У ворот нас поджидала толпа бедно одетых мужчин и женщин. Их глаза были мне знакомы, глаза благодарных, растроганных людей. Каждый старался пожать мне руку, сказать несколько теплых слов. Хотя я уже стал привыкать к неловкому положению представителя всей Красной Армии, принимающего не мной заслуженную благодарность, но в прогулке по городу мне такая свита была лишней, и я попросил Дюриша уговорить их не ходить за нами. Дюриша они слушали почтительно. Один старик даже стянул с головы барашковую шапку, обнажив коричневую лысину. Все понимающе закивали и разошлись.
Содлак обосновался на холмах, небольших по площади, но разных по высоте. Улицы его порой были так круты, что для пешеходов построили лестницы из широких каменных плит. Рыжие черепичные крыши будто плавали на разных уровнях в зелени цветущих садов. А неподалеку — казалось, рукой подать — подпирали небо уже настоящие горы, до самых макушек заросшие лесом. Из-за них застенчиво, вполглаза выглядывало ласковое весеннее солнце, ободряюще мне подмигивая сквозь бегущие облака: «Не тушуйся, все будет в порядке».
Как я понял из объяснений моих попутчиков, мы шли по центральной улице города, но была она безлюдной, как в час воздушной тревоги. Какая-то девушка, столкнувшаяся с нами на перекрестке, испуганно метнулась назад. Все магазины и кафе были закрыты.
— Почему так пусто? Где люди? — спросил я.
Алеш загадочно ухмыльнулся и подвел меня к афишной тумбе. На ней красовался большой, кое-где надорванный и заляпанный грязью плакат: на косматой лошади мчалось звероподобное, заросшее шерстью, широкоскулое чудовище с вывернутыми ноздрями, в папахе с красной пятиконечной звездой. В правой руке чудище держало пику, какие были на вооружении наших казаков в первую мировую войну, а на пике — нанизанные, как шашлык, штук пять розовых арийских младенцев.
— «Вот что ждет твоих детей, если ты пустишь сюда русских варваров!» — перевел Алеш изречение Геббельса и добавил: — Запуганы. Ждут казней, Сибири. Девушек попрятали на чердаках и в подвалах. О том, что прибыл русский комендант, все уже знают, и многие дрожат.
— Немцы, — уточнил Дюриш.
— Не только, — возразил Алеш. — Мало ли других дурней? По радио и вот такими плакатами каждый день вколачивали страх перед Красной Армией, поневоле задрожишь. Ждут, когда ты начнешь насиловать женщин и поджаривать детишек.
Мои спутники весело рассмеялись. А мне было не до смеха. Теперь я понял, почему редко встречавшиеся прохожие при виде меня сходили с тротуара, снимали шапки и застывали в ожидании, — наверно, гадали: пронесет или я тут же загребу, чтобы отправить в Сибирь?
— Где тут городское начальство, мэрия или магистрат, как у вас называется? — спросил я.
— А туда и ходить нечего, — сказал Гловашко. — Все сбежали, пусто. Мелкие чиновники сидят по домам. Потому и магазины закрыты, что власти в городе нет. Два полицейских остались, а народу пришлого много, со всех сторон идут, берут что хотят.
— А те, что меня у ворот ждали, неужели только эта кучка меня не боится?
— Нет! — воскликнул Дюриш. — Таких много, большинство, но они не здесь живут.
— Приезжие?
— Здешние. Их дома вон там внизу, — показал рукой Алеш. — Мы туда придем. А здесь только почтенные люди, квартиры дорогие…
С помощью Гловашки он стал растолковывать мне отношения между жителями Содлака, в которых я не сразу разобрался. Оказалось, что в этом городке люди дробились по разным признакам: у кого какой капитал, кто ты по национальности, какую религию исповедуешь. И хотя населенные этими группками кварталы не отгораживались один от другого ни заборами, ни проволокой, но, как уверял Алеш, границы между ними были прочнее каменных стен.
Теперь я уже другими глазами смотрел на окружавшие меня здания. За металлическими оградами, за деревьями и цветниками высились такие же монументальные особняки, как и тот, который мне отвели под комендатуру. Из некоторых окон свисали белые простыни — флаги капитуляции. И больше никаких признаков жизни.
— Брошены, — комментировал Алеш. — Владельцы сбежали.
Я повеселел, когда мы выбрались из этого мертвого района и спустились на оживленную улицу, где опять ко мне стали подходить люди с улыбками, с дружески протянутыми руками. Женщины выносили и показывали мне своих малышей, зазывали нас в гости. Здесь уже не было больших каменных зданий. Одноэтажные домики лепились один к одному, без всяких оград выстроившись вдоль тротуара. В открытых окнах проветривались постели, и почти у каждой двери развевались самодельные красные флажки, а то и просто ленты. Бедность бросалась в глаза. Ребятишки выглядели недоедающими.
— У вас вроде и блокады не было, — заметил я, — а людям есть нечего.
— Да, — согласился помрачневший Дюриш, — продуктов не хватает. Немцы все вывезли. Из деревень кое-что привозят, но цены не всем по карману.
Еще хуже жили люди в лагере, который открылся перед нами в большом парке. Около сотни человек, сильно истощенные, в изношенной одежде, ютились под открытым небом вместе с маленькими детьми. Из ветхих одеял и всякого хлама были сооружены неказистые шалаши. Тут же на кострах что-то варили в старых консервных банках. Женщины ссорились, плакали.
Это были освобожденные невольники рейха и беженцы из оккупированных немцами районов. Они застряли тут, ожидая, пока Красная Армия освободит их родные места. Ко мне они бросились с такими восхищенными воплями, как будто я мог одним мановением руки покончить с их мытарствами.
Даже Алеш не мог понять всего, что они говорили, перебивая друг друга, размашисто жестикулируя, кого-то проклиная, на кого-то жалуясь. Но и без слов было понятно, что нуждаются они во всем — и в пище, и в одежде, и в крыше над головой. Мне показали ребенка, багрово-красного от высокой температуры. Подвели женщину, которой до родов остались считанные дни. Я совсем растерялся, но никак этого не выказывал, наоборот, старался выглядеть спокойным, каждого выслушивал внимательно, сочувственно покачивал головой. А о помощи не заикался, отделывался только бюрократическим «разберусь», хотя как именно буду разбираться, понятия не имел. Но это словечко «разберусь» показалось им очень обнадеживающим, и они, по-всякому его коверкая, разносили как очень важную новость.
Совсем уж неожиданно кто-то чувствительно хлопнул меня по плечу. Оглянувшись, я увидел широко улыбавшегося, белозубого крепыша в обмундировании американского летчика. Немного позади него стояла группа рослых парней в незнакомой мне военной форме. По всему было видно, что и они побывали в плену.
Дюриш представил их мне как английских летчиков. Освобожденные из какого-то лагеря, они самостоятельно пробираются на запад и теперь поджидают в Содлаке подхода союзных войск. А тот, кто панибратски хлопал меня по плечу, — американец, тоже из пленных летчиков, зовут его Билл, и он у англичан вроде бы за главного интенданта — добывает продукты, благоустраивает быт.
Англичане поздоровались со мной, но улыбались сдержанней. Если Билл вел себя шумно, перебарщивая в развязности, то эти держались хотя и дружелюбно, но помня о собственном достоинстве. Они провели меня к своему «стойбищу», расположенному поодаль от лагеря беженцев, и я увидел добротные палатки, мягкие тюфяки и даже походную плитку, на которой кипел наваристый суп. Билл стал жаловаться на скаредность местных жителей, не выдававших им необходимых продуктов, и выражал уверенность, что с моим приездом все наладится и эти проклятые швабы поймут, как нужно обходиться с победителями. Я и ему обещал разобраться.
Обратно мы шли тропкой вдоль асфальтированного шоссе, по которому я ехал в Содлак. Только вчера я слез с машины, совсем не уверенный, что я здесь кому-нибудь нужен, а сегодня каждое мое слово внушает людям надежду и весь город ждет от меня каких-то мудрых решений. Было над чем задуматься.
— Неужели у вас закрыты все поликлиники и детские больницы? — спросил я. — Больной ребенок нуждается в немедленной помощи, и никому до него нет дела. Это же безобразие..
— У нас нет поликлиник… И детской больницы нет, — сказал после длинной паузы Гловашко.
— Как это нет? Закрыты?
— Нет, потому что не было. Каждый лечился у своего врача, если были деньги…
— И детских садов нет, и яслей? — продолжал я допытываться, хотя уже догадался, что говорю о непостижимых для них вещах.
— Тоже нет, — подтвердил Алеш, и я услышал в его голосе не сожаление о том, что город лишен таких обязательных, на мой взгляд, учреждений, а скорее удивление моей наивности.
Видимо, чтобы отвлечь меня от мрачных мыслей, Дюриш свернул на щебеночную дорогу, круто уводившую на вершину холма. Там над утрамбованной площадкой висел тент, выкроенный на манер тирольской шляпы с пучком длинных пестрых перьев. Тут же стоял ресторанчик, сложенный из толстых, почерневших бревен, по внешнему виду — деревенский дом старинной архитектуры. Он так и назывался — «Под шляпой».
Нас радушно встретила хозяйка, пожилая бойкая женщина, улыбнувшаяся мне, как старому знакомому. Она усадила нас за столик и принесла высокие кружки с пивом. Это было кстати — и ноги гудели, и пить хотелось, и настроение требовало разрядки. Горьковатое душистое пиво, любезная хозяйка, зорко следившая, чтобы кружки не пустовали, вид на горы, Откуда тянуло прохладой, — все располагало к спокойному раздумью.
Я расспрашивал Дюриша о городе и окрестных деревнях, о промышленных предприятиях. Он отвечал охотно, на память приводил цифры, названия фирм, запасы сырья, мощность электростанции. Я подивился широте его знаний.
— А как же, — сказал он, — я ведь тоже промышленник, у меня большая, единственная в Содлаке мельница и своя пекарня в городе.
Вот этого я уж совсем не ожидал: антифашист, сидел при немцах, так радостно меня встретил — и промышленник, капиталист… Гловашко заметил мое удивление и серьезно объяснил:
— Яромир — большой патриот. Его мельница на партизан работала. Сколько от него муки в горы ушло! На волосок от расстрела был.
Дюриш платком вытер вспотевшую шею и влажные глаза Он мне очень понравился, и не только тем, что смотрел на меня, как на любимого сына. У него была ясная голова, чувствовалась деловая хватка. Неожиданно для самого себя я предложил:
— Послушайте, Яромир, а не стать ли вам мэром Содлака? Вы все хозяйство хорошо знаете, и народ вас уважает.
Дюриш не сразу понял, что я ему предлагаю. Зато Гловашко горячо меня поддержал:
— Очень верно! Лучше Яромира никого нет. Все довольны будут. Очень верно!
— Временно хотя бы, пока война кончится и новая администрация придет, — продолжал я убеждать старика.
— Как же это… А кто меня назначит? — растерянно улыбнулся Дюриш.
— Я назначу. Завтра же объявлю приказом. Нужна же Содлаку голова. Согласны?
Дюриш нерешительно пожал плечами, но Гловашко согласился за него и поднял кружку, предлагая выпить за нового мэра. И Алеш одобрительно кивал головой.
— Нет, не мэр, не бургомистр, а голова. Это ты правильно назвал — голова, — поправил Дюриш, тоже поднимая кружку.
В эту минуту на бешеной скорости влетела чуть ли не под тент и резко затормозила длинная серебристая машина с открытым верхом. Это был первый автомобиль, увиденный мной в Содлаке. Из него выскочил коренастый, черноволосый человек лет двадцати пяти, подбежал к нашему столику и вытянулся передо мной, вскинув руку к красноармейской пилотке.
— Прибыл в ваше распоряжение, товарищ комендант! Стефан Доманович!
Выглядел он до смешного живописно. Кроме пилотки, на нем еще была красноармейская гимнастерка с широким офицерским ремнем, на котором красовалась кобура с пистолетом. Длинные темно-зеленые шаровары были завязаны у щиколоток над тяжелыми горными ботинками.
Из нагрудного кармана он вытащил две бумажки и протянул мне. На одной, написанной от руки, значилось:
«Удостоверение. Предъявитель сего, партизан, коммунист Доманович С. действительно оказал большую помощь советским войскам, проявив личную храбрость и самоотверженность при выполнении ответственного задания. За что и награжден личным оружием — пистолетом ТТ. Начальникам КПП и командирам попутных машин оказывать т. Домановичу содействие, как следующему в город Содлак для устройства личных дел».
Удостоверение скрепляли подписи начальника штаба полка и секретаря партийной организации.
Второе послание было на отличном служебном бланке:
«Капитан Таранов! Направляю тебе двух местных ребят. Проверенные. Коммунисты. Используй на все сто! И машина сгодится. Шамов».
Пока я знакомился с документами, над моей головой раздавались восклицания изумленных и обрадованных людей. Гловашко не выпускал из объятий Стефана. Хозяйка ресторана всплескивала руками и громко поминала матерь божью. Потрясенный Дюриш смотрел на Стефана, как на выходца из могилы.
— Садись, — показал я Домановичу на свободный стул.
Прежде чем сесть, он крикнул, повернувшись к машине: «Франц!» Неторопливо подошел второй партизан — долговязый, светловолосый, одетый так же, как и Стефан. Меня он приветствовал по-военному, остальным вежливо поклонился. Видно было, что никто его тут не знал. Хозяйка принесла новые кружки. Я пил, раздумывая, как получше использовать прибывшее пополнение, а Стефан забрасывал вопросами Дюриша, Гловашку, Алеша. Я не понимал, о чем они говорят, но по выражению лиц догадывался, что разговор у них серьезный. Дюриш отвечал тихо, со слезами на глазах. Прослезился и Гловашко.
Франц с наслаждением измученного жаждой человека пил пиво, а Стефан, обеими руками крепко сжимавший свою кружку, так и не сделал ни глотка. На его побледневшем лице двигались только горячие черные глаза, требовательно ожидавшие то от одного, то от другого каких-то дополнений и подробностей. Наконец все замолчали. Сгорбившись, как под навалившейся ношей, Стефан уставился в пивную пену. Сидевший рядом с ним Франц обнял рукой его плечи. Дюриш прикрыл лицо мокрым платком.
— Что случилось? — спросил я у Гловашки.
— Его брата, — кивнул он на Домановича, — немцы расстреляли. А он ничего не знал… А мы и о Стефане ничего не знали, думали, погиб в лагерях.
— Стефан, — сказал я, — если тебе нужно время, чтобы с личными делами управиться, так ты иди. И машину можешь захватить. Освободишься — приедешь.
Он долго смотрел на меня, пока смысл моих слов дошел до него, и встал.
— Машина не нужна. Я зайду к матери. А потом буду делать что прикажешь.
Он ушел, а мы допили пиво и поехали в комендатуру.
ИЗ ПИСЕМ СТЕФАНА ДОМАНОВИЧА
Май 1963 г.
…Да, все было так. Я ничего не помнил о том дне, когда узнал, что Йозеф погиб. Это известие ослепило меня, я не видел ни солнца, ни слез Дюриша, ни рук Франца. Даже знакомство с тобой сместилось во времени. Теперь все стало на место — и люди, и Содлак тех дней.
Ты и не подозреваешь, как нужны мне твои воспоминания. Я никаких записей не вел, многое в памяти перетасовалось, а еще больше — вовсе выпало, да и смотрели мы на все разными глазами. То, что запомнилось тебе своей необычностью, я просто не замечал, как не замечают вещей, примелькавшихся с детства. А сейчас каждый забытый штрих, восстановленный очевидцем, помогает мне дорисовать очень важные фрагменты все еще неясной картины.
Даже твои ошибочные характеристики людей, с которыми ты столкнулся впервые, поучительны и полезны историку. Оценивая человека, мы гораздо чаще ошибаемся, чем при оценке вещей, и узнаем об этом с досадным опозданием.
Сам по себе эпизод «Содлак — 45» вряд ли займет в моей книге заметное место. Слишком много связано с ним личного, о чем без боли и гнева писать не могу. А то и другое противопоказано труду, претендующему на исследовательскую объективность. Вряд ли мне удастся отдать должное коменданту Содлака капитану Таранову. Но это вовсе не значит, что ты и мои земляки не сопровождаете меня в блужданиях по тропам науки.
Вглядываясь вместе с тобой в Содлак тех лет, я вижу сотни других вздыбленных городов, где с незначительными отклонениями протекали те же процессы капитуляции и противоборства, познания истины и роста заблуждении, реального размежевания и мнимой консолидации. Многие из тех, кого ты называешь по именам, представляли явления, порой неясные, трудно определимые, но уже тогда чреватые грядущими осложнениями.
Для меня твои записки — еще и свидетельство на том суде совести, который я сам учинил над собой, погрузившись в анализ деятельности моего поколения, врасплох захваченного войной. Ты не задумывался над вопросом; почему силы зла всегда застают врасплох людей, ничем не провинившихся и ничего, кроме добра, другим не делавших? Этот вопрос не из тех, на которые я хочу ответить в своей книге. Многие вопросы возникают попутно. Может быть, поэтому работа моя продвигается медленней, чем следовало бы. Но я закончу ее и надеюсь увидеть переведенной на русский язык. Тогда ты сможешь судить не только по ее толщине, но и по содержанию о знаниях и трудолюбии автора.
Не смейся, я действительно много работаю и много узнаю. Мне тяжело, Сергей. Я завидую историкам, занятым изучением далекого прошлого. Им знакомы только трудности поиска и радости открытий. Никакой документ столетней давности не может ужаснуть, потрясти, отбить сон и желание жить.
Каждый день я погружаюсь в бездну архива, как в морскую пучину, и выбираюсь оттуда с ломотой во всех душевных суставах. Бумаги, над которыми я сижу, пахнут не архивной пылью, а свежепролитой кровью, смрадом горящей человеческой плоти, сыростью еще не зарытых могил. Мои «исторические» персонажи живы, многие из них мои однолетки. Это страшновато: несколько часов езды на машине — и я могу заглянуть им в глаза, могу убедиться, что они ни от чего не отреклись и ничего не боятся. Они когда-то начали с уличных костров, на которых пылали мудрые, добрые книги. Потом перешли к муфельным печам, специально изготовленным поныне благоденствующей фирмой «Топф и сыновья», — печам, доведенным до высшей степени технического совершенства: в них сжигали до пяти тысяч человек в сутки. А кончили они поспешным сожжением расписок, циркуляров, рапортов, писем, фотографий. Можно только гадать, сколько тонн изобличающих материалов они сожгли, но всего сжечь даже им было не по силам, и того, что осталось, хватит историкам на века.
Я читаю много лишнего. Я уношу домой фотокопии документов, не имеющих отношения к моей теме, и ночью перечитываю их строку за строкой. Ты спросишь, для чего я мучаю себя этими окаянными бумагами? Нужно. Не как историку, а как современнику. Они мешают планомерной работе, но помогают чувствовать себя в строю.
Я часто вспоминал наш последний разговор в Москве, и мне становилось грустно. Я все понимаю — жена, дети, дела. Я встречаюсь с ветеранами войны и Сопротивления в разных странах. У всех дети, дела. По себе знаю, как много требуют близкие люди. Но именно ради того, чтобы их снова не захватили врасплох, мы не можем позволить себе безмятежно стареть. Сколько поколений уходило на покой уверенными, что их горький опыт, пролитая кровь, перенесенные страдания предостерегут потомков от старых ошибок и новых жертв. Но не было ничего более эфемерного, чем память потомков. Гордые своей зеленой мудростью, они все трагедии минувшего считали неповторимым следствием глупости, трусости и недальновидности предков. И все начиналось сначала… С нашими детьми этого случиться не должно. Слишком велик риск. Ведь они могут стать последним поколением на земле…