I

— Вот наши чемоданы! Я голодна, как волк! Жерар уверяет, что здесь поблизости есть превосходный кабачок, который славится утками с лимонным соком. Он нас приглашает всех четверых…"

— Нет, — перебил Франсуа Субейрак. — Нет, нет и нет!

— Что, не так? — спросил Камилл.

— Никуда не годится! Ты безбожно ломаешься, когда произносишь: «Он нас приглашает всех четверых…» Адэ ведь не уличная девка, она гораздо опаснее! Ей нужно вкрасться в доверие, восхитить, очаровать! А ты ведешь себя просто как девка с улицы Шарбоньер. Очень плохо! Единица. Да, и вот еще то, что мы сегодня вечером будем есть баланду, вовсе не означает, что ты должен публично облизываться, когда говоришь об утке с лимонным соком.

— А ты когда-нибудь ел утку с лимонным соком?

— Нет.

— Я тоже. Ничего не могу поделать с собой, Франсуа, меня всего так и разбирает.

Камилл с наглым видом оглядел Франсуа Субейрака. Имя «Камилл» принадлежало не женщине — так звали юного младшего лейтенанта с волосами соломенного цвета и голубыми глазами.

Форменная одежда из грубой шерсти, выданная французской администрацией лагеря взамен элегантного кителя, изношенного до нитки за двадцать два месяца плена, не изменила его женоподобного облика.

Камиллу было двадцать три года, но ему давали не больше восемнадцати. На груди у него красовалась ленточка военного креста с красными полосками — пленные испытывали отвращение к черно-зеленым траурным полосам, введенным правительством Виши. Эта ленточка вызывала такое же недоумение, как знак Почетного легиона на декольтированном лифе актрисы.

— Что поделаешь, — сказал Камилл, — ты сам виноват. Я создан для того, чтобы играть «Дом Телье», а не Ундину или Адэ.

Офицер-актер рассмеялся коротким нагловатым смешком кокотки. Потом он обернулся и крикнул, обращаясь к кому-то в глубине барака, превращенного в мастерскую, где были свалены в кучу старые декорации, картонная мебель, костюмы из мешковины, инструменты, краски:

— Тото, что будет сегодня на ужин?

Дверь в виде арки, изображавшая вход в роскошный салон, приотворилась, обнажив косяк из некрашеного дерева, оклеенного бумагой.

В щель просунулась голова Тото. Это был лейтенант Тома Каватини, полковой товарищ Франсуа Субейрака, бывший вместе с ним в Со-ле-Ретель в дни агонии бравого батальона. Каватини, преждевременно поседевший, с веселой улыбкой на добром, круглом, румяном лице, стал перечислять:

— Баланда из медвежьей требухи и бисквиты Петена.

— Я заявляю, что это преступление, — сказал Камилл. — Тото, сделай нам этуф-кретьен.

— К черту, — сказал Тото. — У меня нет времени. У меня урок немецкого.

Франсуа, руководивший этой необычной труппой, вежливо обратился к старшему офицеру, полковнику зуавов, который сидел в глубоком кресле, столь же роскошном, как и дверь, Это кресло — чудо изобретательности — один из пленных смастерил из дерева, картона и старых рессор, подобранных на свалке.

— Господин полковник, — объяснил Франсуа, — лейтенант Каватини изучает немецкий язык. Наш уважаемый коллега Тома Каватини заметил, что как только он начинает изъясняться на языке Гёте, то перестает заикаться.

— Maul zu! — заорал Тото повелительным тоном. — За-за-заткни глотку, Субей! — перевел он.

— И все-таки, если не будет этуф-кретьена, я не буду репетировать, — по-женски капризно произнес Камилл. — Не воображаете ли вы, что я на пустой желудок стану из кожи лезть, чтобы создать у этих господ иллюзию, будто они находятся в женском обществе?

Этуф-кретьен — был кулинарным шедевром лейтенанта Каватини, который ведал питанием в их бараке и покровительствовал театральному коллективу. Рецепт этого блюда был прост: петеновские бисквиты, — называемые так потому, что их присылало вишистское правительство, — следовало размочить в воде, прибавить сгущенного молока (если оно имелось), сахара и шоколада, а затем все вместе варить на медленном огне.

— Нет, — сказал Тото, по-прежнему стоя в дверях. — У меня кончился сахар. В-в-вот уже десять дней, как не было по-по-посылок, мы так не дотянем до следующего раза. Вы все в-в-в…

— Вдовы, — моментально подсказал Камилл и, грациозно повернувшись на одном каблуке, добавил: — и притом веселые вдовы!..

— В-в-волки ненасытные, вот кто! — поправил Тото.

— Каватини, — сказал полковник, — сделайте одолжение, сходите в контору и попросите лейтенанта Жийуара выдать килограмм сахара из моего личного запаса.

Труппа рассыпалась в благодарностях. Камилл сделал реверанс, подхватив двумя пальцами у колен свои бесформенные грубые штаны.

— Ну вот, — тотчас вскрикнул Франсуа, — ну вот! На сцене у тебя нет ни капли женственности, потому что ты переигрываешь, а вот когда ты просто дурочку валяешь…

— Тогда я вновь обретаю присущее мне очарование, — нежным голосом сказал Камилл. — Вы грубиян, мой миленький режиссер.

Хлопнула дверь — это Тото отправился за сахаром, который предложил полковник. В барак проникла струя свежего воздуха — было все еще морозно, хотя и стоял апрель.

Театральная труппа получила этот барак благодаря полковнику Маршандье, старшине лагеря. Барак был разделен на четыре больших помещения, или как их называли — «штубе». Одно из них целиком отвели под театральную мастерскую, другое служило для репетиций и собраний, третье и четвертое предназначались для вестовых. Вестовые были предусмотрены женевской конвенцией, но так как один вестовой приходился примерно на тридцать офицеров, то его услугами пользовались лишь теоретически. Театральная труппа, которой руководил Франсуа Субейрак, уже имела свою историю. С первых же дней плена коротким пыльным летом 1940 года в Померании Субейрак стал принимать участие в импровизированных спектаклях. Офицеры, удрученные поражением и пленом, лишенные книг, ничем не занятые, с вечно пустыми желудками, бродили по лагерю, тупея от безделья. Представления под открытым небом положили начало будущему театру.

Конвой, доставив эшелон пленных в лагерь, удалился. Оставшись на рассвете в пустынных дюнах Померании, пленные сами не отдавали себе отчета в том, как велика их оторванность от мира. Почти все общественные связи, соединяющие людей, нарушились. Сохранялась лишь общая для всех военная форма, в такой же мере обесчещенная поражением, в какой она была истрепана войной. Известия о падении Парижа и о перемирии уничтожили последние связи воинского порядка. Оставалось лишь сообщество людей, объединенных недавней совместной боевой жизнью и пленом.

Это отчетливо проявлялось в беседах, которые вели между собой пленные. В продолжение долгих месяцев разговоры бесконечно возвращались к военным воспоминаниям. Четыре тысячи офицеров образовали не менее тысячи маленьких однородных ячеек. Под хриплые звуки громкоговорителя, сообщавшего по-немецки о трагедии Мерс-эль-Кебира, продовольственная комиссия занялась распределением присланных кем-то продуктов, в лектории устраивались лекции, создался хор, библиотека начала сбор книг, появился оркестр.

Наконец, возник и театр, естественно предназначенный для того, чтобы заполнить вынужденный томительный досуг, тянувшийся с рассвета и до того часа, когда выключался свет. Трудно установить, что именно было сделано тем или иным из участников, но уже 14 июля 1940 года, меньше чем через месяц после прибытия в лагерь, первые актеры вышли на самодельную эстраду. За неимением пьес и даже хотя бы одноактных шуток исполнялись под аккомпанемент плохонького рояля куплеты из популярных песен; декорациями служили скрещенные еловые ветки. Ни кулис, ни освещения, ни грима, ни костюмов — театр появился на свет убогим и нищим и этим напоминал своих создателей.

Пятьдесят веков материального прогресса были пройдены ускоренным темпом за полгода, и таким образом удалось почти нагнать современный театр. Бордосские сказы, бретонские песни и народные вальсы уступили место «Рождеству на площади» Анри Геона, «Сверкающей реке» Моргана и «Топазу» Паньоля. Оставалось лишь одно препятствие — как поставить спектакль без участия женщин? Зрители и актеры — мужчины, но где же найти инженю и героинь? В первых спектаклях актеры, неуклюже носившие женское платье, вызывали смех, едва только выходили на подмостки. Всякая иллюзия пропадала. Женщины на сцене выступали в качестве неподвижных, безгласных персонажей. Потом мало-помалу режиссеры-самоучки осмелели. При содействии декораторов, бутафоров, костюмеров, которые умудрялись делать довольно сносные парики из мешковины, эти манекены стали оживать.

Вскоре «героини» научились ходить, танцевать и даже произносить несколько слов фальцетом, не вызывая при этом хохота у беспощадных зрителей.

Младшие лейтенанты довольно свободно исполняли женские роли, воскрешая традиции елизаветинского театра. Франсуа замышлял совершить переворот и поставить спектакль с настоящей большой женской ролью, сыгранной естественно, без фальши. Он понимал, что это очень рискованная затея.

Маленькие глазки полковника Маршандье, окруженные морщинками, доброжелательно улыбались, и он, поддерживая игру, ответил на реверанс Камилла, не опасаясь умалить свое достоинство.

— Ваш режиссер кое в чем прав, мой милый, — сказал он. — Вы не очень гибки в роли этой Адэ… Да, я вспомнил! Видите ли, друзья, однажды, в начале войны, я смотрел какую-то пьесу Салакру в Марокко, в пустыне… Ее играла передвижная труппа, которая…

Щедрость полковника по отношению к театру своего блока (лагерь военнопленных состоял из четырех блоков, и в каждом из них имелся свой театр) была очевидна, но рассказы полковника всем надоели. Так как он говорил негромко, Камилл сделал вид, что не слышал последних фраз, и, состроив очаровательную гримасу, показал в оправдание на свой костюм:

— Как будто можно быть женственным вот в этом! А ничего другого у меня нет!

— Завтра будете репетировать в костюмах, — сказал Ванэнакер, выходя из глубины барака, где он что-то писал, не обращая внимания на шум. Ванэнакер тоже был товарищем Франсуа по полку. — Я соорудил тебе бюст и шикарный зад. И, кроме того, моя милая, есть новости…

— Простите, я не помешаю вам? — вежливо спросил, просовывая голову в картонную дверь, офицер с очень смуглым и выразительным скуластым лицом. Остроконечный шлем делал его совсем похожим на татарина. — О, простите, господин полковник…

— Входите, входите, Альгрэн, — сказал полковник.

Вошедший отдал ему честь. Альгрэн, молодой историк, одним из первых стал регулярно читать лекции в барачном университете, в то время, когда театр еще только создавался. Не имея ни книг, ни записей, всегда голодный, он вскоре снискал всеобщее уважение своими знаниями, красноречием. ловкостью, с какой он издевался над немцами, рассказывая, например, о чертах сходства Магомета с Гитлером или анализируя с непритворным восхищением механику прусской политики после Иены, что было небезопасно. Старшие коллеги, недовольные его успехами, так редко выпадающими на долю преподавателей, обвиняли его порой в модернизме, в том, что он заигрывает и слишком приноравливается к своей аудитории, не упоминая при этом о смелости его выступлений, о бесстрашии и справедливости его суждений.

— У меня лекция, но сейчас еще слишком рано, — объяснил Альгрэн. — Я хотел зайти к вам, но боюсь помешать…

— Ничуть, — сказал Франсуа. — Садись, Альгрэн. Я как раз пытаюсь втолковать этой прирожденной девке, Камиллу, что есть разница между женственностью и непристойностью.

— Как это верно! — согласился Альгрэн. — Ну-ка, посмотрим…

— Давай твою реплику, — сказал Франсуа.

Камилл показал ему язык.

Альгрэн с шутливым удивлением раскрыл глаза, словно подсмотрел какой-то секрет, которого нельзя разглашать, и уселся на табурет.

— «Вот наши чемоданы! — начал Камилл. — Я голодна, как волк. Жерар уверяет, что здесь поблизости есть превосходный кабачок, который славится утками с лимонным соком». Так хорошо?

— По-моему, вполне прилично, — заметил Альгрэн.

— Так лучше, — согласился Франсуа. — Если он наденет платье, которое прислала Жанна Ланвен, пожалуй, сойдет.

— Как, — воскликнул Камилл, — есть платье от Жанны Ланвен, а мне ничего не сказали? Покажите его! Где же костюмерша? Костюмерша!

Репетиция приостановилась. Камилл непременно хотел посмотреть красивое платье, присланное из Фобур-сент-Оноре, и Ванэнакер надел его на манекен. Этот храбрый офицер, который вместе с Франсуа до конца отстреливался из автомата и последним из всего бравого батальона сложил оружие, этот могучий неуклюжий человек исполнял теперь обязанности портнихи. Впрочем, его гражданская профессия имела касательство к портняжному ремеслу и к другим мирским занятиям: Ванэнакер был фабрикантом и торговцем церковной утварью и поэтому умел скроить ризу или сутану.

На его огромных квадратных ладонях лежало воздушное женское платье яркой расцветки, напоминавшее рисунки Дюфи. Оно выглядело так изящно, так необычно, что вести дальше игру, которая была им необходима, чтобы продолжать жить, казалось почти невозможным. Это было похоже на то, как если бы карлики стали изображать нормальных людей и сами поверили себе, а потом неожиданно среди них появился человек нормального роста.

Камилл взял из рук Ванэнакера картонный лифчик, которому предстояло изображать прелести легкомысленной Адэ. Он был выпуклый, округлый, но такой жесткий! Камилл постучал по нему согнутым указательным пальцем, послышался глухой звук.

— Ну конечно, — сказал Альгрэн, — надо иметь мужество признать, дорогой Ванэнакер, что есть вещи, которые невозможно воспроизвести. Я, конечно, отнюдь не беру под сомнение искусство «раскладных», но…

«Раскладными» называли Ванэнакера и Параду. Они удивительно подходили друг к другу — один блондин, другой брюнет, оба одинаково рослые, около метра девяносто. У Параду, бывшего студента Центрального технического училища, были удивительно ловкие и умелые руки, он постоянно что-то мастерил из жестяных консервных банок, так же как Ванэнакер — из дерева и картона.

В дверь снова просунулась чья-то голова, и человек с добродушной усатой физиономией, похожий на угольщика, спросил:

— Ван, двух больших гвоздей не найдется?

— Нет, — сердито закричал Ван.

— Мне нужно полку прибить, — спокойно продолжал тот. — Я сделал полку, а она сегодня ночью свалилась мне на башку…

— Нет, хватит, довольно! Лезут ко мне со всех сторон… Нет у меня гвоздей! И инструмент больше никому давать не буду. Недавно какой-то подлец взял у меня стамеску и вернул мне ее зазубренной. Не дам, да и все! — И тут же сразу, без перехода: — Сколько штук тебе надо?

— Четыре, — с грустью сказал вошедший. — И кроме того, мне понадобятся кусачки.

— Кусачки! — вздохнул Ван, задетый за самое больное место. Он поднял руки к небу, как бы призывая его в свидетели, но сказал: — Приходи после ужина!

Камилл снял китель и остался в шерстяном свитере цвета хаки, который облегал его тонкую талию и плечи, слишком широкие если не для мужчины, то для женщины. Он приложил картонный лифчик к груди, поглядел на него, опустив подбородок, и, подражая капризной кинозвезде, закричал:

— Костюмерша! Послушай, Ван, помоги мне, я не могу так… Я буду жаловаться в Союз актеров!

Ван стал прилаживать лифчик. Огромные руки с прямоугольными пальцами работали поразительно ловко.

— Ты меня щекочешь, — сказал Камилл.

— Я тебе уже говорил, прибереги свою кокетливость для сцены, — сказал Франсуа. — Оставь это платье, и будем продолжать репетицию.

Однако у младшего лейтенанта Камилла, как у настоящей женщины или у настоящей кинозвезды, воплощающей самую природу женственности, были свои капризы, и он не успокоился, пока не примерил платье, приложив его к груди. Он смотрелся в большое зеркало, составленное из множества кусков, повернулся, качнул бедрами и легким движением руки выпустил на лоб светлую челку.

— По-моему, от такого зрелища кровь в голову бросается, — сказал Альгрэн. — Не понимаю, как вы можете привыкнуть к этому! Или, если угодно, наоборот — не следует ли опасаться, что вы к этому привыкнете, так же как и актеры елизаветинского театра. Не знаю, достаточно ли ясно я выражаюсь. Что вы думаете об этом, полковник?.

— Я, как вы знаете, старый солдат, — ответил Маршандье. — Гм! В сущности, я хочу сказать, что в 1924 году у нас в Марокко, в пустыне, я навидался театральных представлений…

В глазах у полковника зуавов промелькнула подозрительная искорка. Он покраснел и тяжело задышал.

— Простите, господин полковник, — перебил Альгрэн, — так же, как и у елизаветинцев, они у вас были, наверное, помоложе, я имею в виду актеров…

— Ах, скотина! — сказал Камилл с удивительно правдивой интонацией.

— Вот это самое и требуется, — воскликнул Субейрак. — Эта самая интонация и нужна! Давай твою реплику! И тон, и голос, и жест — как раз то, что нужно. Ну, давай…

Камилл послушно начал:

— «…утка с лимонным соком. А потом, ночью, мы поедем в Париж. Обожаю ночную езду…»

Потому ли, что за последние десять минут стало заметно темнее — с Балтики или из России двигались темные тучи, — потому ли, что до них доносились изысканно-прихотливые звуки чьей-то импровизации на рояле, или благодаря магическому воздействию актерской игры и снисходительности этих мужчин, лишенных женского общества, — как бы то ни было, несколько секунд иллюзия была полной — среди них появилась женщина.

Франсуа ликовал. Может быть, все-таки удастся поставить пьесу Салакру. Он снова начинал верить в успех при виде этого чудесного превращения… Волнуя всех своей искренностью, Камилл продолжал:

— «Прильнуть к человеку, которого любишь, запрокинуть голову к небу…»

— Нет, — тихонько перебил Франсуа. — Дальше не идет. Ты срываешься как раз на словах «запрокинуть голову». Ты смущен. Ты забыл, что ты женщина. Начинай снова. Больше чувственности.

— «Прильнуть к человеку, которого любишь, запрокинуть голову к небу…»

— Нет, это декламация!

Камилл снова повторил. Еще менее удачно.

— Сухо, черт возьми, не идет! Надо увлажнить! — воскликнул Франсуа в отчаянии.

В мастерской раздался взрыв смеха: у Франсуа появилось такое чувство, словно после долгого замедленного падения он, одетый в лагерную форму, очутился в другом мире, неизвестно как и откуда попав в эту странную комнату. Почему они смеются? Он оглядел полутемную мастерскую, и на его лице было написано такое удивление, что все, во главе с полковником Маршандье, захохотали еще громче. Он понял, наконец, двусмысленность своего восклицания. Конечно, товарищи правы, это смешно.

Решив обыграть положение, Камилл направился к своему режиссеру раскачивающейся походкой девки из мюзик-холла.

— Тото, свет! — крикнул Франсуа.

Хлынул поток электрического света. Камилл положил руку на плечо Франсуа и проговорил вполголоса с притворной печалью и подчеркнуто мужественным тоном:

— Я готов сделать для тебя все что угодно, Франсуа, но вот то, что ты у меня просишь, знаешь, старина, этого уж действительно я никак не могу.

Смех возобновился. В дверях показалась еще чья-то голова.

— Нету! — рявкнул Ванэнакер, не зная даже в чем дело.

Но пришедший явился не для того, чтобы выпрашивать клещи, гвозди или молоток. Это был Фредерик, композитор — мужчина лет тридцати, удивительной внешности, с глазами навыкате, скрытыми под стеклами очков, большими черными усами, нарочито неловкой клоунской походкой и привычкой к постоянному шутовству.

Der Komponist — как его прозвали — работал у рояля в соседней комнате для репетиций и зашел сюда, привлеченный общим смехом. Фредерик был шутником, какие часто встречаются среди музыкантов — общеизвестным примером может служить Эрик Сати. В армии Фредерик был лейтенантом, в гражданской жизни — судебным приставом; он обожал музыку и страдал оттого, что не может отдаться ей вполне. Эту драму, также как и свои взгляды и свою необычную чувствительность, он скрывал под личиной совсем другого человека, придуманного им от начала до конца. Это была маскировка, которой он защищал себя.

— Г’ебята, — закричал Фредерик, задыхаясь и выговаривая слова на какой-то особый, придуманный им лад. — Услышав, как вы смеетесь, я решил привести к вам душку Леблона, моего сателлита, моего гениального паразита, моего Леблона, мою музу. Леблон, заходи и поклонись господам офицерам.

Леблон был тощим рядовым, серым солдатиком, добрым и доверчивым парнем во всем, за исключением музыки, в отношении которой он проявлял беспредельную самоуверенность деревенского зазнайки. Он был вестовым и отлично играл на трубе.

— Вот пос’ушайте, г’ебята, — продолжал Фредерик, — нет, вы только пос’ушайте! Леблон, обожаемый, давай свою трубу. Вы сейчас ус’ышите, как он играет, г’ебята, я вам серьезно говорю — можно подумать, что это сам боженька вам в ухо мочится.

Это замечание добавляло к облику Фредерика еще одну черточку — антиклерикализм. Из трубы Леблона понеслись звуки бешеной, головокружительной польки. Леблон остановился, тяжело дыша, улыбаясь своими крысиными глазками. Раздались аплодисменты.

— Как я, бывало, ее заиграю у нас на танцульке — голубая полька называется, — что делалось!.. Девчонки, бывало, ко мне так и льнули на этих танцульках. Я и другую знаю, меня господин Фредерик научил.

Он снова заиграл. Полковник, поднявшийся с места, поздравил Фредерика.

— Это ваше сочинение?

— Моя аранжировка, господин полковник.

С высокопоставленными лицами, чье превосходство было бесспорным, Фредерик разговаривал нормальным тоном.

— Это Ave Verum Моцарта, переделанная в польку, — добавил он с серьезным видом судебного пристава. Полковник улыбнулся, засвидетельствовав таким образом, что зуавы не лишены чувства юмора, и вышел, не преминув оставить в кресле пачку сигарет, тут же подхваченную Камиллом.

Кинозвезда повернулась к Франсуа:

— Кто хочет закурить хорошую марокканскую сигареточку, которую мне оставил мой старик? Ну конечно, мой миленький режиссер!

— Ладно, ладно, ладно, — сказал Альгрэн. — Я… я пойду на лекцию.

Он посмотрел на Франсуа, потом на Камилла, изобразил на своем лице негодование и произнес:

— Боюсь, Субейрак, что ты не вполне отдаешь себе отчет в том, что делаешь, поручая женскую роль этому существу, предназначенному, более того — созданному для нее! Камилл, всячески приветствую вас!

— О чем ты сейчас будешь читать?

— О детях Магомета.

— Ты за или против них? — поинтересовался Франсуа.

— Я — против, — ответил Альгрэн, — но, естественно, это зависит от позиции, которая будет занята в отношении рассматриваемого предмета…

— И обратно… — сказал Фредерик.

Альгрэн пожал руку трубачу Леблону.

— Высокая честь! — воскликнул der Komponist, которого Франсуа называл «Трагическим снегирем» за его манеру свистеть, сочиняя свои произведения. — Высокая честь, душка Леблон, для рядового второй очереди, без чинов и званий, для пролетария, которого музыка преображает и возносит в платоновские сферы высшего общества лейтенантов и капитанов! Золотая нашивка почтила сейчас твой скромный грубошерстный рукав, о гений берегов Скарпа и села Жанлен-ле. О! Тебя приветствует один из наших уважаемых членов. Высокая честь, господин член университета, высокая честь, господин член!

— Мне бы лучше во Францию вернуться, — ответил Леблон.

— Как? Ты, великий Леблон, подвержен таким слабостям?

— Загвоздка-то в том, что я все ж таки побаиваюсь, господин Фредерик. Моя подружка, она мне вот чего сказала: «Твои черты навеки врезались в мою память».

— Ну и что же?

— Так вот, я все-таки боюсь, как бы она за другого не вышла, господин Фредерик.

Эта трогательная наивность рассердила Фредерика, на него нашел один из тех приступов словесного неистовства, в которых он весь словно выплескивался наружу. Он снова спрятался за личину чудака, которого он так часто изображал.

— Г’ебята, с’ушайте меня! Я сделал грандиозное открытие, которое потрясет Науку и Искусство. Неверно, будто мы живем на поверхности шара. Это иллюзия! Г’ебята, вы этому верите, потому что вам так говорили. На самом деле мы живем внутри шара… Вот это — правда. Знаю, знаю — вас удивляет, г’ебята, что мы не падаем в воздух? Я так и думал. Ошибка, грубая ошибка! Если земля внутри пустая, то всякая тяжесть должна притягиваться не к ее центру, а к середине той сферы, которая нас окружает. Слушайте внимательно, г’ебята…

Франсуа посмотрел на Фредерика. Что-то чрезмерное было в этом безумном потоке слов, что-то не похожее на его обычное балагурство. Камилл, ставший серьезным, заговорил с Франсуа о своей роли, но тот сделал ему знак замолчать. «Трагический снегирь» безумствовал, подражая какому-то неистовому лектору.

— Г’ебята, если копать достаточно глубоко, то мы через некоторое время выйдем к наружной поверхности земли, настоящей земли. И тогда мы увидели бы настоящее небо, то, которое мы не знаем! Г’ебята, вы понимаете, а? Копать, чтобы увидеть небо.

Он вдруг без перехода изменил тон:

— Послушай, Франсуа, вот ты, я уверен, ты понимаешь…

Фредерик многозначительно подмигнул. Этот жест при всем его шутовстве был полон странного смысла.

— К-как, окунем его в синьку? — спросил Тото.

— Нет, г’ебята, вы этого не сделаете. Это будет не по-д’ужески!

Однако именно это уже не раз случалось с ним!

Беспрерывно балагуря, Фредерик испытывал какую-то странную потребность доводить окружающих до тошноты своими шутками. Однажды, чтобы отплатить ему, ребята из театральной труппы окунули его по колени в синюю краску. Фредерик был счастлив, как никогда.

— Ах нет, — сказал он, — наипрекраснейшая мадемуазель Камилла, такая милочка, прямо телочка, она не разрешит в своем присутствии подобное эротико-мазохистское распутство.

Остальные молча переглядывались.

— Хорошо, хорошо, ребята, я ухожу. Я понял. Леблон — музыку!

Леблон поднес ко рту трубу и заиграл бешеную польку. «Трагический снегирь» вышел с видом избалованного повелителя, приветствуя незримые народные толпы и милостиво отвечая на восторженные крики.

— Все-таки с-с-следовало бы его окунуть, — заметил Тото Каватини. — Ты не сообразил, Франсуа.

— Паяц! — сказал Ванэнакер среди общего молчания. — У меня от этого пономаря под ложечкой засосало. Я хочу есть.

— Обжора, — машинально ответил Франсуа, как говорил когда-то в батальонной столовой.

Молодой офицер был озабочен. Трудно разобраться в этом Фредерике. Эта настойчивость, с которой он повторял «копать землю»… Знает ли он? «Штубе» для репетиций была смежной с их комнатой…

Христианнейший Тото, помешивая кипящий этуф-кретьен, напевал:

Звезда эстрадная была Голым-гола, голым-гола. Амур-шалун тому и рад, Звезде он дует в голый…

Камилл развалился в кресле, где до него сидел полковник. Он зевал, потягивался, гримасничал.

— Ах, — сказал он, — если бы можно было раздвоиться, я бы пригласил самого себя прокатиться по Булонскому лесу!

И тут же без перехода, повысив голос, обратился к Каватини:

— Тото, ты лицемер, лжесвидетель и иезуит, ты никогда не договариваешь до конца свою мысль!

— Ч-ч-чего не договариваю?

— Слов песни!.. А как твой этуф-кретьен?

— Он в-в-варится. Когда перестанете валять дурака, можно будет есть.

Субейрак задумчиво курил сигарету полковника, вернее пускал дым маленькими аккуратными облачками.

— Ван, кто этот парень, который приходил за кусачками? — спросил он наконец. — Я стоял спиной к нему. Судя по голосу, это был Эберлэн?

— Да, Эберлэн, — подтвердил Ван. — Эберлэн из двенадцатого барака, тот, что бежал.

— Образцовый беглец, — уточнил Камилл.

Артиллерист Эберлэн дважды бежал из лагеря и дважды был пойман и доставлен назад. В то время у немцев сохранялось еще более или менее спортивное отношение к побегам. Не говоря об этом вслух, они признавали, что пленным свойственно думать о побеге, а им следует сторожить их. Поэтому образцовый беглец Эберлэн отделывался каждый раз пятнадцатью сутками ареста за побег. Теперь эти мягкосердечные нравы стали меняться.

Франсуа спокойно заметил:

— Будьте осторожны с Эберлэном. Он отчаянный. Во-первых, его рожа сразу выдаст его. Ему достаточно показаться на глаза, чтобы самый тупой Posten из Померании сказал себе: «Вот парень, который задумал бежать». Мне это не нравится.

— Значит, — спросил Ван, — не давать ему кусачки?

— Нет, — ответил Франсуа. — Давай ему все, что он попросит. Я тебе потом объясню.

II

Начальник четвертой «штубе» двенадцатого барака делал очередное сообщение за истекший день, 7 апреля 1942 года, когда в комнату вошел Субейрак. Он искал Эберлэна.

На мгновение он ощутил эгоистическое удовлетворение при мысли о том, что ему удалось избежать общей участи военнопленных и что он не живет в общем бараке, среди этой скученной, обезличенной людской массы. Стандартный жилой барак, вроде того барака, где помещался театр, делился на четыре комнаты — «штубе». Деревянные стены были окрашены в угрюмый зеленый цвет, напоминавший вагон. Над койками мрачной черной краской выведены номера. Вход в «штубе» вел через двойную деревянную дверь. Комната была заставлена дощатыми койками, возвышавшимися одна над другой в три этажа, — внизу, у пола, на уровне груди и наверху. В каждой «штубе» помещалось сорок восемь таких коек, число живущих в «штубе» колебалось от сорока до сорока восьми. Во время утреннего подъема, умывания и еды эти трущобы военного образца кишели людьми, которые толкались и мешали друг другу.

Пришлось ждать, пока начальник «штубе» закончит чтение немецких приказов и указаний начальника лагерного блока, сообщений о продуктах, которые можно получить в КО — коллективной продовольственной лавочке с громким названием «Комиссия ординарцев», о последних сальто правительства Виши. Однако все слушали внимательно. Каждый раз повторялась та же картина: все, что приходило из Свободной Франции, вызывало настороженное внимание, глаза прищуривались, люди пытались разгадать предполагаемый скрытый смысл слов для того, чтобы потом снова, с тем же разочарованием, вернуться к печальной лагерной действительности. В лагерях все еще называли Виши Свободной Францией, тогда как в самой Франции говорили просто «неоккупированная зона» или «ноно».

Начальник «штубе» — кавалерист, сохранивший выправку и даже некоторую надменность в осанке, заканчивал свое сообщение:

— И наконец, господа, полковник, старшина лагеря, напоминает вам, что по гигиеническим соображениям использование кухонной посуды в качестве ночных горшков запрещается.

Раздался смех. Сообщение кончилось. Эберлэн заметил Субейрака. Артиллерист закутался в свою зеленую шинель — эти шинели были взяты с захваченных немцами польских складов и выдавались пленным офицерам, которые не имели никакой одежды, — надел свой шлем и пошел было к двери, но остановился, услышав слова начальника «штубе»:

— Господа, прошу прощения. Внимание, господа. То, что я вам сейчас скажу, весьма серьезно.

Все замолчали. Капитан продолжал вкрадчивым голосом:

— Канцлер Гитлер сообщил в своей речи, что немцы взяли 3.916.993 человека советских пленных. Он заявил: «Большевики будут разбиты и уничтожены. Большевистские орды перестанут существовать этим летом». Учтите это!

Снова раздался шум и смех. Эберлэн был похож на военного неопределенной национальности, вроде одного из тех персонажей, которые в изобилии появились впоследствии в романах и пьесах разных авторов от Жана-Поля Сартра до Сименона. Он вышел. Люди, толкаясь и задевая друг друга, занялись приготовлением ужина; четверо офицеров с табуретками на плечах, похожие в своих длинных шинелях на трехрогих минотавров, собирались на лекцию Альгрэна о Магомете — каждому полагалось приходить со своим стулом.

— Вот болваны, — сказал Эберлэн. — Подумать только, например, что Мато, торговец маслом и яйцами, ходит на лекции по философии, а затем будет нам морочить голову Шопенгауером. Ничего он не понимает в Шопенгауере. Да нет, ты только представь…

Помещение для лекций находилось в середине широкого полукруга. Из всех бараков третьего блока к нему по радиусам шли, кто быстро, кто медленно, минотавры разного роста.

— Пройдемся по лагерю? — предложил артиллерист, у которого это зрелище вызывало чувство отвращения.

Недавно немецкий комендант разрешил передвижение между блоками внутри лагеря. Это позволило любителям прогулок подолгу выхаживать вдоль рядов колючей проволоки, окружавшей лагерь. Из неуклюжих деревянных башенок, напоминавших Субейраку картинки осады Алезии в учебнике истории, выглядывали серо-зеленые охранники, вооруженные автоматами. Еще утром было морозно, термометр показывал ниже десяти градусов, но легкий южный ветер смягчал холод. Прозрачный воздух позволял видеть даль полей. На замерзшую равнину, усеянную снежными островками, надвигался чудесный вечер.

Франсуа и Эберлэн были мало знакомы и не симпатизировали друг другу. В артиллеристе чувствовался вечный заговорщик, конспиратор в таинственном плаще, и это раздражало Франсуа. В Субейраке было что-то открытое, располагающее, общительное, и это, в свою очередь, раздражало Эберлэна.

Они подошли к ступенькам, ведущим во II блок. Южный ветер был здесь сильнее, он дул в направлении ближнего леса на пути к морю. Их сапоги ступали по выложенной бревнами песчаной дороге, служившей для обхода часовых. Деревянный настил был необходим: в дождливое время Темпельгоф утопал в грязи.

— Какая хорошая погода, — сказал Эберлэн. — «Последняя дверь выходила на равнину».

Франсуа промолчал.

— Это из Андре Жида, — упрямо продолжал артиллерист. — Единственный из современных писателей, которого я воспринимаю. Потому что он любит свободу.

— Зачем тебе нужны кусачки? — спросил Франсуа, мало расположенный к литературному спору с этим субъектом.

— Нужны.

— Начали уже?

— Нет.

— Так зачем же?

— Они мне нужны для другого. Тебе это мешает?

— Я просто не люблю, когда из барака уносят инструмент неизвестно куда, — вот и все.

— Нет, дело все-таки в другом — это тебе мешает.

— Работа не началась?

— Нет. Все зависит от тебя. Давай постоим здесь.

В этом месте лес мысом заходил в пределы лагеря, ели росли у самой ограды. Бриз, предвестник весны, дувший из Румынии и Болгарии, веял между стволами деревьев. Бараки стояли здесь в самом лесу. При некотором воображении можно было представить, что ты на даче. Прямо перед ними, по ту сторону колючей проволоки, расстилалась бескрайняя равнина Северной Германии. Ничто не оживляло ее, кроме приземистой фермы у пруда, возле которого хлопотала крестьянка в красной юбке, да линии железной дороги, по которой их доставили сюда; вдали виднелись две колокольни — и все.

Это был скорее польский, нежели немецкий пейзаж. К северу темнела полоса леса с белыми пятнами берез на фоне ельника. Сюда, в лес, заключенных посылали за дровами, а за ним простиралась Балтика.

Порой можно было угадать близость моря. С северным ветром прилетали чайки и доносился запах морских водорослей. Тогда Франсуа дышал полной грудью и чувствовал себя гораздо более несчастным. Его томила жестокая тоска по морю. Никогда не видел он такой бескрайней равнины и такого широкого, изменчивого, щедрого неба, как здесь, в Померании.

Сегодня на небе громоздились и росли гигантские движущиеся здания, созданные из облаков, огромные плывущие города и над ними вдали причудливые висячие сады, золоченые купола, Вавилон с минаретами — целый восточный город, словно чудесные росписи Веронезе, освещенные лучами заходящего солнца.

Субейрак, не двигаясь, смотрел на Темпельгоф. Он чувствовал нетерпение своего спутника, но не хотел заговорить первым.

Расположенный на небольшом пригорке между лесом и покрытыми вереском дюнами с одной стороны и ржаным полем с другой, опоясанный высокой оградой из колючей проволоки, Темпельгоф представлял собой почти правильную геометрическую фигуру: два неравных полукруга, соединенные между собой по линии диаметра. В центре, среди грубо сколоченных бараков, возвышалось большое, тщательно отделанное деревянное строение с широкими окнами. Это был лагерный театр, построенный не для военнопленных, а для «гитлеровской молодежи».

В этом здании Франсуа собирался вскоре поставить «Комическую историю». Превосходная сцена использовалась для работы драматических коллективов, а когда не было представлений, в театральном зале собирались пленные офицеры, чтобы почитать, поработать или выпить кружку-другую густого, темного, но некрепкого пива.

Косые солнечные лучи освещали алый флаг с черной свастикой на белом круге. К этому зданию примыкали дома Lagerfuhrung; полицейский пост, господствовавший над единственной дорогой, которая вела на станцию, почта, амбулатория, ремонтные мастерские, склады. Все это вместе, покрытое инеем, представляло красивую и ясную картину; сверкающая белизна льда придавала ей сходство с фламандскими примитивами.

— Нет, еще не начинали! — продолжил разговор образцовый беглец. — Знаешь, почему?

— Догадываюсь, — сказал Субейрак. — Но я тут ничего не могу поделать.

— Послушай, нет, ты послушай. Вот что было сказано сегодня в докладе, как раз перед тем, как ты вошел. Я запомнил текст: «Франция больше не воюет с Германией. Следовательно, побеги бесполезны. Разве только из-за эгоистического желания свободы, — да, да, именно так и было сказано — „эгоистическое желание“, — разве можно только из-за этого подвергать риску наказания остающихся товарищей, в частности тех, кто не в силах бежать из-за своего возраста или по состоянию здоровья». А? Каково?

— Кто это сочинил?

— Полковник, комендант лагеря. Не бош — француз. Староста. Маршандье, зуав! Какая нелепость, Субейрак! В таком случае я — эгоист! Значит надо отнять возможность бежать у всякого, кто хотел бы удрать к черту из этого лагеря только потому, что это может повредить всей богадельне престарелых капитанов. Он просто спятил, твой друг полковник!

— Я думаю, Эберлэн, ты этого никогда не поймешь… Есть вещи, которые он должен говорить, потому что немцы от него требуют. Это входит в его обязанности. Ведь кто-нибудь должен это делать!

— Никто его не заставляет — он может откланяться, и всё.

— Может. И тогда не будет лекций. Не будет театра. Не будет дополнительного питания. Не будет лавки. Не будет прогулок вне лагеря. Переписка будет сведена к установленному минимуму, пойдут обыски, придирки…

— По-моему, так лучше.

Его рот искривился: образцовый беглец был непримирим. С Эберлэном приходилось обращаться по-особому. Уж если он начинал выходить из себя — лучше всего было дать ему успокоиться.

Франсуа посмотрел в сторону барака, где читались лекции на любые темы — от бухгалтерии до разбора «Могилы Эдгара По», служились мессы и проводились собрания фольклористов или кружка католического действия, в котором мужчины, лишенные женщин, серьезно обсуждали вопрос: «В какой мере мужья выполняют свои обязанности по отношению к женам». В данный момент Альгрэн рассказывал там о печальной участи потомков Магомета и о том, как произносится по-немецки слово «Пуатье».

Южный ветер пригибал к земле и нес в их сторону дым, поднимавшийся из труб. Скоро начнется оттепель.

— Послушай, — сказал наконец Субейрак, — я понимаю, к чему ты клонишь. В сущности, вы бросили это дело только потому, что если вести подкоп из вашего двенадцатого барака, то он будет слишком длинным.

— Ну да. Мы пробовали, это ужасно. Сплошной песок, приходится крепить лесом, особенно если копать весной… Вечно будет не хватать досок. Поэтому приходится вернуться к первому варианту — бежать из… из твоего барака. Постой, постой, послушай меня. Самое разумное, чтобы подкоп шел из того барака, где театр. Из семнадцатого. У нас три возможности. Из комнаты вестовых практически неосуществимо и слишком рискованно. Немцы подсаживают шпиков к солдатам. «Штубе» для репетиций имеет свои преимущества и свои неудобства. Твоя «штубе» — одни преимущества. Сто восемьдесят метров вместо двухсот. Гораздо удобнее в отношении люка, в отношении электричества, вентиляции, выноса земли. Наконец — почва. Нет, самое лучшее — это твоя «штубе». Потому что это самый короткий путь. Потому что время не терпит. Потому что вы свободны. Потому что у вас все под рукой. Потому что у вас в бараке не торчат постоянно сорок восемь ребят — музыкантов, хористов или тулузских певцов, которые все время смотрят, как ты перетаскиваешь землю в консервных банках. Разумеется, ты уходишь с нами.

— Я недостаточно знаю немецкий.

— Немецкого многие не знают. Уйдет столько народу, сколько удастся вывести.

— Чтобы легче было нас переловить?

— Чтобы было больше шансов на успех. Работы ведь много. Нас сто шестьдесят человек.

— Это совершенное безумие. За двадцать два месяца никому еще не удалось бежать через подкоп.

— Потому что были стукачи, и все проваливалось.

— Вот видишь.

— Дело в том, что слишком много людей знало. Подумай, Субейрак.

— Я обо всем подумал. Вы уйдете — пусть даже «мы» уйдем — подкоп останется. Это значит — конец театру.

— Как будто это имеет значение.

— Не только театр, но и все остальное.

— Ты говоришь точь-в-точь как полковник. Браво! Сразу видно, что ты в Петеновском кружке.

— Я в Петеновском кружке, потому что не могу поступить иначе и, кроме того, я не обязан отчитываться перед тобой. Впрочем, у меня нет права решать самому. Нас направил туда полковник. Он старший в лагере. Это единственный представитель нашей военной власти здесь. Я посоветуюсь с ним.

— Запрещаю тебе это.

— Ты ведь все-таки не думаешь, что полковник вас выдаст?

— Я не хочу, чтобы он знал. Он сволочь. И ты тоже.

— Как ты сказал?

— Ты тоже сволочь.

Франсуа схватил его за руку выше локтя и, несмотря на толстую шинель и свитер, сжал ее до боли. Похудевшее смуглое лицо молодого офицера стало жестким. Да, с сентября 1939 года этот лейтенантик, трепетавший перед майором Ватреном, изменился! Он сдержался и лишь сухо спросил:

— Почему ты хочешь бежать?

— Потому что я кадровый офицер.

— Куда ты направишься? В Лондон, Алжир или в Москву?

— В Лондон.

— Ты действительно профессиональный военный, ты все упрощаешь до глупости.

— Послушай, Субейрак, я сказал лишнее, я знаю, ты не предатель. Но я тебя не понимаю. Тебе нравится здесь?

— Идиот! Я считаю бесполезным удирать только для того, чтобы через сто — двести километров или на границе тебя поймали, после того как ты здесь все напортил двум тысячам ни в чем неповинных людей.

— Все это правильно. Я согласен, что бежать в одиночку могут только те, кто хорошо говорит по-немецки. Но у меня есть точный план. И есть средства. У меня есть марки. Когда мы рванем отсюда — в таких случаях всегда бывает неразбериха, — мы с тобой будем держаться друг друга. Остальные сами как-нибудь устроятся. Мы будем вместе, втроем.

— Кто это «мы»?

— Франклин.

— Не знаю его.

— Артиллерист. Его зовут Веньямин. Мы прозвали его Франклином. Он артиллерист, раньше учился в Морской школе, но не окончил ее.

— Ну и что же?

— В Морской! А море близко. От острова Рюген до Фальстербо — это уже Швеция — меньше пятидесяти километров.

— А сколько до острова Рюген?

— Приблизительно столько же. У меня есть человек, который доставит. Рыбак из Лауэнмюнде. Десять километров отсюда.

Лихорадочная жажда деятельности овладевала Эберлэном. Он говорил отчетливо и быстро. Он видел перед собой карту и был уверен в себе. Франсуа почувствовал невольное восхищение.

— У меня есть пятьсот марок, — продолжал артиллерист.

Дух приключений и действия, та же сила, которая однажды вечером, накануне захвата в плен, заставила Субейрака покинуть батальон, стремление вырваться, давнишнее отвращение к принуждению и затаенное озлобление заключенного, мягкая теплота вечернего воздуха — все это побуждало Субейрака дать согласие. А может быть, больше всего был в этом повинен южный ветер, который навевал мысли о розовом варенье, о золотистом табаке и о цветущих лавровых деревьях? Эберлэн не болтал зря: он хорошо продумал свой план. Франсуа представил себе, как он вместе с другими уходит через подкоп. Он представил себе также тех, кто не верил в удачу и поэтому останется. Он подумал о бешенстве немцев и о массовых репрессиях в лагере. Мысленно он видел полковника Маршандье, от которого он скроет свои намерения; полковник скажет: «Субейрак не доверял мне».

И потом Субейрак вспомнил о майоре Ватрене, таком же военнопленном, как и все они. Майор жил, словно волк-одиночка, выходя из комнаты только чтобы пройтись по лагерю. Он никогда не бывал в театре, несмотря на интерес к тому, как живут его офицеры, пожалуй, единственный интерес, сохранившийся в его жизни затворника. Ватрен стал еще более молчаливым, угрюмым, суровым.

Когда недели две назад Эберлэн впервые заговорил с ним о побеге, Субейрак посоветовался с Ватреном. Он часто навещал своего бывшего начальника. Ему всегда хотелось чем-нибудь помочь Ватрену в его одиночестве.

— Так как же? — спросил Эберлэн.

Ватрен, казалось, не пришел в восторг от этого замысла. Конечно, в принципе он относился к побегу положительно. Он просто сказал:

— Голубчик, я вами больше не командую. У вас есть полковник, начальник лагеря.

Нет, этот старый воин, старый кадровый офицер, этот несгибаемый человек не был в восторге. «Надо как следует продумать ваш план», — сказал он. А ведь Ватрен не шел ни на какие уступки и компромиссы с немцами или с Петеновским кружком, а тем более со сторонниками коллаборационизма, которых он открыто презирал. Старик, сам того не зная, в точности следовал словам Сент-Экзюпери: «Если ты побежден, будь безмолвен, как семя в земле».

— Так как же, — повторил Эберлэн. — Нельзя терять времени. Весна приближается. У нас двадцать шансов из ста, это очень много. Когда я ушел в первый раз, у меня был один шанс из ста и всё-таки мне чуть-чуть не удалось…

Это было правдой. Артиллерист Эберлэн удрал, имея поддельные бумаги с печатью мэрии одного померанского села. В документах подтверждалось, что предъявитель — глухонемой, нуждается в содействии германских железнодорожных властей. Ему удалось добраться до венгерской границы, и он считал уже, что все сошло благополучно, как вдруг его захватил патруль: линия границы была незадолго перед тем изменена и патруль фрицев оказался на пять километров дальше, чем он предполагал.

— Нет, — сказал Субейрак, — если я решусь бежать, то сделаю это один.

Эберлэн остановил его. Он взял его за пуговицу шинели и посмотрел прямо в глаза.

— Ладно, мы поведем подкоп из другого места. Но в случае провала на тебя ляжет тяжелая ответственность, Субейрак.

— И в том, и в другом случае на меня ложится ответственность. Я выбираю ту, которая меньше.

— Я тебе все-таки скажу то, что думаю. Я начинаю понимать, кто ты. Ты — приспособившийся.

— Как ты говоришь?

— Вот именно — приспособившийся. Ты себя хорошо чувствуешь здесь, ты не плохо устроился. Если бы здесь еще были и женщины, жизнь стала бы вполне сносной. Недаром мы живем в царстве Эрзаца. Это — заразительно. Говорят, будто ты и сам занялся выделкой эрзацев.

Ребром ладони Субейрак ударил Эберлэна по руке, тот вскрикнул от внезапной боли. Они с ненавистью посмотрели друг на друга.

— А ты, я тебе скажу, кто ты! Ты психопат, ты одержим желанием действовать во что бы то ни стало. Беглец… из сумасшедшего дома! Маньяк! Тебе не терпится. Ты лжешь. У тебя нет никакого идеала, ты просто авантюрист. Да что тут говорить — кадровый военный и все! Ты мечтаешь о Лондоне, потому что там тебя скорее повысят в чине! Лондон, Алжир, Москва — ты принимаешь в расчет только свои карьеристские соображения. Интересно, что бы ты ответил, если бы тебе предложили немедленное освобождение с сохранением звания при условии вступления в СС.

Хотя Эберлэн улыбался, руки его задрожали.

— По-моему, мы все сказали друг другу, — проговорил он. — До свидания. Пойду посмотрю на русских.

И он ушел.

Франсуа вздрогнул. Эта страстная устремленность ужасала его. Хуже — она была ему отвратительна. Эберлэн большими шагами направлялся к тому месту, откуда можно было видеть русских.

Франсуа передернуло. Он вернулся в «штубе» самым коротким путем. Минотавры собирались в барак после лекции.

Франсуа молча поужинал. Целый рой мыслей кружился в голове у молодого лейтенанта. Предложение Эберлэна взволновало его. Он вспоминал о том времени, когда его мучил голод. Он был голоден, когда поезд, набитый представителями почти всех европейских стран, увозил его вместе с остатками бравого батальона в Восточную Германию. Он страдал от голода в Борене, в Трире, в пути, когда поезд шел вдоль Мозеля, между Триром и Майнцем. В тот день они с майором Ватреном оказались в пассажирском вагоне. Время от времени поезд замедлял ход. Хотя на крышах, словно куры на насесте, сидели конвоиры, Субейрака тянуло выскочить из поезда и броситься в лес. Были некоторые шансы на успех. Он не воспользовался ими. Почему? А что если Эберлэн прав? Он не воспользовался тогда этой возможностью, потому что был ранен и измучен голодом, жаждой, усталостью; в общем, ему помешала физическая слабость. Но дело было не только в ней. Приходилось признаться, что как раньше он не мог оставить батальон в дни его агонии, так и впоследствии он упустил представившуюся ему возможность из-за таинственной, неослабевающей спаянности бравого батальона, которая даже тогда сохраняла свою власть над ним. До сих пор это объяснение удовлетворяло его. Теперь Эберлэн разбудил в нем глухое беспокойство.

Последняя возможность побега представилась в Майнце.

Он вспомнил Майнц, казармы, построенные во время французской оккупации в 1919 году, алые флаги, развешанные повсюду в честь взятия Парижа; толпу, которая равнодушно смотрела на идущую мимо колонну пленных офицеров и не выражала никаких чувств по поводу превращения вчерашних победителей в побежденных. В Майнце немцы поручили какому-то сенегальцу гигантского роста раздавать пленным офицерам похлебку и сыр неопределенного происхождения. Огромный негр смеялся, отпускал шутки в стиле известной песенки «Как хорошо в Банании». Майор Ватрен сказал, что немцы нарочно выбрали негра для этой работы, чтобы унизить пленных французских офицеров и тем отплатить им за ту, другую оккупацию, во время которой сенегальцы оставили неизгладимые следы в жизни некоторых слишком чувствительных жительниц Рейнской области. Может быть, Ватрен был прав? Иногда ненависть открывает человеку глаза, иногда ослепляет его.

Последняя возможность бежать представилась, когда колонна готовилась к отправке. Негру поручили наблюдать за порядком, и он, солдат, стал командовать офицерами. При подсчете пленных была отчаянная путаница — это повторялось потом ежедневно; немецким унтер-офицерам никогда не удавалось с одного раза сосчитать количество пленных в колонне. Франсуа оказался лишним при подсчете. Пленные офицеры переходили из одного двора в другой через узенькую калитку. Негр подмигнул ему. Стоило только отбежать назад. Франсуа, одуревший от лихорадки, упустил момент. Подошел немец, негр пожал плечами. Когда Субейрак наконец понял в чем дело, было уже слишком поздно.

Лихорадка, конечно. Или, может быть, боязнь действовать? Он не был уверен теперь.

У него промелькнула ужасная мысль — она, наверное, появилась уже давно, и разговор с Эберлэном только сделал ее явственней: «В сущности, я находился в том же положении, что и человек из Вольмеранжа — и я тоже не шевельнулся». Мысль эта, хотя и более чем спорная, была малоутешительна.

Вся их дальнейшая история оказалась не чем иным, как постепенным исчезновением двух миллионов Ион во чреве немецкого кита. Он вспомнил Лейпциг, бесконечные предместья, железобетонные здания, бункеры, металлические сооружения. Французы смотрели на все это через узкую щель, едва приоткрыв двери теплушки, где они задыхались от жары; голодные, измученные лихорадкой и нечистой совестью побежденных, а главным образом, жаждой, которая заставляла их на каждой остановке кидаться к колонкам, водостокам и к станционным водокачкам.

Перед его глазами вновь вставала Германия с ее деревнями, разукрашенными флагами, с полями, где чередовались посевы ржи и картофеля. По мере того как поезд увозил их на восток, казалось гигантские пласты этой Германии все сильнее давят на его грудь, вызывая чувство удушья. Германия… Ее реки текли на север, тогда как французские реки текли на запад; дети здесь были светлоголовые; на перронах толпились люди, одетые в национальный зеленый цвет; на переездах, облокотясь о шлагбаумы, терпеливо ожидали крестьяне; в Одере купались солдаты-отпускники, а в полях работали крестьянки в ярких платьях, словно цветы мака, рассыпанные среди неубранных хлебов. Знамена и вращающаяся свастика — волшебная мельница воскресшего варварства… Серо-зеленый, светло-карий, синий цвет удивленных детских глаз, мир, увиденный сквозь узкую щель глазами, воспаленными от жара. В лагере он, наконец, понял. Он разглядел западню, только когда попал в нее.

Он вновь задался вопросом — достаточно ли вескими являются такие причины, как жар, голод, жажда, усталость, отсутствие приказа и неразрывная связь со своим батальоном? Не почувствовал ли он трусливое облегчение оттого, что ужасы войны остались для него позади? Не сдался ли он снова? В одиночку? Может быть, вечный беглец прав? Может быть, он, Франсуа, и в самом деле приспособившийся?

Тото тихо спросил:

— Так как же этуф-кретьен, Франсуа?

— Мне не хочется есть, Тото, — сказал Франсуа, — ты вот был в охотниках, скажи, что ты думаешь о побеге? Да, о побеге, как таковом? О необходимости побега?

III

Благодаря театру у актеров офицерского лагеря появились какие-то общественные обязанности, напоминавшие «подлинную жизнь», по превосходному выражению Ван-Гога (его «Письма» были «бестселлером» лагерной библиотеки) — у них создавалась иллюзия свободы, которую другие пытались найти в учении, в споре или в молитве. И все же пленные оставались пленными. Однако они не всегда воспринимали свое положение таким, каким оно было в действительности. Франсуа Субейрак, поглощенный постановкой «Комической истории» и принимающий это занятие всерьез, потому что весь деревянный городок принимал его всерьез, ощущал плен в гораздо меньшей степени, нежели какой-нибудь фанатик спелеологии или альпинизма.

Эберлэн, неспособный отдаться какой бы то ни было умственной деятельности, чувствовал плен гораздо острее, его лихорадочное состояние можно было простить. Именно оно оживило в Субейраке сомнения, исчезавшие по мере того, как в нем умирал свободный человек. Он взял записную книжку, в которую беспорядочно заносил свои мысли, цитаты, режиссерские заметки, и стал писать:

«Этого не понять тем, кто не был вместе с нами. Может быть, это лишь случайное ощущение, но первая попытка к бегству явилась для нас неожиданностью. Она произошла полтора года назад. Три офицера бежали вместе. Их вскоре задержали в нескольких десятках километров от лагеря. На них были штаны из мешковины и резиновые плащи, залепленные грязью, потому что они шли по заболоченным ландам. Мы смотрели на них с удивлением и восхищением, смешанным с какой-то жалостью. Их побег удивил нас не меньше, чем немцев. Ни охранники, ни охраняемые не сомневались тогда в невозможности бегства. Европа была захвачена, Швейцария — за тысячу километров, Польша — рядом, но завоевана, от Швеции нас отделяло море и, кроме того, она совершенно изолирована от нашей страны. Россия близка, но таинственна и непонятна. Только не совсем нормальные люди могли вообразить, будто можно сразу вернуть себе свободу и Францию! То обстоятельство, что мы были взяты в плен непосредственно перед перемирием, вселяло до сих пор во многих из нас успокоительные надежды на скорый мир».

Он писал твердым и остро отточенным карандашом очень мелко, чтобы легче было спрятать свои записи во время частых обысков.

«В сущности, — подумал он (но не записал), — мы под наркозом. Обещания продолжаются: завтра, morgen früh. Если Франция станет на путь сотрудничества с Европой… Наркоз! Пожалуй, Эберлэн прав! Да, приспособившийся». Это скромное слово оскорбляло сильнее, чем брань.

Камилл вернулся с прогулки, держа в руках «Поммерше цейтунг». Тома Каватини перелистал газету и заметил:

— Ребята, сегодня их девять!

Он сосчитал траурные объявления о военных, погибших на восточном фронте, — девять маленьких крестов в черных рамках, выделяющихся на белой бумаге.

— Тото, — сказал Камилл, — это отвратительно. Радоваться смерти хотя бы врага — недостойно христианина.

— Пе-пе-пеги… — начал Тома.

Упоминание о Пеги вызвало общий протест. Не потому, что Пеги, о котором без конца упоминалось после Национальной революции, всем надоел, а просто потому, что было невыносимо слушать, как Тото заикается: «Б-б-блаженны созревшие з-з-злаки». Отрывистый стих поэта в сочетании с дикцией его поклонника представлял такую же неудобоваримую смесь, как и этуф-кретьен.

Тото нахмурился:

— Я с-с-считаю, так же, как и Симон де Монфор, что господь узнает своих. — Он выговорил это на одном дыхании. — И кроме того, им нечего бы-бы-было соваться!

В раздражении он стал, фальшивя, напевать одну из своих любимых песенок:

Ах, телячья голова, Ах, она кипит в котле, Ах, кипит, но не для нас.

Эти странные слова говорили о печальном детстве в рабочем поселке на Севере, где даже телячья голова, сваренная в котле, считалась роскошью.

Франсуа сделал усилие, чтобы не слушать. Он записал:

«Ни пленные, ни охрана не верили в возможность побега, хотя мысль о нем не должна была бы покидать ни тех, ни других. Побег стал не более, чем игрой, тщетной попыткой, направленной скорее на то, чтобы нарушить монотонное течение жизни, нежели на то, чтобы обрести свободу».

Он искренне верил в то, что писал. Германия в целом представлялась ему скорее пассивной, чем злобной; опасность, казалось, заключалась в самом факте существования этой огромной аморфной массы, а не в ее враждебности. Это ощущение лишь усилилось от того, что наказания за неудавшийся тройной побег были очень мягкими: кратковременное лишение табака, более строгий контроль во время прогулок и нарядов в лес и один-единственный раз — тщательно произведенный обыск. Конечно, вскоре все это переменилось, особенно после удачного побега сына одного известного генерала и его двух товарищей. Об их успехе стало известно по следующей иносказательной фразе в одном письме: «Лондонский зоопарк обогатился тремя новыми животными — львом, леопардом и броненосцем». «Броненосец» — было прозвище сына генерала. Им удалось бежать через Россию, где их интернировали на несколько месяцев. Но потом все это изменилось. Особенно в июне 1941 года, после начала войны с Россией. Однако вслед за шоком поражения стал действовать наркоз коллаборационизма.

В мастерской послышались шаги. Это вошел помощник Ватрена капитан Гондамини, которого они прозвали в сороковом году «Неземным капитаном». Гондамини еще ни разу не был в театральном бараке. Будучи выпускником военного училища, он презирал все эти штатские развлечения. Он жил вместе с майором Ватреном в одном из бараков, предназначенных для пожилых офицеров. Эти бараки называли «Богадельней престарелых капитанов». Офицеров поселили там по четыре человека в маленьких комнатушках.

При появлении Гондамини Франсуа машинально встал.

— Убит сын майора, — сказал Гондамини. — Майору только что стало это известно из письма.

Все знали, что у Ватрена есть сын, младший лейтенант, служивший в мотомехдивизионе. От него ничего не было с июня 1940 года.

Офицеры, пораженные этим сообщением, наскоро привели себя в порядок, чтобы ставшая обычной небрежность в одежде не слишком нарушала устав. Камилл, Параду и декоратор смущенно переглянулись. У Франсуа сжалось горло. Это было ужасно. Бесконечное ожидание, постоянная озабоченность, аскетический образ жизни этого старого угрюмого офицера… Он даже музыку не желал слушать, говоря: «Я всегда любил только военную музыку. Я вроде полковой лошади».

— Я условился встретиться с другими офицерами батальона возле барака майора, — сказал «Неземной капитан». — Вы застанете меня там, господа.

Господи, какая злая насмешка таилась в том, что этому дипломированному кадровику приходилось утешать человека, потерявшего сына!

В Темпельгофе было шесть офицеров из бравого батальона. Унтер-офицеры и рядовые этого батальона уже давно расстались с ними и содержались в солдатских лагерях. Когда Франсуа вышел из театрального барака, солнце клонилось к закату в той стороне, где находился Берлин и Штеттин. Южный ветер по-прежнему обвевал деревянный городок мягким теплом, идущим из Болгарии, Румынии, Греции. Южный ветер коснулся ледяных узоров на окнах, и его чудесное тепло спугнуло их, также как оно спугнуло диких птиц. В сущности, Эберлэн думал о бегстве, как ласточка думает о перелете!

Они остановились возле барака майора, похожие чем-то на смущенных заговорщиков. Одного человека не хватало: он задержался в первом блоке.

Сын Ватрена погиб в Эльзасе, в десятых числах июня, когда батальон его отца был взят в плен. Обстоятельства его смерти остались неизвестны. «Неземной капитан» читал письмо и уточнил:

— Он погиб, вероятно, в то же время, что и Пофиле. Как раз тогда, когда наш батальон попал в плен.

Субейрак вспомнил майора Ватрена в жаркие июньские дни сорокового года таким, каким он увидел его после разведки ветряка, вспомнил его все возраставшую замкнутость и пассивность во время агонии бравого батальона. Он почувствовал себя ближе к этому человеку.

— Самое неприятное, — сказал своим бесцветным голосом Гондамини, — то, что первое письмо потерялось. Майор сейчас получил второе, в котором говорится о смерти его сына, как о факте уже известном.

На «Неземном капитане» был безупречный мундир — поношенный, но безупречный. Ему недоставало только стека, чтобы походить на картинку из журнала военных мод. Он похлопал кончиками перчаток по брюкам галифе сомюрского покроя, уже не новым, но прекрасно сшитым.

— Боюсь, он не вынесет. Еще крепок, но рассудок может сдать…

Солнце зашло. Вечерняя тень распространялась очень быстро, но земля еще была освещена рыжеватым, причудливо рассеянным светом, идущим словно изнутри. Земля казалась розовой, необычно освещенной. Вокруг лежало еще много снега.

К ним подбежал еще один офицер — ему пришлось уйти с занятий по английскому языку, которые проводились в первом блоке.

Они не решались войти к Ватрену.

Великолепный пейзаж быстро покрывался фламандским лаком. Чистые четкие линии брейгелевских картин… Почему Субейрак так любил вечера? Радость, которую они доставляли ему, можно было сравнить с тем, что он испытывал у моря. Эта повышенная восприимчивость к природе появилась в нем лишь во время войны. Субейрак не подумал о простом объяснении — о детстве, о зеленом луче, которого он не переставал ждать…

— Ах, боже мой, — проворчал он с внезапным возмущением. — Что же в конце концов можно сказать человеку, потерявшему сына?

Они смущенно переглянулись. «Неземной капитан», казалось, утратил желание руководить операцией. Он внимательно оглядел Ванэнакера, Тото и Франсуа.

Тото негромко заметил:

— С-с-странно, такие световые эффекты можно наблюдать в этот час в горах, в Швейцарии. Снег делается красным. Словно в театре.

— Все словно в театре, — ответил Субейрак.

По деревянному настилу возобновилось движение трехрогих минотавров — они расходились с занятий по истории экономической жизни и обсуждали причины упадка Венецианской республики.

Группа офицеров уже минут десять стояла возле барака.

— Младший лейтенант Ванэнакер, — сказал, наконец, «Неземной капитан», — вы больше всех знаете майора. Вы будете говорить от нашего имени.

— Нет, господин капитан, я не сумею.

Ванэнакер, как это принято на севере, говорил — «не сумею» вместо «не смогу».

— Да, — согласился Гондамини. — Так. Хорошо. Тогда вы, Субейрак…

— Я? — удивленно возразил Субейрак. — Я? Но ведь майор меня…

Он удержался от того, чтобы сказать «майор меня ненавидит».

И тотчас понял, что это неправда и никогда не было правдой.

Субейрак кивком головы нехотя согласился. Они уже собирались войти, как вдруг увидали майора Ватрена позади себя. В руках он держал несколько котелков, которые ходил мыть в общую умывальню. На нем не было кепи, волосы его совершенно поседели, морщины на лице обозначились еще резче, усы стали совсем белыми. За эти двадцать два месяца он постарел на пятнадцать лет. Перед ними стоял старик с воспаленными глазами. Но выражение его лица — напряженное, суровое, застывшее — было страшно. Это была маска предельного гнева, звериной ярости, маска человека, чьей плоти нанесен удар. Они невольно отступили: зверь, а не человек шел на них в солдатской одежде. Ватрен остановился среди них, переводя взгляд с одного на другого.

Франсуа почувствовал: у него сжимается горло. Ну да, так же, как бывало на передовых, ему показалось, будто он сделал что-то дурное, он почувствовал какой-то комплекс виновности, который военные научились использовать гораздо раньше, чем его описал Зигмунд Фрейд. Субейрак как бы снова вернулся в прошлое, даже не к тому времени, когда он был еще зеленым младшим лейтенантом первых месяцев войны, а к еще более отдаленному времени, к своему детству, к детскому ощущению своей виновности. Он стал навытяжку. Все остальные тоже щелкнули каблуками. В лагере, где дисциплина очень ослабела, такая подтянутость приобрела особую значительность.

Субейрак посмотрел прямо в глаза Ватрену. На одутловатом лице майора лежала печать не гнева, а предельного отчаяния. Оба эти чувства выражались им одинаково. Как это бывает у простых людей, одно и то же выражение лица старого офицера могло означать различные переживания. У Субейрака пересохло во рту. После того как Ватрен получил письмо, он не переставая плакал. Этот старый воин, этот служака, этот жестокий, сухой человек плакал — тут было что-то душераздирающее и одновременно жалкое. Кадык на его шее поднялся кверху, отчаяние и горе, сдерживаемые в течение долгих месяцев, искали выхода. Франсуа заговорил и не узнал своего голоса:

— Мы пришли, господин майор, мы все, офицеры вашего батальона и из полка. Мы шли к вам…

Получалось плохо. Он перевел дыхание.

— Мы узнали об известии и мы хотели вам выразить… всю нашу преданность… наше почтительное сочувствие.

Слова не таяли, они оставались в воздухе. Южный ветер ничего не мог поделать с ними. Лица были напряжены, они были обращены к человеку, который страдал и которого ничто не могло утешить. Группа офицеров сомкнулась теснее в маленький кружок теней, собравшихся посреди однообразных прямоугольных бараков. Ночь приближалась полным ходом.

Ночь идет из России, страны, через которую бежал Броненосец, сын генерала. Ночь скользит, скользит, скользит из глубины Азии. Через пять минут она будет в Данциге, через десять минут опустится на них. В нескольких километрах к северу она уже окутывает вспененную Балтику. Она вот-вот настигнет рыбацкий поселок, в котором у Эберлэна есть единомышленники, она захватит остров Рюген и Швецию. «Бог ты мой, я понимаю тебя, Эберлэн, я понимаю тебя, послать к черту этот лагерь, удрать, удрать из него».

Семеро мужчин стояли неподвижно. Южный ветер развевал их одежду, которая, казалось, вела свое, независимое от них существование. Наконец старый офицер пошевелился. У него было взволнованное лицо, белки глаз покраснели, горло напряглось.

— Ну, мужества-то у меня достаточно, — проговорил Ватрен.

Он посмотрел на них отчужденно, будто подозревал их в том, что они хотят предложить ему мужества. Он неровно дышал и мог говорить только короткими фразами.

— Он ведь был на фронте, чего уж…

Нужно было вникать в каждое слово, чтобы понять смысл, который Старик вкладывал в него. Он выпрямился.

— Я у вас только одного попрошу — помолитесь немного о нем.

На последнем слове его голос дрогнул. Он шагнул к Субейраку.

Его узловатая, сведенная ревматизмом рука поднялась к груди Франсуа, указательный палец коснулся кителя почти на уровне сердца. Сердце молодого человека билось так сильно, что стук его, казалось, отдавался в глубине самых дальних бараков.

— И должно же так случиться, что именно вы говорите мне об этом, Субейрак.

Узловатая рука оставалась поднятой, указательный палец касался груди Франсуа.

Выражение боли исказило лицо Ватрена, но он овладел собой.

— Идите домой, вы простудитесь. Идите, мой мальчик.

Мой мальчик! «Откуда вы взялись, мой мальчик». В точности, как тогда, после ветряка! Боже мой, ведь в тот день я был его сыном, его «мальчиком». И я не понял этого! Вот почему он не хотел отпустить нас, когда мы были в окружении, и он знал, что мы погибаем. Все мы его мальчики!

Рука майора Ватрена упала. Он что-то пробормотал — это было похоже на рычание затравленного пса, резко повернулся, толкнув всем телом ошарашенного «Неземного капитана», и ушел в барак, захлопнув перед ними дверь.

Офицеры молча разошлись. Тото, Ван и Франсуа вернулись в свою «штубе» с таким чувством, будто они совершили что-то дурное.

Франсуа вспомнил немца, убитого на ОП4, в Лотарингии, первого, которого он увидел. Мертвенно бледный фриц лежал с простреленным лбом в своем зеленом балахоне. Он не был ни красив, ни уродлив. Он лежал, раскинувшись на маленьком, окруженном грязью островке из зеленой травы и кустов, напоминая гигантский болотный цветок, выросший в лихорадочную бессонную ночь. Пуавр, вестовой Субейрака, сказал тогда с отвращением: «От них и дух-то идет не такой, как от нас, господин лейтенант». Пуавр убит. Пофиле убит. «Сдерут с тебя шкуру, Пофиле». И тот, который погиб в Вольмеранже… Как его звали, этого парня из Бийянкура, приговоренного к смерти, этого солдата, который не убежал?.. И вот теперь сын майора тоже…

Когда они вошли в семнадцатый барак, Фредерик, этот «Трагический снегирь», играл на рояле вальс Штрауса, и у Франсуа мелькнула отчетливая мысль: «Фредерик, я слышу, как поет моя смерть».

И потом:

Сорока в грушевых ветвях, Я слышу — смерть моя поет, Сорока в грушевых ветвях, Я слышу — смерть за мной идет…

Вот что сделала война с любимой песенкой его матери.

Они молча улеглись. Скоро протрубили отбой — сегодня вечером трубил Леблон. Он играл с вариациями, которые напоминали всем этим кадровым и случайным военным счастливые дни во французских казармах, в мирное время, разумеется. Как обрести связь с душами ушедших? Молиться? Франсуа захотел помолиться, как просил майор Ватрен. За сына Ватрена, за погибших на ОП4, за солдата из Вольмеранжа, парня из Бийянкура, за Пофиле, а также за мертвых из «Поммерше цейтунг». Не за себя, потому что себя он считал недостойным. «Licght aus!» послышалось в ночи. Это кричали часовые.

Но из всего «Отче наш» Субейрак помнил только «Господи, сущий в небе, прости нам наши прегрешения» — и все. Как будто все это прегрешения!

И тогда он просто сказал:

— Господи, смилуйся над ними и смилуйся над нами.

Он услышал легкий стук. Тома Каватини положил свои четки на табуретку, служившую ему ночным столиком. «А-а-аминь», — прошептал он так тихо, что при желании можно было и не принимать это за ответ.

IV

Их было пятеро, не считая вооруженного ефрейтора и зондерфюрера: Субейрак, уполномоченный продовольственной комиссии, Тото, Ванэнакер и Эберлэн.

Полковник Маршандье поручил Субейраку составить список, кого включить в «наряд», помимо уполномоченного продовольственной комиссии, капитана Жийуара, рослого веселого парня, который до войны был директором гастрономического магазина в Париже.

Лагерное начальство редко разрешало офицерам выходить из зоны, даже под конвоем. Прогулки в лес, такие частые в первые месяцы плена, теперь стали отдаленным воспоминанием. Поэтому каждый раз находилось очень много желающих выйти за пределы лагеря. Сделать выбор из полутора тысяч офицеров можно было только произвольно, и Франсуа примирился с этим. Сам он, конечно, должен был пойти, так как требовалось купить кое-что для театра. Оставалось назначить еще троих. Товарищи по «штубе» бросили жребий, кому идти. Жребий пал на Параду. Но в последний момент «раскладной» артиллерист отказался. Он объяснил свой отказ тем, что психологически эти несколько часов полусвободы принесут ему больше вреда, чем пользы, и он почти силой заставил пойти вместо себя Вана, который вел сидячий образ жизни и которому угрожала неврастения. Все, конечно, понимали, в чем дело: подобные проявления великодушия не были редкостью. Франсуа предложил майору Ватрену сопровождать их, но Старик отказался.

После того как пришло известие о смерти его сына, майор стал предметом постоянных забот Субейрака. Когда он увидел Старика плачущим, его прежнее представление о нем рассеялось.

Ванэнакер лучше знал Ватрена. До 1939 года майор занимался обучением унтер-офицеров запаса, а Ванэнакер как раз проходил курсы переподготовки. Ван утверждал, что Ватрену уже за пятьдесят и что в 1914 майору было двадцать пять лет. Он знал также и происхождение Ватрена. Отец Ватрена служил десятником на шахте в Дэнене, а мать — откатчицей. С 14-летнего возраста Ватрен работал под землей. Не таким представлял себе Субейрак детство своего грозного начальника. Отныне его воображению рисовался рыжеволосый парнишка, грубоватый, работяга, который встает до света и идет в шахту со своей лампочкой-шахтеркой. То, что майор начинал свою жизнь рабочим, заставляло смотреть на все дальнейшее под совершенно иным углом зрения.

— В 1937 году отец Ватрена был еще жив, — сказал Ван. — Это был рыжеволосый голубоглазый великан. Он постоянно ходил удить рыбу на канал. Сын похож на него. Мать Ватрена — черноволосая, сухощавая фламандка испанского типа, наверное крестьянка, которую привлекли на шахту заработки. Должно быть, это она сделала его таким набожным…

— Я слышал, что ты — большое лицо у «марабов»! — засмеялся Франсуа.

— На жаргоне барака «мараб» означало «священник», или вернее, как говорил Фредерик, — «член партии священников». Католики проявляли себя очень активно в Темпельгофе.

— А во время войны четырнадцатого года? — возобновил прерванный разговор Субейрак.

— Он был настоящим служакой. Унтер-офицер в роте охотников. Был под Верденом. Произведен в младшие лейтенанты только в 1917 году.

— Он никогда не говорил о войне четырнадцатого года?

— Никогда.

Ни во время боев, ни в плену майор Ватрен не говорил о своем рабочем происхождении и о своем участии в войне. Правда, он вообще так мало разговаривал.

Франсуа вспомнил человека из Вольмеранжа. Ему показалось, что он разгадал странное выражение лица, с которым Ватрен слушал его рассказ о Бийянкуре.

— Ван, — сказал он, — для меня в жизни Ватрена остаются две загадки.

— Загадки?

— Я никогда не понимал, зачем он пришел в бакалейную лавку Вольмеранжа в ночь перед расстрелом осужденного, и я никогда не понимал, как человек с таким военным прошлым мог допустить, чтобы его батальон сдался в плен.

Между тем, они подошли к опушке леса и обернулись к Темпельгофу. Лагерь стал совсем маленьким и плоским: беспорядочно разбросанные, одинаковые бараки лишайно-зеленого цвета, четкие контуры темных труб на побеленных крышах, сторожевые вышки с черными, белыми и красными полосами, театральный барак, похожий на дворец среди изб, неизменное алое пятно флага со свастикой и опоясывающая все колючая проволока. Вдали, справа, виднелся лагерь русских. По выходе из Темпельгофа они сразу же стали удаляться от него. И не случайно!

Зондерфюрер, мужчина лет тридцати, шел впереди них и разговаривал о чем-то с ефрейтором, проявляя, таким образом, подчеркнутое доверие к шагающим позади пленным. Ветер с юга приносил тепло, но этого тепла не хватало, чтобы растопить снег. На другой день после того неловкого разговора возле барака майора снова начались жестокие холода. Промерзшая, окаменевшая земля вопреки календарю свидетельствовала о том, что еще не кончилась страшная зима 1941-42 года, которая так дорого обошлась Германии. Но несмотря на это, небо чистого синего цвета, как на миниатюре, без единого облачка, похожее на гигантский кристаллический купол, предвещало наступление весны. Их волновало то, что они видели «свой» лагерь издалека. Пьянящая свобода была где-то рядом, они прикасались к ней. Ноздри Эберлэна раздувались.

Франсуа полной грудью глотал холодный воздух, веявший над этими просторами. Впереди по холмам и лесистым взгорьям вились, убегая вдаль, четкие линии шоссе, обсаженного двумя рядами лип, и рельсы железной дороги, которые терялись у самого горизонта, обозначенные вереницей все уменьшающихся телеграфных столбов.

— Шамиссо молодец, — сказал Тото, — кажется, он не с-с-собирается надоедать нам. Куда ты нас ведешь, Франсуа?

Покупки, ради которых им разрешили эту прогулку, можно было сделать либо в Остгарде, либо на берегу моря, в Лауэнмюнде — городках, расположенных в десятке километров друг от друга.

— Хорошо бы в Лауэнмюнде, — сказал Ванэнакер.

Этот фламандец, тоскующий по родине, вспоминал Дьепп, Кале, Ла Панн, Бланкенберг, пляжи и дюны Северного моря.

Ефрейтор, шагах в тридцати от них, заорал и замахал рукой, приказывая им приблизиться.

— Ничего не сделаешь, им полагается глотку драть, даже когда они вне лагеря! — вздохнул Казатини.

Они подошли к немцам. Ефрейтор, высоченный детина с поросячьими глазками и усиками, подстриженными, как у фюрера, походил на егеря. Ему было лет пятьдесят. Рядом с ним фигура зондерфюрера фон-Шамиссо поражала своей легкостью и изяществом. Несмотря на отвращение к немецкой форме, французы не могли не признать, что сапоги, хорошо скроенные брюки, облегающий китель, кортик, фуражка — все это на Шамиссо выглядело действительно элегантно. Фон-Шамиссо напоминал лондонца или изящного оксфордского студента. Все в нем, вплоть до немецкого языка, на котором он говорил с произношением, принятым в аристократических берлинских кварталах, приобретало английскую плавность; это впечатление не нарушалось ни его серыми спокойными глазами, ни мягкими светлыми усами.

Франсуа уже трижды подолгу разговаривал с ним. В первый раз, когда полковник Маршандье решил передать «штубе» 17-4 театральному кружку с тем, чтобы весь его реквизит находился на хранении у тех, кто им пользуется. Разумеется, для этого потребовалось разрешение высшего командования, которое запросило мнение зондерфюрера. В обязанностях зондерфюреров, по крайней мере в первые два года, было мало военного. Им следовало знакомиться с настроениями пленных, руководить ими, направлять эти настроения в сторону коллаборационизма, смягчать конфликты, неизбежно вызываемые решениями вермахта в области военных дел. Зондерфюреры были именно «специальными руководителями». Шамиссо являлся одним из наиболее примечательных.

В нем чувствовалось то соединение меланхолии и улыбки, та утонченность, которые отличают порой немецкий романтизм, уже исчезающий в наши дни. Французы с недоумением обнаруживали эти свойства у людей в мундирах победителей. В тот первый раз, к крайнему удивлению склонного к недоверчивости Субейрака, Шамиссо говорил с ним лишь о Париже, о современных французских поэтах и о Милоше. Субейрак слышал его голос — чуть металлического тембра, но без сколько-нибудь заметного акцента, Шамиссо читал по-французски стихи:

Одурманены грязным дождем, мертвецы На погосте лежат Лофотена…

Это было совершенно неожиданно — ведь при других обстоятельствах он мог бы испытывать дружеские чувства к этому человеку. Тогда же, в конце разговора, он узнал, что отец зондерфюрера был промышленник из Пруссии, а мать литовка, из Курляндии. Вот почему немецкий офицер любил Милоша. Кроме того, по какой-то боковой линии он находился в дальнем родстве с автором «Человека, потерявшего свою тень». Это тронуло Франсуа, обожавшего эту непризнанную во Франции книгу.

Шамиссо сказал:

— Если атмосфера прояснится — за что я не отвечаю, — то надеюсь, что смогу вам показать мою Балтику.

Они долго говорили о символизме, о «Человеке, потерявшем свою тень», потом Шамиссо в смущении переменил тему разговора, так как она показалась ему слишком личной. Они вспомнили скульптора Антуана Бурделя, восхищавшего Шамиссо, а также Майоля, которого он глубоко почитал. Единственный раз в их беседе прозвучала политическая нотка, когда зондерфюрер процитировал фразу из Арно Брекера, «гения» национал-социализма, но и то он упомянул о нем скорее в плане личной дружбы. Речь не зашла ни об англичанах, ни о коммунистах, ни о еврейско-марксистской живописи, ни, тем более, о «негрификации» Франции.

После этого необычного собеседования Франсуа с изумлением узнал, что поддержка со стороны Шамиссо в отношении театрального барака обеспечена и что он берется добиться соответствующего разрешения у немецкого коменданта Темпельгофа, адмирала фон-Мардрюка.

Второй разговор произошел во время вступления немцев в Россию, в июне 1941 года. Шамиссо собрал примерно тридцать офицеров, входивших в кружок Петена, и изложил им причины и цели ведущейся войны. На сей раз он показался другим человеком, более твердым и энергичным. В нем заговорили решимость и воля. Это было его второе лицо. Субейрак подумал тогда о Жироду и «Зигфриде» и сделал вывод, что война против англичан и французов, в отличие от войны на востоке, в глубине души не одобрялась зондерфюрером.

Третья беседа произошла, когда Франсуа отказался сотрудничать в немецком лагерном журнале «Единение». Он подумал тогда, что это будет их последняя встреча.

Шамиссо сказал на своем изысканном французском языке:

— Господа, я понимаю, что пленный думает о побеге. Но в данных обстоятельствах это было бы слишком легко и слишком неизящно, не так ли? Я даже не прошу, чтобы вы дали слово.

Он вынул из кармана белую пачку сигарет «Юно» и предложил закурить. Субейрак краем глаза следил за Эберлэном. Образцовый беглец после секунды колебания взял сигарету.

— Я узнаю вас, господин Эберлэн, — сказал фон-Шамиссо.

Спокойной рукой немецкий офицер поднес к сигарете артиллериста свою зажигалку. Губы Эберлэна чуть заметно дрожали.

— Господа, — продолжал зондерфюрер, — отсюда до Лауэнмюнде семь километров, — а мы идем в Лауэнмюнде, я вам обещал Балтику, господин Субейрак. Здесь пейзаж того же типа, что и в Литве Милоша…

«После семимесячной зимней летаргии небо внезапно пробуждается при виде весенней красы. Приходите, я поведаю вам о дивном, туманном, журчащем крае…».

Он вдруг оборвал цитату и добавил с приветливой улыбкой:

— Если вам немного повезет, вы вернетесь домой с подснежниками.

И перестав обращать на них внимание, он большими шагами направился к шумевшему лесу.

Для людей, живущих месяцами взаперти, это была чудесная прогулка. Обнажившаяся, местами темная, покрытая валежником земля сменялась оранжевыми песчаными прогалинами, в которых увязали их башмаки. Офицеры поднялись на вершину холма, закрывавшего от них море. Зима сморщила листья папоротника, искривила его стебли. Среди зарослей вереска порой виднелись мальвы в своем вдовьем полутрауре и кочки вялого серого мха. Сухие ветки и иглы хрустели под ногами так тихо и приглушенно, что возникало сомнение, есть ли что-нибудь под ногой. Офицеры шли по фиолетовым тропинкам, мимо изогнутых, словно бронзовых ветвей, пробираясь через лесной мир, окрашенный в рыжие, серые, красные и белые цвета.

Время от времени они замечали каких-то неизвестных зверьков, пробегавших у их ног.

— А ты — ты его понимаешь? — спросил Субейрак.

— Кого? Шамиссо?

— Нет. Майора.

— Ах, да! — сказал Ван. — Что касается истории с солдатом в Вольмеранже, то право не знаю… Но вот сдачу батальона в плен — этого я тоже никогда не мог понять. Знаешь, Ватрен был до 1935 года капитаном. Звание майора он получил с опозданием, по-моему, в 1937 году. Он никогда не отличался честолюбием.

— В мирное время он был жестковат, — заметил Субейрак. — Мне рассказывали мои солдаты.

— Да, Ватрен ненавидел 1936 год, забастовки, Народный фронт. Все то, что ему казалось слабостью, пацифизмом, антимилитаризмом.

— Вот именно тут я и перестаю понимать. Такой убежденный милитарист, кадровый офицер, должен был бы идти до конца… Или же, наоборот, разбить нас на маленькие группы и постараться их вывести, а потом собрать. Тут есть что-то необъяснимое… Может быть… Конечно, с его сыном… Мне иногда кажется, что именно это его грызет.

Ван покачал головой. Да, может быть, какой-то нравственный недуг разъедал майора.

— И вот еще что, — заметил Франсуа. — Мне надо поговорить с Эберлэном. Этот тип меня беспокоит.

— А зачем ты его взял с собой? — резонно спросил Ван.

Франсуа ответил неопределенным жестом. «Раскладной» артиллерист вместе с Тото пошел вперед. Жийуар, офицер из продовольственной комиссии, вырезал себе палку и шел крупными шагами, подняв голову, раздувая ноздри.

Терпкий запах хвои ощущался здесь резче, чем в лесах Франции. Деревья, отражающиеся в стоячей воде, покрытой гниющими листьями, пушистые молодые сосны, прогалины, дюны, поросшие можжевельником, — все отражало задумчивую печаль этого скудного края.

Субейрак остался вдвоем с Эберлэном.

— Какой актер этот твой Шамиссо! — сказал образцовый беглец. — Вот негодяй!

В его голосе звучал оттенок восхищения. Шамиссо не давал ему покоя!

— Ты легко называешь людей негодяями, — заметил Субейрак.

— Я военный в четвертом поколении, — возразил Эберлэн.

Свежий воздух шел ему на пользу. Он казался не таким одержимым, не таким язвительным и раздраженным. Спина его распрямилась, в движениях чувствовалась сила. Он сорвал верхушку папоротника, растер его и с наслаждением вдыхал его запах.

— Субейрак, — сказал Эберлэн. — Субейрак, в отношении твоего Шамиссо есть две возможности. Либо он действительно франкофил, каким он хочет казаться, и тогда я снимаю перед ним шляпу. Либо он не тот, за кого себя выдает, и весь его романтизм — подделка. В этом случае я восхищаюсь им еще больше, потому что это очень ловкий прием.

И он задумчиво добавил:

— Насколько я знаю, во французской армии никогда не было таких званий. Политические комиссары — это не то. Надо спросить у Альгрэна.

Ни Шамиссо, ни ефрейтора не было видно. Как поразительно это щемящее чувство свободы!

— Послушай, Субейрак, — вдруг сказал Эберлэн, — зачем ты предложил мне пойти? Когда мы разговаривали в последний раз, кажется я выругал тебя.

— Кажется, так.

— Я даже назвал тебя сволочью!

— Хуже. Ты сказал, что я приспособившийся.

— Зачем же ты меня потащил сегодня?

— Я предполагаю, что тебе, может быть, нужно восстановить твои связи в поселке. Раз представилась такая возможность, я был не вправе лишать тебя ее. Даже если я приспособившийся.

— Ну, а кроме того, ты, может быть, изменил свою точку зрения?

— Нет, — ответил Субейрак.

— Ты возражаешь против подкопа, но сам, лично, ты готов помочь мне?

Эберлэн озирался по сторонам, точно заяц. Субейрак почувствовал, что, пожалуй, сделал глупость, взяв его. Пресловутая расчетливость Эберлэна была напускной, за ней скрывался простой инстинкт самосохранения. Он убегал от опасности так же, как удирает заяц.

Франсуа хотел сказать что-то, но сдержал себя. Кризис миновал.

Эберлэн застенчиво улыбнулся.

— Как бы ни было, спасибо, — произнес он.

Субейрак задумался. То, что сейчас произошло с Эберлэном, всего лишь лихорадочный порыв, внезапное побуждение. Но через несколько минут, когда артиллерист свяжется со своим человеком, возникнет действительная опасность. Кто знает, что… Это было бы низостью по отношению к Шамиссо, это значило бы оказаться в недостойном положении. Субейрак вел опасную игру. «Может быть, просто для того, чтобы самому себе доказать, что я не приспособленец», — подумал он.

Лес кончался. Они прошли около четырех километров и теперь поднимались на вершину песчаного холма. До них доносился протяжный гул, который им вначале показался зазыванием ветра в лесу. Молочно-белое сияние окутывало сернистую желтизну дюн. Растительность здесь была уже иной. Воздух наполнился запахами рыбы и йода. Франсуа забыл про Эберлэна, побежал и внезапно увидел серое море, белую пену под голубым, холодным небом, гневное Балтийское море и чаек. Он бросился плашмя на песок и, подперев руками подбородок, смотрел вперед широко раскрытыми и уже подернутыми туманом глазами.

Перед ними, приблизительно в четырехстах метрах, море в пенистых гребнях билось о невысокие рыбачьи дамбы, изъеденные солью и ракушками. Вдали, сильно раскачиваясь, шел пароход. Волны с глухим шумом обрушивались на берег.

— Господа, мы можем здесь постоять немного, — сказал Шамиссо. — Вы, наверно, проголодались, гуляя.

Они достали продовольствие из сумок. Всем захотелось есть, особенно Вану, он даже побледнел от голода.

— Не беспокойтесь о пище, — сказал зондерфюрер. — Вы сможете купить в Лауэнмюнде все, что захотите. Торговцы примут там ваши лагерные марки.

Дело в том, что часть своего жалования они получали лагерными марками. У пленных было полно этих бумажек, на которые в лагерной каптерке не продавали ничего, кроме пива, иногда нерационного вина или картофеля. Вначале немецкие торговцы неохотно принимали эти бумажки. Теперь, когда война затягивалась, лагерные марки стоили не меньше обычных, и только запрет ограничивал торговлю с военнопленными. Вскоре немецкие торговцы стали даже отдавать предпочтение «французским» маркам!

Шамиссо поставил перед ними на камень, выступающий из песка, три банки мясных консервов, чтобы скрасить их завтрак. Он ел, держа хлеб кончиками пальцев. Потом, сев и крепко обхватив колени руками, зондерфюрер стал меланхолически любоваться морем того же изменчивого цвета, что и его глаза.

Справа, в двух километрах от них, виднелся городок Лауэнмюнде с остроконечной красной колокольней протестантской церкви. Вдоль берега тянулись виллы дачников из Штеттина, Грейфенберга, Арнсвальде. По асфальтированной, посыпанной песком дороге прошла женщина с двумя детьми в ярко-зеленых платьях. Она махнула им рукой, ефрейтор крикнул ей в ответ какую-то сальность.

Каватини незаметно вытащил из кармана листок с рекламой молочной фирмы, на которой был изображен маленький ребенок. Потом он снова поднял голову и сложил рекламу.

— Это похоже на Д-д-дюнкерк, — заметил он. — Только здесь холоднее.

Субейрак знал, что означала эта реклама. Жена Тото родила в первые месяцы его плена. Именно тогда Тото вырезал эту страницу из какого-то иллюстрированного еженедельника. Конечно, впоследствии почта для военнопленных доставила ему фотографию его малыша, но она не смогла разрядить электрического заряда, содержавшегося в рекламе молочных продуктов.

От моря и ветра становилась холодно. Они снова двинулись в путь, идя в направлении поселка, одни по дороге, другие по влажному песку. По мере того как они приближались, приморский поселок, казалось, становился оживленнее. Они видели рыбаков, женщин, детей, небольшую гавань. Ефрейтор куда-то исчез.

В сопровождении Шамиссо они зашли к аптекарю, в скобяную лавку, в колбасную — на витрине не было ничего, кроме бумажных цветов. Заказали краски, картон. Парень из продовольственной комиссии, к своему восторгу, договорился об оптовой закупке сельди. Им казалось, что они находятся в необыкновенном мире, что они — туристы, попавшие в странный город, где можно достать провизию, можно набить карманы табаком. Меньше всего удалась торговая операция с вином — достали лишь две бутылки Химбервейна на каждого.

— Химбервейн — малиновое вино, — объяснил им с улыбкой Шамиссо. И так как они состроили гримасу, немец согласился: — Я предпочитаю белое. Не думайте все же, что в Германии нет вин. У нас есть отличные мозельские и рейнские вина. А сейчас появилось и токайское.

Вспышка «винного» патриотизма не убедила их. В этом вопросе они проявили непримиримость. Невозможно убедить француза, что хорошее вино может быть не только у него дома.

В поселке имелась небольшая ратуша XV века с пилястрами и одноцветными панно с орнаментом на мифологические темы, изображающие мощных женщин. На площади перед ратушей находился фонтан с топорными фигурами сирены и дельфина. Шамиссо посмотрел на часы.

— Господа, даю вам час для прогулки по вашему усмотрению. Через час встретимся в гавани и пойдем назад.

И зондерфюрер удалился мягкой эластичной походкой.

— У него, наверно, бабенка здесь, — сказал Жийуар.

Капитан из продовольственной комиссии и Тото — ответственные по столовой — решили подойти к вопросу о вине со всей серьезностью и отправились в Gasthaus. Эберлэн посмотрел на Субейрака и Вана. Субейраку не хотелось оставлять артиллериста одного. Чем позднее становилось, тем сильнее опасался он внезапного кризиса у артиллериста, одержимого, с одной стороны, склонностью военного к предварительной подготовке, и с другой стороны — бесом активности. Вану что-то почудилось. Он не любил Эберлэна. Поэтому он не захотел оставить Субейрака. Эберлэн неподвижно стоял перед фонтаном.

— Ты не думаешь, что это ловушка? — спросил он, наконец, у Субейрака.

— Какая ловушка?

— Он сделал вид, будто уходит, а сам хочет посмотреть, что я предприму.

— Нет, — сказал Субейрак, — по-моему, ему наплевать на это.

— Но ведь такая у него должность — не давать пленным убегать. Это его ремесло — содержать целую сеть доносчиков, чтобы предупреждать побеги. И если он уже более двадцати месяцев держится в лагере — значит, он неплохо справляется со своим делом и процент побегов в лагере невелик.

— Да, — машинально ответил Субейрак.

— Да, да, само собой разумеется, что да! Ты все-таки иногда удивительно наивен! Ну ладно, мне надо сказать тут кое-кому два слова. Вы пойдете со мной? Втроем будет не так подозрительно.

С видом гуляющих они направились к церкви. Прогулка напомнила Субейраку его первые увольнительные в Эльзасе, когда он был еще новобранцем. Дойдя до угла узкой улицы, выходящей к морю, они миновали кондитерскую и свернули в переулок. Там они остановились, делая вид, что любуются старым рыбачьим домом, стены которого были покрыты шифером, предохраняющим от морских брызг. Вдруг они обнаружили, что Эберлэна с ними нет.

— Он даст тягу, — заметил Ван.

— Пока не могу сказать.

Они подождали с четверть часа. Вокруг не было никого, кроме ребятишек, глазевших на них.

Теперь с Балтики дул злой, соленый ветер и небо покрывалось тучами. В доме приоткрылась дверь, кто-то сказал несколько слов по-французски. Эберлэн вышел, стараясь быть незамеченным. Франсуа увидел молодую черноволосую женщину с подрумяненными щеками и накрашенными губами — в Германии это считалось редкостью и вызывало неодобрение. У нее было смеющееся лицо южанки, необычное среди женщин с волосами соломенного цвета, живущих в этом полупольском крае.

Эберлэн положил каждому в сумку пакет с каким-то жиром — масло, маргарин? Они пошли, резкий ветер дул им в лицо. В Gasthaus они застали остальных — перед ними на столе стояла миска жареного ячменя и стаканы с можжевеловой водкой. Тото сиял: он раздобыл где-то несколько бутылок какого-то нелепого вина Шпэтбургундер, с баденской этикеткой на бутылках из-под эльзасских вин — золоченое рельефное изображение обезьяны.

— В этих бутылках намешано всего п-п-помемногу, — заметил Тото.

В пустой общей зале было жарко, в углу гудела большая печка, выложенная фаянсовыми плитками.

Через четверть часа они шагали в Темпельгоф. Фон-Шамиссо шагал впереди, ефрейтор замыкал шествие. Эти запоздалые меры предосторожности свидетельствовали о том, что, предоставив им такую свободу, Шамиссо превысил свои полномочия. Они чувствовали себя разбитыми, усталость овладела ими, едва они увидели лагерь.

Они миновали ферму, которая виднелась из окон «штубе» 17-4. Прямые линии почерневшего деревянного строения четко вырисовывались на фоне равнины. Крыша была покрыта новой черепицей; четыре серебристые березы как бы отмечали границы возделываемой земли, окруженной песком. Овца пощипывала пучки жесткой травы. Возле фермы работала женщина могучего телосложения, со славянскими чертами лица, выступающими скулами и узкими глазами. На ней была надета цветастая юбка с корсажем, на плечах — темно-красная косынка, волосы повязаны пестрым платком. Она держала за узду лошадь с низко опущенной головой, вроде тех, что тянут бечеву по реке.

Лошадь была лошадью, крестьянка — крестьянкой. Лошадь беспрерывно ходила по кругу в упряжке, напоминающей манежную корду.

— Она похожа на нас, эта лошаденка, — сказал Эберлэн.

В голосе образцового беглеца слышалась досада: «Он сердится на меня, — подумал Субейрак. — Теперь он сердится на меня. Сердится потому, что я психологически помешал ему „сделать попытку“, поставил его в такое положение, которое требовало от него некоторого нравственного благородства по отношению к врагу».

Франсуа не проявил любопытства, не спросил у артиллериста, кто была эта накрашенная женщина в Лауэнмюнде, откуда он знал ее. Однако он был поражен, убедившись, что Эберлэн не лжет, не преувеличивает, не обольщается.

Двое детей — младший казался точной копией старшего — смотрели на пленных голубыми глазами, полными удивления. Женщина, дети и лошадь снова принялись медленно кружиться, приводя в движение примитивный жернов.

— Кто же настоящие пленные? — спросил Франсуа, неприятно пораженный унылой символикой этого зрелища.

— Ох, устал… — вздохнул Ван. — Знаешь, Франсуа, я вспомнил в связи с Ватреном… Помнишь Рикэ, лейтенантика-сапера, который работал в батальоне, когда мы находились в Эльзасе?

— Помню.

— Так вот однажды — ты, кажется, был в отпуску — Рикэ во всеуслышание заявил в офицерской столовой: «Я часто спрашиваю себя, что мы здесь делаем?» Все посмотрели на него. Ты знаешь, как нетерпимо относился Ватрен к пораженцам. Но тут он тихо ответил: «Я тоже не знаю. И все же я не могу не быть здесь».

— Да, — ответил Франсуа. — Да.

У полицейского поста ефрейтор пересчитал идущих. Он дважды сбивался со счета, хотя их было всего пятеро. Положительно это стало традицией. Шлагбаум приподнялся. Они отдали честь Шамиссо и распростились у входа в III блок. Задумчивость не покидала Субейрака. Слова Ватрена, переданные Ваном, представляли старого майора в необычном, загадочном освещении.

Перед ним мало-помалу вырисовывался образ человека в несчастье, в одиночестве, в плену, в тягостных раздумьях, человека глубокого, сложного, значительного, несмотря на военный мундир, человека, который молча переживал драму многих и многих и отдавал себе в этом отчет.

V

Несмотря на прочную дружбу, связывавшую обитателей «штубе» 17-4, они замыкались в себе, когда приходил вахмистр, раздававший почту. Франсуа уединялся в своей берлоге, на самой вершине трехъярусной койки.

Ответ Анни, доставленный почтой для военнопленных, был написан на плохой бумаге установленного образца со штемпелями рейха — орел, держащий в когтях свастику, — и круглой печатью geprüft, принадлежащей цензуре, которой также заведовал Шамиссо. Штамп французской почты, украшавший письмо, с непреднамеренной иронией гласил: «От облигаций солидарности никто не отказывается». Адрес написал он сам три недели назад на талоне для ответа, вернувшемся к нему сегодня из Парижа. Таков был порядок, предписанный уставом, но он портил им удовольствие — получалось так, словно они сами себе писали письма.

Он вскрыл конверт. Анни нумеровала свои письма. Это было ее семьдесят пятое письмо за время его плена.

Растянувшись на сбившемся комьями матраце из бумажной стружки, Субейрак с первых же строк почувствовал, что это письмо было особенно важным.

15-4-42 (значит, оно шло пятнадцать дней). «Я теперь понимаю твое суждение о М. Р.»

Эти инициалы обозначали Мориса Рэймона. Морис Рэймон — его товарищ по Эколь Нормаль тоже попал в плен и с самого начала сотрудничал в немецкой лагерной газете «Единение». Зная, что Франсуа в плену, он затребовал его через Берлин для участия в редактировании этого презренного листка. Запрос пришел через Шамиссо. Франсуа наотрез отказался. Он не удержался и в завуалированных выражениях сообщил Анни об этом невеселом происшествии. Первая фраза письма Анни подтвердила, что она все поняла.

Дело осложнялось тем, что за свои услуги — хотя и бескорыстные (Франсуа был готов поклясться в этом), — Морис Рэймон был недавно репатриирован, виделся с Анни и собирался начать из Парижа хлопоты об освобождении Франсуа. Следовало решительно пресечь эти действия, компрометирующие Франсуа.

Франсуа вспомнил Мориса Рэймона, его красную добродушную физиономию весельчака и балагура. В Эколь Нормаль ничто не разъединяло их, оба участвовали в ТППС Марсо Пивера, были ярыми врагами военных, империализма, колониализма. Жизнь била ключом в Рэймоне, его любимым изречением было: «Живая собака лучше мертвого льва». Досадно, что он придерживался того же образа мыслей, несмотря на войну и поражение, не видя, что положение полностью изменилось, и продолжал вести борьбу против всякой войны, будучи под сапогом завоевателя.

Прогулка в Лауэнмюнде несколько дней назад казалась тем примечательней, что фон-Шамиссо, зная об отказе Франсуа участвовать в редактировании «Единения» и читая его переписку, не мог сомневаться в том, как Франсуа относился к коллаборационизму.

«Я знаю, что ты не смог бы сделать ничего хорошего, если бы потерял уважение к себе, — продолжала Анни. — Было ли все это так серьезно? Я полностью доверяю тебе, твоим действиям и решениям. Ты всегда поступаешь „по чести“. Я могу лишь гордиться тобой, но мне очень тяжело, потому что на этот раз я надеялась, очень надеялась».

Бедняжка! Как ей удалось примириться с этим отказом? Она была пацифисткой по самой своей женской природе — как ей тоже не предпочесть живую собаку мертвому или пленному герою?

«Следует ли мне еще раз встретиться с Морисом?»

Вот как, она называет его по имени. Между тем, до войны они виделись лишь два раза. Франсуа ощутил легкий укол.

«Я давно знала, чего стоят все эти люди. Я не бросаю в них камень, но у меня нет ни малейшего уважения к ним, к тому, что они говорят и делают».

Он вздохнул с облегчением. Подумать только, что цензура фон-Шамиссо пропустила эти прозрачные намеки. Он взглянул на оборотную сторону. Номер цензора — 22. Это «Вилы» — самый скверный из них.

«Слова, одни слова… В субботу приходил Рене (Рене — тоже их общий друг, скульптор). Я показала ему твое письмо, и оно потрясло его так же, как и меня. Мы все трое — Симона, он и я провели весь вечер в унынии. И все-таки я знаю, что ты скоро вернешься, это не может продолжаться долго. Нам не придется жить в разлуке еще одну зиму. Милый мой, запасись верой и мужеством. Я возле тебя. Несмотря ни на что, над нами всегда и неизменно простирается небо. Я часто вспоминаю Рамю [46] . Люблю его так же, как Жионо, чью пьесу я недавно смотрела. Она называется „Конец пути“ [47] . Тебе надо было бы поставить ее. Я тебе ее пошлю в следующей посылке. Я плакала. Надеюсь, что ты никого не заставишь плакать своей „Комической историей“. Это такая горькая пьеса! Почему ты выбрал именно ее?»

«Это верно! Почему я ее выбрал? Во-первых, не я ее выбирал. Ее выбрали пять человек, в том числе полковник Маршандье. Хотя мое мнение оказалось решающим. Пьеса и в самом деле не слишком бодрая».

Просмотрев несколько отличных пьес, Франсуа остановился именно на этой по многим причинам: в ней имелась роль для Камилла; Франсуа хотел попытаться поставить такую пьесу, в которой героиня была бы очень женственна; число пьес, разрешенных для лагерного театра, было невелико; он перелистал целую груду «Иллюстрасьон» и не нашел ничего подходящего, а в этой пьесе чувствовалась живая жизнь, кроме того, в ней с образом женщины связывается измена. Ну да, несомненно! Раньше он не отдавал себе в этом отчета, но вопрос Анни все разъяснил: мысль о возможной измене не давала им покоя, она являлась их самой тайной и самой глубокой заботой.

«Я не люблю Адэ. Мне больше не хочется плакать, я хочу жить с надеждой и верой. Небо сейчас голубое. Напротив у модистки комната залита солнцем. Ты помнишь, что оно никогда не заглядывает ко мне (Анни написала „ко мне“). Кроме того, что модистка делает шляпы, она еще выкармливает кролика, живущего у нее на балконе. Потом она его зажарит. Как она может начинать каждый раз сначала? Кролик смотрит на каштан, на котором распускаются молодые побеги, и воображает, что он в деревне».

Франсуа вспомнил модистку — толстую веселую блондинку в рубенсовском стиле, которая всегда улыбалась им с видом заговорщицы. Анни в шутку утверждала, что Франсуа прячется за гардинами и подсматривает, как она раздевается, — у нее толстые ляжки. Он протестовал — ляжки были слишком толстые! Анни замечала: — Если бы ты застал ее в постели, ты бы не заставил ее подняться.

На его губах промелькнула улыбка, тотчас угасшая. Конечно, при удобном случае он все-таки смотрел на ляжки модистки! Именно в этой квартирке на Монмартре два года назад произошла последняя встреча Франсуа и Анни. Два года назад Субейрак очень мало отличался от Мориса Рэймона (он виделся с ним в дни своего отпуска), который утверждал, что Франция не будет побеждена, и обвинял правящие классы в том, что они предали Францию, а буржуазию в том, что она призвала Гитлера и желает мира на любых условиях. Это в точности совпадало с точкой зрения Марселя Деа, выраженной в словах «Умирать за Данциг».

Франсуа это шокировало, но он не был способен преодолеть такие противоречия. Не отступаясь от своего прежнего пацифизма, яростно нападая на майора Ватрена — «эту офицерскую шкуру», помесь жандарма с последним беглецом из-под Рейсхофена, — Франсуа все-таки чувствовал, что он стал уже другим. Рэймон увидел у своего друга военный крест. Он не выказал удивления, а просто сказал: — Ты всегда будешь дураком.

Наверное, он и сейчас говорит то же самое!

Франсуа разжег трубку. Он вспомнил все: улица Шевалье де ла Бар, позади Париж, огромный, с нелепыми зданиями магазинов Дюфайеля, улыбку Анни, добродушную физиономию Рэймона, толстые, аппетитные ляжки модистки. Если бы он захотел, все это было бы уже возвращено ему. «Почему я тогда отказал Шамиссо? Это было так легко». Франсуа не любил ответов, которые напрашивались сами собой: лояльность, верность, патриотизм, чистоплотность. Эти слова казались ему неумеренно заносчивыми, мелодраматичными. Ими слишком часто и слишком долго злоупотребляли.

Одна фраза в письме Анни смущала его. «Потому что ты все делаешь по чести». «Честь, это буржуазное чувство, средство эксплуатации… — начинал Рэймон, — ах, она обходится тебе слишком дорого, эта честь, в которую ты не веришь и которую не решаешься защищать! Свобода, равенство и братство! Семья. Долг. Родина!»

Франсуа вспомнил слова Ватрена, переданные Ванэнакером: «Я не знаю, что делаю здесь. Но я знаю, что не могу быть в другом месте». Франсуа тоже знал, что он не может ценою измены уйти отсюда, тогда как его товарищи останутся. Наконец-то из тумана возникла ясная, бесспорная мысль, воплотившаяся в живых людях, и эта мысль подсказана ему Стариком.

Вошел Фредерик.

— Г’ебята, г’ебята, — закричал он, — г’ебята, я вижу, что вам мешаю.

В самом деле, Камилл, совершенно не напоминавший в эту минуту Адэ, читал, свернувшись калачиком на койке, письмо своей жены; Тото долбил немецкий, стараясь забыть, что он не получил письма; Ван строгал, весело и фальшиво насвистывая что-то. Как видно, он, Ван, получил хорошие известия.

Параду вышел. Тогда Фредерик чинно поклонился Камиллу и сказал:

— Здравствуйте, господин гомосексуалист…

Закутанный в шинель, обутый в огромные резиновые сапоги, он приплясывал, как медведь, и сиял от восторга.

— Г’ебята, г’ебята, душка Леблон нашел способ покончить с морским владычеством гнусного Альбиона. Поймите значение этого, г’ебята! Когда морское владычество гнусного Альбиона будет уничтожено, тогда восторжествует Эрени;´я, Эрени;´я! Я продал мою идею немцам и получу за нее освобождение для себя и для душки Леблона, моей музы. Но не для вас, потому что вы — потаскуны, гомосексуалисты и садо-мазохисты, юдо-марксисты, круглые ничтожества, враждебные нашей великой Эрени, которая спасет Францию! Вот: чтобы потрясти морское владычество, как трясут грушу осенью, достаточно уничтожить море. Ах! А как это сделать? Вот именно этого дурацкого вопроса я и ждал от вас, г’ебята. Здесь-то проявляется гений…

— Заткнись, — сказал Камилл.

— Как она плохо закупорена, эта Камилла! В каком обществе я живу! В каком обществе! Чтобы уничтожить море, достаточно лишь заморозить воду и перенести ее на полюс. Это вполне логично, г’ебята…

Башмак, брошенный твердой рукой Тото, был ответом на эту унылую остроту. «Трагический снегирь» увернулся и скрылся за дверью, потом осторожно приоткрыл ее и крикнул:

— В каком обществе я живу! Нет, положительно вы недружелюбны ко мне, г’ебята!

Он закрыл дверь. Второй башмак с силой ударился о нее.

Хлопнула наружная дверь. Почти тотчас же послышались звуки рояля, бурная импровизация с синкопами и резкими сменами ритмов. Снегирь насвистывал. Из-за клоунского обличья выглянуло подлинное лицо музыканта.

Франсуа вспомнил слова Фредерика. Однажды он говорил им о музыке: «Как будто я в каком-то нереальном мире и вокруг меня зачарованные звери, прекрасные юные дамы, единороги, фонтаны… В общем я, конечно, болван».

Вот он какой!

«Мы все такие, — подумал Франсуа. — Все защищены масками. В сущности, может быть, он умнее нас всех. Это гораздо удобнее — полностью отделить в себе доктора Джекилла от мистера Хайда. Если я был бы умнее, я бы отделил в себе пацифиста от солдата и спокойно делал бы свое дело».

Звуки рояля убаюкивали Франсуа. Лежать в тиши этой «штубе» как бы подвешенным над миром — в этом состоянии было что-то удивительное. Ты не знаешь, Анни, что я не могу ничего вычеркнуть из прошлого — ты пользуешься забвением, как оружием, потому что ты женщина. Ведь женщинам свойственно забывать. Знаешь, в плену люди вслушиваются, очень чутко вслушиваются. Я хотел бы написать тебе письмо, но без цензуры, и чтобы мне не мешал ложный стыд. Как я могу советовать тебе!.. Я сам живу так, словно меня уносит течением, и я тщетно барахтаюсь.

Я отказываюсь от подкопа. Я отказываюсь от побега, предложенного Эберлэном. Но я помогаю ему. Я чувствую, что ты в отчаянии, что ты надеялась больше, чем я. Может быть, ты сдашь. Я это чувствую. Сдашь от безнадежности. А потом будешь жалеть всю жизнь. Но я сейчас не стану бежать. Хотя у меня как будто достаточно храбрости. О храбрости я понял все, когда увидел, как контрабандист Матиас, ставший на четвереньки от страха перед бомбардировкой, снова превратился потом в героя с гранатой в руке. Бывает и наоборот. Каждому свое. Бывает так, что человек не боится гранаты, револьвера, бомбардировки, пики или кинжала. А в остальном он трус!

Ты говоришь, что я все делаю «по чести», а Эберлэн назвал меня приспособленцем. В чем же храбрость, в чем трусость?

Франсуа попыхивал трубкой и выплюнул табачную крошку, щипавшую язык. Он посмотрел на фотографию Анни, на ее тонкое, смуглое истомленное лицо — только Модилиани мог бы передать его прелесть. Франсуа наклеил этот снимок на кусок серого картона, в который был упакован искусственный мед — кунстхониг. Его любовь тоже была, как искусственный мед. Он не очень любил этот портрет, но ему приходилось довольствоваться им. После истории с той фотографией, на которой она была снята вместе со своими сослуживцами, Анни не присылала ему других, может быть, по невнимательности или по недостатку женской чуткости, а может быть, из-за глубокой неуверенности в своей красоте. Рене, их приятель-скульптор, о котором она упоминала в своем письме, говорил, что в ее чертах есть что-то дорическое. А Франсуа находил в ней нечто от Модилиани. Каждый видит людей по-своему!

Анни происходила из Оверни, из Вольвика — местности, где много черного, грубого камня, она была также из Иль-де-Франса, из Сен-Мандэ Берси, Домениля, из XII округа Парижа. Предместья с запахом распиленных дров, средневековый Венсенский лес, площадь Нации. Анни была парижанкой из индустриальных районов, расположенных на берегу Сены, пробиравшейся сквозь город, сквозь туман, сквозь сиплые свистки буксиров и шум моторных лодок. Но вместе с тем Анни была и землячкой Франсуа Субейрака — уроженкой деревни, откуда зеленые тропинки вели к старинным замкам. Таковы были две стороны Анни. Конечно, Анни была из овернского Парижа, который хлопочет, копит деньги и торгует пороком на площади Бастилии с той же профессиональной добросовестностью, с какой торгуют лесом или углем, — это люди с грубыми, суровыми чертами лица, с круглыми головами, люди, которые рано встают, плохо умыты, трясутся над каждым грошом. Их матери — крепкие женщины с тонкими губами… (Анни, извини, но у тебя тонкие губы…), с шероховатой кожей, с руками, изъеденными щелочью.

Ничего от «фифы». Так же как и я, люди эти привязаны к овернской земле, к ее холмам и долинам. Ты из того же племени, что и я, Анни. Но ты женщина, и твой патриотизм не простирается дальше этой холмистой Франции и XII округа.

Ты искоса глядишь на меня, в твоих глазах беспокойство. Ты смотришь на меня после трех лет разлуки настойчиво и пристально — это портит тебя, — ты стараешься разглядеть за объективом будущего Франсуа. Снимок порвался, на нем следы боев. Твоя фотография была разорвана в клочки, пришлось ее наклеить на этот картон, кое-где подрисовать тени. Анни, я занимался этим часами, подбирая кусочки, словно осколки фарфоровой вазы… Да. Я починил тебя и теперь вижу тебя, как в звездном зеркале. Надо пользоваться минутами просветления. Я получил отпуск через четыре месяца после нашей неудачной встречи в Коллиуре и после слишком короткого свидания в Валансьенне. Ты помнишь наш злой, отчужденный смех? После этого мы больше не виделись, и поэтому даже теперь во мне и в тебе остались следы жестокой борьбы, которая ведется в наше недоброе время между мужчиной и женщиной. Мы больше не понимаем друг друга. Мы отдаляемся друг от друга с постоянной скоростью. Я прочел это между строк твоего письма. Я чувствую, что ты любишь меня и что ты сдаешь. Сейчас ты упрекаешь меня, что мы пожертвовали собой ради идей — ты нарочно выбрала слишком громкие слова. «По чести» — ты поставила в кавычки. К кому относится эта насмешка? К пресловутым словам Петена? Или ко мне?

Это было в предпоследний день отпуска. Ты не хотела идти в то кино на нашей улице. Я забыл название картины. В ней рассказывалась история парня и девушки. Они были вынуждены расстаться, но сохранили верность своей детской любви. Когда он разыскал ее, она жила в Англии, была замужем неудачно и вела печальную жизнь. Помнишь, они узнали друг друга. Молодой человек убил мужа. Его отправили на каторгу, и по мере того как жизнь уходила от него, любовь вновь соединяла их в мечтах…

Музыка Фредерика продолжала аккомпанировать мыслям Франсуа. Кто-то сказал:

— Смотрите-ка, как наш Снегирь распелся!

Снегирь играл одну из церковных мелодий Куперена.

Последние дни он играл гораздо чаще. Незадолго до прогулки в Лауэнмюнде начали вести подкоп. Вертикальный спуск был уже сделан. Франсуа вернулся к своим грезам…. Почти весь фильм повествовал о трагической разлуке и о двойной игре мечты и жизни. Мне это очень нравилось, хотя я требователен к кинофильмам. Неожиданно произошел инцидент, обнаруживший наши скрытые расхождения. В середине сеанса ты впилась ногтями в мою руку и сказала:

— Уйдем отсюда!

Я не хотел уходить — картина была превосходной. Я так и сказал: «Глупо уходить». Тогда ты ответила:

— Оставайся, если хочешь. Я ухожу. Приходи потом домой.

В мирное время я бы так и сделал. И это было бы лучше. Но нам оставалось лишь несколько часов. Мы ушли. Было холодно. Мы шагали по затемненным улицам. Я попросил у тебя объяснения. Оно было несколько странным: «Об этом фильме ничего не сообщали в газетах… в кино было пусто, у картины даже нет названия!» Я возражал, но не смог тебе ответить ничего определенного. Когда я заботливо спросил тебя, не больна ли ты, ты приняла это за грубую насмешку. Я рассердился и подумал: «Вот еще один испорченный вечер, еще одна помеха счастью, еще одна ссора…». Мое недовольство усиливалось потому, что правота была на моей стороне, на твоей — лишь инстинкт. Я проворчал:

— Как глупо ведут себя женщины, которые подчиняются только своим настроениям.

Ты ответила:

— Как ослеплены мужчины, которые не видят ничего кроме того, что дает им их практический опыт.

Я стал расспрашивать тебя обо всем, но ты ничего не желала отвечать. Так оно есть, и все тут. Я знал, что ты — истая жительница большого города, но я не понимал этой чувствительности медиума, как здоровый человек не понимает своего ближнего, внезапно ставшего ясновидящим.

Мы не разговаривали друг с другом и помирились лишь утром. «Я вела себя глупо», — небрежно сказала ты, а я ответил: «Мне не стоило придавать этому значения». Но мы знали, что трещина ушла глубоко. Я удалился. Мне надо было повидать друзей. Мы выпили с ними четыре перно за Артура, и я вернулся к нам домой (теперь ты говоришь «ко мне» домой). Ты упрекнула меня в том, что я выпил. От меня пахло перно. Я сразу вспылил. Были сказаны грубые, слова. Я кричал об обиде, нанесенной мне этим городом, который не разделял вместе с нами военные тяготы, а по-прежнему занимался своими серыми, будничными делишками. Это недостойное безразличие обволакивало и меня. Никто не замечал его, но меня оно угнетало. Париж жил, Париж был переполнен молодыми людьми и девками, он наслаждался мирной жизнью за спиной у далекой обледеневшей земли, по которой тащились, спотыкались солдаты с распухшими руками. Париж воевал у подъездов кинотеатров. Я только что узнал от Рэймона о скрытой грызне между министрами, о неопределенности планов, о произволе, допущенном при выборе тех, кого оставляли в тылу. Хуже всего то, что эта бессмыслица происходила под личиной спокойствия и уравновешенности.

Я говорил о корнях этого бедствия. Я судил Париж именем войны. Тем, кто знал войну только по учебным тревогам и популярным песенкам, не понять ни скрытного движения на передовых, ни тихой поступи патрулей в резиновых сапогах, они не видали, как хлопают ставни на вымерших улицах, как выглядят покинутые жителями и разграбленные лотарингские деревни… А упорные, приводящие в отчаяние, регулярные бомбардировки, а опухшие, покрытые язвами, онемевшие руки и изуродованные ноги… Я тебе сказал все это. Ты, ответил а, что с тебя хватит моих писем в качестве «карманного пособия для отличного солдата». Я позеленел от злости. Значит, по-твоему, я разыгрывал комедию. Тебя наполняла ярость против войны. Ты обвиняла меня в том, что я ее принимаю, что я даже приспособился к ней, обвиняла меня в предательстве. Очень скоро мы стали походить на враждебные друг другу карикатурные изображения тыла и фронта. Видно, мало еще траура, если тыл не верит в ужасы войны. Я наблюдал то же самое здесь, в их Великой Германии! Только теперь, когда в «Поммерше цейтунг» все чаще стали появляться кресты, немецкие штатские стали думать о войне — после двух лет! Ты преспокойно обвинила меня в том, что я без особых затрат разыгрываю здесь героев Плутарха. А я подумал: «Вот, оказывается, до чего дошло: мы — фронтовики — уже надоели им!».

У тебя, — да, увы, у тебя было так жарко после оледеневших деревень Лотарингии, после Киршвейлера, после промерзших убежищ Буа дю Корбо, после Мэзон Форт и передовых, что я раскраснелся. Да, я выпил слишком много перно. И кроме того, пришла еще Симона, и вы обе вызывали во мне раздражение. Здесь, на улице Шевалье де ла Бар, я был как бы отзвуком угрюмой войны на передовых. Ты вдруг обнаружила, что в моем лице соединялось одновременно и то, что ты больше всего любишь, и то, что ты больше всего ненавидишь. В этом положении было нечто весьма комическое. Помнишь твой нервный смех в ответ на мои слова, кажется, о том, что нужно «быть стойким». Симона и Рене поняли: так нельзя, ты переходишь границы. Симона взяла тебя за плечо и сказала: «Ты сошла с ума, Анни, возьми же себя в руки».

Ах, это было продолжением того проклятого фильма, только речь шла об иной развязке. Ты продолжала нервно смеяться, хотя тебе, наверное, хотелось плакать. А я, в полном ослеплении, не замечал ничего, кроме того, как оскорбителен твой смех. Это был рефлекс солдата. Стол опрокинулся, посуда с грохотом разбилась, ты сидела на полу, на твоем прекрасном лице, которое столько месяцев было печальным из-за меня, застыли слезы и смех… Симона, глядя на меня широко раскрытыми глазами, с грустью повторяла: «Бедняжка мой».

Франсуа вспомнил отблеск негодования в черных глазах Анни. Ему оставалось только одно: уйти, возвратиться в мир аванпостов — единственную сохранившуюся реальность. Он надел шинель и вышел. Его гнев сменился бесконечной тоской, наступил спад. Он спустился по лестнице, униженный и удрученный. Вдруг дверь наверху открылась, послышались торопливые шаги. Это была Анни: «Не сходи с ума, — крикнула она. — Вернись!».

Франсуа всем своим существом услышал этот крик, он подсознательно ожидал его. Он вернулся, Симона и Рене ушли. На другой день Анни проводила его на Восточный вокзал. В зале ожидания висела огромная выцветшая картина, изображавшая веселые проводы мобилизованных в 1914 году. Этой картиной, содержавшей непонятное прежде предостережение, смысл которого только сейчас стал ясен, отмечен был конец его недолгой учительской карьеры.

У Франсуа озябли ноги. Он поправил одеяло. Краем уха он улавливал звуки рояля из соседней комнаты. Внезапно он услышал, вернее почувствовал глухие удары. Он приподнялся, насторожился. Так и есть! Глухие удары, попадавшие прямо в грудь. Этот паяц Фредерик продолжал играть.

Теперь я начинаю кое в чем разбираться, Анни. В сущности, ты охраняла мир в монмартровской квартирке, мир нескромной модистки, крохотный мир Парижа. Ты работала так же, как и раньше, в те же часы, тем же поездом метро ездила в свою контору и так же опаздывала, как всегда. А я — стал войной. Я даже неловко себя чувствовал в штатском, и ты это замечала. Когда рядом громыхал автобус — и у меня возникал внезапный рефлекс зверя, — ты поражалась. Если бы ты знала, что в течение всего отпуска грохот метро и грузовиков, скрежет автомобильного тормоза звучали для меня, как летящий снаряд. Ты с нежностью представляла себе мое возвращение. Ты создала себе из этого сценарий. А я не смог предупредить тебя о приезде. Я вскочил в дополнительный поезд в Меце. Я не позвонил тебе в контору, так как знал, что там переменили номер телефона. И вот вечером, переполненный счастьем, я появился на улице Шевалье де ла Бар. Постучал в нашу дверь. Прости — в твою дверь. У тебя был насморк. Я застал тебя врасплох в розовом домашнем фартучке и лишил тебя всех удовольствий от приготовлений к моему возвращению, о котором ты уже заранее мечтала. В твоем удивлении чувствовалось некоторое разочарование. Ты, наверно, заподозрила меня в том, что я поддался смутному чувству ревности и хотел застать тебя врасплох, если не за чем-нибудь дурным, то за тем, что ты живешь мирной жизнью. Но ты ошиблась. Послушай, Анни, есть одна вещь, которую я тебе никогда не рассказывал. Мой отец пришел с войны в свой первый отпуск в 1915 году, тяжело навьюченный, грязный, заспанный, хлебнувший вина, заправский пехотный сержант. Мать встретила его такими или примерно такими словами: «От тебя пахнет вином». О, это было сказано без всякой злобы, просто — непосредственная реакция аккуратной буржуазки, которая никогда не лицезрела своего мужа в таком виде. В их отношениях уже и прежде намечалась трещина. Отец пришел в ярость, и между ними все было кончено. Эта грустная история, с тиражом в миллионы экземпляров, повторяется из поколения в поколение со времен крестовых походов.

Стряхни пыль с сапог и поверни обратно!..

Франсуа слегка улыбнулся. Он кончил читать письмо Анни.

Это она, Анни, писала литературные фразы о «надежде, несмотря ни на что» и гражданском героизме.

«Штубе» безмолвствовала. Только в глубине кто-то чуть слышно скребся, словно мышь, — это писал Тото; порой повизгивал напильник Вана. Потом один за другим раздались глухие удары, и «Трагический снегирь», сидевший за роялем, весело заиграл Оффенбаха. Молодец Фредерик!

Вот какое письмо он хотел бы написать Анни. Но в стандартных листках почтовой бумаги для писем военнопленных было лишь двадцать четыре строчки.

Франсуа снова взял семьдесят пятое письмо Анни. Рядом со штампом «Geprüft» цензор написал «Слишком длинно. Цензура». Он пометил это письмо и перелистал другие. Он обратил внимание на то, что последние письма (кроме этого) она писала гораздо более размашисто. Он проверил. Никакого сомнения! В последних письмах содержалось вдвое меньше текста, чем в первых. Франсуа был потрясен. Это было так же показательно, как температурная кривая оперированного. Если я не вернусь, я потеряю Анни.

Он сел, спустился на пол, отыскал свои башмаки. Тото улыбнулся ему с рассеянным видом человека, который пытается вспомнить забытое слово.

— Хорошие новости? — спросил Ван.

— Да, — ответил Франсуа.

— Пойди сюда. Я тебе говорил, что мой дом разбомбили в сороковом году?

— Да.

— Я получил фотографию. Посмотри. Конечно, похвалиться нечем. Но вглядись хорошенько.

Франсуа смотрел на черно-белый четырехугольник. Развалины, развалины, как вы похожи! Однако Ванэнакер улыбался.

— Ты не видишь? — спросил он.

— Нет. А что?

— Статую.

— Ах да, статуя.

— Вот видишь, старина, она цела. Цела. Это святой кюре из Ара.

Ван снова засвистел. Франсуа едва не закричал от зависти к этому душевному покою, от отчаяния и возмущения перед лицом этого безумного, а может быть, удивительно мудрого мира. Он быстро вышел.

В маленьком тамбуре, откуда ход вел в театральный зал и в комнату для репетиций, он увидел двух человек, которые несли большой бак, наполненный доверху землей. Снаружи стоял на страже Эберлэн.

VI

После прогулки к Балтике каждый раз, когда Франсуа залезал в свою берлогу, со стороны барака музыкантов до него доносились глухие удары. Он слышал их не ушами, а животом, диафрагмой. Некое второе существо в нем неотрывно вслушивалось в эти удары, которых не могли заглушить ни разговоры, ни репетиции, ни шум мастерской. За последние сорок восемь часов работа замедлилась. Самые крепкие инструменты ломались о слой гнейса, Ван и Параду все время натачивали их. О, этот стук, этот глухой стук!

Франсуа с самозабвением отдался работе над спектаклем, чтобы не думать об Эберлэне, а он при встрече каждый раз подмигивал и старался оказаться рядом, будь то в умывальной, в душевой или даже в мерзком сортире, где люди без штанов сидели, не отделенные друг от друга перегородками. И тщательно подтираясь, артиллерист замечал:

— Если ты переменил мнение, еще не поздно.

Франсуа уходил, взбешенный этими постоянными возвращениями к вопросу, касавшемуся свободы, храбрости, тирании, оккупации, его больной матери, Анни, которая устала ждать, короче, к вопросам его жизни.

Репетиции в расширенном составе часто проводились на сцене в большом помещении, где Ван и Параду уже начали устанавливать декорации. Постановка двигалась неплохо, роли были выучены, персонажи разведены по местам. Камилл сделал успехи со времени первых репетиций. Это даже вызывало беспокойство, потому что иной раз он разыгрывал Адэ не только на репетициях, но и за столом, заставляя обслуживать себя, охотно принимая шутливые, а иногда и двусмысленные выражения поклонения. Он свыкся со своей ролью, и она превращала порой этого здорового женатого молодого человека в женщину. Это не только стесняло Франсуа, но начинало тревожить его.

4 мая, под вечер, он и Камилл возвращались из театра. Они репетировали в костюмах. Камилл до такой степени перевоплощался в Адэ, что Франсуа задавался вопросом, надо ли объяснять это только актерским дарованием или чем-либо иным? Франсуа имел озабоченный вид, и Камилл приставал к нему, желая узнать, в чем дело.

— Не стоило бы тебе об этом говорить, но я не спокоен, — сказал Франсуа. — Ты действительно настоящая Адэ. Ты очень хорошая…

— Спасибо за женский род!

— Мне кажется, что я все-таки влип. Нужно обладать девичьей наивностью, чтобы поверить в реальность Офелии или Фортунио, которые за два часа до поднятия занавеса моют овощи в умывальной или играют во дворе в футбол.

— Ну и что же?

— Кроме того, дело в сюжете пьесы. Боюсь, что эта история с супружескими изменами не понравится всем этим потенциальным рогоносцам.

— Ну, а дальше? Не хмурь брови — это тебя старит.

— Боюсь, что наш зритель поддается театральной иллюзии только тогда, когда это не угрожает его душевному покою. Боюсь, что он может воспринимать только второстепенные, условные и легкомысленные женские образы.

— Адэ достаточно легкомысленна.

— Да, но в ее образе поставлена проблема легкомыслия, всей опасности легкомыслия. Я боюсь, что они воспримут пьесу иначе, чем мы рассчитываем. Что они не будут тронуты, не захотят отдаться во власть слишком волнующих воспоминаний. В общем, думаю, что нам не следует браться за какой бы то ни было женский образ, в котором есть элементы подлинной чувственной или эмоциональной правды.

Они вошли в III блок по дорожке, выложенной деревянными досками. Вопреки календарю падал легкий снежок. Май, прекрасный месяц май! Угрюмая Германия!

Приход режиссера и примадонны привлек всеобщее внимание. Камилл не пожелал переодеться и разгримироваться в театре. Каприз!

Он явился в барак в облике Адэ — в воздушном вечернем платье, присланном из Фобур-сент-Оноре, в женских туфлях на каблуках, накрашенный, в шинели, накинутой на плечи. Он вертел надетый на руку парик в кудряшках и завитках. Понятно, ребята повыскакивали из своих углов, чтобы посмотреть на это зрелище. Камилл отвечал им бесстыдными словами и наглыми улыбками — теперь, когда погасли огни рампы, средь белого дня они потеряли всякое обаяние и скорее напоминали о публичных девках с их вульгарными чарами. Вскоре около Камилла собралась добрая сотня парней, которые гоготали, кричали, — собачья свадьба, дурацкая комедия, никак нельзя было разобрать, кто что изображал. Франсуа вошел в «штубе» с очень мрачным видом. Разумно ли привлекать внимание к этому бараку в такой момент?!

Камилл, присев к гудящей печке, жеманно проговорил:

— Душка-режиссер в отвратительном настроении… успокойся, мой песик, твоя «Комическая история» будет иметь успех. Если бы Салакру был здесь, он бы при виде меня разинул рот от восторга!

И загримированный младший лейтенант сбросил одним движением свою шинель и, снова став девкой, ловко повернулся на каблуках, раздув свою легкую пышную юбку:

«Когда вы говорите мужчине слова любви, помните ли вы, что уже говорили их другому? Какое сочетание? Вот какая штука, дорогая Элен…»

— Великолепно, — сказал Альгрэн, преподаватель истории. — Великолепно! У меня всегда были неверные представления о елизаветинском театре. Он казался мне огромным балаганом, в котором зрителям приходилось изображать зрителей. Это неверно. Я меняю свое мнение. Капитуляция историка по одному из вопросов истории театра под влиянием открытий, сделанных двуполой примадонной из Померании…

— Двуполой! Двуполой! — воскликнул Камилл, подражая знаменитой актрисе Арлетти. — И твоей сестрой!

Альгрэн засмеялся.

— Камилл, вы не только двуполое, вы мифическое существо: я говорю так потому, что не знаю, как говорить о вас — в мужском или женском роде. Вы порождены театром. Вы — персонаж в костюме из холста, нарумяненный, с накладными волосами, с приклеенными бровями. Вы — лишь видимость, кукла, лишь проекция в мое воображение. Отчасти вы являетесь моим созданием, созданием зрителя. Да, вы — миф, у которого есть некое общественное бытие, есть свои портные, гримеры, карикатуристы, критики и даже свой костюмер, который в гражданской жизни является фабрикантом предметов религиозного культа, — это уже совсем скандально! Как миф, вы существуете отдельно от младшего лейтенанта Камилла. Я вам говорю «вы», развязная, общедоступная девка, при виде которой полковники начинают от вожделения пускать слюни, думают, до чего здорово это должно у вас получаться. Молчите, вы, вымышленный персонаж! Но в вас есть гениальность.

Альгрэн обернулся к Франсуа:

— Субейрак, что ты думаешь по этому поводу?

Франсуа вздрогнул, прислушиваясь к раздававшимся поблизости ударам.

— Ничего, — ответил он.

А может быть, это стучало его сердце?

Камилл произнес реплику из своей роли:

— «Я всегда верна уходящему мгновению. Раз я сама забываю о своем прошлом, другие тоже не имеют права помнить о нем, понимаете?»

Камилл повернулся к Ванэнакеру и, внезапно став мужчиной, сказал:

— Слушай-ка, ты, грубое животное, ты соорудил мне такой зад, что я пошевельнуться не могу. Я требую, чтобы мне было возвращено мое жизненное пространство.

Ванэнакер, специалист по кройке риз, вполне вошел в свою роль костюмерши:

— Тебе переделают твой зад, красотка, — сказал он.

В этот момент появился запыхавшийся Тото.

— Ах, с-с-скоты, — сдержанно сказал он.

— Что случилось? Фрицы взяли Москву? Что это у тебя такая рожа?

— Д-д-двенадцатый и с-семнадцатый на с-с-стрижку и в вошебойку, — пояснил Тото.

Франсуа тотчас понял, в чем дело: пленным стригли волосы. Офицеры, которые играли Элен, Жерара и Жана-Луи, были из двенадцатого барака. Камилла и исполнителя роли Элен это не пугало, так как они играли в париках, но как быть с мужскими ролями?

— Жерар и Жан-Луи — первые любовники с наголо остриженными головами, — сказал Камилл, подражая «русскому произношению», — как это есть хорошо! Это будет большой московский опера!

— Ты предупредил полковника, Тото?

— Сразу же. Он ходил к адмиралу…

Адмирал фон-Мардрюк, немецкий начальник лагеря, скучающий старик с неизменной улыбкой на лице, в белом кителе, шитом золотом, проявлял снисходительность к пленным не из-за сочувствия к ним, а скорее по склонности к покою; однако он был преисполнен благоговения перед лагерным распорядком.

— Ну и что же?

— Общее правило, он ничего не может сделать.

— Черт, — сказал Франсуа. — Когда это будет?

— Через час.

Субейрак выскочил из барака и направился к зданию лагерного управления. Лишь бы только застать Шамиссо! Хотя на прямые сношения французских офицеров с немцами пленные смотрели косо, Франсуа не колебался. Если ребят остригут, спектакль будет испорчен. Кроме того, Эберлэн и многие из тех, кто готовился к побегу, жили в двенадцатом бараке. Для них стрижка тоже была бы бедствием.

Франсуа вошел в небольшую «штубе», отделанную полированным деревом. В ней стояла походная койка, стол с папками, патефон, висел портрет фюрера. Шамиссо печатал на машинке. Он прервал работу. Франсуа объяснил причину своего прихода. Зондерфюрер выслушал его. Когда он узнал, что французский полковник уже разговаривал с фон-Мардрюком, на лице его мелькнула гримаса.

— Было бы лучше, господин Субейрак, если бы вы обратились прямо ко мне.

— Трудно не считаться с общественным мнением лагеря, — откровенно признался Субейрак.

— Вы придаете большое значение тому, что думают люди?

— А вы? Если бы вы, господин фон-Шамиссо, не придавали такого значения общественному мнению, вы бы не были здесь!.

— Совершенно справедливо, — сказал зондерфюрер, поглаживая светлые усы. — Вы — логичны, очень логичны. Вы — выдающийся диалектик. Мы — метафизики, а вы — логики. Нам следовало бы дополнять друг друга, а мы воюем!

Он положил нога на ногу, пригласил Франсуа сесть, предложил ему сигарету «Юно», но Франсуа опередил его, вынув пачку «Кэмел». Их получали в лагере в индивидуальных посылках и, главным образом, в посылках американского Красного Креста. Фон-Шамиссо взял сигарету «Кэмел», понюхал ее и протянул Франсуа маленькую непочатую пачку «Юно».

— Возьмите ее. Одна «Кэмел» стоит пяти штук «Юно». В отношении табака я не патриот и в отношении кухни — тоже. Да, жаль, что вы не обратились сразу ко мне. Запишите, пожалуйста, фамилии ваших артистов.

А будущие беглецы? Все это начинало походить на одолжение. Такой оборот не нравился Франсуа. Он рассчитывал, что стрижку отменят, как меру, которая раздражает людей. Он высказал это. Шамиссо развел руками с видом человека доброй воли, но бессильного. Он просмотрел список.

— Семеро. Вы не включили себя?

— Нет.

— У вас красивые волосы. Вы ведете спектакль. Я записываю вас,

— Нет, господин фон-Шамиссо.

— Я плохо представляю себе, господин Субейрак, как вы выступите перед началом спектакля с наголо остриженной головой, на манер Шери-Биби. Это походило бы на… ну, скажем, на очень тонкую демонстрацию.

— Я этого не думаю. Но раз так, есть другой выход. Я напишу вступительное слово, а кто-нибудь из актеров прочтет его.

— Если так, я согласен, — сказал Шамиссо.

Зондерфюрер сложил список и положил его в карман кителя.

— Хотите чаю? — спросил он. — Я его очень хорошо приготовляю. По-английски, разумеется.

Он принялся готовить чай и продолжал:

— Я сделаю невозможное, как у вас принято говорить. Через полчаса я повидаюсь с господином адмиралом.

Они стали пить чай. В самом деле, он отлично заваривал чай, этот потомок человека, потерявшего свою тень. Шамиссо поставил пластинку, включил патефон. Полилась веселая танцевальная джазовая музыка. В ее ритме звучало что-то новое для Франсуа: при нем до войны в ходу были пластинки Армстронга и Дюка Эллингтона. Он слушал, испытывая удовольствие и одновременно внутренне сопротивляясь ему. Мелодию вела гитара. Вторая пластинка была в еще более быстром темпе.

— Эти пластинки присланы из Парижа, — сказал зондерфюрер. — Они там пользуются бешеным успехом. Гитарист — Джанго Рейнгарт. Превосходно, не правда ли?

— Да, — сказал Франсуа. Он выпил глоток чая, у него вдруг пересохло в горле.

— Это называется суинг. «Суинг-трубадур».

— В Париже много танцуют?

— О, это запрещено, — ответил Шамиссо. — Но все-таки танцуют. Это своего рода фронда против нас, но она неопасна. На бульварах, в «Фэшнебл»…

— В «Фэшнебл»?

— Да… Там была надпись — «Пляшущая Франция в пьяной Европе». Мы велели стереть ее. Французское остроумие неизменно.

Он снова поставил ту же пластинку. Франсуа приподнял мембрану.

— Прошу извинить, — сказал он.

— Я понимаю вас, — ответил Шамиссо. — Господин Субейрак, я с сожалением узнал от господина Мюллера, которого вы прозвали «Вилами», — не так ли? — что ваша парижская корреспондентка разделяет ваши чувства по отношению к вашему соотечественнику Морису Рэймону. Очень жаль. Я больше ничего не могу сделать для вас. Я могу лишь сделать попытку добиться отмены стрижки для ваших актеров. Весьма сожалею.

Шамиссо протянул ему руку. Франсуа пожал ее. «Если бы мне сказали в июне 1940 года, что меньше чем через два года я буду пожимать руку немцу!» Хуже всего, что рукопожатие зондерфюрера было таким же прямодушным и честным, как и его взгляд.

Лицо фон-Шамиссо прояснилось.

— Я ненавижу ненависть, — сказал он.

Его голова повернулась к портрету фюрера. Словно электрическая искра прошла по его телу, когда взгляд упал на портрет. Они вышли вместе.

Французские офицеры, перешептываясь, глядели вслед Франсуа. Трудно сказать, что они думали, видя его вместе с фон-Шамиссо.

«Наплевать, — рассердился Франсуа. — Прежде всего целесообразность».

В «штубе» 17-4 ребята стояли уже в шинелях. Они получили приказание приготовиться к бане с вошебойкой: взять мыло и полотенце. Немецкие военные действовали точно так же, как и французские, и собрали людей за полчаса до срока. Впрочем, у немецких военных было оправдание — они не умели считать. Они потратили около получаса на то, чтобы под непрерывный лай часовых «Zu funt, schneller, schneller» сосчитать обитателей трех бараков. Правда, если немецкие военные плохо считают пленных, то последние находят особое удовольствие в том, чтобы путать их, перебегая из одного ряда в другой. Квазимодо, кособокий фриц, отнюдь не подтверждавший теорию об истинных арийцах, сильных, круглоголовых, белокурых, отрапортовал наконец офицеру из запасных по прозвищу «Обмани-смерть», длинному, унылому человеку, словно навсегда утомленному жизнью. Немец шагал, как автомат. Когда он проходил мимо Фредерика, который терпеть не мог мыться и которого к тому же заставили оторваться от рояля, композитор прошептал: «Унылый воскресный день». Послышался негромкий смех. Угрюмый немец даже не обернулся. Тогда Фредерик вдруг придумал для него новое прозвище: «Человек-который-не-получает-удовольствия». Этому прозвищу суждено было закрепиться за немцем. Четыреста человек встретили его веселым смехом.

Теперь, перед выходом, «Человек-который-не-получает-удовольствия» должен был рапортовать начальнику лагеря. Ему следовало отдать честь, щелкнуть каблуками, доложить, снова отдать честь и после этого дать приказ отправляться. Когда «Человек-который-не-получает-удовольствия» подошел на положенное расстояние к начальнику и вяло шаркнул каблуками, четыреста человек, подзадориваемые Фредериком, так же щелкнули каблуками — послышался громкий треск. Фриц с землистым лицом меланхолично посмотрел на свои сапоги (их унылый вид как бы свидетельствовал о том, что они принадлежат офицеру запаса), опустил голову и приказал трогаться. Немцы давно уже отказались от попыток бороться с этим коллективным щелканьем каблуками, прозванным «фантастической симфонией померанской земли». Колонна прошла строем мимо полицейского поста, мимо фермы и замерзшего озера и вышла на дорогу, которая вела к «каменному блоку» — казарме, расположенной в четырех километрах от лагеря.

Шел снег, но было не холодно, и все радовались бы добавочной прогулке с горячим душем в перспективе, если бы не угроза стрижки. Эберлэн шел со своими товаришами-артиллеристами из двенадцатого. Проходя мимо Франсуа, он сделал двумя пальцами выразительный жест, показывающий, как стригут волосы. Лицо его было искажено волнением.

Между тем, к этому времени вши уже не так донимали их, как прежде. Паразиты были самым тяжелым воспоминанием Франсуа, они мучили пленных сильнее, чем голод. Это было второе лицо войны, оборотная сторона героики.

— Т-т-ты помнишь п-пе-первые месяцы? — спросил Тото. — Эт-т-ти гады…

Франсуа вспоминал, с каким строгим, сосредоточенным лицом Тото осматривал при тусклом электрическом свете швы на своей рубашке. Выражение его лица говорило о том, что его мысли полностью заняты вшами, гнидами, яйцами… Это «чувство завшивленности» было настолько своеобразным, что позволяло, не видя ничего, кроме лица человека, безошибочно догадываться: он ищет паразитов. Вначале, по наивности цивилизованных людей, они объясняли появление зуда и покраснение кожи плохим питанием. Потом они стали находить первых насекомых. Большинство не спрашивало, что это такое. Они никогда прежде не видели этих паразитов, но тем не менее узнавали их каким-то первобытным чутьем. Вошь! Их охватывал ужас цивилизованных людей. Укусы этих гнусных тварей превратили людей в одержимых. По их телу ползали какие-то ничтожные серые существа. Первую баню с вошебойкой они встретили с восторгом. Но, конечно, она принесла лишь временное избавление. Вши вернулись.

Нашли козлов отпущения, рассадников вшей, — тех, которые не мылись, не ходили в душ. Общая ненависть к этим зачумленным была так велика, что им пришлось стать чистоплотными. Однако некоторые упорствовали. Один из них симулировал безумие и занимался на виду у всех мастурбацией. Он изображал помешавшегося на вшах. Он все больше зарастал грязью, не заботясь об отношении к нему его соседей и рассчитывая, очевидно, на то, что это должно кончиться скандалом. Однажды, в середине зимы 1940/41 г., он явился на перекличку совершенно голым. Стоя на снегу, он делал вид, что ищет вшей. Его отвели в лазарет. Весь лагерь с захватывающим интересом следил за поведением этого симулянта. Когда немецкие врачи признали его тяжелобольным и включили в списки репатриируемых, все согласились, что его выдумка почти гениальна. Весной 1941 года он уехал. Он похудел, глаза его лихорадочно блестели, но его прощальный жест — жест удачливого пройдохи — убедил всех. Через шесть месяцев они узнали, что он содержится в психиатрической больнице под наблюдением французских врачей. Все ужаснулись. Это был не симулянт, а душевнобольной, который изображал помешательство.

Вши ползали в волосах. Вши приносили тиф. Появилось настоящее помешательство на вшах, коллективный психоз, охвативший не только пленных, но и тех, кто их сторожил.

Церемониал уничтожения паразитов соответствовал этому омерзительному бедствию. Офицеры, нагруженные, как цыгане, тюфяками, одеялами, шинелями, одетые в разнородную, смешанную форму, группами шли в помещение вошебойки.

Мрачное, грязное деревянное помещение в старинной казарме времен Фридриха II являло зрелище, достойное кисти Гойи. Прямо перед входом возвышалось нелепое сооружение, состоявшее из почерневшего локомобиля, высокой печки и странных труб, извивавшихся во всех направлениях.

— Это похоже на перегонный куб, — сказал Ванэнакер.

— Но водка получается необычная, — заметил какой-то шутник.

Они вошли в полутемную прихожую. Конвоиры, покрикивая, приказывали побыстрее раздеваться. Группа Франсуа держалась вместе. Молодой офицер ворчливо заметил:

— Этим следовало заниматься, когда были вши!

— Кажется, у в-в-вестовых нашли, — ответил Тото.

В жарко натопленном помещении стоял крепкий дух нестиранного белья. Французские солдаты, обслуживающие вошебойку, закладывали в сушильную печь одежду и белье. Офицеры, проходящие санитарную обработку, стояли рядом, голые; мужская плоть, оттененная рыжими, темными или светлыми волосами, выглядела такой поникшей и печальной!

— В Голливуде с кинозвездами наверно не так обращаются, — сострил Камилл.

Обеспокоенный Франсуа заглянул в соседнюю комнату — стригут ли там уже первую партию? В дыму и в клубах пара он с трудом разглядел человеческую фигуру: кажется, это был парикмахер. Белые фигуры одна за другой двигались к горячему душу. Стоявший рядом солдат наливал каждому в ладонь какую-то жидкость, пахнущую керосином, — следовало втереть ее в части тела, покрытые волосами. Франсуа присел, чтобы обсохнуть.

Внезапно дверь открылась, вошел немецкий офицер. Франсуа узнал в нем фон-Шамиссо. Зондерфюрер сделал вид, что не замечает согнанных сюда голых людей; он с достоинством кашлянул и прошел в соседнюю комнату. Франсуа вздохнул с облегчением. Раз зондерфюрер явился сюда, значит есть какая-то надежда.

Люди продвигались один за другим, проделывая положенные ритуальные движения. Требовалось положить башмаки в бак, от которого отвратительно пахло фенолом. Так как Франсуа сделал это недостаточно быстро, стоявший рядом ефрейтор взял его руку с башмаками и впихнул ее в бак. Они двинулись дальше по анфиладе деревянных помещений, возникавших одно за другим, словно в каком-то кошмарном сне. Через неплотно прикрытые двери дули сквозняки, разнося тошнотворные запахи скученных тел, лекарств, пара. Вошебойка работала полным ходом, очищая тела и освобождая сознание от мифа вши.

— Это т-т-так же отвратительно, как колесница Нептуна!

Такой красочной метафорой обозначали бочку с насосом, установленную на телеге, которая ежедневно появлялась то в одном, то в другом конце лагеря, едва поспевая очищать уборные — со времени основания лагеря шло своеобразное состязание между возможностями этого агрегата и пропускной способностью мест общего пользования… Команда, состоявшая при этом агрегате, также отличалась своеобразием: в нее входили две пегие клячи и возчик — померанский крестьянин, с лицом деревенского дурачка, всегда носивший черную кепку с наушниками, что послужило основанием для ходячей остроты: «Эй, дурачок, затыкать-то надо не уши!».

Это примитивное приспособление имело прямое отношение к коллективному кишечнику лагеря. В темных закоулках сознания все это — вечные всхлипывания насоса, понурая кляча, перепуганные крысы, разбегающиеся в разные стороны, унылый ритуал дезинсекции — связывалось вместе, и сам лагерь казался подобием нечистой, нелепо устроенной твари, которая влачит за собой в пыли свои внутренности…. Парикмахер не стриг, а только опрыскивал волосы какой-то жидкостью. Франсуа спросил его, в чем дело. Парень ответил с характерным южным произношением:

— К счастью, я не стал торопиться. Я успел обработать не больше дюжины!

Шамиссо выручил не только актеров, он спас шевелюру и остальным. Субейрак подумал, что зондерфюрер сделал это, потому что он, Франсуа, не захотел оказаться в особом положении. Человек типа Шамиссо мог так поступить. Но в этом случае чего же стоил вывод Эберлэна, будто зондерфюрер давно уже был бы на Восточном фронте, если бы он так хорошо не выполнял свое дело.

Колонна военнопленных возвращалась в деревянный городок — остриженные были в ярости, а остальные смеялись. Эберлэн сиял. Снег прекратился. Ванэнакер вдруг протянул палец, показывая на небо. Высоко-высоко под сероватыми облаками треугольником летели журавли. В течение нескольких секунд вся колонна во главе с «Человеком-который-не-получает-удовольствия», все конвоиры, включая Квазимодо, шли, подняв головы кверху, провожая глазами весну, летящую к северу.

VII

В «штубе», соседней с 17-4, одна бригада незаметно сменяла другую. Слой гнейса был пройден. В душном подкопе, днем и ночью, при слабом мерцании коптилки, работа шла без перерыва, один копал, другой выносил землю в мешках. Однажды пришлось вытащить на поверхность молодого офицера, упавшего в обморок от недоедания и недостатка воздуха. В недрах лагеря неслышно, шаг за шагом прокладывался подземный ход. В нём заключалась не только надежда, но и опасность: рано или поздно существование подкопа обязательно обнаружится. Только явная наглость позволит тогда актерам утверждать, что им ничего не известно. В мастерской все было готово на случай обыска. Ван стоял на страже.

Одновременно приближался и день, назначенный для первого представления, — пятнадцатое мая. Оставалась неделя.

Кроме того, в мире происходили события. Улыбающаяся и великодушная страна, какой Германия хотела казаться в начале их пребывания в лагере, исчезла, уступив место стране озлобленной, настороженной, приходившей в ярость от той игры, которую вела Франция, давая обещания и не выполняя их или выполняя слишком поздно. Немцы отвечали тем же, и пока наверху шел торг — вспыхивала старая вражда. В особенности это усилилось после того, как Пьер Лаваль снова пришел к власти, на этот раз «на новой основе», которая вовсе не нравилась пленным, в том числе и сторонникам маршала.

Между тем, ход военных событий и несдержанность французских военнопленных не оставляли места сомнениям относительно их истинных чувств: пленные не придерживались правила Сент-Экзюпери — «быть безмолвными, как семя», они громогласно высказывали на весь лагерь свою радость по поводу неудач, которые терпели немцы.

Майор Ватрен постепенно стал выходить из состояния прострации, но все-таки «Неземной капитан» не без основания тревожился о нем. Ватрен часами сидел в неподвижности, ничего не читая и куря трубку. Офицеры бравого батальона организовали нечто вроде дежурства при Старике. Они поочередно навещали его, уговаривали пройтись по лагерю. Близкие лес и море наполняли воздух живительным дыханием, и силы майора восстанавливались. Теперь он ежедневно пять раз обходил весь лагерь, проделывая таким образом километров шесть.

Франсуа зашел за Ватреном в «Богадельню для престарелых капитанов». Они двинулись в путь. Маршрут не отличался разнообразием. II блок, лесенка на песчаном пригорке, сторожевая вышка, лес и поворот назад к I блоку. Они обменялись несколькими словами по поводу театра: майор прежним тоном батальонного командира, производящего смотр своей части, спросил, готов ли спектакль. Такой вопрос являлся хорошим признаком. После этого они молча продолжали прогулку. Миновав стоящие возле бараков I блока ели, они вышли к опушке леса, туда, где недавно Эберлэн назвал Субейрака приспособленцем, повернулся и ушел.

Здесь, на этом месте, после первых же недель войны с Россией происходило это.

Офицерам не разрешалось останавливаться. Однако здесь всегда стояло пять, шесть, иногда и десять человек. Когда собиралось слишком много народа, с той стороны заграждений из колючей проволоки подходил часовой и начинал орать. Офицеры, словно стряхивая с себя оцепенение, расходились. Кое-кто, однако, продолжал стоять, до одури, до головокружения вглядываясь в то, что происходило за проволокой, пока не раздавалось категорическое приказание фрица. Некоторые офицеры проходили мимо, не видя, не желая видеть. Франсуа был уже знаком с этим зрелищем и предпочел бы пройти мимо, но майор не желал упускать ничего.

Ватрен остановился, глядя перед собой, слегка расставив ноги, скрестив руки на груди. В полукилометре от них, в песках находился лагерь русских пленных, сооруженный после нападения на СССР. Он походил на их лагерь, был так же расположен, так же кишел людьми, но оттуда гораздо чаще доносились крики, раздавался лай овчарок, а по ночам слышались одиночные выстрелы или очереди из автоматов.

Почти тотчас же они увидели это.

Миновав караульных, из русского лагеря выехала телега и двинулась в направлении французского лагеря. Переваливаясь на рытвинах, она тащилась по песчаной дороге. Это была большая померанская фура. В упряжке шли не лошади, а русские военнопленные — человек двадцать. Вокруг, как жирные серые мухи, вились конвоиры.

— Она опять полна! — заметил стрелковый офицер.

Телега была переполнена: в чистом воздухе ясно слышался характерный звук поскрипывания колес. На минуту телега исчезла из виду, скрывшись за песчаным холмом, но поскрипывание доносилось так же отчетливо. Потом она появилась снова уже ближе. На ней грудой лежали голые человеческие тела. Телега остановилась в трехстах метрах от французского лагеря, возле елей. Русские стали копать яму в двадцать метров длиной и десять метров шириной. Перед ними росла гора песка,

— Это уже третья, — снова заметил стрелок.

Майор смотрел не двигаясь, только кадык его ходил вверх и вниз.

Вот как выглядело это зрелище: широкая равнина, окаймленная лесом, бескрайнее небо, два лагеря друг против друга, один — ядовито-зеленого цвета, другой — с бараками, серовато-белыми, точно гниды, а между ними маленькие, четко обрисованные фигурки, словно сошедшие с картинок часослова, изображающих страшный суд, — под лай конвоиров, держащих автоматы на изготовку, русские пленные тащат телегу, наполненную нагими мертвыми телами.

Телега накренилась и опрокинула свой груз на мягкий, как зола, песок. Можно было различить бритые головы, обручи ребер, сплетенные руки и ноги.

— Голод, — сказал кто-то.

Один из конвоиров считал, потом снова пересчитывал. Лицо его выражало болезненную сосредоточенность. Ему никак не удавалось подвести итог… Он снова начинал сначала. Лучше было считать тогда, когда русские брали своих товарищей за ноги и, раскачав, бросали в яму. Один, два, три, четыре, пять, шесть. Стук падающих тел не доходил сюда, но офицеры без труда мысленно его слышали.

— Господин майор, — сказал Франсуа, — не продолжить ли нам прогулку?

— А? — отозвался Ватрен. — Ах да, Субейрак. Лейтенант Франсуа Субейрак.

Выражение отрешенности сошло с его лица, Старик резко повернулся. Они пошли по направлению к театральному бараку, к зданиям лагерного управления и к III блоку.

— Субейрак, — сказал майор. — Я хотел бы задать вам вопрос.

Это было что-то новое! Решительно Ватрен изменился за последние дни.

Они приблизились к семнадцатому бараку. Оттуда вышли двое пленных. Они тащили пресловутый бачок, в котором выносилась земля из подкопа. Прогуливаясь по лагерю, они должны были быстро раскидать ее горсть за горстью. Парни не походили на конспираторов, и, кроме того, бачок не обладал таким свойством, как невидимость. «Правда, я — то знаю, в чем дело», — подумал Франсуа. Майор взглянул на обоих офицеров. Проходя мимо, они улыбнулись. К кому относилась улыбка — к Франсуа или к майору? Франсуа в разговорах с Ватреном намекал на подкоп, но не знал, был ли майор в курсе дела.

Между тем, Ватрен обдумывал свой вопрос.

— Субейрак, насколько я помню, у вас во время военных действий не было при себе револьвера?

— Не было, господин майор.

— До девятого июня?

— Совершенно верно, господин майор.

— В тот день вы обзавелись револьвером? А после этого у вас появился карабин, и вы с ним не расставались до того момента, как сдали его по моему приказанию. Так?

— Так точно, господин майор.

— Знаете, почему я спрашиваю? С некоторого времени, неизвестно почему, я начал задаваться разными вопросами. Очень простыми. Касающимися то одного, то другого.

Он остановился, чтобы разжечь трубку. Было ветрено. Франсуа расстегнул шинель, и Старик раскурил свою трубку, склонившись к груди Субейрака. Он поднял голову, выпустил изо рта струю дыма — вокруг разнесся запах бельгийского табака. Его голубые глаза были водянистого цвета, зрачки казались прозрачными.

— Да. Различные вопросы. Глупые, конечно. Есть вещи, которые я понимаю, и есть вещи, которых не понимаю. А сейчас пора бы уже понимать. Бравый капитан Бертюоль сказал бы: «Раз уж умирать, так умирать с ясной головой».

Франсуа раньше никогда не слыхав, чтобы Ватрен говорил так много подряд. Это, наверно, следствие пережитого им горя.

Они подходили к песчаному холму, на котором располагался III блок. Франсуа почтительно слушал.

— Так вот, я и задаю вопрос моим офицерам. Или, например, священнику, вам. Как говорится, — молодежи. В дни моей юности не было, знаете, молодежи. Вот почему вопрос о револьвере не выходит у меня из головы.

Франсуа сделал усилие над собой.

— Это сложный вопрос, господин майор, я и сам в нем как следует не разбираюсь. Вот в чем дело: я ненавижу войну.

Ватрен что-то невнятно проворчал.

— Я ненавижу войну. Я готов был умереть, но я не хотел убивать. Я ненавижу даже охоту. У меня не было револьвера потому, что я не хотел убивать.

— Но ведь вы были хорошим офицером, вы отлично командовали. Значит, вы считали правильным убивать при помощи других? Так что ли?

«Черт подери, — подумал Франсуа, — он прав». Позиция, которой он так долго придерживался, была просто идиотской, чистым фанфаронством, годным только для установления алиби. Противоречивость ее никогда не представлялась ему с такой ясностью. «Да, это алиби, придуманное для того, чтобы не смущать мой пацифизм».

Он попытался объяснить:

— Я знаю, господин майор, — это было очень глупо. Но есть множество людей, которые едят цыплят, хотя ни за что не смогли бы зарезать цыпленка. Когда я был моложе, я ходил на охоту. Я очень любил охоту, но я всегда предпочитал поднимать дичь и никогда не стрелял сам. А ведь рябчик с капустой — это очень вкусно.

— Да, очень, — сказал майор.

— Господин майор, я знаю — все, что я вам сейчас говорю, очень нелепо, но тогда мне это нелепым не казалось.

— В этом не было ничего нелепого, Субейрак. Одно время мне даже приходило в голову, что все это является ловким трюком, который придумал какой-нибудь старый, опытный вояка, а теперь повторяет молодой офицер. Знаете, есть ведь такие военные трюки…

Он продолжал вполголоса:

— Дело в том, что в значительной части ваш авторитет у солдат объясняется именно этим. Нет, это не было нелепо. Я даже хотел сделать вам замечание по этому поводу. И не раз. На передовых. В тот день, когда сгорела рига, в Лотарингии. Я воздержался. Я хотел подождать, чтобы быть уверенным. Я был прав. Я говорю — авторитет, в точности, как Бертюоль, который прогуливался под обстрелом, покуривая сигарету и разговаривая с солдатами изысканным слогом.

Они подходили к I блоку. Земля под ногами была покрыта хвоей. Солнечный луч напомнил о летних каникулах.

— Господин майор, когда меня мобилизовали, я думал, что речь идет о… о европейской гражданской войне, о чем-то столь же нелепом, как война между Северными и Южными штатами. О самоубийстве Европы. Об этом уже говорили тогда…

Он продолжал глухим голосом с горечью:

— …но не так, как сейчас. Европа Морана и Жироду. Европа Веймара и экспрессионистского театра. Кроме того, я впоследствии много думал о том, что такое враг. Наследственный враг. Фон-Шамиссо не является моим наследственным врагом. Враг — это…

Они снова проходили мимо русских. Опорожненная телега стояла с задранными к небу оглоблями, напоминая жука, прозванного в народе богомолом. Живые русские пленные засыпали известью мертвых русских пленных.

— Семнадцатый, — сказал по-прежнему неподвижно стоявший пехотный офицер.

— Вот он, враг, — резко сказал Ватрен. — Бош. Презренный методический убийца. Они убивают по тридцать человек в день.

— Для меня враг тот, кто унижает человека, — сказал Франсуа.

— А те, кто вот так швыряют людей, будь они хоть язычники, швыряют голыми, как собак, в песок и в негашеную известь, — они не унижают человека?

— Конечно да, господин майор.

Ватрен вздохнул. На этот раз он первым пошел дальше.

— Но, — сказал Франсуа, — может быть, это лишь временно? Может быть, завтра врагом будет кто-нибудь другой? Враг не может быть наследственным, или же вы виновны в такой же степени, что и он.

Майор не ответил на этот выпад. Высказывая свою мысль, Франсуа не имел в виду Ватрена. Он испугался — уж не обидел ли он его. Но майор не рассердился.

— Я возвращаюсь к вопросу о револьвере, — упрямо продолжал Ватрен. — На вашем опорном пункте были гранаты. Вы бросали гранаты. Собственными руками.

— На меня напали.

— Вы признаете законную самозащиту?

— Конечно, господин майор.

— И для государства — тоже?

— Да, господин майор.

— Тогда почему же вы не носили револьвера, коль скоро мы находились в состоянии законной самозащиты?

— Я вам говорил об этом, господин майор. Я был полон противоречий. Сейчас я начинаю понимать, что человек всегда полон противоречий. Всегда. Это признак того, что он настоящий человек.

— Очень важная мысль.

— Сейчас я во власти других противоречий, господин майор. Конечно, для вас, солдата, жизнь всегда была ясна…

— Нет, — сказал Ватрен. — У меня тоже есть свои противоречия.

Это прозвучало неожиданно.

Прогулка продолжалась. Они подходили к лагерному управлению. Оттуда вышел фон-Шамиссо и поздоровался с Субейраком. Ватрен сделал вид, что ничего не заметил. Франсуа быстро заговорил:

— Фон-Шамиссо — враг? Это первый немец, которого я знаю, хотя я веду войну с ними. Шамиссо мог бы быть моим другом. В большей степени, нежели фабрикант-кожевник из моих родных мест, который нещадно эксплуатирует своих рабочих. Я стал пленным так же, как был награжден — не видя ни одного немца! На опорном пункте, когда я бросал гранаты, я видел лишь тени.

— Я должен вас избавить от заблуждения. Вы были награждены, голубчик, вовсе не за то, что отбили гранатами атаку неприятеля, а за то, что разместили ваш командный пункт в воронке, где незадолго перед тем погибло три человека.

— Вы знали об этом, господин майор?

— Я ждал лишь предлога, чтобы представить вас.

Они продолжали прогулку. Из окна «штубе» 17-4 Ван сделал знак рукой. Франсуа крикнул:

— Я пройдусь еще раз. У тебя что-нибудь срочное?

— Нет, — крикнул в ответ Ван.

— Странно, — сказал майор, — вы один из лучших молодых офицеров, которых я встречал за время своей службы. Это у вас в крови, конечно? Хотя вы сами этого не знаете.

— А что толку?

— Боши проиграют войну. Нужно будет закончить ее. Вы — штатский человек, преподаватель, атеист…

— Я не атеист, господин майор.

— Да, вы ходили на мессы в батальоне. Чтобы доставить мне удовольствие. Потому что я говорил, что месса входит в число служебных обязанностей. Нет, не спорьте. Доказательство: вы ни разу не причащались.

— Можно, не будучи католиком, не быть и атеистом.

— Ах да, — сказал майор. — Знаю. Обычно те, кто так говорит, обманывают сами себя. Они или католики или атеисты, сами того не сознавая… Вернемся к револьверу. Почему вы все-таки обзавелись им?

— Потому что мы подверглись прямому нападению, — сказал Субейрак.

— А карабин?

— Я обменял револьвер на карабин, когда увидел, что теперь надо не командовать, а самому с оружием в руках делать свое дело. Я предпочел карабин.

— Почему?

— Потому что от него больше пользы, господин майор.

— Но не при внезапных схватках. Вот, например, в Вердене, в семнадцатом году. Нет.

Он тяжело дышал, поднимаясь по песчаной дороге ко II блоку. Франсуа в раздумье продолжал:

— Возможно, здесь было что-то показное. Демагогическое. Ведь карабин — солдатское оружие. Да, существовало и такое соображение…

— Если бы все антимилитаристы походили на вас, — сказал майор, — я бы тогда…

Он закашлялся. Франсуа был уверен, что майор кашлял нарочно. Долго они шли молча. И в третий раз они увидели русских. В первой яме слой извести уже почти сравнялся с землей. Во второй яме оставалось еще свободное место, третья яма быстро увеличивалась. Русские пленные приблизились к французскому лагерю. Некоторые из них потирали рукой живот. Конвоир как будто ничего не замечал. Франсуа вынул пачку сигарет, вложил в нее камешек и бросил. Другие французы кидали куски хлеба. Русские на лету хватали все, что им переправляли. Но сигареты им не удалось поймать — камень оказался слишком тяжелым, обертка разорвалась, пачка упала между рядами колючей проволоки. Русский, который стоял ближе всех, в отчаянии пытался, лежа на земле, дотянуться до нее, но не смог. Сердце Франсуа бешено стучало. Конвоиры с криком набросились на русских, отогнали их к телеге. Тот, кому Франсуа бросил пачку, получил удар сапогом, заставивший его подскочить каким-то нелепым прыжком. Фриц в ярости орал, угрожая винтовкой и русским и французам, несуразный и смешной, несмотря на весь ужас этой жестокой сцены. Русский присоединился к своим товарищам, бросив на Франсуа долгий, полный безнадежности взгляд.

Франсуа вдруг почувствовал, что мужество покидает его. Жалость и сострадание были бесполезны, им больше не оставалось места в этом мире. Взбешенный часовой велел французам разойтись.

— Что касается меня, то у меня один враг, — сказал майор. — Бош! Posten Ганс. Сын своего отца Ганса. Отец своего сына Ганса. Я ненавижу его. Северные департаменты были оккупированы ими во время войны четырнадцатого года. Они всегда действовали, как этот постен. Вы очень злили меня вначале, в батальонной столовой. Вы всегда говорили «немцы», и я ничего не мог возразить, потому что это было по правилам. Я говорю «боши». Мой отец говорил «альбоши». Этот часовой — бош. Фон-Шамиссо — бош.

— Вы ненавидите их?

— Да.

— Это вы, христианин… А я не могу ненавидеть. Знаете, господин майор, до войны я был социалистом.

— Это значилось в секретных данных о вас.

Впоследствии они никогда не говорили друг с другом с такой прямотой и откровенностью, как в тот день. Много раз Франсуа хотел спросить майора, почему он до самого конца не распускал свой батальон, и он чувствовал, что Ватрен, возможно, ответил бы ему. Но он не решился. В самом деле, майор прекратил сопротивление задолго до того, как они наткнулись на немецких артиллеристов и прикрывавших их пулеметчиков. Он поступил по свободному выбору, по своей воле. Молчание майора во время агонии бравого батальона, когда офицеры хотели, чтобы он разрешил им рассредоточиться и действовать небольшими группами на свой страх и риск, — это молчание, вопреки их предположениям, не свидетельствовало о сомнениях или упадке воли, или колебаниях в вопросе о долге и тактике. Нет, оно диктовалось каким-то твердым решением, происхождение которого было им неясно и казалось несовместимым с характером и всей прежней службой их начальника.

Они подошли к бараку майора.

— Спасибо, что погуляли со стариком, — сказал Ватрен.

Франсуа смутился.

— Я прекрасно знаю, что вы меня называете Стариком. Что ж, ведь я уже дед. У моей дочери есть сын. Сын.

Он задумчиво повторил:

— Сын.

— Господин майор…

Майор провел рукой по усам вправо и влево. На его лице появилось выражение лукавства. Он подтрунивал сам над собой, над характерными особенностями своей профессии, которой он отдал столько лет.

— Четыре сюда и четыре туда… Основание: называет своего батальонного командира Стариком. Как жалко, Субейрак, что здесь нет гауптвахты!

Потом последовало нечто необъяснимое.

— Для меня, Субейрак, эта война по-настоящему началась не на передовых, не с первыми жертвами и не с первым убитым врагом. То, что я скажу, удивит вас. Она началась 27 мая в Вольмеранже, когда был расстрелян человек из…

Он запнулся.

— …человек из Бийянкура. Вот когда она началась. Мне не удастся ее закончить. Я слишком стар. Я слишком много воевал. Ее закончат другие, вы, Субейрак, вы — антимилитарист с карабином. Спокойной ночи.

Франсуа в задумчивости вернулся в барак. Он думал о русском пленном, о… его отчаянии. При воспоминании о сцене перед русским лагерем у него потемнело в глазах.

Ван поджидал его: Эберлэн хотел поговорить с Субейраком по поводу костюмов.

Франсуа согласился сшить костюмы для пяти беглецов вместе с костюмами для спектакля. Но костюмы для беглецов шились из шерсти, обходным путем доставленной в лагерь, а костюмы для актеров — из крашеной мешковины. Еще одна забота, а в случае обыска — лишнее доказательство его причастности. Франсуа нахмурился, но перед ним вдруг возник образ русского пленного. Потом он вспомнил человека из Бийянкура. Черты его лица были расплывчаты. Франсуа не помнил, как его звали. Даже усилием воли не удавалось восстановить его облик, даже большим усилием. Стершиеся черты лица. Неясный силуэт.

— Как майор? — спросил Ван.

— Майор Ватрен уже давно не был в таком превосходном состоянии духа, — ответил Франсуа.

VIII

Капитан Пьерэ де Аруайе — высокий, светловолосый, солидный, лет пятидесяти, адвокат по профессии, отдавал должное завтраку, который сымпровизировал для него Тото. Пьерэ, кузен Ванэнакера, только что был доставлен в лагерь после неудачной попытки к бегству. Одновременно с ним в лагерь прибыло еще несколько сот человек. Всего лишь несколько дней назад он сидел в тюрьме, потом проделал весь путь из Берлина до лагеря и очень проголодался. Первое время он молча ел жареную картошку с салом, приготовленную Каватини. За столом сидели Франсуа, Камилл, который на этот раз вел себя прилично, разумеется Ванэнакер, устроившийся рядом со своим кузеном, и Параду, напарник Ванэнакера, второй «раскладной» артиллерист.

Пьерэ де Аруайе рассказывал, как его взяли на Кельском мосту, в поезде, идущем в Париж. Лагерь, где он раньше содержался, находился под Берлином. Ему удалось самому сфабриковать Ausweis на бланке, украденном в лагерном управлении. Он переоделся в штатское и, приняв независимый вид, прошел мимо караульного поста с возгласом «Хайль Гитлер».

Далее, он сел в поезд и доехал без помех до Берлина. Там он разыскал в одном из новых домов современной архитектуры, возле Фридрихштрассе, неподалеку от Тиргартена, французских рабочих-металлистов, добровольно работавших в Германии. Некоторые из них, используя свою репутацию коллаборационистов, по мнению немцев подтверждавшуюся уже тем, что они находились здесь, устроили цепочку для помощи беглецам; звенья ее находились в Мюльгаузене и в самом Париже, у одного отважного торговца скобяными товарами в Фобур-сент-Мартен. Рабочие дали Аруайе явки и снабдили его более солидными документами. Пьерэ де Аруайе снова сел в поезд по-прежнему в штатском. Его арестовали на Кельском мосту при первой проверке. «Документы-то настоящие, — с тонкой улыбкой заметил полицейский, — а вот человек фальшивый».

— Я влип, как новичок. В моем отпускном свидетельстве значилось, что я слесарь, но руки адвоката выдали меня. Если бы не это, все сошло бы. Они попробовали заставить меня говорить, били меня, но, узнав, что я офицер, — перестали.

Все ели усердно, не спеша, смакуя немудреную пищу, приготовленную Тото, запивая белым мозельским вином, две бутылки которого были получены при помощи продовольственной комиссии. С появлением капитана Аруайе в их оседлом мирке повеяло духом приключений.

— Они меня мариновали некоторое время в кельской тюрьме, хотели проверить, не украл ли я, не ограбил ли, не убил ли кого-нибудь для того, чтобы бежать. В тюрьме я встретил самого удивительного типа, какого я когда-либо видел. Француз, тоже бежавший. Он прибыл из лагеря близ Карлсруэ. Крестьянин, сорока лет, очень сильный, низкий лоб, покатые плечи. Кремень. Он ушел из лагеря, толкая перед собой тачку с навозом, а в нем торчали вилы. Так он прошел со своей тачкой больше двухсот километров, днем он брел проселочными дорогами, по ночам прятался. Удивительно невозмутимое существо. С ослиной челюстью. Из Перигора. Его взяли в Эльзасе, как только он бросил свою тачку, — ему следовало бы так и идти с ней до самого дома! А вот другой случай: двое приятелей просто-напросто уходят через незапертую дверь — без подготовки, без плана. Они нашли одежду, сели в Берлине в поезд и доехали до Парижа — никто ни разу не проверил их документы.

— Н-н-надо бы свести капитана с нашим образцовым беглецом, — сказал Тото.

Капитан улыбнулся.

— Вы имеете в виду капитана Эберлэна? Это уже сделано.

Раздался взрыв смеха.

— Вы, наверное, по его внешности догадались, кто он, — сказал Ван.

Все с интересом слушали капитана. Они совершенно не знали Германии, которая окружала их лагерь. Капитан хотя бы поездил по ней. Что на заводах? Как французские рабочие? Настроения немцев? Англо-американские бомбардировки? Роль коммунистов в Сопротивлении?

— Уверяю вас, до конца еще далеко. Не ждите восстания. Хотя… Да. Вот о чем вам надо рассказать. Я ехал поездом Берлин — Париж. Nach Paris. В мое купе вошли немцы — отпускники. Среди них был молодой солдат с открытым лицом. Он сразу заговорил со мной по-французски, это меня разозлило. Сообщил, что возвращается из России. Врач. Вы ведь знаете, у них врачи не обязательно имеют офицерское звание. Через несколько минут он начал рассказывать о Восточном фронте… О нет, благодарю вас, лейтенант, ваш картофель превосходен, но больше не могу — желудок отвык принимать помногу… Надо, чтобы он снова привык. О чем я говорил…

— О фрице… — подсказал Камилл.

— Так вот… Этот фриц-врач принялся обрисовывать положение, рассказывать об обмороженных ногах, о большом количестве погибших, об эпидемиях, о русском сопротивлении, о храбрости неприятеля, о пессимистических настроениях среди офицеров, о репрессиях против партизан, о жестокости самих партизан. Этот человек проявил смелость, которая меня поразила. Я указал ему на его спутников. «Ни один не понимает по-французски», — сказал он. И он начал восхвалять коммунизм. Опасаясь, что это провокация — было бы чересчур глупо попасться, не правда ли? — я сделал вид, что валюсь с ног от усталости, и вскоре заснул. Когда я проснулся, купе было пусто, солдаты ушли. Я полез в карман за куревом и вдруг обнаружил там пачку голландского табака. На обертке был написан парижский адрес и еще несколько слов. «От Ганса. Желаю удачи». Интересно, что стало с этим Гансом.

— Ганс… — пробормотал Франсуа, вспомнив слова Ватрена.

— Наверно, их все-таки немного, — заметил Ван.

— Да, их немного, если сравнивать с количеством коммунистов во французской армии в сороковом году. Но наши коммунисты не были активны. Они довольствовались тем, что, подвыпив, пели «Интернационал». Иногда они доходили до того, что пели «Молодую гвардию» и распространяли ужасный слух, будто Даладье пьет слишком много перно. Немецких коммунистов меньше в тысячу раз, может быть, в десять тысяч раз, но у них несравненно больше решимости.

Франсуа подумал о глухом противодействии, которое росло, в первую очередь, во Франции. Парижские газеты открыто говорили об этом. Они занимались бранью, доносами, но не могли отрицать самого факта. Так же обстояло дело и в Германии.

— Вы, кажется, в курсе вопроса о коммунистах в армии в 1939–1940 годах. Я никогда не принимал их всерьез, — сказал Франсуа.

— Я тоже, — ответил Аруайе, — хотя я и был постоянным читателем «Же сюи парту». Штабы придавали этому чрезмерное значение. В воинских частях свирепствовала эпидемия шпиономании и большевикомании. Я повидал тогда немало отвратительных вещей. Например, я помню, как отличных ребят месяцами держали в тюрьме за то, что они однажды запели от скуки «Молодую гвардию» вместо того, чтобы выпить, или за то, что они утверждали, будто у немцев есть грузовые машины! Многие социалисты были записаны, как говорится, красными чернилами, то есть в списке «Б», в качестве революционеров. Сплошная нелепость: ведь ни один социалистический лидер, ни одна директива никогда не осуждали эту войну.

«Боже мой, — подумал Субейрак. — Ведь майор именно про это говорил в тот раз. Я был в красном списке, и он знал об этом».

Мысли всегда связываются друг с другом в определенном направлении. Коммунизм, пораженчество, список «Б», человек из Вольмеранжа. Франсуа, как коза вокруг своего колышка, вертелся вокруг этой непонятной драмы, казалось, уже ушедшей в прошлое.

— Офицеры редко бывают в курсе подобных дел. Откуда вы знаете все это, господин капитан?

— В самом деле, — перебил его Ван, — я забыл сказать: мой кузен был секретарем в военном трибунале мотомехдивизии.

Они не торопясь попивали кофе, пахнущее ячменем. Участники театральной труппы усадили гостя в великолепное картонное кресло.

— Господин капитан, как происходят заседания военного суда? — спросил Франсуа.

Пьерэ де Аруайе ответил профессиональным тоном, совсем не таким, каким он только что рассказывал о побегах.

— Так же, как и в гражданском процессе. Случайное помещение, большей частью какая-нибудь школа. Прямо удивительно, как только ни используются школьные здания, помимо их прямого назначения.

— Я учитель, — сказал Франсуа.

— Да? Ну так вот, представьте себе вашу кафедру на обычном месте, за ней какой-нибудь полковник в качестве председательствующего. Два стола по обе стороны, за ними сидят судьи в различных чинах. Один обязательно должен быть унтер-офицером.

— В вашей дивизии бывали заседания военного суда?

— Сколько угодно. В этом отношении ничего не изменилось.

— И смертные приговоры?

— Тоже. Но не в эту войну, а в ту. Я тогда был не секретарем, а защитником.

Франсуа посмотрел на Тото и на Вана. Оба они с одинаковым напряженным вниманием следили за разговором.

— Простите, что я омрачаю наш обед, но нам необходимо узнать все подробности об этом. Я потом объясню вам, зачем.

— Ну что ж, начинают с установления личности. Потом опросом, свидетельскими показаниями, если можно, очными ставками устанавливают факты. Потом прокурор произносит обвинительную речь, а адвокат защищает.

— Значит, все-таки есть адвокат? — вызывающе спросил Тото.

— Ну конечно. Военный суд часто изображают, как пародию на правосудие. В отдельных случаях бывает и так. Но обычно это просто более суровое правосудие, вот и все… со своими особыми «табу». Конечно, тут нет гарантий, которые дает участие присяжных заседателей. Но вы согласитесь, что присяжные мало совместимы с военным духом.

— Еще бы, — насмешливо сказал Камилл, — от них один только беспорядок.

— Но ведь то же самое происходит в армиях всего мира… У нас обвиняемый охраняется двенадцатью конвоирами из дивизионной жандармерии.

— Конечно, — с отвращением заметил Франсуа, — дивизия, сражающаяся на фронте, не может обойтись без жандармерии.

Им было очень уютно сидеть в этой нелепой комнате, уставленной пальмами, цветами алоэ и другими декорациями для «Комической истории».

Франсуа, наконец, спросил:

— Обвиняемому сообщают приговор?

Капитан выпрямился:

— Именем французского народа… На караул! Ток-ток-ток! Сего дня военный трибунал, слушая дело в закрытом заседании… Председательствующим был поставлен вопрос: — Угрожал ли капрал X лейтенанту Y, называя последнего шкурой и офицерской мордой?.. Тайным голосованием членов суда… Председательствующий произвел подсчет голосов, согласно требованиям закона… На вопрос, виновен ли X в мятеже, суд единогласно ответил: «Да, виновен».

Капитан рассказывал все это с тем же лихорадочным возбуждением, с каким говорил о своем неудавшемся побеге, но на этот раз в его голосе звучало осуждение.

— Ну конечно, — продолжал он, откинувшись в кресле, — потом (я говорю о заседании в вашей школе, господин Субейрак) переходят к следующему вопросу: «Есть ли смягчающие обстоятельства?». Тут все зависит от тех зебр, которые судят, не так ли, от мнения полковника — председателя суда. Нельзя сказать, что он навязывает свое мнение, но, в общем, он, не стесняясь, дает понять, что думает. Кроме того, это зависит от очередной сводки. На участке спокойно, новости хорошие, приближается рождество… — все делаются добренькими. Парень был пьян. Он идиот от рождения. У него четверо детей. Давайте, большинство голосов — да! Обойдется шестью месяцами штрафных… Немцы нажимают, фронт прорван, в тылу беспорядок? Нет! Единогласно!

— И тогда?

— Тогда трибунал удаляется, чтобы избрать меру наказания. Председатель производит опрос, начиная с младшего по чину. Все предусмотрено. Ввиду изложенного и принимая во внимание, что сержант Вашэ дезертировал с боевого поста, трибунал приговаривает его к смерти, лишению воинского звания и возмещению судебных расходов…

— Н-не может быть! — воскликнул Тото.

— Именно так! И устанавливает, что приговор будет оглашен перед строем.

С большим опозданием Франсуа мысленно присутствовал на суде над человеком из Вольмеранжа. Действительность оказалась еще более возмутительной, чем та пародия, которую он себе представил, — об этом сейчас с достаточной убедительностью рассказывал капитан Пьерэ де Аруайе… Дело происходит в его классе. Председатель дремлет. Элегантный, надушенный полковник Розэ пальцем указывает на солдата, и его нижняя губа подрагивает от негодования. Положенный по закону унтер-офицер занимается своими ногтями и скучает. Человек из Вольмеранжа сидит напротив кафедры. Вот он поднимает голову…

Франсуа очнулся. Он хотел знать все до конца.

— Приговор всегда оглашается?

— Насколько мне известно — всегда.

— А что потом?

— Потом прошение о помиловании.

— И в эту войну было так?

— Ну да. Знаете, нигде внешние формы не сохраняются так прочно, как в суде, если, только не говорить о церкви… Чему же вы обучаете ваших учеников по истории?

— Делу Дрейфуса, господин капитан.

Ответ прозвучал, как удар хлыста.

Капитан Пьерэ де Аруайе пожал плечами. Что ж, хорошо отвечено. Как бывший читатель «Же сюи парту» он не мог удержаться, чтобы не подразнить учителя.

— А знаете, военно-полевые суды иногда еще упрощают процедуру. Я думаю, что в мае и в июне, если такие дела случались, довольствовались упрощенным церемониалом. Война это война.

— Да, — ответил Франсуа Субейрак, — таково одно из моих первых впечатлений в плену. Мы шли полем недалеко от Вузье. Мимо двигалось немецкое подразделение с капитаном во главе… Он ехал верхом и высокомерно сказал нам: «Das ist Krieg».

— Русские — тоже наверно так говорят… Чтобы сделать омлет, надо разбить яйца.

Они долго сидели, увлекшись разговором. Послышался стук в дверь — это, как обычно, стучал кулаком Ватрен. Старик зашел за Субейраком, чтобы идти на прогулку. Он не захотел войти.

— Благодарю за отличный завтрак, — сказал, поднимаясь, капитан Пьерэ. — Мы рассчитываем на вашу «Комическую историю», господин Субейрак. Так редко удается посмеяться.

— Господин капитан, прошу простить, что задавал вам столько вопросов. Но все же…

Капитан надевал шинель.

— …Но все же у меня есть еще один вопрос. Почему вы только что упомянули сержанта Вашэ?

— Сержанта Вашэ? — спросил гость, слегка наклонив голову. — Сержанта Вашэ?

— Да, вы сказали: «Сержант Вашэ дезертировал с боевого поста…»

— Постойте. Я действительно говорил о сержанте Вашэ! Это интересно… Сержант Вашэ, мой милый, это молодой человек, приговоренный к смерти в 1917 году в Вердене, незадолго до приезда Петена. Это удивительно! За двадцать пять лет я впервые вспомнил о нем!

— Желаю успеха в бридже, господин капитан!

Они снова шагали без устали по доскам, по песку, вдоль колючей проволоки, совершая свой обычный обход. Вопреки календарю, собирался дождь. По небу над деревянным городком и его жалкими башнями плыли грязно-серые тучи, напоминавшие то раздутые меха, то каких-то уродливых чудовищ.

Их было четверо — Субейрак, Ван, Ватрен и артиллерийский капитан Сильвэн, доминиканец, преподававший теологию в Темпельгофском университете; был там и такой курс!.. Ван рассказывал Франсуа новости о подкопе. Туннель успешно продвигается. После того как Параду и Ван соорудили трубу из насаженных друг на друга килограммовых консервных банок и облегчили таким путем приток воздуха, работа пошла быстрее.

Франсуа улыбнулся, вспомнив сложную систему сигнализации, неуловимую для непосвященных. В случае тревоги офицер, стоящий на страже, держал особым образом сигарету или надевал пилотку не совсем так, как обычно.

— А вентилятор? — спросил он.

— Будет готов дня через три.

Они машинально шагали, и Франсуа казалось, будто это безостановочное движение не только не имеет цели, но, наоборот, уводит от нее по концентрическим кругам, все глубже втягивая его в унылую лагерную жизнь. Он не верил в подкоп. Все эти подземелья были ему физически неприятны. Точно то же происходило в его собственной жизни. Началось на передовых со свободы воли в бою. Круг сузился в конце мая вокруг человека из Вольмеранжа и стал еще теснее во время злоключений бравого батальона в Ретельском лесу. Сейчас круг ограничен песками этого лагеря, а завтра, может быть, он еще больше сократится. Тоска все чаще овладевала Франсуа. Он чувствовал, что она связана с человеком из Вольмеранжа и с майором Ватреном и что если бы ему стал понятен смысл их жизненных драм, столь несхожих между собой, — он сразу обрел бы некую простую и бесспорную истину.

Подчас Франсуа спрашивал себя: не объясняется ли эта тоска обычной для заключенного неврастенией и не теряет ли он постепенно контроль над собой?

— Господин майор, — сказал он, — меня уже несколько месяцев одолевают размышления о том, что произошло в Вольмеранже. Это тягостное, беспокойное чувство становится настоящим наваждением. Если военный суд происходил по правилам — а они мне теперь известны, — то осужденный знал, что он приговорен к смерти. Ему прочитали приговор.

Он остановился, чтобы объяснить заинтересовавшемуся капитану Сильвэну сущность дела.

Когда они проходили мимо I блока, русских не было видно. Франсуа продолжал:

— Вы видели, господин майор, что осужденный имел физическую возможность бежать. Он казался человеком решительным и храбрым. И тем не менее, он не бежал.

— Постойте, постойте, — возразил Ватрен. — Он мог убежать лишь до вашего визита в эту бакалейную лавку. Или же во время него. Потом там находился я.

Некоторое время они шли молча, слышалось только шуршание песка под ногами.

— Субейрак, я сторожил этого человека до рассвета.

Франсуа судорожно глотнул слюну.

— Господин майор, в его распоряжении был час или два, он не воспользовался этим. Что же, следовательно, у него была еще надежда? Если так, значит ему не читали приговора. Господин майор, это ужасно, но, хотя этого я не могу доказать, я убежден, что в безумной обстановке, созданной поражением, все дело было фальсифицировано. Это преступление.

— Преступление? — переспросил майор.

— В самом деле, — заметил доминиканец, — если дело обстояло так, то это похоже на преступление.

— Почему? Объясните понятнее, — сказал Ватрен.

— Вы знаете полковника Розэ. Он был яростным фанатиком военного дела и презирал запасных. Он очень ревниво относился к своему авторитету, плохо владел собой. Власть, которой он был облечен, превосходила его силы: в его характере было что-то женское. Нервный, подвижной, он бывал, наверно, на высоте в момент атаки, штурма. Розэ воспользовался инцидентом, действительно имевшим место, хотя другой командир в подобном случае постарался бы замять дело. Почему он так поступил? Из страха, под влиянием событий тех дней, когда разваливался фронт, из боязни потерять авторитет? Может быть, он хотел взять в руки свой полк, так как он всегда вызывал в нем сомнения? Может быть, тут сыграл роль гипноз коммунистической опасности, в которую он верил: «ведь его полк формировался на севере из крестьян и рабочих, внушавших ему страх, потому что он ничего не понимал в коммунизме. Он был недоволен своими солдатами, чувствуя с самого начала, с сентября 1939 года, их скрытое сопротивление — оно объяснялось дурным настроением, складом характера этих северян. Он никогда не любил своих солдат, они казались ему слишком угрюмыми, и хотя они дрались хорошо, все же каждый из них не соответствовал его представлению о том, каким должен быть образцовый солдат. Я не утверждаю, а лишь пытаюсь понять. В общем, им руководило сложное чувство кадрового офицера, защищавшегося от войны, ввиду того что она приняла чересчур гражданские формы. Он решил воспользоваться возможностью, которую давно искал, и дать наглядный урок на примере этого солдата, бывшего чужаком в полку. Он „создает дело“, ни с чем не считается, выдает движение безотчетного гнева за „угрозу смертью“, нажимает на военный суд и добивается казни человека, который в данном случае был лишь козлом отпущения».

Ван удалился из деликатности, а может быть, потому, что не одобрял настойчивости своего друга Субейрака. Франсуа шел посередине, между двумя старшими офицерами. Ветер развевал полы шинелей. Изредка на их лица падали мелкие капли дождя.

— Что за обвинительная речь! — воскликнул Сильвэн, доминиканец.

Ватрен, опустив голову, продвинулся чуть вперед — Франсуа и доминиканец обменялись взглядами. Наконец Сильвэн намеренно ровным голосом произнес:

— Я понимаю взволнованность вашего офицера, господин майор. Уверяю вас — оно законно.

Ватрен обернулся. Франсуа увидел на его лице уже знакомое ему выражение загнанного вепря.

— Я никогда не любил полковника, — резко сказал Ватрен. — Но Розэ погиб на Сене с остатками полка в тот самый день, когда я клеветал на него, утверждая, что он бежал, не предупредив нас. По правде говоря, я думаю, что вы не правы, Субейрак. Нет. Прежде всего, военный суд подчинялся не Розэ, а генералу, командовавшему пехотной дивизией.

Вот как, оказывается, майор Ватрен тоже очень интересовался этим делом?

— Да. Следовательно, — продолжал Субейрак, — полковника негласно поддерживал председатель военного суда, недовольный тем, что пополнение состояло преимущественно из рабочих, уволенных с заводов… Не так ли, господин майор?

— Это верно.

— И председатель также был убежден в необходимости дать наглядный урок? Урок! За три месяца до этого генерал, о котором идет речь, пожертвовал отдыхом своих солдат, чтобы заработать еще одну звездочку. Он был из того же племени, что и полковник. Что же, это только углубляет вопрос.

— Смотрите, — заметил доминиканец, — не углубляйте его слишком, а то вы распространите свои выводы на всю армию.

— А если именно в этом существо дела? — с силой сказал Ватрен. — Да, судя по слухам, генерал не хотел, чтобы его часть сменилась с передовых. Но я и этому не верю. Я думаю, что из нашей бедной дивизии выжимали больше, чем из других, только потому, что, хоть она и не блистала ни выправкой, ни дисциплиной, все же она — одна из немногих боеспособных, если не считать кадровые соединения… И, кроме того, Субейрак, вы забываете, что ведь существовали и другие члены суда.

— Но если в судебной процедуре не допускали нарушений, если подсудимому прочитали приговор и заранее сообщили, что его расстреляют, — чем же вы тогда объясните, что он не пытался бежать?

— Оставалась еще надежда на помилование, — ответил майор.

— Возможно. Человек не пытался бежать, потому что ждал ответа на просьбу о помиловании. Но Франсуа не верил в это. Тон майора был не очень убедителен.

— В конце концов, одно из двух, — упрямо продолжал Франсуа, — сидя там, в этой бакалейной лавке, человек либо знал, либо не знал. Если он не знал — значит это убийство. Если он знал, — тогда я не понимаю. Ведь это же был храбрый человек. И умер он мужественно. Он не захотел, чтобы ему завязывали глаза.

— Может быть, он был подавлен неотвратимостью судьбы? — заметил Сильвэн.

— На его месте мне было бы страшно. Именно поэтому у меня хватило бы смелости бежать. Ко мне смелость всегда являлась таким образом — через страх!

— Это верно, — сказал Ватрен. — Храбрость в том и заключается, чтобы поступать так, словно ты не боишься.

— Порой мне приходит в голову самое ужасное, — сказал Субейрак. — Человек знал. Но не верил. Не верил, потому что его совесть была чиста. Он не думал, что невинного человека могут расстрелять. Я пришел той ночью в бакалейную лавку. Я его видел…

— Я как раз хочу задать вам вопрос, который мне бы следовало задать вам тогда. С какой именно целью вы пришли тогда в бакалейную лавку?

— Я… я не знаю. Мною уже тогда владела мысль о том, что готовится убийство. Я пришел посмотреть на этого человека, только для этого. Чтобы понять… А потом…

Он замедлил шаг и добавил со страстной настойчивостью:

— Я считал: кто-нибудь должен предупредить этого человека о том, что он приговорен к смерти… чтобы не лишать его последнего шанса на спасение.

— В вас много романтики, Субейрак, — вставил Сильвэн.

— Именно так я и думал, — сказал Ватрен. — Я велел вам той ночью сесть под арест, чтобы спасти вас от самого себя. Слушайте, мой мальчик, слушайте внимательно. Я подумал тогда о своем сыне. Мой сын отнесся бы к этому так же, как вы…

Он вдруг взорвался:

— Неужели вы думаете, что в семнадцатом году мое сердце было на стороне тех, кто расстреливал восставших?

Приступ гнева тотчас прошел, но Франсуа хотелось обнять Старика за этот выкрик.

— Господин майор, вот… если бы вы разрешили задать вам вопрос личного порядка?

— Давайте, мы ведь здесь полуштатские, на полуокладе, на полупайке.

— А вы, господин майор, вы сами?..

— Я?

— Вы. Зачем вы пришли тогда в лавку, хотя были так же измучены, как и все мы?

— Я чувствовал, что в воздухе пахнет глупостью. Я подумал, что именно вы с вашей неуравновешенностью можете оказаться способным на нее; ведь из всего батальона только вы, и врач значились в графе «Б»… И в конце концов — к черту эту ночь и этого человека из Вольмеранжа! Сегодня не видно телеги, но там ежедневно умирает по тридцать человек! А сколько людей гибнет в России, в Северной Африке, везде! Тогда была война, один человек не шел в счет.

— Вы действительно так думаете, майор Ватрен? — спросил доминиканец.

— Нет, святой отец, нет, на самом деле я думаю не так… А впрочем — да. Я сам не знаю. Одна половина во мне считает, что это не имеет значения. А другая половина, наоборот, считает, что это очень важно.

Они продолжали шагать.

— Прежде я вовсе не думал, так было гораздо лучше.

— Господин майор, а если поставить вопрос иначе, — сказал доминиканец, — например: была ли возможность избежать казни этого человека? Была ли его смерть необходима?

Майор ответил тотчас со всей прямотой:

— Не думаю, чтобы его смерть была необходима. На месте судьи я бы дал ему шесть месяцев тюрьмы.

— Значит, это было преступлением, — сказал Субейрак.

— Шла война, — возразил Сильвэн.

— Das ist Krieg, — зло усмехнулся Субейрак.

Впрочем, ирония больше не действовала на них. Они по-прежнему шагали. Шел дождь, но они не замечали его.

— Это преступление, — с силой промолвил, наконец, Ватрен. — Это преступление, и виновен в нем я. Я помешал этому человеку бежать, нарочно оставаясь при нем до рассвета. Я вам говорю, Субейрак, — под конец парень понял, в чем дело. Он это понял, когда вы вошли. Думаю, что ему не прочитали приговора. Это я убил его.

В голосе Ватрена послышались хриплые, всхлипывающие звуки. Он споткнулся, попав ногой в щель между досками, изъеденными сыростью, и, выбросив вперед руки, с трудом сохранил равновесие. Он продолжал:

— Сама война — преступление. Я всю жизнь воевал. С бошами — это совсем другое дело. И все-таки я…

Он остановился, посмотрел на свои руки, поднял к небу угрюмое лицо, его шея напряглась. Нельзя было без волнения смотреть на это лицо старого ребенка с приклеенными зачем-то седыми усами, поднятое кверху, к померанскому небу, как маска, воплощающая всю человеческую скорбь. Сердце Старика готово было разорваться. Он тяжело дышал. Они слегка подтолкнули его, и он снова задвигался, как старые часы.

Дождевые капли падали на песок.

Спутники удрученно молчали.

— Так вот, понимаете, — нет, мой мальчик, дайте уж сказать, — когда после Вольмеранжа я увидел, что вы продолжаете воевать без револьвера, мне это было очень тяжко. Когда я увидел, что один из моих лучших офицеров воюет без револьвера…

— Потом он обзавелся карабином, чтобы лучше было убивать, — сказал Субейрак.

Они шли. И дождь продолжался.

— Что такое Бийянкур? — спросил майор.

Прошло немало времени, прежде чем Франсуа ответил:

— Бийянкур — это автогенная сварка. Люди работают в масках, обжигают себе легкие. В качестве противоядия получают ежедневно по два литра молока. Они думают только о том, как вырваться из этого ада. Большинство из них не живет в Бийянкуре. Они приезжают издалека, из пригородов. Они встают спозаранку, едут два часа поездом и метро, чтобы выпить свои два литра молока. Они в аду, но они ни в чем неповинны. Бийянкур — это ад. Конечно, каждый третий или четвертый — не знаю точно — коммунист. Они не верили в эту войну. Хотя годом раньше они в нее еще верили. Здесь причина пораженчества. Никто не смеет говорить об этом, если он на собственной шкуре не испытал, что такое Бийянкур. Они не верили в войну. Они верили в освобожденный мир. Они думали, что войну ведут кадровые военные, — именно ведут, приводят к войне. Человек из Бийянкура ненавидел нас: мы были теми, кто мешал ему уйти из ада.

— Вы думаете, — спросил Ватрен, — что они такие же искренние коммунисты, как, например, мы на севере — искренние католики? С такой же силой веры?

— Да, — ответил Субейрак, — я так полагаю.

— Вы коммунист, сударь? — спросил доминиканец.

— Нет. Я не знаю, кто я. Но я начинаю понимать, чего я хочу. Я не желаю эксплуатации человека человеком. Я хочу свободы для человека. И какого-то минимума денег, без которого нет свободы.

— Послушайте меня, — возразил майор. — Человек из Бийянкура был коммунистом. Так записано в его личном деле — я держал это дело в руках, полковник Розэ направил его в мой батальон. Человека из Бийянкура мобилизовали в 1939 г. Сначала он работал в тылу, потом из-за своей антинациональной деятельности был отправлен на фронт. Ну, и кроме того, у меня есть о нем и другие сведения из более достоверного источника, от него самого — мы с ним говорили, когда он понял, что я не собираюсь уходить. Он сказал, что он коммунист. Я всегда буду помнить его взгляд. Не пытайтесь разобраться, мой мальчик, не мучайте себя напрасно. Я потом узнавал об этой истории, мне рассказывал о ней майор Ле Дантек — член военного суда. Солдат прибыл в полк в тот самый день, вместе с эшелоном в сто пятьдесят человек. Его послали в порядке дисциплинарного взыскания. По словам Ле Дантека, эта партия скорее напоминала стадо, нежели воинскую часть. На полковом КП к вновь прибывшим вышел полковник Розэ. Он был в белых перчатках, а люди ничего не ели со времени отъезда, то есть тридцать шесть часов. Розэ хотел обрисовать им положение. Один из солдат вышел из рядов, положив руку на штык. Угрожающий жест по отношению к Розэ действительно. имел место. Это было движение гнева. Полковник Розэ истолковал его как покушение на убийство. Он имел право на это. Однако вопрос о передаче дела в военный суд был решен не полковником, а генералом. Суд начался немедленно, в тот же вечер, за полтора часа до того, как меня предупредили. Такова правда. И не ищите больше, не терзайте себя.

Они продолжали шагать. Дождь моросил по-прежнему.

«Я убегу, чтобы положить красные розы на могилу человека в Вольмеранже», — мелькнула у Франсуа нелепая мысль. Он засмеялся коротким сдавленным смешком. Доминиканец прав. Все тот же романтизм. Человеку из Бийянкура наплевать на красные розы. Наверно, никогда прежде этот человек не был таким ощутимым, значительным, каким он стал после своей смерти.

Они все шагали и шагали.

— Послушайте, святой отец, — сказал Ватрен спустя долгое время. — Коль скоро мы уж коснулись вопросов совести, то вот о чем я хочу еще сказать. Представьте себе человека, который убедился, что его жизнь прожита зря, что у него нет больше причин оставаться на земле. Он христианин. У него нет права на самоубийство. И тогда он устраивается так, чтобы его убили во время заведомо безнадежной операции.

— Что вы имеете в виду?

— Ну, например, попытку к бегству при рубке леса.

— Вы принимаете господа бога за идиота, майор, — любезно ответил монах в военной форме.

Они шагали. Франсуа был подавлен рассказом Ватрена гораздо сильнее, чем его последними словами.

Ватрен упрямо продолжал:

— А если проект годится? Если он осмыслен?

И подумав, пояснил:

— С военной точки зрения.

— Вы ставите вопрос о преднамеренности. Одному богу будет ведомо — самоубийство это или нет.

Они продолжали шагать под дождем. В тумане, возле русского лагеря, вновь показалась телега с трупами.

Неподалеку от III блока они увидели бегущего Тото. Заика с трудом дышал, и это не способствовало ясности произношения.

— Ид-д-дет обыск, — выговорил он наконец.

«Штубе» 17-4 была окружена вооруженными охранниками. Франсуа прибежал туда, едва переводя дыхание. Пять настоящих штатских костюмов висели в мастерской. Он вошел. «Человек-который-не-получает-удовольствия» вместе с дюжиной фрицев обыскивали барак. Они были почти рядом с костюмами. Франсуа поздоровался. От костюмов пахло свежей краской.

— Осторожно, господа, — небрежно сказал он, — это только что выкрашено. Вы испачкаете свои мундиры.

Один из немцев перевел. «Человек-который-не-получает-удовольствия» ответил на приветствие и, отходя от мокрой одежды, сказал:

— Ach so!

Все снизу доверху было перерыто и перевернуто, хлеб протыкали ножом, вскрывали консервные банки, проверяли коробки с сигаретами. Немцы искали очень тщательно. Это грозило катастрофой: Франсуа дрожал при виде свежеокрашенных костюмов, а они так и лезли в глаза. Немцы спросили, откуда взялась мешковина, из которой изготовлены костюмы, предназначенные для спектакля. Такое использование казенного материала не по назначению казалось им серьезным нарушением порядка.

«Человек-который-не-получает-удовольствия» лично участвовал в обыске. Он велел поднять половицы. В конце концов он удалился — весь наряд перебрался в соседний барак, где обычно шли репетиции. Когда они появились, Фредерик, сделав изумленный вид, перестал играть.

Отставив на метр от рояля ногу, обутую в огромный башмак, «Трагический снегирь» пытался разбросать предательскую горстку песка, лежащего на полу. Он был похож на клоуна. Фрицы провели полтора часа в соседнем бараке у вестовых.

Наконец они ушли ни с чем.

Франсуа бросился к Эберлэну. Образцовый беглец нервно посмеивался.

— Ты все еще не догадываешься, что здесь донос? — бросил ему Франсуа. — Они чуть не накрыли вас!

— Послушай, — ответил Эберлэн, — я тебе благодарен. В особенности за костюмы. Это у тебя здорово получилось. Но знаешь что, старина, — занимайся своим балаганом и не лезь в мой.

IX

Премьера «Комической истории» была назначена на последнюю субботу мая 1942 года. Ее ждали с нетерпением. В этот день внезапно нагрянула весна. Большой зал во II блоке наполнился народом. Так как весь контингент лагеря не мог поместиться в театральном зале, решили дать четыре представления, по одному для каждого блока. Через четверть часа должен был подняться занавес.

За кулисами, как полагается в дни премьер, царило лихорадочное возбуждение. Актеры заканчивали свой туалет. Камилл возмущался: Ван и Параду вдвоем затягивали его в корсаж, и он едва не задохнулся.

— Ты, животное, у тебя лапы холодные, — сердился он на Вана.

Франсуа попросил положить еще несколько штрихов на декорации, изображающие Лазурный берег. Электромонтер проверял софиты. Небольшая декорация чердака стояла уже на своем месте, в передней части сцены, а когда ее убирали, за ней виднелась другая декорация второго акта, изображавшая квартиру с видом на море. Машинисты — всё офицеры — проверяли крепления декорации первого акта. Молодой офицер, игравший Коко, был уже давно готов. Он очень волновался. Густой слой румян, затянутая тонкая талия, — издали его в самом деле можно было принять за девку. Как будет выглядеть эта эрзац-потаскушка в огнях рампы?

— Полковник придет в раж от тебя, — любезно заметил Камилл своей сопернице.

— Меня мутит от страха, — признался Коко. — В голове у меня пусто, совершенно пусто. И кроме того, я наелся орехов. Моя тетка постоянно присылает мне орехи. Как ты думаешь — это в самом деле может подействовать?

— Не знаю, я не суеверен, — ответил Камилл, глядясь в зеркало и поправляя складку на юбке.

— Дурочка, дело не в суеверии — говорят, что от орехов язык заплетается.

Послышались крики «осторожно, осторожно!». Это кричали Ван и Параду. На сцене началась суматоха. Двое «раскладных» с осторожностью перетаскивали огромный пятиметровый задник — картон, размалеванный голубой краской. Обстановка напоминала потревоженный муравейник.

— Все в порядке? — спросил капитан Шапон, театральный администратор, ведавший местами, билетами и кассой.

— Как будто, — ответил Франсуа, — по крайней мере в данную минуту. Посмотрим, что будет дальше, через два часа.

— Как с портнихой?

— Все сделано.

— А Камилл как?

— Наверное, произведет фурор.

— Ну ладно, я оставляю вас — фрицы идут.

— Ах! — воскликнул Камилл высоким голосом. — Я хочу посмотреть на моих дружков-неприятелей!

Озабоченный Коко без устали повторял свою реплику:

— «Значит, вчера вечером вы пешком ушли из моей гостиницы… Как и задумали… Значит, вчера вечером вы пешком»… Субей, я никогда не смогу выучить все — это слишком сложно…

— Идиот. Ты войдешь, тебе сразу начнут аплодировать, потому что ты смазливая бабенка…

— Мне наплевать на это. Что касается смазливых бабенок, то я бы сам их…

— Это даст тебе передышку, ты придешь в себя. Не забудь: ты подходишь к креслу, к Жерару и Элен, и спокойно говоришь: «Значит, вчера вечером вы пешком…»

Коко неуверенно возразил:

— Слушай, а если мне все-таки говорить фальцетом?

— Ну, нет. У тебя красивый, звонкий, хорошо поставленный голос и не слишком низкий: он вполне подходит к твоему гриму брюнетки…

— Хорошо, хорошо, не сердись. «Значит, вчера вечером вы пешком ушли… из моей гостиницы…»

Он мучительно зубрил свои реплики. Жерар, его партнер, вздохнул и подошел к нему, приглаживая волосы. У него в штатском был очень необычный вид — молодой человек периода между двумя войнами, разговаривающий о пляжах и теннисе… Он подал свою реплику:

— «Да, мы шли, не торопясь»…

— Очень хорошо, — сказал Франсуа. — Только идите повторять в другое место. Ведь начинают не со второго акта…

Франсуа нервничал и раздражался. Он посмотрел на часы, все те же положенные по уставу часы, которые он носил в бравом батальоне. Они выдержали много испытаний. Он надеялся, что теперь они уже сохранятся у него на всю жизнь. Он подошел к занавесу и взглянул в зрительный зал через обычный «глазок». Шапон сказал правду. Зал был переполнен мундирами защитного цвета и шинелями. Впереди, в первом ряду, благопристойные, как настоящие гости, сидели фрицы, боши, зеленые бобы — офицеры и цензоры. Они окружали адмирала фон-Мардрюка, выделявшегося своим расшитым блестящим мундиром.

Франсуа обернулся.

— Ребята, посмотрите на адмирала — точно лилия в шпинате.

Все расхохотались. С правой стороны Франсуа увидел тонкое лицо фон-Шамиссо. «Человек-который-потерял-свою-тень» говорил что-то на ухо капитану, смеявшемуся очень громко.

— По местам! — скомандовал Франсуа.

Актеры разбежались, точно тени, отбрасываемые множеством огней. Адэ-Камилл проверила, хорошо ли поднимается люк, через который она-он должна была выйти, и не преминула отпустить непристойность по этому поводу.

— Как ты вульгарен, — сказал Параду.

— Надеюсь, по крайней мере, что здесь не понатыкали гвоздей! Я не желаю выбрасывать по паре чулок на каждое представление.

— Все заделано, моя прелесть! — ответил Ванэнакер.

Ах, как они были далеки отсюда, его церковные старосты, его пономари и ризничие!

— Три удара! — приказал Франсуа.

Ван ударил три раза.

— Не сломай стену! — воскликнул Камилл.

Коко по-прежнему повторял свои реплики, хотя его выход был только через час. Послышался нервный смех, но чей-то грубый голос оборвал его. За занавесом раздались звуки оркестра: дирижировал Фредерик. «Трагический снегирь» сочинил для «Комической истории» увертюру, в которой лукавство сочеталось с мудрой горечью. Франсуа посмотрел через отверстие в занавесе: движение в зале постепенно замирало — так застывает жир на стынущей сковороде. Франсуа вынул из кармана листки, на которых он записал свое выступление, и стал лихорадочно просматривать их.

Кто-то потянул его за рукав.

— Тебя спрашивают, — сказал машинист.

— Кто?

— Какой-то майор у входа.

Франсуа рассчитал — до поднятия занавеса оставалось минут пять. Он сбежал по деревянной лестнице, перепрыгивая через четыре ступени. Становилось уже темно. Он осмотрелся.

Перед ним стоял Ватрен.

— Господин майор, вы… вам нужно место… Я…

— Нет, я не иду в театр, Субейрак. Я хочу просить вас об одной услуге.

— Сейчас, господин майор?

— Да. Слушайте внимательно. Если я не вернусь во Францию… Нет, не перебивайте меня. Я привожу в порядок свои дела. Так мне хочется. Я укладываюсь… Я хотел бы, что бы вы съездили к моей жене.

Франсуа пристально посмотрел на майора. Что с ним случилось? Нервы? Или что-нибудь похуже? Нет, Старик, по-видимому, превосходно владел собой. Однако глаза его слишком блестели. Он выглядел так же, как в первые дни боев в Лотарингии, только седины стало больше, вот и все… Субейрак вспомнил о театре — нельзя было задерживаться.

— Значит, вы поедете в Дэнен, улица Ланди, 14… Вы передадите моей жене… Вы скажете ей обо мне, что захотите, ответите на ее расспросы… Но самое главное, вы скажете, что… Когда мой батальон был взят в плен… я выполнил свой долг полностью. Постойте, постойте, вы скажете, что мы дрались до последнего разумного предела, но я избежал ненужных потерь. Без лишней крови. Ни одной лишней смерти на моей совести после…

У него странно дернулись губы под седыми усами. За спиной слышалась музыка Фредерика, казалось, в ней было что-то нереальное. Скрипки заглушали все…

— …после Вольмеранжа, — закончил Ватрен, — но об этом не стоит говорить.

— Почему вы избрали сегодняшний вечер, господин майор?

— Потому что сейчас — самое время. Иногда я здесь слышу песенку: «Дорога долгая, шагай, не останавливаясь». Для вас дорога будет еще долгой. Пройдет год, а может, два и три, прежде чем вы выполните мою просьбу. Моя жена живет в Дэнене у своей матери, в шахтерском поселке. Помните — ни одной лишней смерти. Повторите!

На мгновение воскрес прежний помощник командира. Франсуа повторил:

— Ни одной лишней смерти.

— А что касается Вольмеранжа, то… я не знаю, была ли нужна эта смерть. Иногда ночью я спрашиваю себя — может быть, он все-таки умер за Францию?

— Господин майор… — хотел прервать Франсуа.

— Мой мальчик, со времени нашего знакомства мы проделали тяжкий путь. Я думаю даже, что каждый из нас проделал сейчас половину всего своего пути.

Скрипки умолкли. Однако Франсуа не думал больше о театре, хотя он и отдал ему столько сил. Он был захвачен чувством к этому человеку, чей разум угасал, быть может, но с такими вспышками, в свете которых меркло все остальное.

— Вы нужны там, лейтенант Субейрак. Дайте руку, мой мальчик.

Голос его был строг.

Они обменялись рукопожатием. И в свое пожатие майор вложил всю ласку и нежность, которые суровый Ватрен не мог выразить словами. Сердце Франсуа забилось. Этот человек, когда-то столь ненавистный ему, стал его отцом. Сила, которая вела старого воина, майора Ватрена, по его жизненному пути, теперь переходила к нему.

Внезапно Ватрен наклонился к молодому офицеру, Франсуа почувствовал прикосновение усов на своей щеке. Ватрен обнял его и крепко прижал к груди. Потом он оттолкнул Субейрака.

— Прощайте.

Майор Ватрен повернулся и пошел большими солдатскими шагами, не оборачиваясь.

Франсуа в волнении простоял несколько секунд неподвижно. Шквал аплодисментов донесся из здания и вернул его к действительности. Он хотел бежать вслед за Ватреном, но надо было идти выступать.

— Что случилось? — спросил Ван.

— Серьезные, но непонятные вещи, — ответил Франсуа. — Как там?

— Увертюру Снегиря исполняли вторично. Сейчас твоя очередь.

Франсуа почувствовал себя ненужным, бесполезным, потерявшим всякое желание делать что-либо. «А как поступил бы Ватрен?». Он встряхнулся. Ватрен пошел бы к занавесу, взглянул бы в последний раз на зал и вышел бы на сцену.

Субейрак подошел к занавесу, проверил, готов ли Адэ-Камилл. Тот показал ему язык. Тогда он раздвинул тяжелые складки занавеса, прямо в лицо ему ударили огни рампы.

Молодой офицер из-за кулис следил за ходом действия — он занимался своим делом, как этого хотел бы Старик. Чудо свершилось. Актеры и зрители вдохновляли друг друга. После нескольких минут колебаний между насмешками и восторгом, что объяснялось особенностями игры Камилла, его чутьем, темпераментом, а также тем, как он произносил со сцены слова своим обычным, довольно низким голосом, — зрительный зал решительно склонился к восторгу. Настоящая женщина явилась на несколько часов в лагерь. Это была Адэ — взбалмошная, легкомысленная, беззаботная, непостоянная, с внезапными порывами, Адэ-Ева, Адэ-обманщица, Адэ, которая была больше женщиной, чем подлинная женщина, вела хоровод, увлекая за собой действие пьесы в стремительном вихре лукавства и горестных разочарований. Франсуа следил за текстом, но в то же время какое-то тоскливое беспокойство сжимало ему грудь. Субейрака снова охватило безразличие. Что означало это посещение? Он вспомнил фразу о боге и о самоубийстве во время последней прогулки. Ему сразу стало все ясно. Он поделился своей тревогой с Ваном. По мнению Вана, Старика не следовало оставлять одного. Сам Ван сейчас не мог отлучиться, так как должен был менять декорации. Послали Тото.

Каватини вернулся минут через двадцать. Первый акт еще не кончился. В зале кашляли, аплодировали, смеялись. Постановка и игра Камилла безусловно завоевали признание зрителей. Однако о пьесе в целом нельзя было еще сказать, принята ли она публикой. Смягчит ли горечь, заключенная в пьесе Салакру, ту тоску, которую испытывали пленные, или же, наоборот, усилит ее? Это было пока неизвестно.

Франсуа обернулся. Тото нигде не нашел майора. После обеда майор приводил в порядок свои вещи. У Тото сложилось впечатление, что трое товарищей майора по комнате обещали молчать и держали свое слово.

Представление продолжалось, но стало каким-то тягучим, ненужным. Как полагается, в антракте за кулисы явились старшие офицеры. Адмирал высказал свое одобрение, несколько любезностей произнес фон-Шамиссо.

Во втором акте Коко пропустил свой выход и, растерявшись, ослепленный светом рампы, чуть не плача, стоял такой трогательный, настолько похожий на молоденькую, смущенную девчонку, что публика зааплодировала, дав ему возможность прийти в себя.

В третьем акте что-то случилось с декорацией, и Ван вместе с Параду починили ее во время действия — никто ничего не заметил.

Франсуа видел все это, словно в тумане. Этот театр, которому он отдал столько труда, лишился для него всякой реальности. Тоскливое чувство не покидало его.

Спектакль шел к концу.

Жан-Луи, отлично владевший собой, произнес свою реплику, которую Франсуа знал наизусть и любил за горькое высокомерие и пессимизм: «Наше счастье причиняло тебе боль, твое счастье вызывает у меня жалость! Современные мужчины имеют таких женщин, каких они хотят и каких они заслуживают. Тем хуже для тех и для других! Но я говорю тебе, что так не может продолжаться. Поэтому я ухожу в пустыню и буду дожидаться там нового поколения. Прощай!».

Публика наградила Жана-Луи долгими, шумными аплодисментами. Зрители одобрили спектакль. Это был успех. До конца оставалось не больше десятка реплик, публика все еще аплодировала, как вдруг двери театрального зала распахнулись и трое немцев во главе с «Человеком-который-не-получает-удовольствия» торопливо подошли к адмиралу.

Адмирал встал, повернулся к своим подчиненным, те сразу вытянулись, как марионетки. Зрительный зал тем временем шумно выражал свое удовлетворение. Фон-Шамиссо надел фуражку и выбежал. Двое немцев что-то закричали, но никто не услышал их — неистовый шум в зале возрастал и становился почти неправдоподобным. Адмирал фон-Мардрюк тщетно напрягал свой голос. Наконец раздался свисток. Все замерли и стоя смотрели на серо-зеленый первый ряд, где сидели немцы. Посреди сцены находились испуганные актеры, из-за кулис глядели машинисты, суфлер, Субейрак. Сразу установилось напряженное молчание.

Адмирал сделал несколько отрывистых распоряжений и затем сказал что-то резким тоном.

Французский переводчик произнес:

— Немецкий начальник лагеря извещает, что ввиду чрезвычайных обстоятельств офицеров просят немедленно разойтись по своим баракам.

Последовало всеобщее изумление, раздались ненужные вопросы, поднялась тревога, страшное возбуждение. Сразу возникли различные слухи: русские… союзные парашютисты! Толпа бросилась к выходу, но отпрянула с возгласом недоумения: у дверей стояли немцы с автоматами на изготовку.

Изысканная театральная любезность исчезла. Офицеры возвращались в свои бараки группами по двадцать человек. Мало-помалу стало известно, что случилось. Подкоп. Подкоп. Подкоп. О существовании подкопа знали многие. Немцы тоже повторяли это слово. Друзья тех, кто готовился к побегу, уже не скрывали, что он был назначен как раз на то время, когда шел спектакль. Шестьсот человек, оставшиеся в зрительном зале, сплотились в сомкнутую массу, отказывающуюся повиноваться, несмотря на бешеные крики конвоиров. Удары прикладов вызывали возмущение. Положение было серьезно: зная обстоятельства дела, лагерь реагировал на случившееся беспорядками, рассчитывая выиграть время. Затем разнесся другой слух: подкоп, кто-то убит.

— Видишь, — сказал Ван, обращаясь к Франсуа, — этот негодяй Эберлэн не предупредил тебя, что они воспользуются представлением для организации побега.

— В общем, посадили нас по самые уши в лужу, — сказал Камилл.

Он все еще не снял женского платья, и странно было видеть красивую, хорошо одетую девушку среди мрачной толпы людей в поношенных мундирах.

Франсуа представил себе грустное, подавленное лицо Эберлэна, кадрового офицера, вечного беглеца. Может быть, это он убит?

— Он поступил правильно, не предупредив нас, — отрезал Франсуа. — Он не мог иначе.

Вернувшись через четверть часа к себе, они увидели полный разгром. Барак вестовых и театральный барак были окружены охранниками. Свет от фонарей и электрических ламп пронизывал ночную темноту. Во всех четырех «штубе» немцы производили тщательный обыск — это было видно через окна. Жильцы театрального барака и вестовые, конечно, не могли войти к себе. Они стояли отдельной группой, окружая Камилла, который дрожал от холода в своем платье, присланном из Фобур-сент-Оноре, в белокуром парике, зябко кутаясь в шинель и все-таки продолжая острить:

— Не везет мне. Ты видишь, душка-режиссер, — лопнула моя карьера!

По другую сторону колючей проволоки, освещаемая прожекторами со сторожевых вышек, появилась машина скорой помощи. Чье-то тело пронесли на носилках. Все офицеры разошлись по своим местам, им приказали не покидать бараков, угрожая, что в них будут стрелять. Только вестовые и шестеро офицеров из театра стояли под открытым небом, притоптывая ногами, чтобы согреться. Шел снег, нелепый майский снег. Наконец через час обыск закончился, и им разрешили войти в бараки.

К большому огорчению Вана и Параду, фрицы унесли все инструменты — раньше они не были запрещены, — а также гражданские костюмы, сшитые из мешковины. В соседней комнате для репетиций немцы подняли половицы и обнаружили вход в туннель, освещенный неверным светом электрической лампы. Субейрак бросил туда взгляд, но охранник грубо отогнал его. Франсуа первым вошел в «штубе». Все было перевернуто, перегородка, отделявшая мастерскую от комнаты и утеплявшая ее, была разрушена.

Фон-Шамиссо с двумя солдатами ждал его.

Франсуа вошел, глядя немцу в глаза и не здороваясь.

— Прошу извинить этот разгром, — сказал фон-Шамиссо, не желая замечать вызывающего поведения французского офицера. — Когда я пришел, все было уже в таком виде. Унтер-офицеры обыскали весь барак. Господин Субейрак, я не могу винить их.

— Кто убит? — спросил Франсуа.

— Один майор, — ответил фон-Шамиссо. — Мы еще не установили его личность

— Старый майор? С седыми усами? — спросил Франсуа бесцветным голосом.

— Да, — ответил фон-Шамиссо. — Вы его знаете?

— Это мой батальонный командир.

И он добавил:

— Можно ли узнать, сударь, при каких обстоятельствах погиб майор Ватрен?

— Ваш командир вышел первым через подкоп, — объяснил фон-Шамиссо. Его бледное лицо стало злым. — Один фельдфебель устроил засаду. Он сделал предупреждение, потом выстрелил. Майор был убит сразу же наповал.

— Отличная работа! — сказал Франсуа. — Я начинаю понимать, господин фон-Шамиссо, почему вы не на русском фронте.

Удар попал прямо в цель. Зондерфюрер побледнел еще больше и пристально посмотрел на Франсуа. Тот выдержал его взгляд, потом резко повернулся к нему спиной. Солдаты двинулись к французскому офицеру, но фон-Шамиссо жестом остановил их.

Он приложил руку к козырьку. Никто не ответил. Зондерфюрер фон-Шамиссо вышел из барака и зашагал, ступая по талому снегу, предшествуемый своей тенью.

На следующий день офицеры впервые за два года плена явились на поверку безупречно подтянутые. О, эта поверка! В центральном дворе офицеры выстраивались барак за бараком. Построившись, они обычно ждали, пока их подсчитают, проявляя самое недобросовестное отношение к этой церемонии. Каждый раз находился какой-нибудь запоздавший, которого тщетно разыскивали в сортире, в умывальной или в репетиционной. Фредерик несколько раз исполнял роль такого растяпы. Иногда это продолжалось по часу. На сей раз не было ни запоздавших или небрежно одетых офицеров, ни болтовни в строю. Офицеры сделали все возможное, чтобы их внешний вид был безупречен, и стояли теперь неподвижно и бесстрастно под холодным ветром, доносившим с севера запахи моря.

С удивлением наблюдали немецкие офицеры эту внезапно возродившуюся ненависть. В то утро поверка продолжалась не больше десяти минут.

Адмирал фон-Мардрюк, окруженный своим штабом, произнес речь. Он сожалеет о происшедших событиях. Однако он лишь исполнял свой долг. Он перечислил коллективные наказания, которые вынужден применить, и заявил, что, по его мнению, маршал Петен вряд ли был бы доволен поведением своих офицеров. Когда переводчик перевел эту неуместную нотацию, никто ни одним жестом не отозвался на нее.

В свою очередь выступил и полковник Маршандье. Он сказал, что маршал Петен здесь ни при чем. Отношения между немцами и французами в настоящее время так испорчены, — продолжал он, — что отныне они могут основываться лишь на строгом соблюдении женевской конвенции. Полковник сказал несколько слов о заслугах майора Ватрена и пригласил присутствующих к минуте молчания. Воцарилась тишина, такая весомая, ощутимая, словно окружавший их воздух внезапно стал более тяжелым. Издалека, из деревни донеслось гоготанье гусей. Смущенные немцы разошлись. Поверка обычно происходила в беспорядке, сопровождалась шумом и неразберихой. Сегодняшнее молчание пугало их. Вместо людского стада возникла безмолвная армия.

Все это происходило в последние дни мая 1942 года и знаменовало собой окончание некоего этапа.

На следующий день стали известны кое-какие подробности. Майор Ватрен лишь совсем недавно заявил о своем желании участвовать в побеге. Он настаивал на том, чтобы выйти первым, что было самое опасное, и ссылался при этом на свое старшинство и воинский стаж. Кроме того, он не участвовал в тяжелых земляных работах и потому считал справедливым, чтобы его вклад в общее дело был сделан в такой форме. Все эти сведения сообщил Эберлэн, они были распространены при помощи тайной устной газеты, которую читали под видом лекций по гражданскому праву.

Дело обстояло очень просто. Вначале Эберлэн заподозрил донос или чью-то неосторожность. Причины заключались в ином. Мало-помалу они стали известны, отчасти благодаря возмущению самих немцев, обоснованно считавших, что эта смерть бесполезна и что разумней было бы забрать всю шайку, нежели убивать шедшего впереди. А так все до одного остальные участники побега успели разбежаться по своим баракам. Подкоп был готов накануне. Наметилась группа офицеров, которые должны были пойти первыми. Расчеты подземного хода были не совсем точны. Пленные полагали, что до конца остается еще полтора метра, а в действительности от поверхности их отделял лишь тонкий слой почвы. Обнаружив это, они заложили выход землей и дерном. Хитрый померанский фельдфебель, дежуривший в этот день, делая обход, заметил, что в этом месте нет снега, и раскрыл замаскированный ход. Вместо того, чтобы тотчас доложить по начальству, фельдфебель решил приберечь это открытие для себя. Так как он был этой ночью начальником караула, то вместе с часовыми устроил засаду. Стрелял он сам. Двадцать девять офицеров приготовились к побегу, трое из них находились уже в туннеле, остальные двадцать шесть распевали в репетиционной комнате грегорианские хоралы. Немецкие офицеры негодовали, но фельдфебель добился своего и получит повышение. Он правильно рассчитал и будет теперь офицером. Таковы законы войны.

— Ты помнишь первого немца, уложенного бравым батальоном? — спросил Франсуа. — Это было в Киршвейлере.

— Да, да, — ответил Тото, — повсюду одно и то же.

Немец, о котором говорил Франсуа, был убит патрулем роты охотников. Его поймали в погребе. Он закричал, что сдается, но какой-то не в меру нервный солдат из взвода Тото всадил в него очередь из своего автомата. Слабонервный солдат был награжден. Эль-Медико сказал тогда Франсуа: «Идиот, неужели ты не понимаешь, что армия не может существовать, если не будут награждать каждого, кто убьет врага. Даже если он это сделает просто из страха». Именно тогда Эль-Медико и пустил свой афоризм: «Душевный мир держится на волоске».

Майора похоронили на клочке чужой земли, на небольшом кладбище, в стороне от лагеря. При погребении разрешили присутствовать только офицерам его батальона. На этом маленьком полупольском, полуфранцузском кладбище пять французов, уложенные в ряд один возле другого, уже спали вечным сном. Об этих мертвецах, погребенных в песках, знали в лагере очень немногие. Вот этот уже лежал здесь, когда они прибыли, — его взяли в плен в Эльзасе в 39-м году; тот, капитан, умер в июле 40-го года от болезни, которую немцы назвали тифом, посеяв ложную тревогу среди пленных, так как это слово имело по-французски и по-немецки разный смысл. Здесь же похоронили вестового, раздавленного грузовиком, потом какого-то поляка и еще одного, о котором не знали ничего, так как он прибыл из другого лагеря, из Восточной Пруссии.

Теперь, завернутые в шинели, как в коконы, они продолжали вшестером спать в этих песчаных дюнах под печальный шелест берез чужой земли.

Франсуа снова почувствовал на своей щеке колючие седые усы майора, почувствовал, как Старик прижимает его к своей груди.

Но майор Ватрен кое-что сказал о «половине пути», и теперь Субейраку все стало ясно.

«Господин майор, вы были военным человеком. Вы никогда не задавались вопросами. Впервые это случилось с вами в 1917 году, и вы, как всегда, ответили подчинением. Постепенно вами овладело отвращение к войне. Вы поняли, какое это страшное преступление. Но, господин майор, это отвращение к войне не было достаточно сильным, чтобы побудить вас к неповиновению. Поэтому вы приняли на себя физическую ответственность за смерть человека из Вольмеранжа. Однако вы продолжали идти своим путем. Ваша ненависть ко второй войне, заранее проигранной, заставила вас во время агонии бравого батальона молча выполнять самый большой долг военного — держаться до последней возможности, и самый большой гражданский долг — не допускать ни одной ненужной жертвы. Потом начались сомнения. Вы спрашивали себя, не ошиблись ли вы в оценке убийства, происшедшего в Вольмеранже? Вы не могли не заметить, что проделываете медленную и неотвратимую эволюцию, что Старик не имеет уже ничего общего с прежним Ватреном, человеком, который „очищал окопы“. Вы обернулись на свою прежнюю жизнь, и она показалась вам кровавой и ненужной. Вы решили, господин майор, что гибель вашего сына является карой. Вы подумали о самоубийстве. Но такой человек, как вы, не кончает самоубийством. Тогда вы избрали побег и тот риск, с которым он связан. Вы звали смерть, и она пришла… Господин майор, вы правы — я прошел другую часть пути. Я насмехался над вами, над вашей суровостью, над вашими причудами, над вашим плохо сшитым кителем. Но вы понимали меня, а я — интеллигент, психолог — я не понимал вас. Я начал с неприятия всякой войны, с безусловного пацифизма; по мере того как в вас рождался человек, ненавидящий кровь, во мне непроизвольно появлялся другой человек — боец, защищающий свою родину, на которую напал враг. Медленно, медленно прояснялась для нас истина. Когда вы протянули мне руку в последний раз, я знал, господин майор, что призван сменить вас. Теперь это уже не ваша, а моя вина».

После похорон Субейрак принял душ, побрился, оделся и пошел в барак Эберлэна.

— Ты готов начать сначала? — спросил он.

— Разумеется! — ответил артиллерист.

— Так же как и раньше, через Швецию?

— Да.

Франсуа вспомнил о рыбацком поселке и о фон-Шамиссо. По отношению к Шамиссо у Субейрака было ощущение жестокой неловкости. Зондерфюрер два года столь же искренне, сколь и безуспешно вел работу по франко-германскому сближению. Он не пожелал примириться с ее провалом, который стал теперь очевиден, и уехал в О.К.В. в Берлин. Скоро стало известно, что он ходатайствовал о новом назначении. Франсуа узнал о Шамиссо через цензора, который сделал следующую приписку к одному из писем Анни: «Господин зондерфюрер фон-Шамиссо извещает вас, что он уехал искать свою тень в Россию, и передает вам уверения в своем почтении».

Субейрак вновь услышал пластинку Джанго Рейнгарта «Суинг-трубадур», и ему показалось, что в этой музыке было что-то от пляски смерти.

— Хорошо, — продолжал он, возвращаясь к разговору. — Итак, побег через подземный ход всем стадом — абсурд. Опыт подтвердил это еще раз. Побег — не коллективное, а индивидуальное действие. Тебе следовало бы знать это лучше, чем кому-либо.

— Признаю.

— Но два человека, которые уважают друг друга, могут бежать вместе. Главное, чтобы они уважали друг друга.

— Я долгое время считал тебя подлецом, потом — мягкотелым. Теперь я думаю иначе… Между прочим, Ватрен тебя очень любил. Он говорил о тебе перед тем, как идти…

Франсуа прикусил губу, комок подступил к горлу. Мысленно он представил себе туннель. Седой Ватрен в нелепой одежде, утративший военный вид, неузнаваемый, с подстриженными, искалеченными, принесенными в жертву усами, влезает в узкий подземный ход, беглым шахтерским глазом осматривает крепление и ползет на коленях, как крот под землей… Дышать становится труднее, но он ползет, углубляясь все дальше по узкому штреку, останавливаясь, чтобы передохнуть, и снова двигается, роет, прокладывая ход, как истый шахтер, каким он и был в юности… Он не слышал окрика часового — может быть, его и не было вовсе — и упал на землю с простреленной грудью, но освобожденный.

Глаза Франсуа затуманились, он глубоко дышал.

— Вот что нужно сделать, — сказал он четким, ясным голосом. — Мы исчезнем здесь, в лагере. В театре, под сводами, на чердаке есть такие места, где можно спрятаться… Мы возьмем еду. Товарищи тотчас сообщат, что мы исчезли. Немцы решат, что мы бежали. Сперва, для порядка, они будут искать нас в лагере. Не найдут, а если найдут, то это не опасно. Мы переждем десять дней. К тому времени все поиски вокруг лагеря прекратятся — у них хватает других забот… Тогда мы выйдем с каким-нибудь нарядом, как Броненосец со своими ребятами, и пойдем в поселок. Там руководство действиями переходит к тебе…

Эберлэн был ошеломлен.

— Здорово! Об этом я не думал! Ложный побег — это замечательно! И у нас еще преимущество перед теми — я раздобыл три подлинных Ausweis’a. Недостает только фотографий. Мы пройдем мимо постовых, Субейрак! И они нам отдадут честь, эти скоты! В Лауэнмюнде у меня есть явка. Нас будет ждать моторка с горючим. Франклин и я умеем управлять. Втроем еще лучше. Конечно, ни он, ни я не знаем Балтики, но есть морская карта.

Франсуа взвесил: да, кажется, неплохо.

— Ну, а куда ты направишься потом? — спросил Эберлэн.

— Во Францию. В свободную зону.

— Разыскивать жену?

— Да, разыскивать подругу. Может быть. И продолжать войну. Войну за то, чтобы быть свободным… А ты? По-прежнему — в Лондон?

— По-прежнему.

— Значит, мы расстанемся.

— Послушай, — сказал Эберлэн. — Ты сейчас уже не тот человек, с которым я когда-то говорил о подкопе, о том, что его надо вести из здания театра. Ты изменился.

— Нет, я не изменился. Зо всяком случае, я этого не замечаю. Во мне произошел поворот. Путешественники утверждают, что под влиянием некоторых внешних причин айсберг иногда может повернуться. Внешне он будет выглядеть иначе, но это по-прежнему тот же айсберг. Дело в том, что моя любовь к свободе стала сейчас весомее, чем ненависть к войне. И потом, я понял Ватрена…

— Он был героем, твой майор, — сказал Эберлэн.

— А вот я думаю, что он был скорее святым…

Через пять недель большая померанская барка появилась у южного побережья Швеции, возле Айстеда. Море бушевало. Легкое суденышко было основательно потрепано, трое пассажиров — измучены и обессилены голодом и жаждой. Мотор отказал через два дня, запас продовольствия залило водой на второй день пути, а сегодня шел уже шестой день. Шведским пограничникам, оказавшим им помощь, пришлось почти нести их на руках к ближайшему жилью. Один из пассажиров показал жестом, что просит постоять минуту, он хочет передохнуть. Они остановились. Субейрак обеими руками опирался на их плечи. Лицо у Франсуа заросло бородой; широко открытыми глазами смотрел он на серое море. Взгляд его был устремлен туда, на юг. День клонился к вечеру, и на западе кроваво-красное солнце опускалось в бескрайнее море. Северное небо поражало чистотой и прозрачностью. На какое-то короткое мгновение по серому небу пробежал легкий золотисто-зеленый отблеск. Франсуа усмехнулся. Он снял руки с плеч своих спутников, опустился на колени, поднял с земли камешек, поблескивавший вкрапленными в него крупинками слюды, и спрятал его в карман.

Над всей Европой простиралась ночь.

Вестфаленгоф. Июль 1940 — май 1942 гг.

Шелль. Лето 1954 г.

Перевод с французского Р.Ралова и Н.Столяровой.

Рисунки П.Караченцева.