Как-то, в бытность мою министром юстиции, я выступал в Академии правосудия в Будапеште. В таких случаях от почетного гостя ожидают, что он побубнит в течение некоторого времени что-то вежливое и освободит трибуну. Вместо этого я, появившись у микрофона, произнес: «Добрый вечер! Очень рад, что нахожусь здесь сегодня, потому что в последний раз, когда я стоял напротив этого здания, на нем висел плакат с надписью: ЕВРЕЯМ И СОБАКАМ ВХОД ВОСПРЕЩЕН». В зале воцарилась тяжелая тишина, и по лицам хозяев я понял, что они уже пожалели, что пригласили меня. Ну и пусть. Кто-то должен был им это высказать!

В сентябре 1944 года нам на какой-то момент показалось, что конец кошмара близок. Русские уже окружали Будапешт, а венгерские власти пытались договориться с ними и потребовали у Эйхмана покинуть город. Только вот наши надежды как пришли, так и ушли. «15 октября, – сообщал я в своей маленькой газете, – власть захватила пронацистская партия “Скрещенные стрелы”». А через два дня вернулся Эйхман. Он был полон энергии, как никогда. 20 октября пятьдесят тысяч мужчин забрали рыть траншеи, чтобы остановить советскую армию. 23 октября увели уже женщин и детей. Тех из них, кто чудом выжил после работы на морозе, в снегу и под непрерывной бомбежкой русских, немцы отправили на уничтожение.

В нашем доме скрывался от такой мобилизации Альфред Плайс, пожилой мужчина. Никто его не знал, и никто, кроме меня, с ним не разговаривал. «Я не понимаю, что им от меня нужно», – повторял он каждый раз с отчаянием. Плайсу, как и многим ему подобным, еврейство было чуждо. Он был предан Венгрии и даже в такой момент отказывался расстаться с предметом своей гордости – золотой нагрудной медалью за участие в Первой мировой войне. Я не отвечал ему. Я тоже не знал, что им нужно от меня.

За несколько недель Эйхман собрал всех евреев в два больших гетто. Первое располагалось за синагогой на улице Дохани (она и по сей день остается второй в мире по величине после синагоги Бейт-Эммануэль в Нью-Йорке) – там находился еврейский квартал Будапешта: тесный район с извилистыми улочками, кошерными ресторанами, магазинчиками иудаики и религиозной литературы. Нацисты обнесли квартал забором, вывели нескольких остававшихся там неевреев и втиснули в квартал семьдесят тысяч евреев.

Кстати, основатель политического сионизма Теодор Герцль вырос в соседнем с синагогой на Дохани доме. В 50-х, еще до того, как коммунистическая Венгрия разорвала отношения с Израилем, после долгих уговоров израильскому послу удалось добиться разрешения повесить медную табличку с надписью: «В этом доме родился провозвестник еврейского государства». Посла звали Давид Гилади, он был моим тестем, отцом Шулы. Скончался он через год после меня, в возрасте 101 года.

Нас перевели в другое гетто – интернациональное. Это было не совсем гетто, а квартал из пятидесяти трех больших домов, над каждым из которых развевался флаг нейтральной страны: Швеции, Испании, Португалии или Швейцарии. Мы попали в шведский дом, по улице Пожони, 14. Нас, триста человек, согнали в подвал. Над нами люди спали в коридорах, на лестничных площадках, во всех углах. Мужчины исчезли, оставались только старики, женщины и дети. Время от времени нацисты приходили и уводили евреев на «марш смерти». Их заставляли делать проруби во льду на Дунае, затем расстреливали и сталкивали тела в воду. Никто из уходивших не возвращался. Все мы были измучены голодом, страхом, вшами, а еще – непрерывным стоном раненых лошадей. Росло число самоубийств.

Не знаю почему, но самое яркое мое воспоминание о той поре – это не трупы, которые мы складывали один на другой на крыше, чтобы заморозить, и даже не безвкусный талый снег, которым утоляли жажду, а то, что я постоянно испытывал потребность сходить по малой нужде. Туалетов было мало, из-за непрерывных залпов русских «катюш» мы боялись выходить и все время стояли в очереди. Десятки людей стоят один за другим, переминаясь с ноги на ногу, с искаженными лицами. Я не верю в существование рая, но в аду я побывал. Туалета там нет.

Однажды утром забрали маму. Они пришли и увели всех женщин, которые еще могли ходить. Нам дали только несколько минут на прощание, и это было очень похоже на расставание с отцом. Она не произнесла никаких слов, просто обняла, поцеловала меня и ушла, а я остался совершенно один. Ни отца, ни бабушки, ни мамы, один под обстрелом в доме среди сотен голодных людей, для которых я был их самой последней проблемой. Но к вечеру мама неожиданно вернулась. Она сказала: «Он нас спас».

И незачем было объяснять. Она не сказала, кто это «он». В те дни в Будапеште был только один «он» – Рауль Валленберг.

На углу улицы Валленберг и улицы Барзель в Тель-Авиве стоит бронзовый памятник Раулю Валленбергу. Изваял его венгерский скульптор Имре Варга. Высота памятника – два метра, весит он больше тонны. Высокий худой человек стоит меж двух каменных глыб с протянутой вперед рукой, как бы останавливая что-то. Я знаю этот памятник очень хорошо, поскольку это я задумал привезти его, я его оплатил, и я убедил городские власти установить его. Это то немногое, что я смог сделать, и это бесконечно мало.

Раулю Валленбергу было тогда всего 36 лет. Он был из семьи скучающих шведских аристократов-бизнесменов (а кто в Швеции не скучает?), изучал архитектуру, волочился за красивыми женщинами и был совладельцем успешной торговой фирмы. Ничто из его прошлого не предвещало, что он станет одним из праведников мира – пожалуй, одним из величайших. Для меня он был и остался доказательством того, что совесть человеческая – точно так же, как и подлость, – проявляется в самых неожиданных местах.

С самого начала Катастрофы Валленберг решил в одиночку спасать венгерских евреев. Будучи первым секретарем посольства Швеции, он выдал шведские охранные свидетельства десяткам тысяч евреев. Среди них оказались и мы с мамой. Наши документы были абсолютной липой, но Валленберг позаботился о том, чтобы скрепить их печатями, украсить кучей впечатляющих подписей, витиеватыми знаками и шикарной обложкой. На нацистов это производило впечатление.

Но Валленберг делал больше. Он противостоял всей нацистской чиновничьей верхушке, спорил, убеждал, подкупал и спасал все больше и больше евреев. Он угрожал Герхарду Шмидхуберу, командующему немецкими войсками в Венгрии, что лично позаботится о том, чтобы его судили как военного преступника, если он не сорвет планов Эйхмана по уничтожению остатков гетто. Чаще всего это срабатывало. В других случаях – как с мамой – он не довольствовался разговорами, а выходил на улицы, чтобы спасти еще хоть несколько тех, кого называл «мои евреи».

Когда мама немного пришла в себя, она рассказала, как все произошло.

Немцы собрали очень много женщин, целая колонна из сотен молодых женщин шла по пустым улицам. Одна из них осмелилась спросить: «Куда мы идем?» и получила странный ответ: «В Вену».

Валленбергу стало известно об этой процессии. Он появился внезапно – в длинном черном автомобиле с дипломатическим номером – вышел и заявил полковнику, сопровождавшему процессию: «Я посол Швеции, здесь находятся женщины с моими паспортами, я требую освободить их». Наверное, сегодня трудно объяснить, насколько это было нереально: зима, снег, конец войны, резня на улицах, бомбежки, полная анархия, и вдруг из черного автомобиля возникает элегантно одетый шведский дипломат и предъявляет требования командующему колонной. Если бы нацист застрелил Валленберга прямо на месте, об этом не узнала бы ни одна живая душа, и никто не смог бы вмешаться.

Но все произошло иначе. Нацист вздрогнул, что-то пробормотал и приказал освободить всех, у кого был шведский паспорт. Валленберг – ангел-хранитель – проводил их обратно в гетто и удалился.

Судьба самого Валленберга была не менее трагичной. Когда русские вошли в Будапешт, военная разведка схватила его и доставила «на допрос» в Москву. Его навсегда поглотила система советского ГУЛАГа. Многие заключенные утверждали, что видели его в пятидесятые и даже позже, но российские власти утверждали, что он умер в 1947-м, и по сей день не изменили этой версии.

Угрожали нам не только нацисты. Иногда появлялись бандиты-венгры, которые пытались отобрать у нас то малое, что оставалось. У входа всегда дежурили двое-трое наших с дубинками, чтобы остановить их. Мы – дети – были «бегунами». Нашей задачей было вовремя сообщить о появлении грабителей, чтобы взрослые закрыли двери, или бежать на улицу, чтобы успеть в очередь за продуктами. Меня назначили старшим одной из групп бегунов. 25 декабря дети из моей группы попросили у меня разрешения выйти на улицу, чтобы добыть елку. «Почему вдруг елку?» – спросил я. Они удивленно посмотрели на меня. «Рождество, – сказали они, – сегодня Рождество».

До меня не сразу дошло: это были дети христиан, живших с нами, – людей, которые крестились ради карьеры или потому что женились на христианках. Но это им не помогло. Расистские законы нацистов не признавали их, и они отправились в гетто вместе с нами.

«В этом доме, – сказал я, – не будет никакой елки и никакого Рождества».

Много лет спустя я выступал в кибуце на севере страны. В конце ко мне подошла женщина и спросила: «Ты, случайно, не Томи Лампель?» – «Да, – сказал я, – я Томи Лампель». И она заплакала. «Почему ты плачешь?» – спросил я. Она ответила: «Потому что ты не дал мне поставить елку».

Через два дня после Рождества, 27 декабря, у меня была бармицва. Мы сидели в подвале, в тесноте, среди сотен людей. Мама открыла свою сумку и достала флакончик духов «Шанель» – она сохранила его с лучших времен. «Мой мальчик, – сказала она, – сегодня у тебя бар-мицва. Я не могу испечь торт, ты не можешь позвать своих друзей, и с нами не будет отца… Но пахнуть на твоей бар-мицве будет хорошо!» – с этими словами она разбила флакон об пол, и нас на мгновение (только на мгновение!) окутал прекрасный аромат. Я, конечно, светский еврей, но бар-мицва у меня была, по-моему, самая еврейская, какую только можно себе представить.