Большую часть жизни я провел в условиях шумной, буйной демократии, в которой каждый считает своим долгом вставить свое слово. Иногда, когда бардак в Израиле переходит в анархию, я замечаю, что у людей появляется тоска по «сильной руке», которая освободит их от смятения и сомнений, порожденных свободой. Я никогда не испытывал подобной тоски, я ее глубоко презираю, ибо в четырнадцать лет оказался в центре самого грандиозного социального эксперимента – коммунизма. Годы, прожитые мною при коммунистическом режиме, породили во мне резкий, почти жестокий внутренний протест против тех, кто выступает от имени справедливости. В истории человечества преступлений во имя справедливости совершалось больше, чем во имя чего-либо другого. Идея божественного правосудия послужила маслом для костров инквизиции. Идея расовой справедливости стала маслом для костра фашизма. Идея социальной справедливости разожгла огонь коммунизма. Справедливость – это величайший преступник в истории человечества, потому что во имя справедливости можно совершать все то, чего нельзя во имя милосердия, сострадания, любви к ближнему.

Свой первый урок социальной справедливости я получил через два месяца после начала учебы в гимназии. У нас была учительница-еврейка по имени Кишна, фанатичная коммунистка. Она объясняла нам устройство семьи согласно трудам Фридриха Энгельса, друга и соратника Карла Маркса. Когда мы дошли до полигамии, я вспомнил о том, что читал в одной из увлекательных книжек турецкого писателя Эссад-Бея (который оказался евреем, настоящее имя которого было Лев Нуссимбаум).

Я поднял руку и сказал, что на Востоке существует обратное явление, называемое полиандрией, – когда у одной женщины несколько мужей. Учительница холодно взглянула на меня и сказала строго:

– Энгельс такого не писал.

В тот же день, когда я выходил из школы, ко мне подошел сторож и сказал:

– Тебя вызывает директор Адамович.

Я перепугался. Чего он от меня хочет? Я зашел в кабинет директора. Он усадил меня напротив себя и сказал:

– Послушай, у меня была Кишна, она требует выгнать тебя из школы.

– Почему? Что я такого сделал? – спросил я.

– Она утверждает, что ты настраиваешь одноклассников против учения Маркса и Энгельса.

На мое счастье, директор Адамович был порядочным человеком.

– Я не выгоню тебя, – сказал он, – ведь я знаю, что ты пережил при немцах, но прошу тебя – впредь будь осторожен.

С тех пор я был осторожен. В день рождения маршала Тито я вместе со всеми детьми на школьном дворе пел с притворным восхищением марш, написанный в его честь, – «Белая фиалка», изо всех сил сдерживаясь, чтобы не встретиться взглядом ни с кем из ребят. Мы все понимали, насколько нелепо сравнивать нашего обожаемого вождя – весом сто двадцать килограммов, с тремя подбородками и глазами сонного морского льва – с таким нежным цветком, как белая фиалка. Но если бы мы только посмели расхохотаться, нас немедленно увели бы на допрос в тайную югославскую полицию ОЗНА. Моя знакомая, историк Дженни Лебель, была сослана на два года в трудовой лагерь только потому, что рассказала кому-то анекдот о грозном маршале. Раз коммунисты решили, что Тито – нежный цветочек, значит, так оно и есть.

Конечно, не один я чувствовал эту фальшь. Наш класс разделился на два лагеря – коммунистов и антикоммунистов, – между которыми шла ожесточенная борьба. Старшеклассники по ночам писали на стенах «Да здравствует король!». А полиция являлась поутру, чтобы допросить нас всех и стереть надписи. У нас, ребят помладше, был свой способ оказывать сопротивление режиму: летом мы разгуливали в шортах, подворачивая края и подшивая их грубой ниткой. Не помню точно, в чем, собственно, был протест, но из-за подшитых отворотов мы ощущали себя отчаянными подпольщиками. Однажды коммунисты подкараулили нас после уроков за забором. Они напали на нас, придавили к земле и ножами отрезали отвороты. Бунт был подавлен.

Мама ненавидела коммунистов еще больше, чем я. Она была не в состоянии воспринять идеологию, которая запрещает ей вечером накраситься и пойти со своим новым мужем танцевать под вальс Штрауса «На голубом Дунае». Все, что составляло ее жизнь, – от бриджа до фарфоровых чашечек, из которых она имела обыкновение пить кофе, – превратилось в контрреволюцию, стало признаком «буржуазного мещанства». Бедная мама, она ведь именно этого всю жизнь и хотела – быть буржуазной мещанкой.

Но не идеологическое противостояние с коммунистами занимало в те дни мои мысли. Я был влюблен.

Полагаю, тому, кто помнит меня по телепередачам как человека толстого и малоподвижного, будет трудно поверить, что в те дни я был не только тощим, но и отличным танцором. Наша школа вместе со школой для девочек организовала ансамбль сербских народных танцев, и меня, в совершенстве постигшего тайны двойного шага, приняли в его ряды.

Меца Ковчевич была солисткой, примой нашей танцевальной студии. Маленькая пленительная блондинка, она большую часть времени проводила на репетициях и, несмотря на свою молодость, уже работала танцовщицей в оперном театре Нови-Сада. Я превратился в страстного поклонника оперы. На «Риголетто» я был восемь раз, а на «Волшебной флейте» – двенадцать.

Только все это было напрасно, ибо, как в «Риголетто», на моем пути встал наш распутный герцог Мантуанский – гитарист Жужу. Это был высокий смуглый серб, с длинными, как у цыгана, ресницами, носивший вышитые рубашки, плотно облегавшие его мускулистый торс. Меца, как и все девушки нашего ансамбля, попала под его обаяние. Я сильно страдал от того, что Шекспир назвал «зеленоглазым чудовищем», но поклялся не сдаваться. Два года я страстно ухаживал за Мецей и в конце концов добился поцелуя украдкой. Это все, что мне досталось, но этот поцелуй я хранил в своем сердце очень долго.

Через несколько лет Меца оставила гитариста. Она вышла замуж за сербского футболиста, уехала с ним в Австралию, там развелась и работала в маленькой парикмахерской в Сиднее. В начале шестидесятых в ее мастерскую совершенно случайно зашла одна пожилая еврейка родом из Нови-Сада. «Может, вам известно, – укладывая ее волосы, спросила Меца, – что стало с маленьким Томи Лампелем?» Клиентка как раз знала. «Маленький Томи стал большим журналистом в Лондоне, – ответила она, – я узнаю для тебя его адрес». Через несколько недель я получил от нее письмо. Моя жена Шула, мудрая женщина, посоветовала мне ответить. Мы переписывались несколько лет, и в 1982 году, когда я был в Австралии как генеральный директор израильского телерадиовещания, я пригласил ее пообедать. Она по-прежнему хорошо выглядела, но все же годы отразились на нас обоих. Видимо, есть вещи, которые лучше оставить в воспоминаниях.

На следующий год моя жизнь в гимназии наконец-то пришла в норму. Я был лучшим учеником в классе, но, что было гораздо важнее, я стал вратарем и капитаном сборной моего возраста по футболу. Позднее Югославия превратилась в баскетбольную державу, особенно благодаря Дражену Петровичу, ставшему звездой НБА, но в те годы нас интересовал только футбол.

Однажды утром учитель вошел в класс в сопровождении худого мальчика. «Знакомьтесь, – сказал он, – это Вуядин Бошков, он переехал сюда на этой неделе, его папа работает на железной дороге, прошу любить и жаловать».

У коммунистов железнодорожники были на особом счету, и все мы старались хорошо относиться к новичку. Через несколько дней Вуядин подошел ко мне на одной из перемен и попросил взять его на наши футбольные тренировки. Я с удовольствием согласился. Вуядин начал играть, я наблюдал за ним со своей позиции вратаря и сразу понял, что он лишен всяких способностей. Я промолчал. На следующий день он снова пришел и играл еще хуже. Я отвел его в сторону – поговорить. «Вуядин, – сказал я, – мы оба прекрасно понимаем, что футболист ты никудышный, может, тебе что-то другое попробовать? У нас есть теннисный корт, я думаю, у тебя получится». Вуядин опустил глаза – он был очень расстроен. «Ты выгоняешь меня из сборной?» – спросил он. Пришлось признаться, что так оно и есть. «Жаль твоего времени, – утешал я его, как умел, – все равно футболиста из тебя не выйдет».

Вуядин Бошков долгие годы был капитаном и непревзойденной звездой местной команды «Воеводина», провел пятьдесят семь матчей за национальную сборную, в составе которой участвовал в Олимпиаде в Хельсинки, играл за итальянскую «Сампдорию», а после ухода из большого спорта стал отличным тренером. В 1979–1982 годах он тренировал легендарный «Реал» и довел сборную Югославии до четвертьфинала на чемпионате Европы 2000 года.

В моей жизни бывали прогнозы и поточнее.

Был ли я счастлив в те дни? Не знаю. Как писал немецкий поэт Рихард Демель, горе переживается в одиночестве, а счастье разделяют с другими. У жизни своя динамика. Главные движущие силы человеческой природы – секс, любовь, честолюбие, жажда познания – в те дни правили мной и, вероятно, были сильнее чувства утраты. Я по-прежнему пытался выяснить, что случилось с отцом, но прикладывал не меньше усилий, чтобы разузнать подробности об игроках английской команды «Астон Вилла», за которую болел. Два раза в неделю я играл в теннис, танцевал, по-рыцарски ухаживал за Мецей и (с гораздо менее рыцарскими намерениями) – за своими соседками-блондинками, без устали читал, и, пока в школе нас учили русскому (отдавая дань суровому соседу-медведю), я с большим трудом освоил еще и английский – по старым журналам «Тайм», которые нашел на верфи Руди.

Что же касается самого главного события тех дней, то оно не относилось к разряду интеллектуальных.

Обычно по воскресеньям я ходил к дяде Лаци на ужин. Его служанка, сербская девушка лет двадцати пяти, имела обыкновение открывать мне дверь только наполовину, что вынуждало меня, входя, прижиматься к ней. Прошло несколько недель, пока до меня дошло. И тогда процедура входа в дом превратилась в самую длинную часть визита к дяде. После нескольких таких недель я дождался, пока дядя отправится спать, и попытался поцеловать ее. Она расхохоталась, схватила меня за руку и потащила в свою маленькую спальню, где я довольно драматично потерял девственность.

Наш роман длился несколько недель, пока дядя однажды не заметил, как я выбираюсь из ее комнаты. Он провел меня в свой кабинет, усадил напротив и с самым серьезным выражением лица (только много лет спустя он признался, что с трудом сдержался, чтобы не расхохотаться) сказал: «Есть одно важное правило: этим не занимаются с чужой служанкой. Я этого не сделаю с твоей служанкой, а ты – с моей». Я покраснел, извинился и только по пути домой вспомнил, что у меня, собственно, нет служанки.