Яеду на машине из Цюриха в Санкт-Галлен. Воздух абсолютно прозрачен, вершины Альп все еще покрыты снегом, звон колокольчика возвещает о приближении стада коров. Так выглядит мир сквозь дырку швейцарского сыра.

Впереди трактор тащит на буксире какую-то сельскохозяйственную машину. Меня что-то тревожит, что-то мешает наслаждаться кристальной тишиной и умиротворяющими пейзажами. Бросаю взгляд на приборную панель – абсолютно все в порядке, но что-то не дает мне покоя.

И тут жена говорит: «Посмотри, что написано на этом комбайне!»

Я читаю и понимаю, что встревожило меня. На комбайне написано огромными буквами – «Менгеле».

И я вспомнил, что в сообщениях о чудовище из Аушвица действительно говорилось, что семейство Менгеле производит сельскохозяйственную технику. Они могли бы назвать свою компанию как угодно, но, видимо, очень гордятся этой фамилией и поэтому пишут ее большими буквами.

Я еду следом за «Менгеле» и хочу домой.

Эмигранты всегда хотят домой. Это часть эмигрантской мифологии. В каждом городе мира есть обшитый деревом ирландский паб, где у стойки сидят Пэдди и Кэтлин, принявшие изрядную дозу виски и тоскующие по зеленым холмам своей старой родины. Американцев проще всего встретить в «Макдоналдсе», китайцы толкутся в Чайна-тауне, итальянцы ходят в ресторан Луиджи (потому что в любом городе мира есть итальянский ресторан, а в любом итальянском ресторане есть шеф-повар, а всех итальянских шеф-поваров зовут Луиджи), поедают спагетти на скатертях в красно-белую клетку, а под конец запевают «Санта Лючию».

И лишь я тосковал по дому, которого еще не было.

Я не знаю, возможно ли с это точки зрения психологии – тосковать по будущему, но именно это чувство я испытывал. По уютному креслу, которое еще не приобрел, по карьере, которая еще не состоялась, по семье, которую я еще не создал. Но главным образом по ощущению причастности, по тому абсолютному пониманию, сопровождавшему меня все мое детство, когда ты являешься неотъемлемой частью происходящего вокруг тебя, а оно – частью тебя.

Я не первый человек, которого от одиночества спасла Ева.

С Хавой (Евой) Горовиц я познакомился на вечеринке, которую устроил капитан Шехнер. В одну из суббот он задержался на базе допоздна и обнаружил, что, когда все солдаты разъезжаются по домам, десяти его югославам некуда податься. У большинства из нас не было родителей, к которым можно было бы поехать, а мне у мамы и Руди просто негде было разместиться. Я предпочитал оставаться с друзьями.

Шехнер сделал несколько звонков и уговорил медсестер из находившейся неподалеку больницы провести с нами субботний вечер. Они пришли прямо с работы, некоторые были в больничной униформе (почти как в романе Хемингуэя «Прощай, оружие!»). Мать Хавы заведовала прачечной больницы. Она заставила Хаву тоже пойти «провести время с этими бедными солдатиками».

А бедный солдатик, стоявший у стены, с первой минуты не мог отвести от нее глаз. Она тогда училась в одиннадцатом классе – хрупкая блондинка, красивая и немного испуганная, она покорила меня, как только вошла. Я подошел и заговорил с ней на ломаном иврите, но вскоре выяснилось, что она говорит на немецком с легким венским акцентом. Ее мама, репатриантка из Австрии, поболтав со мной пару минут, поняла, что я – «мальчик из хорошей семьи», и разрешила дочери пойти со мной погулять.

Это был невинный роман двух детей, длившийся более двух лет. Она ждала меня по вечерам у входа на базу, и мы отправлялись гулять, держась за руки, до шоссе и обратно. Или забирались на водонапорную башню и усаживались на ее бетонный край, наблюдая за раскинувшимся перед нами городом. Сверху Афула выглядела почти красивой.

Самое большое наше приключение произошло после того, как пришло письмо от моего дяди Пали, в котором он сообщил, что на провезенные в контейнере деньги взял в аренду небольшую гостиницу в Тверии, и приглашал меня приехать в ближайший свободный вечер. В ту же субботу Хаве удалось достать два велосипеда, и мы отправились в Тверию. Мы провели там выходные, изображая Грету Гарбо и Джона Берримора в фильме «Гранд-отель».

Но самой привлекательной чертой Хавы (которая позже стала известна как профессор социологии Хава Этциони-Халеви) было то, что она была абсолютной израильтянкой. Как и любая другая девушка, Хава стремилась познакомить своего друга-солдата с завидующими подружками, и я оказался в окружении девушек, бросавших на меня смущенные взгляды, болтавших и хихикающих, в то время как я безуспешно пытался понять их быстрое щебетание на иврите. Благодаря Хаве я узнал, что такое «святая троица»: фалафель, салат и газировка, от нее я впервые услышал о политике и высшем образовании, она переводила для меня с иврита книги, которые я не мог одолеть сам, читала вслух заголовки статей в газетах и впервые дала мне послушать песню молодой израильской певицы Шошаны Дамари под названием «Анемоны». Я не знал, что такое анемоны, но песня мне понравилась, и певица тоже.

Она говорила, а я слушал (признаюсь, это был последний случай таких взаимоотношений в моей жизни) и не мог наслушаться. Мои югославские друзья все еще томились в языковой клетке, а я уже вырвался на свободу, в мир настоящих израильтян.

* * *

Капитан Шехнер, который по-отцовски наблюдал за нашим романом, усмотрел возможность, которую сам же и реализовал, – когда подошел срок моей демобилизации (в то время срочная служба длилась два с половиной года), он уговорил меня остаться еще на полгода сверхсрочно, чтобы скопить немного денег. Я подписал контракт и сделал большой шаг вверх по лестнице армейской иерархии, получив звание младшего сержанта.

Мои югославы расставались со мной со слезами на глазах. Каждый пошел своей дорогой. Барран уехал в кибуц и женился на красавице-еврейке из Йемена. У них родились пятеро детей, а потом тринадцать внуков, Мато-большой стал сутенером во Франкфурте, Мато-маленький уехал в Аргентину и разбогател, Оскар работал на сахарном заводе, остальные тоже как-то устроились. Общались мы довольно редко, но один раз в году, в праздник Суккот, обязательно собирались в лесу Бен-Шемен вместе со всеми, кто приплыл на «Кефале», с их детьми и внуками. Кто-то доставал аккордеон, и начинались головокружительные танцы, на мангале жарились толстые колбаски, по рукам ходили бутылки золотистой сливовицы. В течение всего года я был венгром – после писателя-юмориста Эфраима Кишона, пожалуй, самым известным в Израиле, – но раз в году, во второй половине дня, становился настоящим югославом.

Месяцы сверхсрочной службы пришли и ушли – несмотря на все уговоры Шехнера, я отказался продлить контракт. За несколько дней до моего двадцатилетия мы со слезами попрощались с Хавой, клянясь друг другу в вечной любви, и я уехал в Тель-Авив.

Весь следующий год мы еще продолжали встречаться раз в неделю, по четвергам, но чем дальше, тем более отдалялись друг от друга. Я с головой окунулся в новую жизнь, а она пошла служить в армию, в разведку. В конце концов мы расстались, как писал Т. С. Элиот: «не со взрывом, а со всхлипом». Мы оба понимали – и не решались высказать это вслух, – что если бы встретились несколькими годами позже, то у нашей истории, возможно, был бы другой конец.

Пятьдесят три года спустя Хава читала лекции за рубежом. И однажды ночью никак не могла уснуть. Она встала, включила компьютер и зашла в интернет, где главной израильской новостью было сообщение о моей смерти. Хава поднялась, включила все освещение в номере и просидела в кресле всю ночь, глядя в окно, пока не забрезжил сероватый рассвет.

Меня тогда занимало не будущее, а вопрос, есть ли оно у меня вообще. Несколько месяцев я болтался без дела, потерянный и запутавшийся, пытаясь решить, что же мне делать в жизни. По ночам встречался в Яффо с друзьями по армии и играл в покер до самого утра. У одного из моих хороших друзей из Нови-Сада, Томи Ягоды, была небольшая квартира в Рамат-Гане. Мы проводили там немало времени. Ягода обладал неисчерпаемым обаянием, и вереницы молодых и любопытных тель-авивских девушек проникали в эту квартиру каждый вечер, чтобы новые репатрианты не страдали от трудностей абсорбции.

В это время Руди открыл вместе с двумя компаньонами ферму по выращиванию шампиньонов. Это было время жесткой экономии, норма потребления мяса составляла семьдесят пять граммов в месяц, поэтому они решили, что на грибы будет спрос. Ферма располагалась в большом заброшенном здании на окраине Тель-Авива, и им не хватило денег, чтобы покрасить стены. Руди освободил для меня чулан, в котором по стенам текла вода. Я притащил туда матрас и письменный стол и превратил этот чулан в свой первый дом. Когда через несколько месяцев наступила зима, обнаружилось, что здание находится над руслом реки Аялон: я не раз просыпался почти полностью в воде, а мои немногочисленные пожитки плавали вокруг, как бумажные кораблики.

В основе работы фермы была система кондиционирования воздуха. В разных камерах была разная температура, что позволяло контролировать скорость прорастания грибов (их рост имеет сезонный характер, они реагируют на тепло и холод). Ферма была заполнена до отказа деревянными ящиками величиной метр на метр, в которых в красноватом песке были посеяны споры грибов. Каждый раз, получив заказ от фирмы-покупателя, мы поднимали температуру в одной из камер, и на следующий день там вырастали грибы.

Через несколько недель после моего приезда испортилась система кондиционирования, и все грибы выросли за одну ночь. Тысячи грибов росли с головокружительной скоростью, прямо на наших глазах. Целый лес шампиньонов, белые ковры, белые простыни влажных мясистых грибов, прилипающих к рукам. У всех трех компаньонов – истерика. Целую ночь мы выскребали грибы из ящиков, укладывая их в большие емкости.

Вынимаем два гриба, а на их месте вырастают три, освобождаем один ящик и обнаруживаем, что в другом уже прорастают новые грибы. Утром мы носились от магазина к магазину, пытаясь продать сотни килограммов грибов, которые никому не были нужны. «Нам конец», – простонал Руди. Ему никто не ответил. С того дня я терпеть не могу грибы.

Работы у меня не было. Все считали, что я стану автоэлектриком в одной из мастерских, которых много открывалось тогда в южной части Тель-Авива, но я был не в восторге от этой идеи. Смазки под ногтями я накопил уже на всю оставшуюся жизнь. Мама, обеспокоенная тем, что я превратился в бездельника, уговорила доктора Вальдмана, двоюродного брата отца, взять меня курьером в его адвокатскую контору – улица Ротшильда, дом 4. Через две-три недели он, вручив мне конверт, попросил съездить к господину Мецкину, который держал большой магазин одежды на улице Алленби, и подписать у него несколько документов. Я отправился туда на велосипеде. Когда я поднялся по ступенькам, дверь мне открыла служанка, на голове у которой был шавис – традиционный головной убор религиозных евреек.

– Давай мне, я передам, – сказала она.

– Прошу прощения, – ответил я, – меня просили передать конверт лично в руки.

Она подняла брови и провела меня внутрь. У господина Мецкина были гости. Человек пятнадцать сидели за маленькими столиками, уставленными всякой снедью. Там были яства, которых я не видел с довоенных времен: копченый лосось, маленькие розетки с черной икрой, творожный крем, корзиночки с выпечкой, голландское масло, разное варенье, швейцарский шоколад, французский бренди.

Господин Мецкин смутился, когда я вошел. Везде жесткая экономия, люди довольствуются пятьюдесятью граммами муки и пятью печеньями в день, вся страна живет аскетично, а эти – жируют! Я не сказал ни слова, молча подождал, пока он подписал документы, и вышел, но запах еды продолжал меня преследовать. Я должен был испытывать возмущение, но почувствовал нечто противоположное: если есть люди, которые так живут, – сказал я себе, – я хочу быть одним из них.

В тот же вечер я сообщил Томи Ягоде, что хочу стать адвокатом. Он рассмеялся. «У тебя даже аттестата зрелости нет», – сказал он. Через пару дней я записался на подготовительные курсы для сдачи экзаменов на аттестат зрелости.

Из всех интеллектуальных вызовов, на которые мне когда-либо пришлось отвечать, этот был самым трудным. Я уже мог разговаривать на ломаном солдатском иврите, но чтение и письмо еще как следует не освоил. Огласовки, расставленные над буквами и под ними, казались мне древними египетскими иероглифами, я не мог понять разницы между некоторыми буквами, которые произносятся практически одинаково. А сейчас я должен, закопавшись в толстенные брошюры и учебники, не понимая, о чем в них идет речь, учить историю, географию, литературу. Совершенно невозможным для понимания казался Танах. Каким образом молодой человек, для которого иврит не был родным языком, может понять фразу: «Дан будет змеем на дороге, аспидом на пути, уязвляющим ногу коня»?

Днем я работал, а по ночам, сгорбившись над учебниками, занимался. Рядом со мной маленький масляный обогреватель, а ноги – в воде, покрывающей пол. Это была печально памятная зима 1952-го, когда страшные наводнения обрушились на всю страну, и особенно – на мою жалкую кладовку. Однажды ночью я заснул над книгами, а проснулся оттого, что одежда на мне горела. Видимо, я съехал со стола на обогреватель, и пламя охватило мою куртку. Я бросился в воду и барахтался, пока огонь не погас. Слегка потрясенный, я сел на велосипед и поехал к маме. Она посмотрела на меня и сказала: «Ты остаешься здесь». Руди Гутман, как всегда, только улыбнулся. Оглядываясь назад, я испытываю к нему огромную благодарность. В их маленькой квартире были одна спальня, чуланчик со стиральной машиной и крошечная кухня. Своего единственного сына он отправил в кибуц, а мне выделил постирочную.

Через несколько месяцев наступило время моего первого экзамена. Это было сочинение. Я открыл экзаменационный билет, и у меня потемнело в глазах. «Напишите сочинение на тему “Израиль как демократия”». Я понимал, что моего иврита недостаточно, чтобы написать такое сочинение (и, честно говоря, любое другое), но мне пришло в голову, что мой единственный шанс – это показать незнакомому экзаменатору, что я не какой-то невежда, а человек образованный. Может, он проявит сострадание. Я написал слабое сочинение, полное ошибок, но напичкал его всеми иностранными выражениями, какие только смог припомнить. Я вспомнил формулировку Авраама Линкольна: «Правительство, созданное народом, из народа и для народа»; процитировал последние слова Гёте: «Больше света»; выражение Дюма: «Ищите женщину»; итальянское «блаженное ничегонеделание» и завершил сентенцией Юлия Цезаря «Жребий брошен» (на латыни, между прочим!).

И я прошел. Не Рубикон, но, по крайней мере, экзамен. Этот незнакомый мне экзаменатор, видимо, внял моим мольбам, читавшимся между строк, и, несмотря на многочисленные ошибки, решил поставить мне проходной балл.