Так ли уж удивительно, что я постоянно искал себе отца? Казалось бы, по мне этого было не сказать: красноватое лицо, преждевременная седина, заметное брюшко, бурная жестикуляция. Но я всегда тянулся к авторитетным людям старше меня. В большинстве случаев это происходило неосознанно, и я понимал это только постфактум, что, возможно, и хорошо, поскольку большинство на эту роль не подходили: Кишон был меланхоликом с непростым характером, Роберт Максвелл безответственным эксцентриком, а Рудольф Кастнер – высокомерным и презираемым. Единственным, кто эту мою потребность распознал – и даже воспользовался ею, – был Ариэль Шарон. После прекращения нашего с ним политического партнерства я освободился от этой потребности и перестал искать отцовскую фигуру, а вместо этого нашел себе двух младших братьев, в которых никогда не разочаровался, – Эхуда Ольмерта и Амнона Данкнера.
Но на протяжении целого года – одного только года – у меня был идеальный отец.
Он этого, конечно, не знал, да и откуда ему было знать? Все, что он сделал, – взял молодого и очень честолюбивого репатрианта на работу в качестве своего личного помощника. Видел ли он во мне свое отражение? Не думаю. Представлял ли, как это может повлиять на мое душевное состояние? Исключено.
За глаза его все называли «индийским принцем», потому что передвигался он с пугающей легкостью благородного хищника, обладал смуглой кожей и экзотической внешностью, и олицетворял для нас что-то далекое и романтичное.
Человек Возрождения, посвященный в раввины в иешиве, умница Азриэль Карлебах покинул родную Германию, где он выступал против нацистов в прессе, отправился в Москву изучать коммунизм, убедился в его неминуемом провале и переехал в 1937 году в Израиль. После девяти лет работы главным редактором газеты «Едиот ахронот» он основал «Маарив», которая быстро стала самым крупным изданием в стране.
Его без конца обхаживали президенты и министры (среди которых было немало женщин), а он возвеличивал и низвергал их с нескрываемым удовольствием. Каждую пятницу сотни тысяч людей покупали газету только для того, чтобы прочитать его еженедельную колонку. «Если вы хотите знать, что население подумает завтра, – сказал как-то начальник Генштаба Игаль Ядин, – прочитайте, что Карлебах пишет сегодня».
Впервые войдя в его кабинет, я понял, что совет Кишона был излишним: я ужасно смутился. Он смерил меня беглым взглядом и метнул на стол три фотографии. «Сделай к ним подписи», – сказал он. Мне удалось сымпровизировать, несмотря на то что я не всех узнал. Тень улыбки скользнула по его лицу. «Завтра утром приступай», – сказал он. Работа моя была не особенно сложной. Газету, которая состояла тогда всего из восьми полос, готовили ночью и присылали ему домой на правку. Он проверял каждое слово, исправлял, а утром я приходил к нему и забирал материал в типографию. Помимо материалов, он передавал со мной авторам статей короткие записки, как правило, острые как нож.
Эти записки очень нравились мне, но из-за них я приобрел много врагов. Все знали, что только я знал их содержание, и боялись – вдруг я его разглашу. Впервые в жизни я работал с настоящим лидером – человеком, характер которого побуждал всех вокруг работать круглосуточно, без передышки. Когда он кого-то отчитывал, человек будто съеживался, а те, кого он изредка все-таки хвалил, еще несколько дней после этого чувствовали себя на седьмом небе.
Карлебах учил меня деликатности в обращении с людьми, тому, что им обязательно надо быть выслушанными, показал мне разницу между важным и обыденным, а главное – продемонстрировал, какая сила кроется в человеке, который всегда говорит правду. Иногда это доставляет сиюминутные неудобства, но в перспективе (а работать надо только на перспективу) это всегда единственно правильная политика.
Однажды он увидел, как я взъярился на одну из машинисток, помрачнел и вызвал меня к себе в кабинет.
– В чем было дело? – потребовал он ответа.
– Я погорячился, – признался я.
– Если ты такой нервный, – сказал он, – вымещай это на мне. По делу раздраженные люди должны кричать на своих начальников, а не на подчиненных.
Этот урок я не забыл и старался следовать ему всю жизнь.
А еще он научил меня писать. Возможно, кабинетные интриги его развлекали, но к печатному слову – вероятно, в силу своего раввинского образования – он относился с благоговением. С несвойственным ему терпением он раскрывал передо мной многочисленные тайны мастерства. Как-то я спросил его, что делает человека хорошим журналистом. «Мастерство ремесленника, – сказал он. – Глаз снайпера. Чутье охотника. И душа любопытного ребенка».
На втором месяце моей работы мы сидели в его кабинете, и он, диктуя мне что-то, вдруг посмотрел на меня.
– Что значит слово «Лампель»? – спросил он.
– Это «лампа» по-венгерски, – ответил я.
– Ты должен поменять фамилию, – сказал он, – ты пишешь на иврите, тебе нужно имя на иврите.
– Я – последний Лампель, – сказал я, – у моих дядьев нет сыновей.
Он как будто не услышал меня.
– Лапид, – сказал он, – тебе надо поменять фамилию на Лапид. Означает – факел. Довольно близко по смыслу, так что они не будут на тебя сердиться.
Его влияние на меня было настолько велико, что через два дня я отправился в Министерство внутренних дел, отстоял два часа в очереди и поменял фамилию. Карлебах был прав насчет фамилии – она была легко запоминающейся, но по поводу дядьев он ошибся – они не разговаривали со мной несколько месяцев.
Поступил бы я так же сегодня? Думаю, да, но чувствую себя немного виноватым перед предками, что прервал династию Лампелей. В этом было что-то жестокое, чему в молодости я не придал значения. С XVIII века – когда в габсбургской империи евреям было приказано иметь фамилии – Лампели рождались и Лампели умирали, а я вдруг самовольно решил стать последним Лампелем.
Довольно скоро Карлебах стал настолько доверять мне, что вручил пачку чистых листов бумаги с нацарапанной внизу своей подписью. «Нет у меня терпения отвечать на письма читателей, – сказал он, – отвечай от моего имени». Поручение развеселило меня, пока я не вспомнил многочисленные издевки, которые мне пришлось вынести от редакторов из-за моих грамматических ошибок. Ну ладно, я – новый репатриант, но разве допустимо, чтобы Карлебах отвечал своим почитателям с ошибками. Чтобы скрыть от него свои затруднения, я ночи напролет сидел дома со словарем и с огромным трудом писал эти письма, чтобы утром небрежно положить их ему на стол, будто они были написаны в считаные минуты.
Однажды он отправил меня в архив за подборкой каких-то материалов. В мрачном холодном помещении за столом сидела черноглазая красавица лет двадцати. Она взглянула на меня и улыбнулась, но не успел я отреагировать, как она снова погрузилась в свои бумаги. Выйдя, я спросил кого-то, кто это такая. «Это дочь Давида Гилади, – сказали мне, – у нее каникулы в университете, и она пришла поработать». Давид Гилади был одним из основателей газеты, участником «великолепной семерки», покинувшей «Едиот ахронот» вместе с Карлебахом. Я хотел вернуться и поболтать с ней, но не решился. Я вырос в классовом обществе, где господа с прислугой не общались на равных, и я понимал, что шансов у меня нет.
В феврале 1956 года я зашел днем в редакцию и увидел, что секретарши плачут, а редакторы с красными глазами носятся туда-сюда как напуганные курицы. Карлебах умер. Он проводил время в постели одной из своих многочисленных любовниц, жены известного в Тель-Авиве врача, когда его сразил сердечный приступ. Даже сейчас мне трудно поверить, что Карлебаху было всего сорок восемь.
В конце концов решили – абсолютно вразрез с жизненными принципами покойного, – что нет иного выхода, кроме как обмануть общественность: один из старейших сотрудников газеты напишет трогательную историю о том, как сердце Карлебаха остановилось в то время, когда он, сидя в кресле, слушал Девятую симфонию Бетховена. Затем всех молодых сотрудников попросили покинуть помещение, и «старики» выбрали нового главного редактора – Арье Дисенчика, которого все звали просто «Чик».
Через два дня Чик вызвал меня к себе и, не глядя в глаза, объявил, что отправлет корреспондентом в Беэр-Шеву. Мы оба понимали, что это ссылка. В те дни население Беэр-Шевы составляло около двадцати тысяч человек, в основном новых репатриантов. Там еще не было больницы, университета и театра, а только песок, многоязычие и изнуряющая жара. Это была месть старожилов редакции за симпатии Карлебаха и за то, что я слишком много знал.
– А что с моей учебой? – спросил я его. – На каком-то этапе я хотел бы пройти стажировку.
– Когда надумаешь учиться, – сказал он, – сможешь вернуться.
Выйдя из его кабинета, я почувствовал смесь облегчения и злости. Я не хотел уезжать в Беэр-Шеву, но был рад, что меня не уволили и что закончилась моя работа помощником. С этого момента я буду полноценным журналистом.