У меня для тебя сенсация, – шепнул мне один из моих источников в израильском посольстве в Лондоне.
– Ну и что это? – спросил я.
– Абба Эбан вылетает с секретной миссией в Буэнос-Айрес, чтобы улучшить взаимоотношения с Аргентиной.
Тогда Аргентина все еще злилась на Израиль за похищение Эйхмана и даже угрожала прервать дипломатические отношения. Эбана, который тогда был заместителем премьер-министра, попросили помочь разрешить конфликт, используя свой международный авторитет. Я позвонил в Израиль узнать у Эбана, правда ли это, но мне сказали, что он уже вылетел в Вашингтон, откуда собирается продолжать свою миссию. После долгих уговоров секретарша согласилась дать мне название отеля, в котором он остановился. Я позвонил туда поздно вечером, но Абба Эбан в это время вышел на какую-то встречу. Я попросил, чтобы он перезвонил мне, и заснул.
В два часа ночи меня разбудил телефон, и телефонистка сообщила, что Абба Эбан на линии. Заснул я, видимо, очень крепко, потому что никак не мог вспомнить, зачем я, собственно, ему позвонил. Чтобы выиграть время, я спросил его, какая погода в Вашингтоне.
Эбан был слегка удивлен вопросу.
– Идет снег, – ответил он мне.
– Много снега? – спросил я, в панике соображая, зачем же все-таки ему звонил.
– Да, – сказал Эбан.
– Наверное, холодно? – не унимался я.
– Да, холодно, – ответил прославленный дипломат.
– Может, вам стоит надеть пальто, господин Эбан?
– Хорошая идея.
– Тогда спокойной ночи.
– И вам спокойной ночи.
Утром меня снова разбудил телефонный звонок. На линии был Арье Дисенчик.
– Томи, с тобой все в порядке? – спросил он с беспокойством.
– Со мной все в порядке, – ответил я. – А почему ты спрашиваешь?
– Потому что Абба Эбан позвонил мне из Вашингтона, – ответил Дисенчик, – и рассказал, что ты звонил ему, чтобы спросить, надевает ли он пальто. Он просил проверить, не сошел ли ты с ума.
Я-то с ума не сошел, а вот Лондон – да.
Это был тот веселый легкомысленный Лондон, в который нагрянули шестидесятые. Через три недели после того, как я прилетел, четверо парней из Ливерпуля под названием «Битлз» появились в студии звукозаписи и за десять часов записали свой первый альбом «Love Me Do». Летом того же года их песня «She Loves You» побила все рекорды продаж. Их серьезными конкурентами были «Роллинг стоунз», а любителей более благозвучной музыки ублажал своими слащавыми балладами Клифф Ричард.
Золотой век переживали лондонские театры, где правили Лоуренс Оливье, Джон Гилгуд, Мэгги Смит и семейство Редгрейв. Молодые писатели и драматурги, такие как Гарольд Пинтер, Алан Силлитоу, Арнольд Уэскер и Джон Осборн, создали целое направление, получившее название «драматургия кухонной мойки». Вышел на экраны незабываемый «Доктор Стрейнджлав» Стэнли Кубрика, молодые Фрэнсис Бэкон и Люсьен Фрейд совершали революцию в современной живописи, стройные ножки супермодели Твигги украшали все рекламные щиты на Карнаби-стрит, по которой сновали девушки в мини-юбках и парни в цветастых рубашках с гитарами через плечо вперемежку с бизнесменами с Оксфорд-стрит в строгих костюмах, с зонтиками и в котелках. Мы находились в самом центре потрясающего, шумного и яркого переворота и наслаждались каждым мгновением.
Правда, в «Маариве» не всегда понимали, о чем я, собственно, пишу в своих материалах. В феврале 1964 года «Битлз» решили совершить первое турне по Соединенным Штатам. Для журналистов разыгрывалось два места в самолете, и я выиграл одно из них. Вне себя от радости послал телеграмму в «Маарив» о том, что меня не будет две недели. И получил ответ: «Кого волнуют четверо оборванцев из Ливерпуля?! Оставайся в Лондоне!» Я по сей день жалею, что подчинился.
Одновременно и как будто бы независимо существовала и другая Англия: традиционная, церемониальная, тяжеловесная. Англия, где дамы неделями подбирают шляпки, чтобы поехать в Эскот на Королевские скачки, пузатые лорды клюют носом в своих аристократических клубах, а в парламенте ведутся ожесточенные споры о судьбах мира, будто и не зашло давно уже солнце над Империей.
Я был в числе пяти тысяч приглашенных на ежегодный дипломатический прием у королевы. Все собрались на лужайке перед Букингемским дворцом. Вдруг толпа оживилась – королева начала обходить гостей и пожимать руки стоящим в первом ряду. Я подумал: если мама узнает, что я мог коснуться руки королевы Англии и не сделал этого, она в жизни мне не простит. Я вскочил и через пять минут проталкиваний и протискиваний «по-израильски» уже стоял в первом ряду, оставив позади себя толпу англичан с выражением обиды на лице. Королева любезно пожала мне руку и проследовала дальше. Чего только не сделаешь ради мамы!
К тому времени у меня уже были друзья в Лондоне – люди, которые были рады встретить человека, открыто говорившего то, что у него на уме. Одним из них был Найджел Джуда, ведущий сотрудник агентства Рейтер, высокий смуглый англичанин еврейского происхождения, похожий на принца в приступе меланхолии, что привлекало к нему множество пылких женщин. При наших встречах я настаивал на том, чтобы разговаривать «по-израильски», то есть открыто. Мы болтали о его бесконечных романах, о карьере, об упрямых конкурентах, о скрытых страхах, обо всем, что тревожит молодых мужчин в начале жизненного пути.
Позднее Найджел стал генеральным директором Рейтер, и мы всегда поддерживали связь. Когда он скончался, семья открыла завещание, в котором было написано, что некролог в церкви Сент-Брайд на Флит-стрит, где обычно отпевают журналистов, должен произнести Томи Лапид, «мой самый близкий друг».
Найджел был мне очень симпатичен, но до того момента мне и в голову не приходило, что я его лучший друг. «Вы были единственным человеком, говорившим с ним о вещах, которые его действительно тревожили, – объяснила мне его вдова Фиби, – в Англии об этом не говорят».
Само собой разумеется, я вылетел в Лондон и произнес надгробную речь в церкви, полной людей, которые не потрудились понять его, пока он был жив.
После нескольких месяцев в Англии я купил свой первый автомобиль – симпатичный компактный «Форд-Англия», оснащенный потрясающей новинкой – электрическими стеклоочистителями. На нем мы совершали длинные поездки: видели Лоуренса Оливье в роли Отелло в Чичестере, побывали на Шекспировском фестивале в родном городе великого драматурга Стратфорде-на-Эйвоне, любовались Ла-Маншем с белых утесов Дувра и катались по зеленым холмам Корнуолла. Потихоньку знакомились и с деревенской Англией, кристально чистой и неторопливой, такой непохожей на запыленный Израиль. В английской провинции люди живут в умиротворении, в окружении коров, овец, вечнозеленой растительности и точно знают, когда проснутся и когда лягут спать, когда пойдут на работу и когда будут отдыхать, сколько будут жить, а когда умрут (от скуки, разумеется).
Я часто сопровождал израильтян, приезжавших в Англию. С Бен-Гурионом мы ездили в Оксфорд, прогуливались по маленьким книжным лавкам, и он откровенно наслаждался тем, что его никто не узнает. С Аббой Эбаном – видимо, он убедился, что разум ко мне вернулся, – мы отправились в палату лордов, где он развлекал анекдотами тридцать благородных лордов, которые им восхищались (впрочем, не только они: я заметил, что все это время Эбан не переставал рассматривать – украдкой и с нескрываемым удовольствием – свое отражение в большом зеркале за их спинами). Когда тогдашний премьер-министр Леви Эшколь прибыл в Лондон с официальным визитом, я сопровождал его на Даунинг-стрит, 10. У входа меня остановила охрана. Эшколь исчез внутри здания, а я остался снаружи, за ограждением. Тогда я впервые сказал себе, что наступит день, когда все будет наоборот: я войду внутрь, а журналисты останутся на улице.
Однажды утром мне позвонил директор театра «Камери» и сказал, что в Лондон прилетает поэт Авраам Шленский. Он перевел на иврит почти все пьесы Шекспира, и я начал готовиться к культурному времяпрепровождению. На следующий день после приезда Шленского мне позвонила его жена. «Авраам стоит в ванной весь мокрый, а полотенец там нет, – сказала она, – он просил узнать у тебя, как по-английски “полотенце”». Оказалось, что знаменитый переводчик Шекспира не знал ни слова по-английски. Он перевел все пьесы с русского.
Лорд Байрон писал: «Воспоминание о пережитом счастье – уже не счастье, воспоминание о пережитой боли – это все еще боль». Может быть, поэтому моим самым сильным впечатлением той счастливой поры было как раз печальное событие: похороны человека, перед которым я преклонялся, как ни перед кем другим в своей жизни, – Уинстона Черчилля.
24 января 1965 года информационные агентства объявили, что Черчилль при смерти. Я поехал к его дому. Сотни журналистов и любопытных окружили особняк. Периодически кто-нибудь выходил и докладывал о его состоянии. Ночь была дождливая, а публика тихая, по-английски замкнутая. Я не мог уйти. Дело было не в журналистике. Дело было в нем и в том мальчике, который слушал его по радио в гетто. Около трех утра в воротах дома появился его личный врач, доктор Морган, и объявил: «Уинстона Черчилля не стало».
Ассоциация иностранной прессы, насчитывавшая две тысячи членов, получила всего два приглашения на траурную церемонию в соборе Святого Павла. Не знаю, каким образом, но и на этот раз одно из них досталось мне. Похороны состоялись в субботу, и я сопровождал Бен-Гуриона и президента Залмана Шазара, которые, чтобы не нарушать Шаббат, шли из отеля «Савой» до самого собора пешком под дождем. Сотни тысяч британцев, толпившихся на тротуарах, удивлялись двум миниатюрным старичкам в цилиндрах, гордо шагающим посреди улицы в окружении охраны.
Церемония в соборе была величественной. Герцог Норфолкский возглавлял процессию с гробом под звуки траурного марша Генделя, и мало у кого глаза остались сухими. Лишь одна мелочь нарушала ощущение величественности: Бен-Гуриона поставили рядом с Шарлем де Голлем. Очень высокий лидер Франции выглядел как «лестница Яакова» рядом с нашим премьером, который едва доставал ему до пупка. Даже королева Англии улыбнулась.