Мама умерла 7 июля 1973 года. За два дня до этого она была у врача, который объяснил ей, что рак добрался до печени, и надо начать курс химиотерапии. Мама терпеливо выслушала его и задала на своем ломаном иврите несколько вопросов, которые в основном касались выпадения волос. Затем отправилась домой, в свою большую пустую квартиру (ее муж Нахуми, психиатр, скончался два года назад) и позвонила мне.

– Все будет хорошо, мама, – сказал я ей, – мы переживем это вместе.

Как пережили гетто, коммунистов и рак, убивший Руди. Она плакала, но не сильно. В конце концов, как это нередко бывает в таких случаях, она стала успокаивать меня.

В ней не было страха. Люди, однажды уже умиравшие, страха не испытывают. По меркам войны, она считалась везучей. Нацисты не убили ее, они лишь забрали ее жизнь.

Когда-то ее будущее было очевидным: умный муж, единственный сын, просторная вилла с обеденным столом из красного дерева, туфли на шпильках, купленные специально для новогодней вечеринки, в которых она кружилась бы в танце по мраморному полу под звон бокалов с шампанским. Ей предстояло состариться рука об руку с отцом, который всегда продолжал бы видеть в ней молодую красавицу, не замечая появления все новых и новых морщинок в уголках глаз и старческих пятен, тщательно замазанных крем-пудрой.

Мы всегда говорим о шести миллионах евреев, погибших в Катастрофе, но не говорим о миллионах других: тех, кто выжил, но чей мир – единственный, который они знали, – был разрушен. Всю жизнь маму учили только одному: вести себя хорошо. Принимать комплименты с благосклонной улыбкой, продолжать улыбаться на концерте, даже когда глаза уже слипаются; читать в саду книги и быстро снимать очки, когда кто-то приближается. Никто никогда не давал ей малейшего повода думать, что жизнь может так измениться. Культурные люди – объясняли ей – не станут убивать друг друга без причин.

Они ошибались. Культурные люди убивают друг друга каждый день. Как только она осознала эту свою ошибку, то в одно драматическое мгновение превратилась в свирепую тигрицу, способную на все, чтобы спасти своего детеныша. Когда война закончилась, в ней больше не было сил. Она закрыла окна своей квартиры и прожила всю оставшуюся жизнь, делая вид, что ничего не изменилось.

Снаружи, за кружевными занавесками, Израиль жил своей обычной нервозной жизнью. Ее единственный сын выучил этот невозможный язык и стал журналистом. Внуки разгуливали, к ее ужасу, загорелые как крестьяне и в сандалиях на босу ногу. Когда они приходили к ней, она брала бутылку апельсинового сока и пачку ирисок и шла с ними в Дубнов-парк напротив дома, чтобы они не носились в гостиной, рискуя перебить ее любимый фарфор.

Пару раз в неделю к ней приходили дамы, похожие на нее, в платьях со складками на талии и белым жемчугом на шее, натягивали зеленый войлок на круглый стол и играли в бридж. Через час она выходила на кухню и возвращалась с чайником немецкого розентальского фарфора, ставила сахарницу с рафинадом, сливочник и серебряное ситечко с чаем «Английский завтрак» – ведь англичане понимают в чае лучше всех. Они медленно потягивали чай и еще медленнее играли. Я помню эти возгласы из соседней комнаты: «север – две взятки, юг – пас», и смех, и разговоры на невероятной смеси иврита, немецкого и венгерского.

Поговорив со мной в тот вечер, мама еще походила по квартире и выпила кофе, сидя за круглым столиком – с этого места она могла видеть свое отражение в стеклянной двери. Затем она приняла душ, надела свое самое красивое платье, старательно накрасилась, достала из бара хрустальный бокал, бутылку коньяка и отправилась в спальню. Взяла из ящика трюмо две упаковки снотворного, проглотила все разом, и потихоньку пила коньяк, пока сознание ее не затуманилось. Такой мы ее и нашли – бледной и красивой. Светлые волосы, которые всегда были предметом ее гордости, рассыпались по подушке золотым веером.