– Если ты не веришь в Бога, – кричал один ультраортодоксальный политик, обращаясь ко мне во время съемки телепрограммы «Пополитика», – так кто сказал, что ты еврей?!
– Гитлер! – рявкнул я в ответ.
В студии воцарилась тишина.
Бог не особо интересовал меня в детстве, а после Катастрофы я вообще перестал в него верить (сейчас-то я располагаю по этому поводу полной информацией – жаль, что у меня не было ее при жизни – мог бы творить чудеса со своей политической карьерой). Но это не значит, что я не еврей. Я – еврей в самом глубоком понимании этого слова. Иудаизм – это моя семья, моя цивилизация, моя культура и история. Меня смешат те, кто упорно продолжает инквизиторские расследования, чтобы определить, был я евреем первого или второго сорта. Абсурдна уже сама мысль о том, что вера в Бога делает иудаизм рациональным. Ведь по сути своей вера в Бога иррациональна, на то она и вера. А я в той же мере (и ни на йоту меньше) всем сердцем и душой верю в свое еврейство. Перефразируя известный монолог Шейлока из «Венецианского купца», могу сказать, что я – еврей, потому что у меня есть глаза, я – еврей, потому что у меня есть руки, чувства, привязанности и страсти; если меня пощекотать, я смеюсь как еврей; если меня уколоть, я истеку кровью как еврей; а если меня отравить, я умру как еврей.
Две популярные сплетни сопровождали мой упрямый атеизм, и обе они неточны. Первая состоит в том, что, как большинство европейских евреев, я был верующим, но потерял своего Бога в гетто. А вторая – что я рос абсолютным безбожником, в доме которого забивали свиней каждую зиму (и это правда), и что я ни разу в жизни не слышал молитвы (а вот это уже неправда).
Подозреваю, что источником первой сплетни был бывший главный раввин Израиля, мой друг рав Исраэль Лау. Мы с ним были наиболее известными людьми в Израиле из тех, кто пережил Катастрофу, и без конца спорили друг с другом. Он никогда не уставал убеждать меня «вернуться к иудаизму», а я никогда не уставал объяснять ему, что мне некуда возвращаться. После моей смерти он опубликовал статью, в которой описал нашу последнюю встречу, когда я уже лежал на смертном одре. В ней он написал: «Что касается отношения Томи к религии и религиозным, мне кажется, оно претерпело некоторую трансформацию». Как могут засвидетельствовать мои врачи и родственники, это дурацкое утверждение не имеет никакого отношения к действительности, и будь я сейчас жив, я бы с ним поквитался!
Источник происхождения второй сплетни – в одном из самых постыдных моментов моей жизни. Это случилось через две недели после моей репатриации в Израиль, когда меня, семнадцатилетнего мальчишку-солдата, прямо с корабля послали на курсы молодого бойца. В эти дни я был совершенно сбит с толку, не мог заснуть по ночам, и, как писал известный венгерский юморист Фридеш Каринти, «мне снилось, что я – два кота, дерущихся друг с другом». Однажды я проснулся на рассвете и вышел из палатки по малой нужде. И на окраине лагеря увидел шпиона! У него на лбу был квадратный радиопередатчик, к плечу привязана антенна, и он быстро-быстро тихо бормотал что-то, – видимо, передавал сообщения врагу. Я побежал к своему командиру и сообщил, что раскрыл иностранного шпиона. Командир расхохотался. «Ты что, – спросил он, – ни разу не видел еврея, наложившего тфилин для утренней молитвы?!»
Нет, не видел, но это не значит, что мы ничего не знали об иудаизме. Он играл в нашей жизни существенную роль, даже если и присутствовал в ней ненавязчиво.
Еврейская община Нови-Сада была неологической, то есть по сегодняшним меркам находилась где-то между реформистской и традиционной. У нас была великолепная синагога, одна из самых красивых в Центральной Европе, с огромным органом, позади которого располагался хор. Мужчины и женщины сидели раздельно, мужчины носили головные уборы и покрывались талесом. Мы читали молитвы на иврите, но не понимали ни слова. Раввин читал молитвы на сербском, который был официальным языком, но в коридорах синагоги и в ее женской части оживленно сплетничали на венгерском. Фактически мы все знали в равной степени три языка: сербский, венгерский и немецкий (который в наших краях предпочитали – как международный). Мы ходили в синагогу три раза в год: на Рош-а-Шана, в Йом Кипур и на Песах.
Если бы этим все и ограничивалось, можно было бы сказать, что наш иудаизм был сомнительным. Но это было не все. Наша синагога находилась на одной из главных улиц города, вокруг нее был большой парк, на противоположном конце которого располагалось здание еврейской общины, трехэтажное, с большим залом для торжеств, столовой, где питались студенты, приезжавшие учиться в Нови-Сад из окрестных деревень, и архивом, в котором хранились все документы, связанные с историей евреев города (архив существует и по сей день, через него Яир нашел захоронение нашей семьи и, утопая в снегу, почтил память предков).
За синагогой располагалось здание спортивного общества «Маккаби», с большим спортзалом, оборудованным прекрасными тренажерами, где я тренировался дважды в неделю. В этом здании были комнаты спортивных команд «Маккаби»: футбольной, гандбольной, и даже особой разновидности женского гандбола, уже канувшей в Лету. Была комната для игры в шахматы и шашки (в которой, правда, больше играли в карты). На верхнем этаже были комнаты молодежных организаций: от левой «Ха-Шомер ха-Цаир» до правого «Бейтара» (я состоял в скаутах). Был также довольно просторный театральный зал, в котором в основном проходили концерты. Тетя Ила, жена дяди Лаци, была пианисткой – она часто выступала там, и вся семья ходила ее слушать. Да, я не упомянул самое главное – здание еврейской школы, в которой я учился почти четыре года (весь срок начальной школы). Зарплату учителям платила община, уровень преподавания и оснащения классов был выше, чем в государственных школах. В результате христианская элита тоже отправляла своих чад в нашу школу. На уроках иудаизма мы учили ивритские буквы, и я даже могу пробормотать «Шма Исраэль» без ошибок, хоть и со странным акцентом. Танах (Библию) и еврейскую историю мы изучали на сербском.
Все это создавало вокруг нас очень еврейскую атмосферу, пусть и не религиозную. У нас дома были ханукальные свечи, у бабушки была коробочка для сбора средств на покупку земель в Палестине, а на стене висела картина «Пастух» Абеля Пана. Бабушка была председателем местного отделения Женской международной сионистской организации, отец в молодости был секретарем сионистской федерации, затем президентом Бней-Брит, а дядя Пали после войны был главой еврейской общины Нови-Сада. Для всего этого не требовались ни тфилин, ни талит, ни зажигание свечей в канун субботы. Самое религиозное событие, произошедшее со мной (кроме обрезания), – это когда старший бабушкин брат, дядя Шандор, крутил надо мной жертвенным петухом накануне праздника Йом Кипур. Это было смешно и не очень убедительно.
Но два еврейских обычая в нашем доме соблюдались всегда: мы зажигали ханукальные свечи и справляли пасхальный седер. У моего отца была «Агада» в кожаном переплете, и на ее свободных страницах он записывал имена всех, кто бывал у нас на Пасхальном седере начиная с 1931 года.
«Агада» отца, в отличие от него самого, пережила Катастрофу. После того как евреи были изгнаны из нашего города, соседи-венгры растащили их имущество: мебель, домашнюю утварь, картины, одежду; а то малое, что осталось, городские власти сохранили в большой синагоге города. Когда мы вернулись из концлагерей и гетто, нас послали в синагогу искать свои вещи. Я до сих пор помню эту картину: десятки худых бледных евреев копаются в сломанной мебели, в грудах поношенной одежды и разбитой утвари, которая осталась после того, как соседи-неевреи разобрали все, что представляло на их взгляд хоть какую-то ценность. Там было много книг. Среди них мой дядя Пали чудом нашел нашу семейную «Агаду». Спустя три года он написал в ней самые важные слова в истории нашей семьи: «Переехали в Израиль».