Водной из своих радиопередач я цитировал рассказ Грэма Грина о мальчике, который учится в частной школе в Англии. Во время урока мальчика вызывают к директору. По мрачному выражению лица директора он понимает, что случилось несчастье. Директор начинает говорить трагичным тоном: «Я вынужден с прискорбием сообщить…» – и вдруг, не в силах сдержаться, закатывается в приступе истерического смеха, с которым невозможно совладать. Бедный мальчик стоит перед ним, совершенно растерянный.
Справившись с собой, директор сообщает ученику, что его отец скончался. Ошеломленный ребенок спрашивает: «Как это случилось?» Директор пытается ответить, но вновь давится от хохота. «Твой отец, – говорит он сквозь слезы смеха, – гулял по Неаполю, когда на его голову с какого-то балкона свалилась свинья и убила его».
Эта история, похожая на неаполитанскую версию «Свидания в Самарре», позабавила меня, поскольку показалась знакомой. В 1944 году Смерть и я встречались столько раз, что, если бы она предстала передо мной в виде падающей с балкона свиньи, меня удивило бы только то, что в Будапеште еще остались несъеденные свиньи.
Дядя Альфред оставил меня у бабушки с дедушкой и исчез навсегда. Через несколько лет после войны я случайно узнал, что он бедствует, и стал посылать ему деньги и продукты, и делал это до самой его смерти, но больше мы никогда не виделись.
Может показаться абсурдным, но мы чувствовали себя счастливыми, когда нам разрешили остаться в нашем доме. Вскоре к нам присоединились дядя Ирвин с тетей Эдит и еще две семьи.
К тому времени оберштурмбанфюреру Адольфу Эйхману удалось собрать в гетто десятки тысяч людей, но мы пока просочились сквозь щели немецкой бюрократии. Даже для такого талантливого дьявола, как Эйхман, евреев было слишком много. Накануне войны Будапешт был одним из самых больших еврейских городов Европы, и в 1944 году в нем все еще жили четверть миллиона евреев.
Квартира, в которой мы ютились, находилась на третьем этаже большого шестиэтажного здания, в форме подковы, номер 5 по улице Геза. Там было четыре комнаты, а посреди гостиной стоял большой рояль. Мы с мамой спали в маленькой комнатке за кухней, где когда-то жила прислуга, остальные разместились на матрасах на полу. Все взрослые пребывали в страхе, были очень нервными и постоянно ссорились, и я проводил большую часть времени внизу, во дворике. Мне все время хотелось спросить маму, вернется ли папа, но я не решался.
Через несколько дней я на бегу налетел за домом на венгра-надзирателя. Он толкнул меня и прохрипел: «Смотри у меня, грязный еврейчик!» Тот факт, что я ему ответил, по-моему доказывает, что мой длинный язык родился задолго до моей работы на израильском телевидении. Я посмотрел на него и сказал: «Вы? Человек в форме?! Как вам не стыдно такое говорить?!» Ответом была увесистая пощечина. Упав навзничь, я вдруг заметил наверху на лестнице дядю Ирвина. Он был напуган и не произнес ни слова. После этого случая я перенес свою бурную деятельность в сад напротив дома. Там я проводил время, играя с соседскими детьми в шарики. Они, видно, были ловчее меня, потому что через несколько недель я уже проиграл всю свою шикарную коллекцию, лишившись последнего своего имущества из Нови-Сада.
Эта пощечина была не единственным случаем насилия, с которым я столкнулся. По сей день поражаюсь, откуда у венгров, голодных, грязных и запуганных, почти как мы, были время и энергия без устали преследовать евреев, даже в конце войны. Чем дальше, тем становилось хуже. С наступлением весны нам сократили, черт знает в который раз, продовольственные нормы, и запретили выходить из дома до 11 часов – чтобы мы не успели попасть в магазины. Однажды я вышел купить еды и решил пробраться в начало очереди, где евреям находиться было запрещено, да на беду забыл про свою желтую нашивку. Стоявшие в очереди, конечно же, заметили ее, набросились на меня и сильно избили. Я убежал оттуда в слезах, весь в крови, но домой не вернулся – я отправился в другой магазин, попытать счастья в новой очереди.
В то время нужно было опасаться всех, и евреев тоже. Мы привыкли считать, что жертвы всегда чисты и безгрешны, но человеческая природа устроена иначе. Голодные и злые способны на все. Мне следовало остерегаться больше других, поскольку кроме всех прочих бед я был еще и нелегалом, находился в Будапеште по фальшивым документам. Однажды, когда я поссорился с сыном соседей с верхнего этажа, мальчиком по имени Андреас, он вышел на балкон и закричал на всю улицу: «Томи Лампель – нелегал, Томи Лампель – нелегал!» К счастью, родители втащили его в квартиру прежде, чем кто-либо успел это услышать. Я не знаю, понял ли он когда-нибудь, что едва не вынес мне смертный приговор только потому, что я выиграл у него в прыжках по ступенькам.
До войны родители Андреаса были богаты, у них было много друзей-аристократов. Один из них, барон Липанский, будучи, видимо, человеком очень порядочным, продолжал навещать их и приносить продукты. В один из таких визитов он заметил мою маму. Несмотря на голод и нищету, она оставалась красавицей и по-прежнему исключительно хорошо одевалась. Не прошло и нескольких дней, как между ними завязался роман. Они тщательно скрывали его, боясь нацистов и меня. Хотя в ужасной тесноте, в которой мы жили, трудно было что-либо скрыть, и я довольно быстро сообразил, что происходит. Я был сбит с толку и зол – ведь мы до сих пор не знали, что с отцом, хотя и догадывались. Но ничего не сказал. Просто мама была далека от образа верной Пенелопы, о которой я читал в иллюстрированной детской книжке «Одиссей», – той, что покорно ожидает возвращения мужа и отказывает всем поклонникам.
Барон Липанский дал маме паспорт своей первой жены, баронессы Ясласки, которая скончалась за несколько лет до того, и мама положила его в сумку вместе со своими настоящими документами – на всякий случай. Несколько недель спустя мы договорились встретиться с тетей на трамвайной остановке напротив полиции и вместе отправиться на поиски еды. Подходя туда, мы еще успели увидеть, как люди из «Скрещенных стрел» (венгерской нацистской партии) схватили тетю и потащили ее в участок. Мы стояли и не знали, что делать. Трамваи приезжали и уезжали, а мы стояли и ждали неизвестно чего.
В конце концов один из охранников заметил на улице странную пару, подошел к нам и объявил, что мы задержаны. Он привел нас в участок. Там лежали десятки евреев: избитые, истекающие кровью, покалеченные, со сломанными руками и ногами, раненые, сваленные у стенки, вздрагивающие и замирающие навсегда. Меня охватил ужас, мама же сохраняла самообладание. Она достала из сумки паспорт баронессы Ясласки, предъявила его охраннику и надменным тоном приказала ему немедленно вызвать начальника участка.
Явился начальник и окинул нас подозрительным взглядом. Мама выпрямилась во весь рост и стала кричать на него (я никогда в жизни больше не слышал, чтобы она так кричала). «Я – баронесса Ясласки! – гремел ее голос до самого Дуная. – Какое право вы имеете меня задерживать?! Как только я выйду отсюда, немедленно позвоню немецкому послу, доктору Готтлибу фон Ягову, своему близкому другу, и подам на всех вас жалобу! Так вы поступаете с венгерской баронессой?! Поместили в загон со всеми этими евреями! Да как вы смеете!» Начальник глубоко вздохнул и мгновенно принял решение. Он бросился на охранника, который нас задержал, и заорал: «Идиот! Простите, баронесса! Болван! Простите, ваша светлость! Ты куда смотрел?! Ты не видел, что перед тобой ее светлость? Я тебе покажу!» Затем он низко поклонился, поцеловал маме руку и проводил нас на улицу, продолжая кланяться и бормотать бесконечные извинения.
За давностью лет Катастрофа превратилась в глазах большинства людей в одну историю, где евреи идут по снегу навстречу смерти, постепенно пропадая из виду, пока не исчезают все за воротами концлагерей. Однако для большинства переживших ее Катастрофа выглядела иначе. Она тянулась годами. Люди влюблялись, женились, переезжали с места на место, обустраивались, растили детей, голодали, воровали еду, обманывали, подделывали документы, притворялись и выживали (если выживали) не однажды, а раз за разом, и каждый раз – благодаря какому-то новому чуду.
Мы склонны забывать об этом, но в те же годы происходила большая разборка под названием Вторая мировая война. Тем, кто спасся от немцев, венгров и осведомителей, грозила еще одна опасность – союзники. В то время англичане и американцы уже начали атаковать город с воздуха. Они бомбили ночь за ночью, сотни самолетов сбрасывали бомбы одновременно, и дом дрожал как осиновый лист, а подвал, в котором мы укрывались, наполнялся угольной пылью от сотрясений. Я снова жил зигзаговой жизнью.
Однажды утром мы вышли на улицу из нашего дома номер 5 и увидели, что третьего и седьмого домов нет, а под развалинами погребены сотни людей. Мы стояли, и нас трясло от ужаса и холода. Не было ни пожарных, ни «скорой помощи», похоже, никому до этого не было дела. Вдруг в конце улицы появился почтальон. Он шел как обычно, с большой сумкой через плечо. Подойдя к дому номер 3, он достал пачку конвертов, уставился на развалины, на минуту задумался и вернул их в сумку. Потом подошел к нашему дому номер 5, разложил письма по ящикам и, сопровождаемый нашими взглядами, продолжил свой путь, – то раскладывая конверты, то возвращая их в сумку, когда некому было вручать.
Тогда-то и началась моя журналистская карьера. Скитаясь по квартире, я наткнулся на портативную пишущую машинку дяди Ирвина. Я стоял и долго смотрел на черные клавиши. Пишущая машинка напоминала мне об отце.
У меня появилась оригинальная идея: издавать домашнюю газету. Я собрал всех детей в доме и сделал их корреспондентами. Дети со всех этажей несли мне самые последние сплетни, я печатал их на дядиной машинке с копиркой, а вечером разносил газету по квартирам. Это была местная желтая пресса, которая не брезговала никакими «сенсациями». «Дядя Шварц угрожал побить тетю Грин с 5-го этажа», – гласил один из заголовков, или: «Семья Гросс перестала разговаривать с семьей Фойерштейн». Иногда появлялись более серьезные сообщения от главного – двенадцатилетнего – редактора: «Еще один жилец дома покончил с собой от отчаяния. Он уже третий по счету, прыгнувший с крыши за последний месяц».
Много лет спустя, в 1986 году, мы с Яиром приехали в Будапешт.
Я вернулся в город впервые после войны и, конечно же, не на шутку волновался. В Венгрии все еще правили коммунисты. Через два дня после приезда мы обратили внимание на забавное явление: каждый раз, как только я начинал говорить, все пугались. Венгры смотрели на меня и видели во мне влиятельного субъекта, толстого, одетого в пальто фирмы Brooks Brothers из верблюжьей шерсти и ботинки фирмы Bally, за которым следовал крепкий молодой человек, похожий на телохранителя. Вначале они думали, что я турист, но, как только я открывал рот, понимали, что я свой, местный. Естественно, все приходили к одному и тому же ошибочному выводу – что я крупный партийный чиновник.
Должен признаться, я наслаждался этим. У меня длинный исторический и личный счет к венграм, и как только я понял, в чем дело, то начал гонять их в хвост и в гриву бесконечными распоряжениями, порой дурацкими.
Это была возможность хоть немного отомстить им за то зло, что они нам причинили, и заодно продемонстрировать Яиру, что представляет собой жизнь в тоталитарном государстве, где не принято задавать вопросы.
Однажды утром я повел его в наш дом по улице Геза, 5. Мы поднялись на третий этаж и постучали в дверь. Нам открыл мужчина лет сорока. За ним стояли жена и двое детей. «Всем выйти!» – приказал я, ничего не объясняя. Все четверо беспрекословно вышли и испуганно ждали на площадке, пока мы рассматривали квартиру. Все было знакомо и незнакомо. Конечно, поменялась мебель и бытовые мелочи, создающие уют: обои, ковры, картины на стенах. «Единственное, что осталось прежним, – сказал я Яиру, – это запах». Лишь вернувшись в отель, я понял: это был запах страха.