Л. Славин. Борис Лапин
Пятнадцати лет Лапин попал на деникинский фронт вместе со своим отцом, военным врачом красноармейского полевого госпиталя. Впечатления героической борьбы молодой Советской республики глубоко запали ему в душу.
Он был объят романтическим патриотизмом. Но что было более романтического в мире, чем Советская республика? Он захотел увидеть свою удивительную страну.
С этого момента жизнь Лапина превратилась в беспрерывные странствования. «Тонкая стена обыкновенного была пробита», — пишет он в свойственном ему тогда несколько приподнятом тоне.
Он думал, что уезжает на Восток за экзотическими впечатлениями. На самом деле он «вышел в люди» по великому примеру славных писателей-реалистов. Он был слишком проницателен и честен, чтобы долго увлекаться внешней живописностью Востока.
«…На моих глазах, — пишет он в автобиографической заметке, — совершилось удивительное преображение Средней Азии в Советскую республику, на моих глазах нарушились все старые отношения, возникли совершенно новые… Я увидел Народную Бухарскую республику, совет назиров в эмирской цитадели, коммунистов, управляющих городом средневековых цехов…»
Лапин отправился путешествовать, чтобы увидеть Восток глазами эстета. Он увидел его глазами исследователя и борца, глазами советского гражданина. Приблизившись к колониальным странам Тихого океана, он записал в «Тихоокеанском дневнике»:
«Трагедия существования всех этих живущих под крупом цивилизации народов и племен — в их жестокой и неумолимой зависимости от европейцев, созданной императорами биржи и конторскими конквистадорами…»
В течение нескольких лет Лапин печатал в газетах свои корреспонденции, подписываясь: Пограничник. Он не был журналистом того типа, который лишь наблюдает жизнь с пером в руках. Он всюду вмешивался в жизнь как ее участник. Энергии в этом несильном теле хватило бы на добрый десяток здоровяков.
Он прошел горные кряжи Памира как регистратор переписи Центрального статистического управления. При этом он в совершенстве изучил персидский язык. Он работал в Крыму как сотрудник археологической экспедиции. Он исколесил Чукотку как служащий пушной фактории. Вернувшись оттуда, он передал в Академию наук составленный им словарь одного из небольших северных племен. В качестве штурманского практиканта на пароходе «Чичерин» он посетил порты Турции, Греции, Сирии, Палестины, Египта. Он ездил по Средней Азии как нивелировщик геоботанической экспедиции. Он превратил свою жизнь в практический университет.
Познания его были разнообразны. Он никогда не щеголял ими. Все в себе ему казалось заурядным. Так, случайно открылось однажды, что он, между прочим, учился в авиашколе и получил звание летчика-наблюдателя. Через много лет эти практические знания всплыли в повести «Подвиг», где с профессиональной точностью описаны детали боевой работы военного летчика.
После каждого путешествия круг его друзей расширялся. Среди них были и академик с европейским именем, годящийся ему в деды, и молодой монгольский поэт, повстречавшийся где-то в Гоби, и капитан лайнера, совершающего международные плавания. Лапин любил людей и книги.
Он любил книги, но не был книжником. И его обширная библиотека вряд ли пленила бы коллекционера, выдерживающего свое собрание в строгом стиле (напр., только первоиздания или только XVIII век, только классики и т. п.). Какой-то библиофил, забредший к Лапину, презрительно заметил: «Это библиотека варвара».
Это была библиотека энциклопедиста. Она отражала широкие жизненные интересы Лапина. Оглядывая его книжные полки, можно было подумать, что они принадлежат нескольким специалистам по разным областям знания.
В газетных очерках Лапина сомкнулись искусство и репортаж. Из поэзии он принес в журналистику взыскательное отношение к слову. Газета влила в него дух политической страстности, научила его точности, конкретности, оперативности.
Так родился жанр его книг. Он был настолько своеобразен, что его можно обозначать только словом: книга. В одном произведении — и новеллы, и стихи, и документы, и публицистика, и научный трактат, и лирика, и политический памфлет, и сочиненное и подлинное. Все это сгущено на немногих страницах. Таковы и «Набег на Гарм», и «1869 год», и «Тихоокеанский дневник», и даже одна из наиболее зрелых его вещей, обозначенная им самим как повесть, — «Подвиг». Это был сознательный стилевой прием. «Эта книга — рассказ о Таджикистане в стихах, повестях, письмах, дневниках, газетных выдержках, рисунках и песнях». (Предисловие к «Сталинабадскому архиву», 1935 г.)
В то же время каждое из этих произведений не мозаично, а, напротив, стройно, неразделимо, цельно. И герои Лапина обладают такой силой жизненности, что автору иногда приходилось в специальных предисловиях предупреждать читателя, что они вымышлены.
В искусстве Лапина царит порядок и своего рода суровость, выраженные с присущей ему сдержанной силой. Он ненавидит полногласие. Он находит свой пафос в сухости, свое красноречие в краткости. В его писательской манере было влияние латинских классиков, прозы Пушкина. Недаром всегда восхищался он пушкинским «Кирджали». Кстати, эта восьмистраничная повесть — на наш современный взгляд — не что иное, как репортаж, гениально вознесенный на высоты большого искусства. Именно этот жанр — с его фактичностью, свободной манерой повествования, коротко, но глубоко врезанными характеристиками и ярко обозначенной политической тенденцией — был излюбленным жанром Лапина.
Иногда он напоминал ученого, который приневолил себя к искусству и принес туда точность и обстоятельность лабораторного исследователя. Его книги местами переходили как бы в изыскания.
Лапин, чрезвычайно сознательно относясь к своей работе, знал это и подчеркивал. В «Подвиге» мы читаем:
«Как ученый исследователь по осколку пористой кости, найденному среди силурийских пластов, восстанавливает неведомый скелет давно погибшего животного, так и я должен был восстанавливать душевный скелет капитана Аратоки, пользуясь отрывками лживых интервью, рассказами невежественных очевидцев, преклонявшихся перед газетной мудростью…»
Не отсюда ли у Лапина эта страсть документировать свои фантазии, превращая документы в элемент повествования?
Но воображение, но пылкость его образного мышления увлекли Лапина в искусство. Научный метод он использовал как поэтический прием, потому что больше всего Лапин был все-таки поэтом.
В последние годы Лапин, не оставляя самостоятельной работы, часто писал вместе с Захаром Хацревиным.
Когда они встретились, Лапин был уже сложившимся писателем. Хацревин только начинал, хотя он был старше Лапина. До начала совместной работы у Хацревина вышла только одна маленькая книжка рассказов «Тегеран», обратившая на себя внимание талантливым и правдивым изображением Ближнего Востока.
У Хацревина была превосходная фантазия. Он был выдумщиком в сказочном роде. К историзму Лапина, к его широким реалистическим картинам эпохи Хацревин прибавил мягкую душевную интонацию и изощренность сюжета. Обоих писателей объединяла страсть к путешествиям и глубокое знание Востока. Так появились их совместные книги: «Дальневосточные рассказы», «Сталинабадский архив» и другие.
В то же время Лапин, писатель редкостного трудолюбия, продолжал работать и один.
Когда разразилась Отечественная война, Лапин мог бы эвакуироваться вместе с теми, кто уехал в тыл заниматься литературой. Он уже достиг того возраста, когда писатель начинает меньше скитаться, а больше сидеть за письменным столом и разрабатывать накопленное. Не жажда впечатлений гнала его на войну, а высоко развитое чувство патриотического долга. Он примкнул к тому отряду писателей, которые шли, погибали и побеждали вместе с солдатами.
В сторону — неоконченные рукописи! Из-под кровати извлечены запыленные сапоги, на пояс подвешен пистолет, сунута в карман тетрадка. Военные корреспонденты Лапин и Хацревин уехали на Юго-западное направление. И вскоре на страницах «Красной звезды» стали появляться их «Письма с фронта».
С волнением перебираешь сейчас эти газетные вырезки. Они пожелтели от времени, но короткие фразы еще горячи. В них жар боя и пламя горящих хлебов на полях Украины. Как все написанное Лапиным и Хацревиным, эти корреспонденции о тяжком военном лете 1941 года дышат верой в победу, волей к победе.
По своему обыкновению, Лапин и Хацревин значительно раздвинули привычные функции корреспондентской работы. В одной из немногих существующих в нашей литературе статей о работе журналистов на фронте (сборник «Бои у Халхингола») Лапин и Хацревин пишут, вспоминая опыт 1939 года:
«…Часто материал для номера собирали во время боя… Пробираясь но узеньким ходам сообщения, военные корреспонденты записывали в свои блокноты боевую хронику дня. Они наблюдали из окопа за атакой. Им случалось брать интервью, сидя в щелях во время налетов авиации. Дальние и ближние разрывы не мешали сосредоточенной деловой беседе… Вели и политическую работу на передовых позициях… Проводили короткие беседы… о сегодняшнем международном положении, о приеме в партию на позициях, даже о советской художественной литературе…»
Лапин и Хацревин гордились своим родом оружия. В армии во время Отечественной войны работало несколько сот журналистов и писателей. Они шагали рядом с солдатами, они мокли в окопах, вылетали на штурмовиках, ходили на подлодках в неприятельские воды, высаживались с десантами, работали среди партизан в тылу у врага. Как у всякого рода оружия, у них были свои обычаи, свой фольклор, своя честь. Они жили с народом на воине, звали его на бой и сами ходили в бой. Поистине перо было приравнено к штыку. Среди них были Лапин и Хацревин.
Офицер, который видел их последним, рассказывал. Это было осенью 1941 года, под Киевом. На охапке сена при дороге лежал Хацревин. Он был в крови. Лапин склонился над ним, в солдатской шинели, сутулый, с винтовкой за спиной. Они пререкались. Хацревин требовал, чтобы Лапин уходил бег него. Лапин отвечал, скрывая нежность и грусть под маской раздраженности: «Ну ладно, хватит говорить глупости, я вас не оставлю…»
В этом весь Лапин: товарищ, воин, поэт.
ИЗ КНИГИ «ТИХООКЕАНСКИЙ ДНЕВНИК»
Прозрачные зеленые валы, облака на горизонте, волнистая водяная степь — ничего другого не было, когда я в первый раз увидел Тихий океан. Я ждал его много недель с робостью и нетерпением. И вот, наконец, вокруг меня со всех сторон колеблется великое море.
Меня захватило глупое ребяческое чувство. Двери широкого мира раскрылись. Сквозь них я увидел незнакомые земли. Я мог уехать в Панаму, в Гонолулу, в Мельбурн, на Южный полюс. Мог уехать в Канаду, на Камчатку, па остров Врангеля, на Северный полюс. Все преграды остались позади — границы, горные хребты, станционные буфеты, унылые версты, безлесные сопки. Тонкая стена обыкновенного была пробита.
Странно сказать, — все это приходило мне в голову, когда я сел на пароход во Владивостоке и океан был еще скрыт от меня синим щитом Русского острова.
Пасмурное весеннее утро. На воде крутится слабый, бледный туман. Пароход отвалил от торговой пристани и вышел на середину Золотого Рога. По сторонам лежали желтые сумрачные холмы, по которым разбегались серые и розовые дома. Справа — собор, Дальневосточный университет, торговый дом Кунст и Альбер, универмаг ЦРК. Из-за них высовывались нагие сопки и деревянные лачуги. Дальше уползала вверх Пекинская улица, где светились поздние фонарики китайских ремесленников. Как я все это хороню знаю!
В транзитном парту стояли иностранные пароходы, принимавшие грузы соевых бобов. Между ними — от кормы к корме — плыла сонная корейская шампунька с оборванным и тощим гребцом, везшим для заморских матросов нехитрые дары азиатского берега — русскую водку, сибирские огурцы и белые булки. Плоский облезший катеришко просвистел мимо и исчез за одной из пристаней Эгершельда.
Мы обогнули Русский остров за три часа. Японское море развернулось перед нами, неаппетитное и зеленое, как суп из морской травы. Я не думал, что оно такое. Я представлял его синим и сверкающим или по крайней мере блестящим и оловянно-серым. Оно казалось исчерна-зеленым. Я знаю, конечно, что окраска морской воды зависит от множества причин — от температуры и плотности ее, подводных течений, планктона. И, тем не менее, помню, мне было неприятно, что оно обмануло мои ожидания. У меня испортилось настроение. Я принялся развенчивать водяной простор.
Прежде всего мне становится ясным, что такое Тихий океан — этот огромный залив, втекающий в мировую сушу. Разумеется, я вижу теперь, что это залив. Чудовищный затон, шумный, как морская раковина.
В следующее мгновение, однако, я решаю, что и другие океаны ничуть не заслуживают почтения. Индийский океан — винегрет из рифов и пальмовых островков, а Атлантика… Но если взглянуть на географическую карту, для нас станет несомненным, что так называемая Атлантика — не что иное, как узкий и длинный пролив.
Массивы мировой суши расположены в виде обширного полукруга, опоясывающего Тихий океан. С одной стороны — мыс Горн, с другой — мыс Доброй Надежды. Горные цепи полуострова Аляски и Британской Колумбии составляют лишь продолжение цепей Манчжурии и Камчатки.
Теперь, когда все дальние страны достижимы для меня, мне начинает казаться, что поездка по океану — незначительная туристическая прогулка. Океан больше не воплощает бесконечность пространства, обтекающего населенные земли. Он не подавляет меня. Он открыт для меня, а ведь огромным может быть только неизвестное. Океан не кажется мне больше непомерные. Он просто довольно велик.
В конце концов, это всего-навсего внушительных размеров пруд, где с солидной быстротой носятся насыщенные ветром штормы. Неужели в глазах наших предков он был краем света, где живут люди с лицами на груди и песьими головами? Я не вижу ни одного человека с песьей головой. И вот я начинаю смотреть на океан равнодушно. Вода как вода. Зеленое трясущееся желе — и больше ничего.
Сам по себе океан не представляет для меня интереса. Я хочу видеть и узнать людей, которые расселились по его берегам. Для них он является домом. Таким же домом, как для нас наша земля. Этот дом населен людьми разных наций и рас. Может быть, когда-нибудь этнографы решат, что обитатели его берегов, антропологически не схожие друг с другом, принадлежат к единой океанской культуре и представляют собой один народ.
Панамский канал и Малаккский пролив — парадные входы океанского дома. Там пароходы идут густо, как баржи на большой судоходной реке. Их флаги пестры и борты раскрашены с провинциальным и тропическим безвкусием. Дымы пароходов подымаются, как трубы фабрик. И море, точно Бельгия или Англия, на каждом квадратном километре воды полно человеческой суетой.
Берингов и Магелланов проливы — черные ходы океана. За ними задворки мира. Пустынные воды, наполненные китами и плавающими льдами. Одинаковые люди — смуглые, с жилистыми шеями — ловят в них рыбу и стреляют головастых тюленей на прибрежных рифах. И если бы патагонец с Огненной земля увидел эскимоса с мыса Барроу, он подал бы ему руку, как брату.
К началу нового века не было ни одного закоулка на земном шаре, куда бы не проникли попы, солдаты и вояжеры торгового капитала. Девятнадцатый век знал упившихся «огненной водкой» дикарей, голых негров в галстуке и цилиндре, каннибалов, поджаривающих миссионера с пением благочестивых гимнов. В двадцатом веке цивилизация окончательно впиталась в жизнь дикарей. Может быть, и до сих пор в лунные ночи каннибалы бьют в барабан и уходят на середину леса приносить кровавые жертвы богу Брюха. Их женщины, стройные, вислогрудые, с обручами в носу, возможно, поют свои каннибальские колыбельные песни. Внешний быт их остался таким же, каким он был у их «не имеющих истории» отцов, и, однако, самые основы их существования изменились. Исчезли старинные промыслы, истощились охоты, заброшены старые орудия сражений и военные уловки борьбы за жизнь.
Все установления их обычного права, законы их семейного уклада, даже там, где они сохранились, получили другое значение. Простой и лишенный лицемерия взгляд на половую мораль превратился в жалкую и отвратительную проституцию, часто являющуюся основным источником существования. Прежний первобытный коммунизм сменился правилом — каждый за себя. Обычай давать и получать подарки вырождается в назойливое попрошайничество. На место гомерических обжорств, где пили забродивший сок растений, приходит белая горячка и унылое пьянство. Трагедия существования всех этих живущих под крупом цивилизации народов и племен — в их жестокой и неумолимой зависимости от европейцев, созданной императорами биржи и конторскими конквистадорами.
С давней поры меня томило желание узнать, что представляет собой часть человечества, населяющая Тихий океан. Я не оговорился. Именно населяющая океан, а не живущая у его берегов. Те, кто кормится океаном и по милости океана: морские люди.
Я начал вести предлагаемые заметки с первого дня своего путешествия и вел их в течение всего лета и осени 1928 года. Разумеется, я с самого начала имел в виду использовать свой дневник для книги. Это, вероятно, отчасти сказалось на моем отношении к виденному. Во избежание повторений я счел целесообразным исключить всю первую часть пути.
Печатаемый текст разделяется на три тетради. Я вносил записи без определенных сроков, по мере того, как накапливался достаточный материал. Надо заметить, что маршрут путешествия был неожиданным для меня самого.
Я был принят Всекохотсоюзом на службу в полярный горой Средне-Колымск в качестве сотрудника пушной фактории. Это было в середине мая. Я опоздал на пароход, отправленный Совторгфлотом в Колымскую экспедицию. Ввиду этого мне пришлось избрать несколько необычный маршрут. 11 мая 1928 года я выехал из Владивостока грузо-пассажирским пароходом «Улангай».
Крайним пунктом рейса значился мыс Дежнева в Беринговом проливе. Там я должен был высадиться и ожидать прибытия зафрахтованных Госторгом для завоза некоторых американских товаров в Колыму шхун полярного мореплавателя Олафа Кнудсена. Этот маршрут был мной выполнен.
Путь до Дежнева был долог и утомителен. Лесистый Урал, степь Западной Сибири, безоблачное Забайкалье и мокрая Уссурийская тайга, Япония, дикая Камчатка, дымящаяся белоснежными сахарными головами вулканов, Командорские острова, где по селениям алеутов ходят прирученные, как собаки, голубые песцы…
Берингов пролив
Советско-американская граница. 16 июля 1928 года.
Я открываю тетрадь дневника. Чорт возьми! Моя старая автоматическая ручка решительно не пишет. Не понимаю, что с ней могло случиться. Ее капризы очень некстати как раз сейчас. Эскимосы толпятся у входа и следят за каждым моим движением. Они решат, пожалуй, что я и вовсе не умею писать. И вот я набрасываю свои заметки карандашом.
Сегодня утром ушел пароход и оставил меня на берегу. Я сижу в домике науканского учителя. Маленький колченогий стол, книги, на полу грязная желтая медвежья шкура — вот все, что здесь есть.
В шесть часов утра я увидел мыс Дежнева за кормой нашего парохода. Прибой швырял скользкое белое мыло в холодные ребра чукотской земли, высоким гремучим валом окатывал острые края скал. Капитан дал мне бинокль. Да, американский берег ясно виден! Вот, слева, впереди, высокий и тяжелый, как огромный утюг, остров. Это остров Святого Диомида. Один из двух островов, между которыми проходит политическая граница СССР и США. На островах живут эскимосы. Их разделяет узкий пролив в три километра шириной. Со странным чувством я вглядывался в этот берег. Всего год назад в это же время я был на Памире и ехал на приземистом горном коне через подоблачные ледяные перевалы. В первый раз, остро и неотступно, меня охватило ощущение всей необъятности и огромного простора нашей страны.
За островом Диомида видны синие и плоские горы американского материка. До него отсюда пять часов ходу.
Пароход отдал якорь. С мрачным скрежетом задвигалась цепь лебедки. По палубам отдался гулкий, бурчащий звук, похожий на гудение водопроводных труб. От борта к борту поползла медленная неуклюжая зыбь, тошнотворно, как морская болезнь.
Селение, у которого мы остановились, лепилось на откосе, угрюмое и разбросанное по крутому склону горы. Я вытаскиваю из кармана карту. Этот мыс — восточная оконечность Старого Света. Имя селения — Наукан. С парохода оно кажется вымершим и в нем не заметно никакого движения.
Рыжий человек с заносчивым и насмешливым лицом и нашивками на рукаве подошел ко мне.
— Здравствуйте, товарищ ревизор! — крикнул я. — Когда высадка?
— Собирайте вещи! Приедут эскимосы — заберут вас.
Я вернулся к себе в каюту, чтобы переодеться и сложить вещи. В этой каюте мне пришлось прожить сорок дней. Как невероятно, что я, наконец, ее покинул.
Сорок дней! Впоследствии я буду их вспоминать, с отвращением. Так, по крайней мере, кажется мне теперь. Выброшенные из жизни дни. Подумать только, что в течение сорока дней подряд я выходил по установленному звонку на обед в кают-компанию. После обеда сонно бродил по палубе, загруженной досками и рогатым скотом для бухты Святого Лаврентия. Как раз над моей каютой на палубе были размещены коровы. Во время волнения они метались и бились о загородку и катились куда-то вбок, как бочки. Как только начинался шторм, над моей головой раздавался, ровный стук. Удар волн, плеск, тяжелое скрипение, словно кто-то протаскивает от борта к борту большие бревна.
После неизбежной прогулки по палубе, я забегал на полуют — посидеть в ленинском уголке, где сменившаяся вахта играла на гармошке и рассматривала старые московские журналы.
«Улангай» шел с заходами в Японию, на Камчатку и на Командорские острова. Короткие перерывы в утомительном однообразии путешествия.
До Анадыря, впрочем, у меня было развлечение — вытягивать правила чукотского языка из пассажира, ехавшего на родину из Ленинграда. Он учился на факультете северных народностей. Сговориться с ним было нелегко, но моя настойчивость вознаграждена. Через три недели занятий я заметил, что щелкающий и шипящий язык чукчей перестает быть мне чужим. К сожалению, мой учитель в Анадыре слез и отправился куда-то в глубь страны, к своим родным, кочующим возле Усть-Белой.
В каюте, куда вошел я, на никелированных крюках висели две спальные койки. На потолке горела электрическая лампочка с пыльным исцарапанным стеклом. Ее свет казался слабым и жалко никчемным. Сквозь иллюминатор в каюту полз холодный белесый туман рассвета. Сосед боялся, что в его уши заползут тараканы, и лампочка должна была гореть всю ночь. На «Улангае» неимоверно много тараканов. Они суетятся на стенах, койках и диванах, выползая из темных углов и жирно шевеля усами. Дальневосточная контора Совторгфлота не очень заботится о своих пассажирах.
Сосед мой еще спал и, разинув рот, храпел на нижней койке. Лицо его было желтым и неприятным. Раскрытый рот делал его бессмысленным, как остановившийся будильник. Свет электрической лампочки смешивался на этом лице со светом иллюминатора. Мой сосед по каюте — пароходный почтовый агент. На его обязанности лежит доставка на берег, во время стоянок парохода, запечатанных кожаных мешков с письмами. В остальное время, в течение всего рейса, ему нечего делать. Он по целым дням дремлет, лежа на своей койке.
За сорок дней мы нестерпимо приелись друг другу. Я очень рад, что мы, наконец, расстались. Самое неприятное в таких людях, что, проводя с ними время, невольно начинаешь им поддаваться. Последние недели я замечал, что перенимаю его манеру разговора, смеюсь его назойливым шуткам…
Может быть, он и не так плох, но он мне надоел. Все, что он рассказывает, — плоско и обычно. Его слова оставляют неприятный осадок и выдыхаются, как скверное пиво. Говорит он всегда с прибауточками, на фасонном матросском жаргоне. Женщин он называет «устрицы», без различия положения и возраста, сухопутные жители — «стервь» и «гады», моряки — «кобылка». И все это у него выходит как-то зло и тяжело, и вовсе не весело.
Когда я надел пальто и стянул ремнем постель, мой сосед повернулся и открыл глаза.
— Приехали, значит? — сказал он вопросительно, почесывая голову, хотя знал еще вчера, что я высаживаюсь в селении, на мысе Дежнева.
— Да, собираюсь съезжать. Жду, когда к пароходу подъедут эскимосы. Капитан не хочет из-за одного пассажира спускать катер.
— Так… значит, это самое… приехали? — повторил он. — Поживете теперь у эскимосов. Я их знаю хорошо. Шесть раз ходил в чукотский рейс. В первый раз когда был, случалось сходить на берег. Навидался я, как они живут. Шаманы у них там на берегу. Вроде как бы татарских мулл пли американских бонз.
Я снова вышел на палубу. Команда парохода столпилась у бортов, пристально глядя на берег. На берегу началась суетня. От острого рифа, под самым селением, отошла маленькая лодка, в которой сидели какие-то смуглые люди, одетые в мокрые отрепья из дубленых шкур морского зверя. Это были эскимосы Наукана.
За первой лодкой отошли и другие — узкие и плоскодонные, перескакивая с гребня на гребень по гигантским валам прибоя. Наконец с парохода спустили штормтрап. Мои вещи выброшены в лодку и подхвачены ловкими руками. Короткое прощание с пароходом.
— Смотрите, оставайтесь живы! — кричит ревизор. — Ждут ледяного года. Кнудсен, пожалуй, нынче сюда не доберется. Придется вам ехать бережком на собаках и зимовать в Анадыре.
С щемящей скукой я замахал платком. Гребли по направлению к берегу. Другие лодки, плеща, стеснились у штормтрапа. Я увидел несколько знакомых кочегаров и китайцев из пароходной команды. Они спускались на лодку, знаками объясняясь с науканцами и выхватывая у них из рук какие-то шкуры, похожие на облезлый собачий мех.
Лодка стукнулась носом о берег. Несколько минут острый, как нож, гудок — и пароход отправился дальше. Он вернется сюда не раньше будущего года.
Несколько эскимосов на берегу с удивлением следили за лодкой, привезшей «белого человека». Среди них были женщины в широких красных балахонах и с капюшонами на головах. Смуглые, обветренные, с лицами, татуированными тонким синим узором, проходящим по носу и щекам. Тут же на корточках сидело несколько стариков с непокрытыми седыми волосами.
Они курили трубки и что-то кричали мне на чуждо звучащем языке.
На лодках подъехали и другие эскимосы — рослый и ладный народ, выглядевший сравнительно сытым и гладким. В их руках я увидел прозрачные зеленые бутыли, запечатанные красными печатями. Эскимосы были веселы и выражали свое веселье шумно и неистово. На их крик выбегали женщины и дети. В уродливых «керекерах» — меховых одеждах, оставляющих открытой левую грудь, в длинных рубахах, некоторые и совершенно нагие. Они выскакивали из юрты на дождь и ветер так, как они ходят внутри своих пологов, где всегда жарко от горящих плошек, — грязные и голые, с черными поясами вокруг бедер. Началось всеобщее пиршество.
Я вскарабкался наверх узкой и скользкой тропинкой по обледенелой, несмотря на оттепельные дни июля, скале. Хижины эскимосов из дымленых шкур, укрепленных на гнутых китовых ребрах, лепились среди камней и расселин, одна над другой. Я зашел в одну из них, показавшуюся мне более обширной и богатой.
У входа в юрту сидел старик в темных роговых очках, предохраняющих от солнечного света. На лбу у него, на ремешке, был надет зеленый спортивный козырек. Старик махнул мне рукой вместо приветствия.
Я спросил, говорит ли он по-русски. Он ничего не отвечал, глядя на меня водянистыми стариковскими глазами. На вопрос, понимает ли он по-английски, он утвердительно кивнул головой.
В его юрте было светло и просторно. У входа висели винчестеры и непромокаемые плащи. Везде были развешаны зеркальца, валялись чашки, банки из-под консервов и плоские пустые флаконы от виски. На возвышении стоял новенький, как утро, патефон, свидетельствуя о непрекращающейся торговле с Америкой. В углублении юрты была сделана «агра» — поместительный альков из оленьих шкур. Входная шкура была поднята. Пол агры был устлан линолеумом. В углу, вместо обычных плошек, горела керосиновая лампа, рядом с которой, такой же новый, как и все остальное в юрте, стоял алюминиевый ночной горшок.
Я в первый раз был в жилище эскимоса. Виденные мной во время стоянки парохода в бухте Провидения яранги чукчей были убоги и жалки.
— Вы хорошо живете. Лучше, чем чукчи, — сказал я старику.
— Иес, уи трейд уиз чукчи-мен, — ответил он на ломаном английском языке, на том океанском жаргоне, который понимают всюду от мыса Дежнева до мыса Горна и от Гонконга до острова Товарищества. Его дальнейшие слова я перевел бы, примерно, так: «Чукчи — люди всегда голодны. Они всегда мало кай-кай и мало мяса моржа. И они нельзя бей киты, потому что мало китобойных снарядов. Белые люди раньше всегда много обмани эскимо. Потом эскимо тоже стал мало-мало умный».
В ответ на его рассказ я довольно плоско заметил:
— Это плохо, если белые люди вас обманывали.
— Русских людей мы мало знаем. У них была большая война. Они долго не приходили к нам. До них в Наукан приплывали американцы. Американцев знаем хорошо. Мы зовем их ан-ях-пак-юк — люди с больших железных лодок.
Ан-ях-пак-юк — странное слово! Его происхождение можно объяснить тем, что эскимосы всегда видели американцев только на кораблях. И они думали, вероятно, что американцы на кораблях и рождаются и вечно странствуют по великому морю, покупая меха и продавая табак. Старые эскимосы рассказывали, что у морских людей с больших лодок нет своей земли, где можно ставить «мынторак» — юрты. Современные эскимосы прекрасно знают, что это не так. Тем не менее старое название осталось.
В 1926 году советский пароход привез в Наукан первого русского учителя — девятнадцатилетнего комсомольца, до того знавшего об эскимосах не больше, чем об экваториальных неграх. Однажды он зашел во владивостокский ОНО, где ему предложили поехать во вновь учреждаемую школу в Наукане. Через неделю он был на пароходе, увозившем его к Берингову проливу. Ему был выдан полугодовой аванс в счет жалованья. На эти деньги он купил продукты и различные вещи, нужные для того, чтобы прожить год. Его высадили на мысе Дежнева среди толпы эскимосских детей, в первый раз видевших русского. Он остался один, с чемоданчиком и десятью ящиками продуктов.
Через год пароход снова пришел в Наукан. Механик бился об заклад, что мальчишка, высаженный в селении, давно умер от цынги. Но, едва пароход стал на якорь, науканский учитель подъехал к бортам парохода в неустойчивой эскимосской лодке. Она была сделана из выдубленной, как пергамент, моржовой шкуры. Сквозь дно ее просвечивала зеленая вода. Учитель был краснощек и здоров, оброс бородой и громко говорил с эскимосами на их языке. Пароход стоял возле Наукана три дня. Когда он уходил, учитель вколачивал в землю бревна, отпущенные капитаном для постройки жилого дома. До этого учитель жил в душном эскимосском пологе.
Я сейчас же отправился разыскивать его. Должно быть, способнейший и решительный парень. Обязательно надо его увидеть.
Домик, построенный учителем из четырех бревен и ящиков от галет, стоял на откосе. У него был такой вид, как будто он готов унестись вместе с ветром. Я раскрыл дверь. Внутри никого не было. «Учителя здесь нет. Учитель ушел пешком в Уэллен. К большим русским начальникам», — сказал старик-эскимос. У входа в домик висел плакат с какой-то надписью русскими буквами на неизвестном языке. Над дверью торчал обрывок красной материи. Я зашел внутрь. Дом состоял из одной комнаты, приспособленной под класс. На столике валялись тетради и книги, присланные с прошлогодним пароходом из центра.
Учебник географии на русском языке, политграмота Коваленко и хрестоматия «Живое слово». В одной из тетрадок маленьким эскимосом несуразными каракулями написана фраза. «Соцлзм ест осветская власт плуз электровкация».
В углу сидела крохотная татуированная девочка, складывая из моржовых зубов какую-то незамысловатую фигуру. Увидев меня, она бросила игру, закрыла лицо рукавом хитрым и застенчивым жестом, общим для детей всего мира. Это была одна из учениц наука некого учителя.
Я подошел ближе и заговорил с ней по-русски. Она отвечала на каком-то исковерканном наречии, очень напоминавшем маймачинско-русский диалект, принятый в Сибири на китайской границе. Науканский учитель достиг заметных успехов. Надо принять во внимание, что, когда он высадился, он не знал эскимосского языка и ему пришлось потратить почти год, чтобы научиться объясняться со своими учениками.
— Я очень хочет учиться, моя поедм Владевоосдук. Скажне кабедтан забирай меня земля русский белый человек. Я дзинчинка мало-мало восемь годы. Кавах ми-ях-кам-у-ви-ак Владевоосдук шибко вери гуд.
Это было пока все, что напоминало о советском влиянии в селении Наукан. Зато в соседних юртах я увидел убедительные доказательства многолетней торговли с американцами.
В юрте Эйакона, сына Налювиака, племянника Ипака, на стене висело распятие. Здесь было нечто вроде часовни. Когда-то тут был миссионер. На большом листе бумаги был нарисован, умилительным барашком, белокурый Иисус Христос и красовались поучительные детские стишки, похожие на маргаритки и кружевные занавески в домах Новой Англии:
Американцы были на Дежневе, и память о них будет жить долго. В давние годы эскимосы не знали табаку, не пили спирта, никогда не видали чаю и сахару. Первые шхуны американских торговцев в течение нескольких лет раздавали эти товары бесплатно.
И затем, когда спирт и табак начали сходить в привычку, шхуны снова начали посещать пролив и требовать в обмен на товар пушнину. Мне рассказывал об этом сегодня старик Ипак, крепкий, пропахший рыбой эскимос.
Выйдя из дома учителя, я долго сидел на большом зеленом камне у входа. Внизу бились волны и полз едкий хмурый туман. Окраина Восточной Сибири представляет собой мрачную полярную пустыню. Страшно подумать, как живут люди в Средне-Колымске. Что ждет меня там?
«Мои собеседники — камень и вода», — подумалось мне. И в ответ моим мыслям с востока заскрипел упорный морской ветер, загремели валуны на откосах, захлопали шкуры над круглыми шапками юрт, завыли собаки. Шатаясь и махая руками, как огромные птицы, возвращались последние эскимосы с берега. Ветер выгнал из них хмель. В такой ветер любят выплывать моржи на прибрежные рифы.
Я увидел дозорного эскимоса на скале. Он был в отороченной волком кагагле. У него был большой чуб, свесившийся над бритым затылком. Подвизгивая, он пел веселую охотничью песню. Я записал ее. Эскимос Ипак перевел ее содержание:
Он стоял на мысу и пристально смотрел в бинокль, ища моржей на вечной зыби океана.
Селение Уэллен. 25 июля 1928 года.
Первую ночь на этом берегу я провел в поселке Наукан. Шинявик разбудил меня на рассвете, закричав над моим ухом, как морж.
Пробуждение полно испарины. Ноет голова. На стенах, обитых желтым картоном, висит липкий бессонный пар. Он уносится в раскрытое горло железной печки, в которой сверкают таинственные полупотухшие угли. Я вылез из спального мешка, линяющего на — белье желтой оленьей шерстью, и подошел к окну.
Так вот каким оказалось первое эскимосское утро!
На хлипкой болотистой лужайке, лежавшей перед моими глазами, рвались ободранные эскимосские собаки из упряжки Шинявика. Он взялся отвезти меня в Уэллен к жилищам «русских начальников».
Я оделся и вышел на улицу. Вещи мои были сложены и привязаны к саням. Я грузно опустился на них. Сани повлеклись вперед. Шинявик бежал сбоку, прикрикивая на собак.
Тропинка вилась по мокрому скату горы, подымаясь на вершину упирающегося в пролив мыса. Отсюда открывался горизонт на много километров вокруг. Впереди протекал пролив, отделяющий Америку от Азии. Слева лежал полюс. Молчаливая неизвестность. Ледовитый океан. Справа — зеленые и бурные омуты Тихого океана. Это было место, на котором глобус, изображающий земной шар, переставал быть условностью и становился очевидностью. Последний мыс старого мира, как зуб, щерился на туманный восток. Перед ним полоскалась мутная, как в корыте с грязным бельем, вода пролива. Сзади подымались, стелились равнинами, горбились холмами двадцать тысяч километров суши по великой материковой диагонали от Дежнева до Финистерры. Мыс был обыкновенной бурой скалой, усеянной птичьими гнездами и выщербленными дырами. Но для меня он был форпостом Азии, кинутым далеко на восток. Каменный вал несся с запада и застыл над зеленой содой, гранитным лбом уперся и стоит, стачиваемый волнами и льдами. Я испытал странное чувство — как будто передо мной ожила географическая карта и земля раскрыта внизу, как учебник. Мне показалось даже, что на востоке, между берегами двух материков, я ясно различаю прямую черную черту, отделяющую западное полушарие от восточного.
Кажется, это не было обманом зрения. Через пролив протекало Берингово течение, вода которого отличается по цвету от окружающих вод.
Ощущение необычности езды в санях летом, по мокрой болотистой тундре, скоро исчезло. Я следил за тем, чтобы не опрокинуть нарт, несшихся вперед, под гиканье и подхлестывание Шинявика.
Через три с половиной часа мы достигли крутого, покрытого складками оставшихся от весны снегов холма, у которого стоит поселок Уэллен.
Селение чукчей выкривилось внизу под горой, протянувшись по узкой косе — между океаном и лагуной. Оно состоит из трех десятков шатров, круглых, как перевернутые чугунные котлы, и четырех косых деревянных домишек, словно разбросанных по косе ветром.
Над берегом лагуны — коричневое, легкое, как папиросная коробка, стояло здание чукотского рика, построеннное в прошлом году. Саженях в пятидесяти от него был длинный бревенчатый дом школы и баня с радиомачтой, торчащей над поселком, как гигантский тотем.
Шинявик рассказал мне, что чукчи первое время считали ее богом русских людей. В этой мачте действительно есть какая-то символическая значительность. Это становится особенно ясным во время штормов, когда она гудит под напором ветра, гнется, поет.
В рике меня встретил заместитель председателя Северного рика тов. М. и старший милиционер района Пяткин. Остальные русские уехали в лодках смотреть Инчаунские лежбища, куда, по сообщениям чукчей, только что пришли моржи.
Пяткин — высокий рябой человек в меховой кухлянке и красной милицейской шапке. За четыре года службы здесь он научился говорить по-чукотски, как чукча.
Милиционер сейчас живет в Уэллене, отдыхая после очередного объезда вверенного ему района. Район его так велик, что объезд продолжался ровно год. Конечно, он носил не столько деловой, сколько показательный характер.
С этим Пяткиным прошлой осенью, когда он подъезжал к мысу Ванкарема, на северном побережье Чукотки, случилось странное происшествие, похожее на завязку авантюрного романа.
Он ночевал в маленьком стойбище возле мыса. Его разбудил на рассвете Сиутагин, хозяин яранги, в которой он провел ночь.
— Вставай, однако, Пятка, за мысом стоит большая лодка! Такая, все равно как кит.
Пяткин выскочил из юрты. Возле скалы, подступавшей к самому мысу, качалась какая-то американская шхуна. По его рассказам, это была, скорее всего, большая увеселительная яхта. У нее была белая труба и стройные мачты, опутанные кружевом бегучего такелажа, а на трубе была английская надпись: «с/с Мэри-Энна Сиаттль Уаш».
Экипаж яхты составляли ирландцы-повара и мулаты-матросы. Пассажирами были молодые американцы — веселые богатые юноши и девушки, отправившиеся в путешествие по океану. Яхта принадлежала мисс Элеонор Рокфеллер, дочери Эдвина Рокфеллера-младшего.
Все эти подробности выяснились значительно позже. Их сообщил эскимос Джо, ездивший в начале апреля за патронами на малый Диомид.
Пяткин, усмотрев в появлении яхты в его районе нарушение законов международного права и взяв винчестер, сел в вельбот Сиутагина и отправился на яхту, чтобы заявить капитану, что тот должен немедленно развести пары и покинуть чукотские берега. На яхте ни один человек не понимал по-русски. Пяткин встретил здесь просторные каюты, кают-компанию, сверкающую красным деревом, купальный бассейн, гнусавый разговор лос-анжелосского конферансье из рупора громкоговоруна, утренние туалеты дам.
Пяткина пригласили пить чай, и он не мог отказаться.
Почти на полчаса он был взят в плен пулеметным щелканьем кодаков и восторженными возгласами желторотых миллионеров.
Они толпились вокруг него и вытаскивали из кают старые английские книги о плаваниях к берегам Полярной Сибири, где были изображены голые туземцы и мохнатые русские казаки. Они старались открыть в лице Пяткина сходство с одним из лиц, изображенных в книге, и громко кричали: «О, русский урядник! Питтореск! Рэшан урьядник!»
В конце концов, Пяткин, выпив чаю и поняв, что у этих людей ничего нельзя добиться, снова сел в лодку и возвратился на берег.
Через несколько часов и яхта подняла якорь и ушла в пустынное море.
Самое интересное, однако, то, что рассказывают об этой истории чукчи. Здесь можно наглядно уяснить себе, как создается устное предание, на основании которого будущий исследователь, быть может, когда-нибудь попытается восстановить прошлое страны.
Я слышал вчера две версии этого рассказа — от Уанкака, сына Посетегина, и от моего здешнего приятеля Кыммыиргина. Уанкака говорил:
— Приходит к мысу, однако, большой корабль, на нем высокий усатый человек, все равно как норвежец. Он зовет — приходи кто-нибудь с чукотской земли, приходит Пятка, говорит: я главный начальник нашей земли. Высокий усатый как схватил его за шиворот, говорит — я пришел копать золото, веди меня, однако, а то умрешь. А Пятка сказал — сейчас поведу тебя, только пусти шею, а сам как перекинется, как нерпа со льда, и упал в воду, а сам, знаешь, как все белые люди умеют плавать, стал вот так бить руками по воде и быстро-быстро поплыл, выплыл на скалу и взял винчестер, пробил шкуру корабля; капитан испугался, повернул назад — скорей плыть обратно в американскую землю. А Пятка ничего, не заболел, только, когда вылез на берег, велел заколоть собаку и выпил много свежей крови, оттого стал совсем здоров.
По мнению всех людей, хорошо знающих край, чукчи никогда не врут. Во всем, что они вполне понимают, на них можно положиться. В этом рассказе, вероятно, имеет место попытка осмыслить происходив шее, потому что ответ и объяснение Пяткина, который и сам в то время не знал, зачем приходила яхта, не могли их удовлетворить.
Очень характерно в этом рассказе восхищение перед подвигом Пяткина, который поплыл, «все равно как нерпа». Чукчи, всю свою жизнь проводящие на воде (я говорю об оседлых — береговых чукчах), совершенно не умеют плавать. Это объясняется тем, что в самое теплое время года вода в их стороне бывает слишком холодна для купанья. У чукчей и эскимосов укоренилось представление, что человеку несвойственно плавать, и когда кто-нибудь из них оказывается в воде — перевернется ли лодка или он соскользнет со льдины, ему не помогают спастись. Считается, что «дух воды потянул к себе человека». Чукча Теыринкеу, находящийся сейчас в Петропавловске, — он послан делегатом на Всекамчатский съезд советов, — в царское время был даже увезен с Чукотки и отсидел полтора года в тюрьме по обвинению в «неоказании помощи русскому стражнику, упавшему в воду». Интересно, что в половине XVIII века Стеллер, участник экспедиции Беринга, писал о таком же отношении к воде у современных ему камчатских туземцев. Они не только не оказывали помощи утопающим, но стреляли в них из луков и добивали веслами. Если утопающему удавалось спастись, то он навсегда изгонялся из селения, должен был поселиться далеко от деревни, с ним никто не разговаривал, не помогал ему — он считался мертвым.
Версия Кыммыиргина в рассказе о похождениях милиционера значительно проще, чем рассказ сына Посетегина:
— Был большой шторм, и капитан одной американской шхуны заблудился, компас сломался, пять недель ходил в море. Потом увидел какой-то берег (а это наша земля), думает: наверно, новая земля — никакой человек здесь не бывал, много есть пушнины, можно дешево менять. Только стал на якорь, смотрит — едет русский человек. Много ругался капитан, совсем был сердит, здесь, говорит, нам делать нечего..
Уэлленские начальники. 30 июля 1928 года.
Слово «промышленник», в условиях жизни Дальнего Северо-Востока, может обозначать самые разнообразные профессии — не только охотника-зверолова или рыбака. Иногда эта кличка служит для прикрытия темных дел. Ее принимают спиртоносы, контрабандные скупщики пушнины. Иногда, впрочем, и обыкновенный золотоискатель на вопрос: «Кто вы?» отвечает: «Я охотник-промышленник. Зверолов». Настоящий ловец золота не очень-то любит говорить о своем деле. Он всегда боится, что кто-то у него перехватит тайну местонахождения россыпей или покусится на добытое. Если ему сказать, что бояться нечего, потому что государство не только не преследует, но, наоборот, поощряет старателей и облегчает производство разведки на землях, «открытых для работ по добыче золота на правах первого открывателя» (такая формула имеется в советском законодательстве, в отличие от земель в некоторых заведомо золотоносных районах, где работы ведутся в общегосударственном масштабе), — он недоверчиво усмехается: «Слыхали, слыхали! Нет. Мы промышленники!»
И этот же «промышленник», напускающий на себя такую таинственность, за бутылку водки не только расскажет вам про свои заповедные места в тундре, а еще приврет с три короба, возьмется вести вас на небывалые прииски, к выходам чистой нефти, к углю, к железу, графиту.
При царском режиме чукчи были в забросе. Их просто предоставили самим себе, после того как попытка превратить их в «ясачных инородцев» потерпела неудачу. По определению Свода законов, они даже считались «несовершенноподданными» и могли жить, голодать, вымирать, опиваться водкой. Никого это не касалось.
Теперь, наконец, на них обратили внимание, и пошла речь об устройстве школ, больниц для чукчей, ветпунктов для чукотских стад. Именно по этой линии, разумеется, в первую очередь ведется работа, и это больше всего необходимо для Чукотки (здешние русские всегда называют страну «Чукотка»).
Селения оседлых чукчей расположены на огромных расстояниях друг от друга. Оленные чукчи — кочевники — переходят с места на место, и добраться до них не всегда возможно. Связь друг с другом у чукчей очень слаба. Высшей социальной единицей у них является семья. Никакого подобия управления у них нет и с давних пор не было. Если кто-нибудь совершает преступление, собираются старики и просят его выселиться из поселка. Все рассказы о «чукотских князьях» — выдумка. Чукотский «ным-ным» — поселок — в очень редких случаях состоит из двадцати или тридцати семейств. По большей же части — это одна-две яранги, совершенно отрезанные от остального мира.
Чукчи рассказывали мне о полярных робинзонадах, когда ребенок, родители которого погибли от мора, вырастает один, в заброшенной яранге, и не знает о существовании других людей, кроме него.
Влияние рика в некоторых местах простирается только на ближайшие береговые лагеря.
В отчете о прошлогодней поездке по району я отыскал такие строки: «Приехав в ным-ным, я собрал в ярангу Рищипа все местное население на общее собрание и объявил, что им нужно выбрать своего представителя в лагерком. На что получил ответ, что никакого лагеркома им не нужно, потому что они всегда жили без представителя, а моржей больше не станет, если выбрать представителя. На мое замечание, что представителя выбрать надо, который защищал бы их интересы перед торговыми организациями, они сказали, что я умный и пусть я и выбираю представителя. Я сказал, что так нельзя. Они тогда сели и стали курить трубку, и все молчали. Наконец инициативу пришлось мне взять на себя, и я стал называть несколько уважаемых лиц их стойбища, но на все получал только утвердительный ответ: «ыыи», что обозначает: «да». В собрании принимали участие только старики, потому что молодые ушли сторожить приход моржей на лежбище, а женщины присутствовали только две, обе жены Рищипа, остальные не имели возможности притти, так как тогда в пологе дети останутся одни и могут опрокинуть плошки с жиром, служащие для освещения, и тогда все в яранге сгорит». Подпись — секретарь рика…
В прошлом году в бухту Лаврентия (восемьдесят километров отсюда) совторгфлотский пароход завез рабочих и материалы для постройки культбазы. Там должна быть школа-интернат для чукотских детей, больница на шестьдесят коек, ветеринарный пункт, инструктор по обучению кустарным ремеслам. Здесь, в Уэллене, говорят, что в бухте Лаврентия все уже готово. Я решил обязательно съездить туда до прихода шхун Кнудсена.
…В Уэллене ясные белые ночи.
С океана ползет туман, обволакивает подошву Священной горы. На горе день и ночь сидит дозорный чукча, бессонными глазами глядя в море. Дозорный на горе — как капитан в штурманской рубке. В море идут моржи, направляясь к лежбищам Инчауна, скользят по воде белухи, сверкая блестящими животами, раз пять-шесть в день показываются киты, прочесывая горизонт брызгами фонтанов и гребнями огромных хвостов.
Дозорный хрипло вопит:
— Самец-морж под ветром, проходит мыс Хребет-Камень. Эй, байдара, Гемауге и Каыге, выходи, бей, убивай, бей, убивай!
В здании уэлленского рика помещаются квартиры сотрудников и маленькая тощая канцелярия. В канцелярии — два стола, пять стульев и ветхая пишущая машинка с отбитыми буквами. В официальных бумагах вместо «е» приходится ставить «ѣ», а вместо «и» — «i». Сначала это несколько затрудняло для меня чтение, но я быстро привык и освоился с этой своеобразной чукотской орфографией.
Сегодня я рылся в архиве чукотского рика. Содержание его могло бы послужить материалом для отдельной книги. Я отыскал, между прочим, отчет о состязаниях туземцев в день десятилетия Октябрьской революции — стрельба из пращи, борьба охотников и бега женщин. Первым призом были дубовые полозья для нарт, стоимостью в десять рублей. Их выиграл Посетегин — северский чукча. Затем шел кулек муки первого сорта — семь рублей — эскимос Номек и одна плитка жевательного табаку — 2 рубля 10 коп. — Уэнтэыргин. Между женщинами главные призы были распределены следующим образом: отрез на камлейку, стоимостью 5 руб. — Кильгинтеут, сахару-рафинаду 5 фунт. — метиска Кыммет и мыла 5 фунтов — Этэтынга. Тут же был подшит счет на выданные жюри состязаний, выбранному из стариков, две банки жевательного табаку и плитку кирпичного чаю.
Я вычитал у Стеллера, в «Описании земли Камчатки», следующее о религиозных представлениях современных ему камчадалов:
«В подземном мире люди живут так же, как на земле, строят хижины и амбары, ловят рыб и птиц, едят, пьют и танцуют. Так как под землей меньше бурь, снега и все имеется в изобилии, то жить там гораздо приятнее, чем на Камчатке. Величайшее счастье, которое может выпасть на долю человека, это быть съеденным хорошими собаками, так как тогда он, наверное, попадет в подземный мир. Главный бог камчадалов — Кутка, творец неба и земли. Однако они не считают его заслуживающим почитания, никогда не обращаются к нему с просьбами и не благодарят его. Наоборот, ни над кем они не потешаются больше, чем над своим творцом Куткой. В их рассказах он всегда изображается как величайший пакостник и содомит. Если бы он обладал мудростью, говорят они, то создал бы мир гораздо лучше, не воздвиг бы столько гор, недоступных скал и непроходимых тундр, не создал бы таких быстрых и мелких рек, не допускал бы продолжительных буранов. Все это произошло по вине его глупости и недомыслия».
Я присматриваюсь к странной жизни чукотского селения. В Уэллене всего сто сорок восемь жителей — восемь русских, сто двадцать пять чукчей и пятнадцать эскимосов. Чукчи Уэллена, побывавшие в Америке, усвоили в своих разговорах тон, принятый американцами, — признание превосходства белых людей перед цветными. Само слово «белый человек», употребляемое здесь, необычно и враждебно звучит для моих ушей.
Ко мне каждый день повадился приходить Мээв — сухощавый пожилой охотник, с лицом, пересеченным шрамом. В его рассказах я впервые встретился с возвеличением белых людей, «которые много умные, шибко богатые, сильно счастливые, знают, как спасти душу цветных людей, умеют верить в доброго бога».
Мээв является в канцелярию рика, где я сплю на столе, и, закурив трубку, садится рядом со мной на стул. Эти визиты вначале вызывали у меня недоумение, потому что его разговоры, в конце концов, сводятся к одной теме: «Белые люди все хитрые, они много едят и мало работают. Чукчи всегда работают, работают, работают и часто голодают. Если белый человек спит с чукотской женщиной — это хорошо. Сделает чукчанке брюхо — это тоже хорошо. Чукча любит, если его сына помогал работать белый, — сын будет богатый. Чукотские женщины очень любят белых. Ух как любят! Тебе, пока живешь здесь, надо взять жену — будет тебе варить мясо, стирать белье. Хорошая баба — чистая камлейка, на лице синий рисунок, длинные волосы, жесткие, как нерпа».
Наконец, прискучив его болтовней, я спросил у Мээва:
— Зачем ты мне так говоришь?
Повидимому, это было невежливо — я не должен был его об этом спрашивать. Он рассердился, угрюмо задымив трубкой.
— Ты — очень плохой. Не хочешь мою дочку — отчего не сказал сейчас. Все равно возьмет ее белый человек. Сам Чарли Карпендель хотел ее — я не отдал. Однако разве ты не понимаешь, о чем я говорю? Все равно как маленький ребенок.
И он тотчас ушел. Я не мог его удержать никакими уговорами. После, когда я шел берегом лагуны, мне указали его дочь. Она кормила собак возле яранги Мээва. Увидев меня, она сделала сердитую гримасу и, ковыляя, вошла в ярангу. Я заметил, что она слегка прихрамывает. У нее было довольно миловидное лицо с синей татуировкой и мелкими, но очень выразительными чертами.
Чукчи очень мало ревнивы и почти никогда не ссорятся из-за женщин. Разве какой-нибудь очень молодой юноша, который недавно взял жену и все время ходит за ней, нюхается (вместо поцелуя туземцы прикладываются, нос к носу, и втягивают в себя воздух; это называется «мук-вэтхан»).
Брак для чукчей понятие, главным образом, экономическое. Целомудрие невесты, конечно, не играет никакой роли, если она хорошая работница, умеет дубить кожи, шьет торбаза, камлейки, чижи — меховые чулки, варит пищу, не устает от беготни, быстро может поставить полог, свежует убитых животных. Тот, кто хочет жениться, должен два года отработать в яранге ее отца. Это считается справедливым — ведь отец лишается работницы в доме.
Мой приятель Кыммыиргин, о котором я упоминал в дневнике, рассказывал мне историю своего брака. Это был первый советский брак на Чукотке. Кыммыиргин, единственный на полуострове, свободно может объясняться по-русски. Кроме него, говорит по-русски еще Тэыринкеу, о котором я также писал, но он сейчас в Петропавловске. Кыммыиргин, опять-таки первый из чукчей, проучился целую зиму в Хабаровске, в педтехникуме. Его вывез уполномоченный комитета Севера, приезжавший сюда с одним из пароходных рейсов с прошлые годы.
Кыммыиргин уговорил шестнадцатилетнюю девушку Шойгынгу уйти из дома ее отца и отказался отрабатывать брак. Чукчи пришли жаловаться в ревком, где, разумеется, получили ответ, что, если девушка ушла от отца по своему желанию, никто не имеет права вернуть ее силой. Отец Шойгынги напился пьян и, выйдя на середину селения, начал орать, что убьет проклятого бездельника, который не хочет работать за жену. Наследующий день он взял бубен и колотушку и начал шаманить над куклой, изображающей Кыммыиргина. Куклу вырезал Хальма, знаменитый уэлленский мастер фигур. Рассерженный отец всячески истязал куклу Кыммыиргина, и, когда он, весь потный и усталый, кончил свой шаманский сеанс, все чукчи деревни пришли к убеждению: «Теперь, наверно, Кыммыиргину будет плохо и жене его плохо». После этого Кыммыиргин прожил с женой уже целый год в согласии и без ссор.
Я продолжаю каждый день, по нескольку часов, занятия чукотским языком. Я узнал от М., что шхуны Кнудсена еще не скоро придут на Чукотский берег. Они не проходили в Ном на Аляске, где должна была происходить перегрузка. Дело в том, что всякое судно, направляющееся в Ном, должно завернуть за мыс Нортон, видный с дежневской фактории (в пятнадцати милях от мыса Дежнева к югу, в селении Кенгыщкун). Дальнозоркие чукчи, если увидят шхуны Кнудсена, направляющиеся в Ном, сейчас же сообщают об этом в Уэллен.
Остается терпеливо ждать.
Пароход «Улангай». 1 августа 1928 года.
Сегодня произошло выдающееся событие в уэлленской жизни. На рассвете меня разбудил визгливый и длинный гудок. Звук был хриплый, надрывно сипел и, казалось, вырывался с усилием, стараясь сделаться резким и ясным. Я выбежал из дома растерянный спросонья и не знал, что думать. Какой это может быть пароход? Второй чукотский рейс назначен Совторгфлотом на осень. Неужели это американский пароход? Однако, выбежав на берег, я с удивлением узнал пароход «Улангай», привезший меня сюда. Он вернулся, оказывается, из бухты Лаврентия, получив радиограмму из Петропавловска — довыгрузить товары для организованного в Уэллене кооператива.
О береговую гальку разбивались, обрушиваясь с грохотом камнедробилки, саженные буруны. Дул ровный, как в трубе, (ветер, с тайфунной быстротой, каждый час меняя направление. Чукчи выбежали на берег, натянув на себя желтые парки из прозрачных, как пергамент, тюленьих кишок. Женщины, переваливаясь, как утки, спешили из своих юрт, поправляя на ходу новые камлейки.
Позже всех вышел на берег Франк — крепкий седоусый чукча в американском кепи и с коричневой обкуренной трубкой в зубах. Его имя было Уммка — Белый Медведь. Он стал называться Франк после поездки на виттенберговской шхуне в Сан-Франциско.
Он член Далькрайисполкома и в 1926 году — единственный из народа чукчей — был в Москве. Рассказывает: видел великие поселки русских, ездил в движущихся домах (поездах), вел разговор с начальником Калининым — все равно как сейчас с вами, видел парады — там людей все равно столько, сколько в речке бывает рыбьей икры. Он умный старик. Обладает большим авторитетом среди чукчей.
Франк вышел на берег, чтобы принять товары для кооператива. Кооперативом заведует неграмотный чукча Гемауге, отмечающий на бирке количество отпущенных патронов и чаю и число принятых песцов, нерп, сиводушек, никогда не ошибаясь.
Над риком взвился красный флаг, приветствуя пароход. Катер привез к берегу два больших плоскодонных кунгаса с грузом. По тонким качающимся доскам с кунгасов сбежала команда грузчиков, таща на спине огромные тюки. За ними на берег вышло несколько матросов с «Улангая», свободных от вахты.
В этот момент я почувствовал себя береговым человеком, в течение многих месяцев не видевшим людей с материка. Лица матросов «Улангая» показались мне незнакомыми, настолько они выглядели чуждыми и непричастными береговой жизни.
Они пялили глаза на странные одежды чукчей из выдубленных звериных шкур, на их обнаженные головы с выбритым теменем, их смуглые руки, неуклюжих женщин-туземок, убогую тундру, мрачные скалы, низкие шатры, теряющиеся в туманном сумраке.
— Эй, кобылка, беги к этой горе, чукчи складывают сюда своих мертвецов. Здесь мы в прошлом году нашли разрисованные мамонтовые бивни.
Это был молоденький кочегар, живой и предприимчивый. Он бежал к подножию Священной горы.
За ним бежали остальные. Гора подымалась над поселком, уныло и невыразительно зияя разрытыми боками. На вершине горы были камни, ямы и кусты. Сюда чукчи кладут раздетых мертвецов, не зарывая их в землю. Их растаскивают песцы и волки.
В голых, как высохшие змеи, ветвях надмогильного куста висел маленький чукотский идол. Обтертый руками желтый божок, веселый, как флюгарка. Он был выточен из моржового зуба и изображал плоское раскрашенное лицо. Привешенный к кусту на крепком нерпичьем ремне, он качался, поворачиваясь из стороны в сторону. Он крутился, глядя на пять сторон света (чукчи считают их пять, а не четыре), пять ветров, пять румбов мира.
Инчаунские лежбища. 5 августа 1928 года.
Морж для береговых чукчей — конь для бедуина, олень для кочевника чаучу. Без моржа нельзя себе представить существование береговых. Моржовое мясо едят вареным, жареным, сырым, парным и, наконец, загнивающим. Из моржовых шкур делают лодки, крыши и стены для яранги, подошвы для мокассин, женские штаны, пояса и барабаны. Моржовые жилы служат нитками. Фабричные нитки и веревки не могут выдержать с ними конкуренции, когда, например, нужно подшить торбаза, чтобы они не разлезались от сырости, или скрепить парус. Из кишок моржа шьют прозрачные непромокаемые рубахи-дождевики.
Гребич пригласил меня поехать с ним поглядеть большие лежбища моржей у селения Инчаун, возле мыса Инцова. Гребич только что вернулся оттуда, и в тот же день мы с ним подружились и болтали, как старые приятели. Его товарищ Прокопов приехал вместе с ним и, пробыв в Уэллене всего один час, отправился вдоль берега в лодке к мысу Дежнева. По постановлению рика он будет теперь учительствовать в Наукане. Прежний науканский учитель остается в Уэллене на должности инструктора кооперации. Гребич работает учителем чукотской школы в Уэллене. Он же, кроме того, ведает метеорологической станцией, наблюдения которой раз в год отправляются во Владивосток.
После приезда Гребича я переселился из рика к нему в школу. И Гребич, и Прокопов — ленинградцы. Обоим по двадцать три года. Гребич рассказывал мне вчера вечером историю того, как они попали сюда. Он бубнил над моим ухом, пока я окончательно не заснул. Помню только о каких-то Тамаре и Леле и о том, что они с Прокоповым постановили в четыре года скопить себе из жалованья денег и тогда кончать вуз по техническому.
— Выписали даже по радио книги. Если в будущем году дойдет сюда пароход, получим физику Хвольсона и математику Жуковского, и тогда — барабань хоть сто лет… Считайте, я выколачиваю жалованье по ставке сельских учителей в полярных областях — сто восемьдесят рублей в месяц. Тратить здесь некуда. С осени только берешь аванс и покупаешь рублей на восемьсот вещей и продуктов на весь год в фактории. Таким образом, тысяча триста рублей остается в кармане. В четыре года — пять тысяч двести рублей. Вот вам и вуз!
Инчаунские лежбища находятся километрах в тридцати на запад от Уэллена, по дороге к мысу Нэтэк-кенгыщкуи (по-русски он называется Сердце-Камень). Чтобы поехать туда, нужна хорошая байдара. У Гребича есть крохотная байдарка, сшитая из одной шкуры, натянутой на деревянный остов. Но эта байдарка хороша только для прогулок по лагуне, до устья пыльгина — горла лагуны. Нужно особое, «шестое чувство» равновесия, чтобы плыть в такой байдаре. Я пробовал сесть в нее и сейчас же опрокинул. В байдарке Гребича приходится рассчитывать каждое движение, — нельзя даже повернуть головы. Если сунешь руку в карман за платком, надо сдвинуть все тело, чтобы восстановить центр тяжести.
Мы зашли в ярангу Хуатагина, который обещал дать свою байдару для поездки в Инчаун. Яранга была низко врыта в землю. Из черной дыры, обозначавшей вход в нее, выбежала смуглая и грязная чукчанка, сбивая гибкой длинной палкой снег, выпавший за ночь и застрявший в складках наружных шкур. Она была в раздутых и потертых меховых штанах, с непокрытой головой, в сапогах и в рукавицах. Это была Уакатваль — вторая жена Хуатагина. Она кормит грудью четырех детей. Старшему из ее младенцев десять лет, и он бегает с кожаной пращой по ветровому взморью, попадая в гагар, в горы и в облака. Хуаталин и Хиуэу были на охоте.
Задняя половина яранги была разделена на несколько крохотных пологов — меховых клетушек, служащих чукчам спальнями. Я откинул переднюю шкуру одного из пологов и вполз внутрь. Внутренность полога встретила меня едким аммиачным запахом и душной теплотой ночного человеческого логова. На оленьей шкуре стояли плоские чугунные плошки с нерпичьим жиром, в которых горели ярким желтым светом фитили из болотного мха. Возле плошек спала голая коротконогая девушка, подложив под голову руку.
— Огой! Я пришел! — закричал Гребич. — Здорово, Нгаунгау, давай нам байдару, — ехать в гости к моржам.
Девушка проснулась и, натянув на себя через голову длинную камлейку, выползла из полога. Она достала из тайника в яранге две пары весел — пару больших и пару подгребных.
Байдара Хуатагина была поднята на высоких шестах, вбитых в землю. Кожаные лодки нельзя оставлять на земле. Вернувшись с морской охоты, чукча прежде всего подвешивает байдару на воздух, чтобы она быстрее просохла и чтобы ее не изгрызли собаки, для которых бока такой лодки — лучшее лакомство.
Через полчаса мы выехали в море. Кроме Гребича, со мной ехали Та-Айонвот и Кыммыиргин, не раз бывавшие в Инчауне на лежбищах моржей. Мы взяли их для того, чтобы устроить, если будет возможно, морскую охоту.
В Инчауне было необыкновенное оживление. Все жители ным-ныма столпились на берегу. Косматые пучеглазые старухи с голыми руками прыгали по самому краю воды, глядя на огромный серый мыс, сползавший в море на западе от поселка.
Несколько человек помогло нам вытащить байдару на берег, хватаясь за кожаные ремни борта и весело и проворно входя по колена в ледяную воду. Кыммыиргин отыскал в толпе какого-то своего приятеля.
— Каккот! — окликнул он. — Мы здесь.
Подошел плотный коренастый человек с бритым затылком и плоским лицом.
— Реакиркын? (Чего хотите здесь?)
— Уанэуан (ничего не хотим), — сказал я.
— Пынгитль уинга? (Нет ли новостей?) — спросил Кыммыиргин.
— Коло! Ух, много новостей! Сам пришел — длинноусый, клыкастый. С ним двадцать раз двадцать женщин с хвостами пришло.
— Моржи?
— Да, моржи. Оставайся здесь, Кыммеор, еще четыре дня. Будешь есть моржовое — сердце, свезешь матери, будет кожа на обувь Лоэнгину.
Кыммыиргин оглянулся на меня.
— Не могу. Со мной русские. Думали поехать смотреть, как живут моржи. Надо их везти обратно.
Услышав о приходе хвостатых женщин, я понял, что чукчи не разрешат нам близко подъехать к стаду. Хвостатые женщины — самки моржей. После их прихода чукчи стараются ничем не напоминать моржам о себе. Бывали случаи, когда старые моржи-секачи, услышав шум в селении, уходили и уводили все стадо. Жители Инчауна, живущие добычей с лежбища, обречены на голод. Поэтому после прихода самок селение почти замирает. Никто не разводит огня. Строгий приказ совета стариков запрещает охотникам стрелять из винчестеров. В течение нескольких недель охотиться можно только с холодным оружием. Когда инчаунцы приезжали в Уэллен (если не ошибаюсь, это было в четверг), я записывал подобные рассказы о моржах и их жизни. Самым любопытным из них мне кажется один рассказ, записанный со слов Тынгеэттэына.
Вот он:
«Каждое лето к мысу приходят моржи, и можно много убивать и много делать запаса. Моржи — как люди. Они знают нас, а мы знаем их. Они согласны, чтобы мы забирали у них лишний народ, сколько нам нужно на зиму. Больше они брать не позволяют. Эге! Моржи хитрые. Ясно, они любят, чтобы уважали их закон. Есть в Инчауне один старик, — хорошо знает закон моржей. Приходят моржи, — тогда люди должны ходить тихо у себя в жилищах. Сначала плывут самцы, — выбирают места для своих дневок и громко ревут. Потом выходят хвостатые жены из моря и орут вот так: «бээ-бээ», на своем языке. Они спрашивают: «Все ли спокойно?» А самцы отвечают: «Все тихо! Люди спят в ярангах! На скалах расставлены часовые — клыкастые охотники».
Вот слушай! Тогда жены моржей выходят на берег, и у них начинается веселье. Ях-ох! Играют друг с другом. Целый день бьют хвостами по земле. Ух! Потом целый день спят… Водоросли. Зеленая слизь. Смотри — так наклоняют голову набок. Так — упирают жесткие усы в камень. Когда пройдет месяц, охотники нашего народа выходят из ным-ныма. Оставляют винчестера в пологах, берут с собой только гарпуны и убивают спящих моржей — столько моржей, сколько нужно на зиму, а больше не позволено. Пройдет лед. Ветер подует с северо-запада — зовет их. Слышно в воздухе поет: «рыркы! рыркы!» Как будто старая моржиха зовет своего детеныша. Это время у нас называется «рырка-йоо» — время моржовых ветров, и моржи скорей торопятся уйти за Эйре-хут-хир — Берингов пролив, в большое Южное море. Если год свободный, моржи хорошо проплывают на юг. А другой год бывает много льда, и тогда оленные люди охотятся на моржей в горах. Э! да ты, наверно, неправду говоришь! Нельзя того быть, чтобы ты не знал об этом. Ведь, когда много льда, проход через залив бывает закрыт. А моржам непременно нужно в Южное море, там стоят их дома. Все моржи идут в Колючинскую губу и подымаются вверх по речке Колючин. Река Колючин далеко-далеко идет. До самой, считай, середины нашей земли. А там, откуда река течет, есть высокий холм. Переползти этот холм — и опять попадешь в речку. И эта речка течет не в наше море, а в другое море. Вот, слушай, в то самое Южное море! И в ледяной год моржи идут по сухой дороге. Подымаются по Колючиной вверх и через гору переползают в другую реку. Вот счастье тогда привалило оленным людям! Те оставят свои стада за горой, а сами идут сторожить моржей на гору. Тяжело ползет морж посуху, плохо дышит, бьет ластом прямо в мох. Оленный подойдет, да как всадит копье ему в спину! Ух, ух, ух!»
В селение нас не повели. Все люди ным-ныма были на берегу, ожидая, какие новости принесут дозорные про моржей. Каккот вынул из-за пазухи кровавый и жесткий кусок вяленого мяса:
— Ешьте!
Я отказался. Отказался и Гребич.
— Правда, ешьте, ешьте! — добавил Кыммыиргин. — Ешьте! Амундсен ел стряпню Каккота. Ничего. Хвалил. Каккот, скажешь какое ни есть слово на языке Норвэйитлин?
— Гуд даг, алдер Лясс, — обрадованно залопотал Каккот, — на шхуне меня звали Лясс. Я был младшим поваром у Амундсена. Амундсен забрал мою дочку в Норвегию, звал меня — потом приезжай ко мне. Я, наверно, на другой год попрошу Кнудсена, — пусть берет меня с собой в Ном. Хочу ехать в Норвегию.
Не знаю, как относился к кулинарным способностям Каккота Амундсен. У нас они не вызывали доверия. Кыммыиргин и Та-Айонвот, впрочем, быстро расправились с вяленым мясом.
— Тагам, едем назад! — сказал Кыммыиргин.
Байдара была столкнута в воду, и мы заняли в ней места, тяжело выгребая в море. Чукчи на берегу делали нам знаки, показывая, чтобы мы держались дальше от моржового мыса. В их предостережении были опасение и угроза.
Инчаунцы считают моржовое лежбище своей собственностью. На Чукотке осталось всего несколько таких лежбищ. Между тем когда-то, еще на памяти дедов нынешних стариков, таких лежбищ было очень много. Почти возле каждого мыса есть выдавшиеся в море камни, у которых, по словам стариков, прежде были моржовые лежбища. В настоящее время существует всего четыре «живых» лежбища. Разумеется, если не ограничить охоту, то моржи на лежбищах могут быть перебиты в один год. Отсюда строгие запреты бить моржей больше, чем нужно для зимнего запаса. Вход на лежбище разрешен только двум-трем охотникам-инчуанцам. Люди из других селений не имеют права убивать зверя на лежбищах. Они охотятся за моржами с лодок. Только в крайних случаях, во время голода, инчуанцы помогают соседним селениям мясом. Зато в годы, когда моржи почему-либо не приходят (а такие годы бывают), инчуанцам приходится плохо. К марту месяцу запасы истощаются, и в пищу идут старые шкуры, кожаные ремни — из них варится похлебка. Из выложенных камнями ям, куда складываются запасы «копальхена» — кислого моржового мяса, выскребывают до крупинки всю землю и песок, пропитавшийся тухлой вонючей гнилью прошлогоднего мяса, и высыпают в горячую воду.
…Мыс остается от нас на западе. Неужели мы даже не увидим моржовых стад? Кыммыиргин поднял парус. Я сажусь за рулевое весло и правлю к берегу, делая вид, что борюсь с ветром и течением, помимо нашей воли относящим нас к лежбищу.
На расстоянии полуверсты от нас гладкий лоб желтого мыса. Перед ним торчат скалы, разбросанные возле берега, как чудовищной величины булыжники. В них странное шевеление и движение. Некоторые из камней двигаются, переползая с места на место и с плеском бултыхаясь в воду. Издали моржи похожи на огромные бурые мешки с крохотной клыкастой головой. Над лежбищем вой и стон. Сначала он кажется мне отраженным от скал громом прибоя. В него врывается визгливое мычанье и гнусавое овечье меканье. Самки моржей зовут детенышей.
— Ближе ехать нельзя, — говорит Кыммыиргин, — всадят нам пулю из винчестера — инчуанцы…
Ветер быстрым рывком надувает парус. Байдара низко наклоняется к воде, — вот-вот перевернется. Ближе ехать нельзя.
11 августа 1928 года.
Чукчи разделяют горизонт на пять сторон света, по числу преобладающих ветров на побережье. Вот их названия:
Хейхындлидлии — север и бог севера.
Ханендотлин — южный ветер, сырость и тепло.
Кыттынгенынген — восток, откуда приходят люди с дырявыми подбородками.
Амнонкеыратльхин — или запад — сторона неизвестных человеческих стад и диких оленьих племен.
Северо-запад — Кайратльхин. Жестокая страна замерзающего воздуха, откуда на льдинах приплывают белые медведи. На краю северо-запада есть где-то вход в страну умерших людей. Пасутся под землей мамонты — Каммак. Это — страна, куда, по словам стариков, вход для людей закрыт. Северо-западный полюс.
…Сегодня с утра хлещет унылый полярный ливень. Тусклый, одинаковый, беспредельный, захлебывающийся, белый, как север. Незавидное небо унылой страны выливается на землю мрачной холодной водой. Скверное полярное лето. Я не удивляюсь тому, что чукчи считают только два времени в году — долгий «тлия-атлеиг» — зиму и короткое время «киткит-тык» — вот как раз эту пору. И для них зима — это снежная пелена, морские бури, волчьи погони, обледенелый простор, а лето — отмерзающая тундра, плывущие по горизонту льдины.
Возле сплюснутых яранг, видных в окно здания рика, бегают маленькие пестролицые чукотские дети. Они кричат, как лягушки в болоте.
С океана к лагуне над уэлленской косой перелетают стаи диких уток и гагар, ища жирных рыбешек на спокойной воде. Как только стая птиц отделяется от воды, дети подымают оглушительный визг и бегут за стаей, не давая ей опуститься. В руках у них несложные метательные снаряды, состоящие из камня и кожаного ремня. Они устроены, как пращи. Их название «гуйогуй». Среди детей я узнаю Кымеулина, Рипитля, сына Каингитт, Хиуэу, Лоэнгина, брата Кыммыиргина.
Я умею немного говорить по-чукотски. Занятия с анадырцем на пароходе принесли мне пользу, хотя наречие анадырских чукчей сильно отличается от наречия «носовых». Все же я свободно сговариваюсь и удивляю этим чукчей: «Смотрите, две недели с пароходу, а говорит по-настоящему, как люди говорят». Дни проходят для меня в назывании предметов их новыми именами. Я испытываю радость узнавания, когда я запомнил еще одно новое слово. Вот в руках у Кымеулина — связка узеньких нерпичьих ремней. На конце каждого привязан небольшой камень. Это приспособление для ловли живыми уток и гагар. «Утечья закидушка», — как говорят анадырские казаки. Она называется «эпплекетыт».
«Яанга-хоу-хоу-хоу-хоу!» — кричит Кымеулин и закидывает «эпплекетыт» в воздух. Они взлетают высоко вверх, рассекая скученность птичьей стаи. Здесь они развертываются раскидистым каменным фейерверком и начинают падать вниз, по дороге захватывая и захлестывая какую-нибудь из птиц со всех сторон.
Это детская охота. Взрослые стоят у входа в свои яранги, легко опершись на винчестеры. Винчестеры далеко и метко бьют. Мужское дело — охота. Женское дело — шитье одежды, дети, уборка яранги. Женщины не должны трогать охотничьи орудия. Они для женщин «табу», как сказали бы этнографы. Я видел только одну женщину, которая уходит на охоту вместе с мужчинами. Ее имя — Пангай. Она носит мужскую одежду, по-мужски бреет макушку и говорит на мужском языке. Но она — «кщи-кишгищенг» — женщина-шаман, дух превратил ее в мужчину.
Чукотский язык очень труден. В нем обилие сложных и неясных для меня форм, не имеющих аналогии в нашей грамматике. Достаточно мне было научиться выражать на нем свои мысли и уметь следить за разговором, как я понял очень многое, что, конечно, осталось бы от меня скрытым, если бы я обходился одним английским для объяснения с чукчами.
Мужчины и женщины в земле чукчей говорят на разных языках. Не в переносном, а в буквальном смысле. Мужской язык отличается от языка женского, примерно, настолько же, насколько русский язык отличается от украинского. Частью, разумеется, это обусловлено разделением трудовых функций. Многие слова из женского обихода попросту не нужны мужчинам. Для чего, например, им какая-нибудь оторочка для кагагли или скребок для моржовых шкур? Чистка шкур — женское дело. Охотники часто даже не знают, как называются предметы, имеющие к ней отношение. «Спроси об этом у женщин». Но и в общих обиходных словах женщин и мужчин огромная разница. Произношение женщин — мягче, шепелявей, звончей. Однако это нельзя объяснить недостатками речи. Женщины, когда нужно, умеют произносить по-мужски. Если спросишь у женщины название какой-нибудь вещи, она обязательно скажет на две манеры: «По-нашему это так, а по-вашему, по-мужски, так». Пяткин, здешний милиционер, очень удачно охарактеризовал это двуязычие:
— У них мода такая, чтобы женщины не так говорили, как все люди. И может говорить по-другому, а ни за что не скажет. Потому что, если женщина начнет говорить по-мужски, на нее ни один чукча и глядеть не станет. Все равно, как у нас бородатая баба.
Мужчины и женщины, разумеется, хорошо понимают друг друга. Но странно бывает слушать разговор мужчины с женщиной, происходящий словно на языках разных народов.
В словарике, который я начал составлять, набралось уже около семисот слов.
Вот образец того, каким образом я веду запись:
Мужской язык:
мей
каккумэ!
рээнут?
меркищкирген!
иллюдлеркин
тэыйенгыркин
яарат
мран-мран
Женский язык:
нгауль!
кки-кки!
цээну?
мэцкишхыцхы!
путуцещхип
тейенгищхин
яцат
миццан
Перевод:
послушай!
удивительно!
что это?
(неопред. брань)
плясать
хотеть
очень
мошка
В некоторых старых книгах можно прочесть, что чукчи знают счет только до двадцати. Это неверно. Вряд ли существуют народы, у которых счет идет только до двадцати. Единственная правда здесь в том, что чукотская система исчисления построена на пятерках и двадцатках, а не на десятках.
Один — эннен, два — нгираак, три — нгроок, четыре — нграак, пять — мтлинген, или «кисть руки».
Шесть — уже эннен-мтлинген, то есть «один и пять», семь — нгираак-мтлинген — «два и пять», восемь — амгро-откен.
Десять — мнгиткен, или «две руки», пятнадцать — «ктльгинкен» — «хромой человек», одиннадцать — мнгиткен-энненпаротль («две руки да еще единица»).
Двадцать — ктлийкен, или «полный человек», то есть пальцы обеих рук и ног.
Все остальные числа от двадцати до бесконечности выражаются повторением этих. Скажем, «тридцать один» будет — ктлийкен-мнгиткен-паротль-эннен-паротль — «человек да еще две руки и еще один». Сто — мтлинктлийкен — столько людей, сколько пальцев на руке. Четыреста выражается так: ктлий-ктлийкен, то есть двадцать двадцаток. Две тысячи сто шестнадцать, например, если перевести на чукотский, будет — мтлин-ча-ктлий-ктлий-имтлин-ктлийкен-паротль-ктльгинкен-энкен-паротль, другими словами — пять раз двадцать двадцаток да еще пять двадцаток да пятнадцать и один лишний.
Из-за такой сложности самое название больших чисел представляется чукчам довольно трудным математическим вычислением. Они все время удивляются тому, как быстро я складываю и вычитаю числа и сейчас же нахожу чукотское имя для суммы и разности.
У чукчей острый глаз и меткий язык. Каждый человек, который хотя бы несколько дней во время стоянки кораблей пробыл на Чукотке, получает прозвище, которое сейчас же становится известным всем. Потом, в какое бы селение вы ни приехали, это прозвище будет следовать за вами. Оно известно еще задолго до вашего приезда. Иногда прозвище может быть заменено новым — более метким или более злободневным.
Я был назван в первый же день за свои круглые роговые очки: «тиндлиля-кляуль» — очкастый человек. Уже через два дня, когда ко мне привыкли, имя переменили на «тиндлиляккай» — очкастенький. Вчера, возвратясь из Иичауна, я узнал, что у меня новое прозвище, а именно «Эттыиргин», по имени шестнадцатилетней девушки Этынгеут, дочери Ишела, которая, когда мы уезжали, сказала: «Вот, если Кнудсена шхуны не придут, очкастенький останется у нас, и я возьму его к нам в ярангу, пусть живет со мной, ходит на охоту». Теперь, когда я хожу по поселку, меня окликают: «Эттыиргин!» Я отвечаю: «Уой?» (Что?) — «Уанэуан» (ничего).
Чукчи ссорятся между собой. Тот, кто сильно сердит на другого, сочиняет частушки, осмеивающие врага. Все друзья и приятели разучивают эту частушку, и она приклеивается к осмеянному человеку навсегда, точно так же, как прозвище. Песню помнят и тогда, когда все давно позабыли о породившей ее причине.
В Уэллене все поют такую песенку, сочиненную женщиной Каингитт. Она вышла замуж за науканского эскимоса по имени Теппак (на языке эскимосов это значит — «табак»). Эскимос прожил в Уэллене около года, а потом рассорился с женой и уехал в свое селение. Теперь чукчи поют песню на ломаном эскимосском языке, чтобы обидно было эскимосам:
(Тыппакингоон канахмияхкам кыппыльгам Каингит-там какнгииттаам Нувокамынг ыхта.)
Такие песни поются во время танцев и праздников.
Сейчас в Уэллене заморские гости — американские эскимосы, приехавшие с той стороны Берингова пролива. Они приехали для того, чтобы обменяться подарками с чукчами, среди которых у них много побратимов. В сущности обычай ежегодных подарков сводится к обменной торговле. Кто не может одарить по полной цене, — оставляет долг до будущего года. Иногда старики ездят специально в Аляску взыскать долг за подарок.
Сам себя эскимос называет «инныпек» или, попросту, «человек». Так же, впрочем, называют себя и чукчи — «оправедлан» (люди), ограничивая своим племенем пределы человечества. Люди разделяются на два рода: «анкатлин» — береговые и «чаучуван» — оленные. Все остальные народы мира — это не люди, а «танги-тан» — чужаки. Только в последние годы у чукчей и эскимосов Берингова пролива начинают прививаться названия «американ», «русситлин», «норвэитлин». Американцы до сих пор называются у них «пинакутан-гитан» — чужаки с брусковым чаем. Норвежцы — «люлютульхин» — усатые люди.
…В честь американских гостей уэлленцы устроили большой «крисмэс». Этим словом у них обозначается всякий праздник, торжество и даже воскресенье. Я не сразу догадался, что это слово, вошедшее в язык уэлленских чукчей, не что иное, как английское «кристмес» — Рождество. Франк пришел в рик просить, чтобы дали помещение для крисмэса. Им отдали все четыре комнаты канцелярии. Столы и стулья были вынесены в комнату председателя и в школу.
И гости и хозяева, пестро разодетые в цветные рубашки, набились в помещение рика. К передней стене село шесть стариков с огромными бубнами в руках. Каждый яр-ар — бубен — был в три четверти метра диаметром, широкий и плоский, с туго растянутой желтой пятнистой кожей.
Самый старый из стариков ударил длинной дрожащей колотушкой в центр бубна. Пронесся глухой вибрирующий звук, похожий на пение оборванной струны. С веселым усердием и неподвижными лицами все ударили по бубнам. «Аайангааа-а-а-ай», — запел Рентыиргин заунывно и в нос. «Ах-ах-айанга-йа-йа», — повторили старики. Одним и тем же движением они подымали гибкую колотушку вверх и опускали ее на гулкую кожу, словно по команде раскрывая рот и тряся головой.
Шесть бубнов производили оглушительный и печальный грохот. Иногда стук учащался. Колотушки ударяли плашмя по всему бубну, захватывая оба его края, и тогда звук получался пустой и щелкающий, как хлопанье мокрого паруса.
— Айайа-йа-йа! — закричал Рентыиргин.
— Хо, хо, хо! Пляшите, подымайте рукавицы! — радостно взвизгнул он, бросая перед собой короткие кожаные перчатки, обтянутые красной тесьмой.
По туземному обыкновению танцовать нельзя без перчаток, даже тогда, когда происходят пляски в пологе и все танцуют голыми, как, например, во время праздника кита. Почти как в Европе — бальные перчатки.
Первыми танцевали худые, щуплые юноши — Кыммыиргин, Та-Айонвот, Ныкитта. Надев перчатки, они застенчиво и неуклюже переступали с ноги на ногу, выбрасывая вверх руки, завывали тонким голосом, подражая крикам песца.
Потом один из них выкинул руки вперед и, тряся головой, запел:
— Скорее, скорее, — понукали старики обеих сторон — чукотской и эскимосской — своих охотников, — выходите, покажите, как у нас пляшут! Эка ты, Рентыиргин, хитрый, как песец, — хочешь плясать после всех и тогда победить. Так не годится, Выходи сейчас.
Наконец Рентыиргин подхватывает перчатки и выходит плясать. Он похож на моржа — грузный, сильный, широкоплечий. Ему жарко. Он скидывает рубаху. Теперь он полуголый, с коричневой выпяченной грудью и поднятым к потолку лицом. Он — приседает, как будто крадется к зверю, и потом подымает руки вверх, покачиваясь могучим туловищем и напрягая мускулы. Это настоящий охотник. Он пляшет танец мужчин так, как плясали отцы. Старики с воодушевлением молотят по бубнам и помогают ему — топают ногой, громко визжат и лают, подражая крику зверя.
— Вот хороший охотник, богатырь, силач! — кричат женщины. — Вот так пляшет! Какой эскимос спляшет против него? Ну-ка, имакликские!
Танцы продолжаются три часа. После охотников танцуют женщины, их танец другой. Они вертятся на месте, почти приседая на корточки, водят перед собой сложенными руками и тонким голосом взвизгивают. Я устаю смотреть и ухожу. Возвращаюсь я только к вечеру. Меня зовет товарищ М.
— Приходите послушать. Надо будет сказать им что-нибудь такое, чтобы рассказали у себя в Америке. Эх, жаль, что я не знаю эскимосского языка. Уж я бы сумел с ними поговорить.
Танцы кончились. Мы входим в помещение рика, где все еще так же тесно, как утром. Никто не хочет расходиться.
— Тише, тише! — кричит Кыммыиргин. — Послушайте-ка все, что за слово будет. Эй, все тише!
Наступает тишина. «Тише, тише», — передают по рядам эскимосы на своем языке. Они вытаскивают из кисетов трубки и начинают их раскуривать, чтобы лучше слышать.
Товарищ М. говорит по-русски. Сказав одну фразу, он замолкает, и Кыммыиргин переводит его слова на чукотский язык. Потом эскимос переводит слова Кыммыиргина на язык «инныпеков».
— Товарищи чукчи, — говорит М., — и также уважаемые гости эскимосы! Я, некоторым образом, хотел бы сказать вам несколько слов относительно того, как мы все здесь рады вас приветствовать в стенах этого первого революционного рика на полуострове.
Я слышу, как Кыммыиргин переводит его слова на чукотский язык. Он переводит не совсем так, как говорит товарищ М. У него не хватает слов для перевода.
— О люди, — переводит он, — и также дорогие побратимы эскимосы! Вот как мы рады вас видеть на своей земле. Наши начальники построили дома для того, чтобы принимать таких гостей. О, у нас теперь хорошие начальники…
Джон Браун слушает его, пыхтя трубкой и наклонив слегка голову. Потом и он начинает переводить. Я не знаю, что он говорит, но догадываюсь, — смысл его слов очень далек от речи товарища М.
Крисмэс кончается поздно ночью. Под конец, неизвестно откуда, кто-то из чукчей раздобывает спирт. И бутылка начинает гулять от одного к другому, прячась под полой камлейки. Пьянеют очень быстро. Пьют большими глотками, ничем не закусывая. Теперь они не уйдут из рика до утра. Становится очень жарко.
Все скидывают рубахи. Остаются в штанах. Подымаются крик и громкая похвальба. Я снова ухожу из рика в здание школы. Довольно с меня «крисмэса».
Бухта Святого Лаврентия. 15 августа 1928 года.
Теплая комната с бревенчатым потолком и развешанными по стене мягкими коврами. На столе керосиновая лампа с абажуром, книги и бумаги. Фотографический аппарат. В окно виден залив и бурые горы на том берегу. Возле самого окна сложены какие-то ящики, прикрытые парусиной. За ними — дом строительной конторы и барак для рабочих. Несколько недоконченных деревянных срубов с красной, покрытой толем, крышей. Мимо них с криком бежит китаец в меховой шапке, гоня перед собой маленькую тележку с камнями по рельсам узкоколейки. «Цхао! Ни суй…» Он перебегает мостик водоотводной канавы, вырытой, чтобы талые воды не затопили здания школы и больницы. Он едва не опрокидывает тележку под мост.
Над самым берегом, отступая перед набегающим приливом, пасутся несчастные исхудалые коровы. Это мои старые знакомые. Мы ехали вместе на «Улангае». Их привезли для сотрудников культбазы.
Коровы тоскуют. Их тянет к свежей траве. Здесь — невкусный водянистый мох, пахнущие серой ягоды, зеленая вода. Коров пробовали кормить «турой», то есть вареной рыбой, смешанной с водорослями, но коровы оказались слишком избалованными. Кормить рыбой можно только норвежских или мурманских коров.
Хозяин моей комнаты — доктор, присланный Наркомздравом для работы в чукотской больнице при культбазе в бухте Лаврентия.
Культбаза, по мысли руководителей Комитета Севера, должна быть организующим началом для всех жителей на побережье Берингова моря. В больнице, которая начнет работать через два месяца, будет шестьдесят постоянных коек. Будет работать школа с четырьмя учителями и интернат для детей кочевников и жителей дальних селений. Сейчас сюда переносится фактория АКО из селения Яндагай. Все чукчи и эскимосы, приезжающие на факторию, будут останавливаться в специальном клубе, где будет кино, лекции на чукотском языке и чайная для гостей. Весь год будет работать ветеринарная консультация со специалистами по оленеводству и собаководству, которые должны сюда приехать со следующим пароходом. Будут организованы кружки по обучению кустарным ремеслам. С культбазы будут постоянно выезжать инструкторы для объединения беднейших в промысловые артели.
Через час в главном бараке начнется общее, собрание работников культбазы, посвященное распределению культурных сил на время, пока стационарные обслуживающие учреждения не будут достроены. Я непременно буду на собрании.
Я приехал в бухту Лаврентия для того, чтобы увидеть, как идет жизнь этого самого отдаленного из сети культурных очагов Восточной Сибири. Я мог бы остаться в Уэллене. Шхуны Кнудсена перед отправлением на Колыму должны зайти и в Уэллен и в Лаврентий.
Однако выехать из Уэллена в Лаврентий было не так-то просто. Барометр Гребича показывал колебания давления, совершавшиеся с такой быстротой, что следовало ждать бурной погоды. Я не рисковал отправиться в путешествие в обыкновенной байдаре.
Необходимо было достать для поездки деревянный вельбот. И сделать это было не легко, несмотря на то, что я предлагал тому, кто доставит меня, три ящика содовых галет. Август — время охоты. Для чукчи отдать сейчас свой вельбот — то же самое, что крестьянину отдать лошадь во время пахоты. В конце концов, обещанные галеты победили. Я нанял вельбот Пиляуге.
Как быстро все-таки я усвоил психологию чукчей, для которых вельбот — предел материального благополучия. Если бы прежде мне показали вельбот Пиляуге и сказали: «Вот в этой лодке вам придется отправиться за сто километров по морю, а если начнется ветер, вы должны будете в ней штормовать, потому что к берегу подойти нельзя — вас сейчас же разобьет о камни», конечно, я пришел бы в ужас. Теперь, когда я испытал, что такое плавание в неустойчивых байдарах, деревянный вельбот, грузоподъемностью в одну тонну, кажется мне надежным судном. Я готов плыть в нем через весь океан.
С вельботом поехало восемь гребцов. У руля сидел Пиляуге. Я был подгребным и месил воду маленьким коротким веслом, оборотясь лицом к корме.
Мы обогнули землю Пээк, в несколько часов достигнув Наукана, и снова повернули на запад, все время держась берега. За Науканом мы перешли из Ледовитого океана, на котором находился Уэллен, в Тихий.
Пиляуге правил в направлении дежневской фактории. Сделать крюк безопасней, чем итти наперерез к бухте Лаврентия вдали от берега. Фактория находится, вопреки названию, не на мысе Дежнева, а в пятнадцати километрах от него, в поселке Кенгущкун.
Я настороженно вглядывался в берег, но не мог ничего рассмотреть.
— Где же, Пиляуге, ты говорил, — за мысом фактория? Ничего не видно.
— Вот, вот, там, на пригорке, смотри, зеленые. Одна, другая, третья, четвертая яранги. А вот, левей, серый дом — это фактория. Еще слева от нее — дом Карпенделя.
— Как! Это все?
Отсюда, с большого расстояния, селение казалось без предела жалким и затерянным. Два приземистых дома, плоский холм, на котором едва заметны были яранги.
Осторожно поворачивая вельбот, мы — подошли к самому берегу, подталкиваемые волнами прибоя. Чукчи выскочили в воду и вытянули лодку на камни. На берегу никто нас не встречал. Да и кому интересна лодка чукчей! Они каждый день пристают к селению для того, чтобы обменять пушнину на товары фактории.
Низкий дом фактории с пристроенной, неизвестно для чего, крытой террасой серел на пригорке.
Я постучал в дверь.
— Кто там? — по-чукотски произнес чей-то хмурый голос из-за двери. — Приходите через час, — тогда буду торговать. Сейчас я отдыхаю.
Однако я дернул дверь и вошел. Открылась закопченная темная комната с низким потолком, доверху увешанная всякими местными изделиями. На полу валялись разрисованные — чукчами моржовые клыки, кухлянки из пуха с утиных головок, меховые чулки, связки черных пластинок китового уса. Посредине комнаты на койке лежал длинный смуглый бородатый человек. Он встретил меня довольно радушно, предложил садиться и спросил, не хочу ли я чаю. Я поблагодарил. Обо мне он уже слыхал от чукчей. Это был заведующий факторией, без смены проживший на Чукотке четыре года. Теперь он доживает здесь последний год и ждет перевода на одну из фактории Камчатки. «Все-таки поближе к материку». У него странная фамилия — Правдун. Как кажется, он цыган.
Правдун живет на фактории не один. У него есть помощник, какой-то кладовщик Миша. Мне не пришлось его увидеть. Он ушел в тундру охотиться.
Фактория находится в этом же доме с другого входа. Обстановка, как в магазинах, — полки, уставленные небогатым ассортиментом северной торговли. С потолка свисают изжелта-белые шкуры песцов с пушистыми хвостами — сушатся.
Выпив чаю, я снова пошел к вельботу, боясь, что ночь, если мы промешкаем, застанет нас в дороге. Ближайшее береговое стойбище, Поутэн, лежит отсюда в восемнадцати километрах. Гребцы закусывали вяленой тюлениной, сидя согнувшись под байдарой, защищавшей от холодного ветра.
— Сегодня ехать нельзя, — сказал Пиляуге. — К вечеру будет большая волна. Спим здесь. Завтра поедем.
Ничего не сделаешь! Придется провести ночь на фактории. Чтобы скоротать время, я осмотрел селение и к вечеру забрался в серый, плотно сбитый, бревенчатый дом, где до прошлого года жил пресловутый Чарли Карпендель, австралиец, проживший на Чукотке двадцать той года.
О нем мне приходилось читать самые разнообразные отзывы в немногочисленных книгах, посвященных Берингову морю. Многие называют его пауком и эксплоататором, нажившим капитал на скупке мехов по дешевке.
В прошлом году Карпендель окончательно выселился на американскую сторону пролива. Я знаю о нем следующее. По обыкновению всех меховщиков, считавших нужным укреплять связь с туземцами, он женился на чукчанке. Имеет трех дочерей — Эмму, Мэри и еще третью, имя которой я забыл. Эта чукотская семья последовала за ним в Америку. Состояние его, по сведениям рика, равняется двадцати тысячам долларов, помещенным в аляскинском банке. Любопыт ную подробность рассказывает Правдун. Чарли всю жизнь, в течение многих лет, обедал отдельно от жены и детей, никогда не забывал, что он белый, а они цветные.
Внутренность дома «чукотского Чарли» — большая зала с прилавком и разбитыми полками. Здесь Чарли вел свою торговлю. По бокам залы несколько маленьких комнатушек, где жило семейство Карпенделя. Дом построен очень прочно и основательно, из калифорнийского леса. Простоит еще лет пятьдесят. Мебели никакой не осталось. Часть Чарли погрузил с собой в вельбот, а часть роздал чукчам. Даже в Уэллене, я вспоминаю, что в яранге Эттыка, сестра которого живет в Кенгыщкуне, я видел большое стенное зеркала, принадлежавшее раньше Карпенделю. Оно стояло внутри полога и заменяло стену, отделявшую один полог от другого.
Сейчас в одном из углов дома Карпенделя устроился какой-то науканский эскимос со своей семьей. В углу торговой залы он развесил шкуры и устроил свой тесный полог. Имя эскимоса — Анагак.
Я спал на полу в комнате Правдуна. Ночью был сильный ветер. Чукчи не лгали. Утром в море ходила высокая гремучая зыбь, не дававшая оттолкнуть вельбот от берега. Только к полудню удалось нам выехать дальше.
На стойбище Поутэн мы снова остановились на ночевку. И здесь так же, как на берегу крохотной лагуны, за невысокой косой, стоит, подавшись на один бок серый полуразрушенный американский домишко с железной печкой. В доме несколько лет никто не живет. Я осмотрел примыкающую к дому кладовую, заваленную грудами железного лома и какими-то заржавленными инструментами. В нескольких километрах отсюда находится знаменитая поутэнская графитная шахта, в которой американцы вели хищнические разработки. В Поутэне был склад, куда сваливался добытый ими графит, ожидая прихода шхуны с Аляски. Сейчас шахта заброшена.
К вечеру вчерашнего дня мы подъехали к мысу Нуньямо, за которым открывается вход в бухту Святого Лаврентия. На мысу — большой поселок чукчей. Поселок, как большинство чукотских ным-нымов, стоит на горе. От берега моря к ярангам ведет узкая и скользкая тропинка. Мы пили жидкий, едва теплый чай в просторной яранге, увешанной свежими моржовыми шкурами. Возле шкур сидели три смуглых и миловидных женщины, скобля мяздру скребками и смачивая ее подозрительной желтой жидкостью, собранной для этой дели в берестяном сосуде. По яранге бегали стройные светлокожие и белокурые ребятишки.
— Слушай, ты ведь черный, — обращаюсь я к хозяину яранги, угощавшему нас чаем, — отчего дети у тебя такие белые? На тебя не похожи.
Такой вопрос на материке был бы во всяком случае рискованным. По чукотским нравам, я не погрешил против вежливости.
— Правда, правда, о, какой глаз у тебя умный! — отозвался немедленно хозяин. — Здесь пять лет жил один американец. Мало-мало торговал с нашим народом. Моя жена шибко его любит.
Дом американца, оставившего о себе такую память, стоит по самой середине поселка. Он — серый, дощатый, кособокий. Чукчи пользуются им как складом. Сейчас же за домом скалы уходили куда-то вверх, образуя острый, похожий на вытянутый указательный палец, пик. Наверху чернело что-то, напоминавшее доску с надписью, какие ставятся над могилами.
Я взобрался наверх, сопровождаемый недоумевающими взглядами чукчей.
— Куда пошел, приятель? — кричал мне вдогонку Пиляуте. — Нечего там смотреть. И так тебе все скажем. Наверху стоит печать казаков. Старая совсем печать. Никто все равно не знает, зачем она, а кто станет много смотреть — на того пойдет беда. Всегда будет неудача.
Наверху были тупые выщербленные камни, покрытые зеленым налетом каменной слезы. На скале, в рост человека, были высечены четкие угловатые буквы. В некоторых местах они были затерты. Мне они показались какими-то старинными письменами, похожими на руны норманнов. В углублениях, когда-то выбитых резцом, рос мох. В следующее мгновение мне показалось, что мох продолбил скалу и создал неясные странные узоры. Приглядевшись, однако, я разобрал русскую надпись. Это был памятник времен Шелехова и Уховерта, когда Чириков был губернатором Русской Америки, современник свирепых русско-колошских войн и обмена между портом Ново-Архангельском на американском материке и королем Сандвичевых островов Камехамеха Первым.
…На якоре я стоял с западной стороны мыса, против высокого обрыва на глубине семи сажен на малую воду в три четверти мили от мыса и в таком же расстоянии от северного низменного берега. Грунт — мелкий темносерый песок. Высоту прилива замечал до семи футов. С места якорной стоянки истинные пеленги: оконечность мыса Изменчивых Упований и вершина Ретруваль Пойит. Измерил — шхуны «Святая Елисавета» Российско-американской промышленной компании капитан Копп…
Я долго стоял перед скалой, взволнованный и смущенный. Я почувствовал себя так, словно передо мной раскрывалось недавнее прошлое дальней северной земли. Сквозь пролом скалы я ушел в минувший век.
Российско-американская компания! Суровые времена, столетие косых парусов и пустынных океанских путей. Опасных и кривых линий. Эта забытая надпись, сочиненная моряком для моряка, прошла через жизни поколений, упрямая и стойкая, как скрип рангоута. В ней я прочел больше, чем было в ней написано. Начатки паровой навигации, десятилетия первых монгольфьеров, пиратская солидарность и честность того, кто составил, и того, кому предназначалась эта надпись. Некогда Российско-американская компания владела половиной Тихого океана.
«Директора этой компании надменно царствовали в Ситхе, — писал тогда Дитмар. — Управление их скорей напоминало министерство или казенный департамент, чем торговое общество. Никто, повидимому, не заботился ни о расширении торговых интересов, ни о судьбе разбросанных на обширном пространстве факторий. Компании принадлежали неизмеримые земли на материке Америки, вся цепь Алеутских островов, Курильские острова и Аян. Правительство предоставило ей всевозможные привилегии и льготы. Она могла пользоваться неисчерпаемыми сокровищами и завести самую оживленную торговлю с южными портами Тихого океана. Но ничего подобного не вышло. Все застыло на исстари заведенной меховой торговле, и, создав себе крупные капиталы, компания на этом остановилась. Она прозябала и напоминала роскошную и очень знатную мумию. В ней не замечалось никакого стремления к прогрессу, никакой жизни. Но могло ли быть иначе, если во главе предприятия не было настоящих деловых людей, понимающих экономию? На главные должности назначались высшие офицеры или имперские чиновники, которым имелось в виду оказать благодеяние, так как считалось совершенно непреложным правилом, что на Ситхе в несколько лет можно нажить состояние. В свою очередь, низшие служащие набирались на подобных же началах. Таким образом все продолжало итти по-старому, и, вместо радостной поддержки новых потребностей населения, со стороны компании раздавался ропот. Так, я сам слышал от одного из служащих: «Просто ужас! Алеутов научили есть хлеб. Теперь подвози им муку» и т. д. Раз, самое большое — два раза в году на Ситху приходили суда с товарами из Петербурга. Более же отдаленные станции на севере и на островах посещались самое большее раз в году».
В бухте Лаврентия стоят готовые дома, срубы и белые холодные палатки. На чердаке недостроенного дома стучат и ходят рабочие культбазы. Им придется, повидимому, оставаться на вторую зимовку. Осенью 1927 года, когда они высадились в бухте, предполагалось, что все работы закончатся к нынешнему лету. В прошлом году бухта была пустынна. На месте будущего города лежали болота и туманные холмы. У берегов на спокойной воде ползали синеватые льдины.
До тех пор, пока постройка зданий не будет доведена до конца, школа не сможет работать. С медицинской помощью дело также обстоит неважно. Доктор, который устроил меня в своей комнате, говорит:
— Дело должно быть поставлено так, чтобы чукчи и эскимосы возили сюда больных и клали в больницу, а не врач ездил к ним. Две недели назад был такой случай. Приезжает эскимос с Чаплина: «У нас в селении охотник сломал ногу. Здесь, говорит, есть большой шаман, — пришлите его к нам». Я не стал долго мешкать. Собрал инструменты, взял фотографический аппарат и сел на катер. А вы видели катер, который привезли на базу для обслуживания всего полуострова? В таком случае, пойдемте посмотреть на него. Седьмое чудо света. У него такой вид, что он потонет в любой луже во время большого дождя. Ну, а у нас его, разумеется, пускают плавать по океану. Вот в нем я отправился на Чаплин. Чаплин, вы знаете, где? На американских картах он называется Индиан Пойнт — Индейский мыс. Надо думать, что составители приняли эскимосов за индейцев. Ну вот. По дороге, как полагается, захватил нас шторм. Потом моторист чуть не захлебнулся, потому что в машину попала вода. В общем — добрались до места. «Вы зачем приехали? Наш больной давным-давно выздоровел». Хорошо. Мы переспали несколько часов и отправились обратно. Тут уж дело у нас пошло потруднее. Навстречу задул северо-западный ветер. Из пролива погнало льды. Через некоторое время льды у нас оказались со всех сторон. Мы привязали катер к льдине и решили итти на берег пешком. Отошли четверть километра — нет, дальше не пройдешь. Одним словом, так мы проваландались четверо суток. Приезжаем на базу, а там новое несчастье — заведующий факторией из Дежнева прислал чукчей с вельботом, — у них заболел кладовщик, чуть не умирает. Только мы вышли на берег, появляется второй вельбот — новая записка от заведующего факторией: «Почему вы, негодяи, саботажники, не присылаете врача, для чего врача на Чукотку поставили, не для того ведь, чтобы сидел в Лаврентии и ел сухари?» Вот и извольте работать при таких условиях.
У акушерки тоже есть повод жаловаться. Она никак не может убедить чукчей в полезности своего дела. Женщины смеются. «Разве русским нечего делать, что они присылают учить нас, как рожать детей? Неужели мы сами не умеем этого? Вот нашим матерям никто не помогал, а они все равно справились». Чукчанки считают позором обращаться за помощью при родах. Помощь нужна только шаманская, чтобы прогнать злых духов. Роженица старается вести себя так, как будто ей всякая боль нипочем. Если женщина кричала во время родов, — это целые годы будет поводом для издевательства соседок.
Кроме меня, прошлую ночь в квартире доктора но чевал Александр Семенович Ф. — студент географического факультета в Ленинграде. Он слушал цикл лекций проф. Тана-Богораза о полярной культуре и отправился на практическую работу к азиатским эскимосам. В Чаплине он организовал школу для эскимосских детей. Попутно он составляет грамматику и словарь наречия азиатских эскимосов. По-эскимосски он говорит совершенно свободно. Он приехал на культбазу для того, чтобы выждать прихода торговых шхун Кнудсена, который в прошлом году обещал доставить ему ряд американских книг по морфологии индейских языков из работ Джессуповской тихоокеанской экспедиции.
Он прожил среди эскимосов два года и остается на третий.
Последний день. 16 августа 1928 года.
Наконец прибыли шхуны Кнудсена «Нанук» и «Оливия». Я еще спал. В окно постучали.
— Вставайте, вставайте! Шхуны здесь!
Из-за поворота мыса с собранными парусами выходили два длинных валких корабля, припадая на правый борт и обгоняя друг друга, как два хромых, под давлением косого ветра.
Парусно-моторная шхуна — совсем особый вид морского судна. Эдакое сооружение с здоровенными двигателями — и оно во время ветра идет на холостом ходу, выключает машины, лавируя по ветру, старается урвать на плоскости своих парусов легчайшие отклики дальних бурь в погоне за экономией топлива.
Едва шхуны стали на якорь, я поехал на катере к «Нануку», на котором находился Олаф Кнудсен. Кнудсен ждал нас на палубе и приветствовал по-русски. Он говорит по-русски довольно чисто, хотя слишком отчетливо и часто ошибается в ударениях. За эти несколько недель я так много говорил о Кнудсене, что он перестал быть для меня реально существующим человеком. Поэтому я был немного разочарован, когда увидел настоящего Кнудсена. Он не похож ни на старого морского волка, ни на джек-лондоновского торговца. Высокого роста, худой, горбится, ходит в рыжем, замасленном пиджаке, носит роговые очки. По виду ему не больше тридцати пяти лет, хотя он чуть седоват и у него намечается лысина.
Он отвел нас в кают-компанию и, предложив чай, сейчас же начал договариваться о количестве груза, которое сегодня должно быть принято на берег.
Завтра Кнудсен уже хочет сниматься отсюда.
Сейчас же вслед за нами к шхунам начали подъезжать байдарки чукчей из Яндагая, Нуньямо, Поутэна. Они увидели шхуны гораздо раньше нас и торопятся, чтобы не пропустить случая поторговать с Кнудсеном. Они влезают на шхуну по веревочной лестнице и сразу осведомляются: «Минкы Олуф?» (Где Олаф?)
Кнудсен встречает их с приторной любезностью и здоровается с каждым за руку, называя многих чукчей по имени. Плавает и торгует с чукчами много лет.
— Добрый день, мистер Ау-Ау. В прошлом году вас не было в Святом Лаврентии — я справлялся о вас, мне говорили, что вы переселились в Мечигмен. А кто это с вами? Ваша новая жена? О, да! А как поживает миссис Та-Айот-Хёма? О! ее лодку опрокинул морж! Она утонула? Поверьте, мне очень жаль. Вы можете получить бесплатно отрез ситцу на камлейку. Добрый день, мистер Унэургин. Алло, мисс Хиуа!
Чукчи, разумеется, очарованы. Они толпятся на палубе вокруг него. Трогают его пиджак, хлопают его по плечу. Его манера обращения с ними необычайно им импонирует. Смесь вежливости, щедрости на мелкие подарки и строгое крохоборство в делах купли и продажи — свойства, которые создают настоящего полярного торгаша.
Мне рассказывали, что и в годы гражданской войны, когда Кнудсен с компанией Гудсон-Бэй делили торговую монополию на северо-восточном побережье Сибири, он был таким же. Он диктовал условия рынка, повышал и понижал цену на пушнину как хотел, создавая на Беринговом море атмосферу биржевого ажиотажа, но на своей шхуне он держался с туземцами так же благодушно и неумолимо, как теперь. Несмотря ни на какие мольбы, он не соглашался прибавить хотя бы один цент за шкуру, зато, когда на вырученные деньги «туземец» хотел приобрести у него товары, Кнудсен готов был расшибиться в лепешку. Он по двадцать раз бегает в трюм за парусиновыми штанами или новой трубкой, взамен не понравившихся покупателю.
Когда обмен приветствиями с «туземцами» кончился, они перешли на корму, где помещалась судовая лавочка, требуя себе табаку и жевательной резинки, запас которой кончился на советской фактории.
Я выбрал время, когда Кнудсен, выйдя на палубу, наблюдал за отгрузкой, и заговорил с ним о своей поездке.
Он знал еще на Аляске, что у него будет пассажир. Об этом он получил телеграмму из Амторга.
— Через две недели, если все пойдет благополучно, вы будете в Колыме. Я высажу вас в устье реки, у Медвежьей мели. Оттуда вы проедете на катере, который имеется у средне-колымцев. Катер ждет нас, чтобы буксировать товары, привезенные моими шхунами.
— А разве «Нанук» и «Оливия» не могут подняться вверх по Колыме д доставить товары прямо в Колымск без перегрузки?
— Да, конечно, это вполне возможно. Колыма достаточно глубоководна, но я не могу тратить время на плавание по реке. Надо беречь каждый час. Если появятся льды, мы можем зазимовать.
Следующим катером я переселяюсь на шхуну со всеми вещами. Через две недели я уже буду возиться со счетами и фактурами колымской кооперации. Это будет ровно через пять месяцев с того дня, как я подписал двухгодичный контракт в Москве.
1930
ИЗ КНИГИ «ПОВЕСТЬ О СТРАНЕ ПАМИР»
Рассказ комвзвода Золотухина
Туман начал стекать к реке. Вокруг заставы сменились часовые. Из-за гор выполз месяц. Подул слабый долинный ветер. Он принес с левого берега Пянджа, где расположен афганский пост, звуки вечерней музыки, сиплый рев трубы, дребезжание струн, глухой звук пустых барабанов и гнусавые голоса.
Тесная, выкрашенная белилами, комната «погранклуба», увешанная плакатами, схемами оружия и диаграммами, была освещена маленькой чадящей лампой, отбрасывающей колеблющиеся, как крылья летучих мышей, тени. Только что кончился политчас. Красноармейцы разошлись кто по койкам, кто в смену; худенькая курносая комсомолка — жена начальника, единственная женщина в кордоне, шумно вздохнув, принялась за чтение журнала годовой давности; ворчливый «квартёр» взял ключи и медленно пошел в цейхгауз, замкнутый окованной железной дверью. Предметный инвентарь был пустоват. Через неделю ожидалась «оказия», которая вьюками доставит посту мыло, свечи, газеты, бидоны с керосином, письма с родины — все, в чем нуждается человек, хотя бы он был заброшен на край света. Наконец блестящая звезда Железный Гвоздь ярко замерцала на низком небе, и все погрузилось в тишину.
Нищий таджикский поселок, прилепившийся к кордону, помещающемуся в старинной крепости Дарвазских Миров, заснул. На устланную мягкой пылью дорогу вышел дряхлый сторож в розовой от лунного света чалме, крича: «Алло! Алло! Базар безопасен».
В это время к дозорной кордонной «кале» — башне подскакал какой-то человек в мокрой одежде и с головой, прикрытой седельным мешком. Его провожали два конных красноармейца, назначенных в объезд по патрульной тропе. Он был необычайно возбужден, жестикулировал и громким голосом говорил по-местному:
— Браударо (товарищи), — бросился он к начпоста и контролеру пропускного — пункта, выбежавшим во двор, — скорее пошлите кого-нибудь! Скорей! За четыре парсанга (парсанг — восемь километров) отсюда погибают мусульмане.
— Кто они? — спросил начпоста.
— Мухаджиры (эмигранты), возвращающиеся из Афганистана.
Красноармейцы бросились к конюшням. В указанном всадником направлении было отправлено восемь человек. Я поехал с ними.
Сейчас же за кишлаком дорога под крутым углом подымалась вверх, превращаясь в опасную и труднопроходимую горную тропинку. Похрапывая и косясь, кони шли, осторожно выбирая место для шага. Время от времени раздавался громкий шелест срывающихся из-под копыта камней, образовавших у нас за спиной громко грохочущую осыпь.
За два часа мы проехали шесть километров, пока на повороте тропы, внизу, снова не заблестел Пяндж. Мы спешились, взяли коней под уздцы и вступили на шатающийся, устланный к амышевыми плетенками, узкий помост без перил, под которым на глубине трех четвертей километра бурлила река. «Овринг» тянулся на шестьсот метров. Все шли гуськом. Никто не произносил ни слова, стараясь удержать равновесие, когда овринг, закрепленный на вбитых в расщелины скал балках, начинал шататься под ногами. Наконец мы услышали несколько выстрелов, пули пролетели у нас над головами, и мы выехали на площадку, покато спускавшуюся к реке. На площадке теснились какие-то люди, словно только что вышедшие из воды, в рваных халатах и в чалмах с обмотанными вокруг шеи хвостами. Рядом валялись надутые воздухом козьи мехи, на которых в Дарвазе переплывают самые опасные стремнины. В ночной тени эти люди были похожи на мертвецов.
— Сахибо, — завыли они навстречу нам, перебивая друг друга, — мы здешний народ — дарвазцы. Дарвазский бек нас сманил в Афганистан. Теперь хотим возвратиться. Спасите! Нас встретили басмачи Шукрулла-хана и преследуют нас.
Красноармейцы дали несколько выстрелов в воздух. На афганском берегу тотчас же перестали стрелять. Окружив реэмигрантов, наш отряд двинулся назад. Часам к трем утра мы были возле заставы.
Реэмигрантов оказалось тридцать один человек. Во дворе поста был поставлен стол, и начался допрос, при огне маленькой керосиновой лампы и закатывающейся луны.
— Согласно постановлению всетаджикского съезда о порядке реэмиграции трудового дехканства, — сказал контролер проппункта, — вы имеете право вернуться на место, где жили до изгнания. Вы должны сообщить только сведения о себе и о причинах бегства.
— Бежали, потому что все бежали, — ответил один, — воротились, потому что нам не давали хлеба. Мы жили везде, от Паншира до Читрала. Нигде у нас не было земли, и скот у нас отняли, и у нас не было даже тутовой муки, которой питаются бедные люди. В Бадахшане с нас брали по пятнадцати рупий с головы скота, а из Читрала нас выгнали ингризы. Мы решили вернуться обратно, но на границе нас встретили бухарские басмачи. И мы бросили последних ишаков, и два человека были убиты. Одна женщина попала в плен.
Реэмигрантов разместили в палатках во дворе, где они развели яркий костер. Мы вернулись в бараки для короткого сна.
Наутро, едва запестрел рассвет и стал виден другой берег, за которым смутно и мрачно вырисовывались очертания Гиндукушских гор, мы заметили какое-то оживление возле афганского поста. Ворота в пост были закрыты, и на стене, как всегда, дежурил сарбаз в кителе и черной чалме. Зато возле стен собралась какая-то толпа, в которой было несколько вооруженных всадников.
— Это нё афганцы, это басмачи, — сказал мне один из реэмигрантов. — Они хотят убить женщину, взятую у нас.
Я взял бинокль и навел на афганский берег. Какие-то люди собирали на берегу круглые камни, выбитые течением из русла. Посредине стоял мулла, по длинным волосам которого можно было узнать афганца, и связанная женщина, почти девочка, с открытым лицом и без покрывала. Она была в красной рубашке, доходившей почти до пят.
Когда было собрано достаточно камней, мулла что-то сказал, подал знак, и два басмача стали рыть в земле яму. В яму поставили женщину и засыпали ее землей до живота. После этого толпа раздалась, и мулла бросил в женщину камень, попавший ей в висок. Удар был не очень силен, потому что она только пошатнулась и крикнула тонким птичьим голосом, донесшимся до нашего поста. Толпа с воем взялась за камни. Я бросил бинокль и ушел во двор заставы…
Волнистое тавро
Рассказ гидрографа
История волнистого тавра, в которой говорится о том, как овцы взяли в плен шайку туркменских бандитов, предводительствуемых головорезом Якши-Гельды, известна каждому, кто имел когда-нибудь отношение к службе на Нижнем Пяндже. Спросите у любого красноармейца на погранзаставах от Термеза до Сарай-Камара и Джиликуля. Он вам расскажет ее пространно и с прибавлением самых невероятных подробностей. Мне самому иногда становится трудно отличить правду от вымысла, несмотря на то, что эта история никому так хорошо не известна, как мне. В ту ночь я был единственным свидетелем ее завязки. Я один наблюдал геройскую смерть круторогого и помню, как его дрожащий пудовый курдюк обагрился кровью, и туркмен взмахнул ножом, и заблеяли овцы.
Работа гидрографа, признаться, довольно однообразна. Я принял место гидрографа-наблюдателя на реке Кизыл-Су только оттого, что другие пути были для меня закрыты. Было это в прошлом году — до моего перевода сюда. Неудачная колотая рана в плечо во время польской войны, когда живорезы в околотке отпилили мне руку, сделала меняинвалидом. Горькая и досадная участь для здорового человека. Половинная жизнь, серая и бесполезная, распределенная по графам получек инвалидной книжки. Не правится мне это. Человеку без работы быть нельзя. Поэтому-то мне пришлось себя законопатить, в конце концов, в эту одинокую палатку, где единственным развлечением служат поездки за восемьдесят километров, в Сарай-Камар.
В конечном счете эта жизнь была не так уж плоха. Все мои обязанности заключались в том, чтобы несколько раз в течение дня измерять и записывать, при помощи несложных приборов, ежедневный расход воды, колебания ее температуры, скорость течения, высоту уровня и отход русла протоки. Дело в том, что Кизыл-Су в своей дельте, перед впадением в Нижний Пяндж, разделяется на несколько притоков, окруженных к амышевыми зарослями и низкими болотистыми урочищами. Горы оттуда довольно далеко. За последние месяцы, помню, я стал замечать, что на Кизыл-Су произошло много перемен. Рукав Даркот, где находится мой гидропункт, сильно обмелел и заглох, потеряв выход к Пянджу. Крупная рыба ушла. Осталась только разная речная мелкота. И бурноводный прежде Даркот стал походить на заросший тиной пруд.
Все это не мешало, конечно, моей работе. В моем распоряжении была багорная лодка, «тонновка», управляться с которой помогал мне кулябский таджик Ризок, отличавшийся необычайной молчаливостью и странной способностью исчезать, неизвестно куда. В ту ночь Ризок уехал в Сарай-Камар по моему поручению.
Досадный «афган» — июльский южный ветер — рождает во всех людях какое-то неопределенное беспокойство, похожее на состояние припадка. Жизнь кажется страшной и бесконечной. Стиснутый душным полднем день тянется без конца, и, когда наступает ночь, с востока вливается тьма, не давая облегчения. Весь колючий жар, принесенный ветром из пустынь Афганистана, обрушивается на палатку, раскаляя и без того невыносимый воздух. В ту ночь я лежал у себя в палатке на раскладной кровати, измученный головной болью и одиночеством. Я давал даже зарок при первом удобном случае бежать из этих мест. Наконец я стал засыпать, прислушиваясь к заливистому лаю шакалов и гудению ветра, грозившего снести палатку с кольев. Последней моей мыслью было: «Шакалы — к перемене погоды». Затем я впал в забытье.
Меня разбудил какой-то шум вокруг палатки. Упал брезент, и я очутился прикрытым и спеленутым со всех сторон. Снаружи на меня навалилась какая-то тяжелая туша, чрезвычайно больно наступившая на мое лицо. Я почувствовал, как из-под моей головы выхватили винтовку. Затем туша сползла куда-то вбок, и я, больше удивленный, чем испуганный, принялся выбираться из брезента. В ветреной темноте, лишенной звезд и блеска, почти ничего нельзя было разобрать. Рядом со мной скорей угадывались, чем — виднелись, несколько высоких темных фигур, переговаривавшихся между собой на каком-то отрывистом и крикливом языке. Вслушавшись, я узнал туркменскую речь.
Безусловно, это были бандиты. В этом не было никакого сомнения. Мирные туркмены не живут на Кизыл-Су. Поселки их и кочевья лежат немного западнее. Здесь они появляются редко и только для грабежей или сведения счетов с узбекскими родами.
Одна из смутно темневших фигур внезапным прыжком оказалась рядом со мной. Кто-то, на расстоянии двух шагов от меня, высек искру в огниве и зажег перед самым моим носом длинный фитиль. В неверном и дрожащем на ветру свете я увидел страшное, перекошенное лицо туркмена в рыжей, от мгновенного отблеска, папахе. Он заорал на меня на русском языке, стараясь перекричать шум ветра и рокот Дарьи.
— Эй, ты, водяной шайтан! — кричал он. — Знаешь меня? Я — Яхши-Гельды. Я — сам Яхши-Гельды. Скорей, торопись, выводи лодку. Нужно съездить на тот берег. Будешь плохо править, зарежем, как барана. Одевайся, собачий шайтан!
Что оставалось делать! Так или иначе приходилось повиноваться. Я, торопясь и путаясь, натянул с помощью культяпки, заменяющей мне руку, сапоги и побежал к речной воде. Рядом со мной слышалось чье-то сиплое дыхание. Бандиты шли за мной. Огонь потух, и воцарилась еще большая, чем прежде, тьма.
Я отвязал лодку от причала и сел на корму. За мной последовали все туркмены. Сколько их — трудно было разобрать. Прежде чем пойти за мной, они, повидимому, уже были здесь, — на воде, ударяясь о борт лодки, хлюпала какая-то странная пловучая масса, похожая на большой плот. Незаметно я нагнулся и нащупал рукой шероховатую кожу надутого воздухом бурдюка. Это был таджикский кожаный плот. Туркмены, очевидно, готовились возвращаться назад с добычей.
Я сидел на руле, а туркмены отталкивались от дна баграми. Осторожно мы стали выгребать лодку на середину реки. Было темно и ветрено. Плот, скрипевший и качавшийся за кормой лодки, казался каким-то догоняющим нас чудовищем, от которого мы спасались под свист и улюлюканье афгана.
Кроме Яхши-Гельды, оказавшегося случайно или нарочно рядом со мной, никто не произносил ни слова. Мокрый и полуодетый, налегая на руль, я слышал, как он шептал мне хрипло и насмешливо:
— Безрукий шайтан! Для чего держал винтовку? Разве ты можешь стрелять? Дай время, угоним скот, тогда посмотрим, что с тобой делать. Может быть, убьем, может быть, оставим в живых. Мы гоняем с собой в походах стада баранов. Их сторожит джигит. Только он плохой сторож — всегда спит. Теперь поставим сторожем тебя. Это как раз дело для баб и для урусов.
Не могу сказать, чтобы его слова придали мне бодрости. К тому же, переправа была на редкость трудная.
Начинало покачивать. Лодка, ныряя, понеслась куда-то вбок, вдоль берега. С тонким визгливым криком колтоманы налегли на багры, стараясь оттолкнуться к середине. Лодка подалась, и всех нас захлестнуло. Внезапно стало холодно. Быстро и неуклонно лодку понесло в черную плещущую бездну.
Через мгновенье мы полетели куда-то вниз, под гул и брызги, напоминавшие крутень водопада. Все легли на дно. Несколько раз плавно и медленно лодку повернуло. Затем, зачерпывая бортом воду, она отлетела, скользя поперек ветра, и закачалась на спокойных водах, очевидно защищенных какой-нибудь косой или выступом берега. Став на колени, я опустил руку в воду. Течения не чувствовалось.
Со злобной бранью туркмены поднялись на ноги. Эти степные люди, привычные к ветрам и бурям пустыни, терялись перед водяной стихией. Поспешно и враз они налегли на багры, толкая лодку вперед, пока она не заскользила дном по илу.
— Вылезай! — крикнул мне Яхши-Гельды. — Стой! Держи причал!
Он бросил мне веревку, и бандиты один за другим исчезли в темноте. Я не двигался с места, держа в руках причальный крюк. Сторожить меня остался один из бандитов, который сейчас же отошел в сторону и, дрожа от холода, внезапно сменившего вечернюю духоту, стал зарываться в землю, разбрасывая прикладом винтовки мокрый прибрежный песок.
Через полчаса или через час, не знаю, из мрака снова вынырнул Яхши-Гельды, и за ним появились его джигиты, гнавшие с собой маленькое стадо овец. Я услышал мелкий топот, возню и жалобное гнусавое мэканье.
Теперь я понял назначение плота и цель переправы. Это был один из мелких набегов, которые колтоманы предпринимали для пополнения стад, заменяющих им в походе фуражный обоз. Такие набеги называются «аламаном». В этом случае дерзость аламана заключалась в том, что возле таджикского кишлака, из стад которого, очевидно, были угнаны эти овцы, всего в пяти километрах находится красноармейский пост Учугчи-Язы. Ночью, однако, можно было ничего не бояться. А день должен был застать их далеко, по ту сторону реки. Может быть, в Афганистане.
Овец заарканили и по одной погрузили на плот, осевший под их тяжестью. Началась обратная переправа, бурная и беспокойная, захлестывавшая летучим песком и холодной водой.
На меня больше никто не обращал внимания.
Я делал свое дело кормщика, и мною были довольны. Мы высадились, повидимому, ниже по течению, так как я не мог узнать холма, где находилась моя палатка. Туркмены так же плохо ориентировались в темноте. Они решили отодвинуться на несколько километров вглубь от реки, чтобы утром соединиться со своей шайкой. Сделав получасовой переход, мы остановились в ложбине, между песчаных дюн, где ветер был не так силен и туркмены могли развести из сырых кустов свежий и дымный костер. Набег прошел удачно.
Как всегда, к утру духота исчезла, и в воздухе замерцали серые пятна близкого рассвета. Колтоманы сидели поодаль от костра. В прозрачном и странном свете я мог разглядеть их рваные халаты и плосконосые разбойничьи лица. Это было отребье туркменского народа, лишенного его лучших черт, полных скотоводческого удальства и степного благородства.
Джигит приготовил саксаульный вертел. Яхши-Гельды подошел к овцам и выбрал жирного курдючного барана с крутыми, загнутыми рогами. Воткнув нож в горло барана, Яхши-Гельды наклонился к дымящейся кровью туше.
В это мгновенье произошло, повидимому, что-то, за чем я не мог уследить. Раздался крик. Я вскочил и увидел Яхши-Гельды, с головы которого упала рыжая папаха. Он потрясал ножом с криком:
— Волнистая тамга! Волнистая тамга!
Услышав его слова, туркмены, казалось, сошли с ума. Они загалдели и заорали, с громкой бранью ударяя себя в грудь. Молодой джигит, с рубцом поперек щеки, беспорядочно садил из ружья в воздух.
Никто не глядел на меня, хотя я был, казалось, единственным нормальным человеком в этой толпе обезумевших бандитов, из которых каждый мог меня в любой момент зарезать. Я отбежал в сторону и быстро пересек гребень противолежащего холма.
Передо мной открылся широкий горизонт. В неровном свете раннего восходного неба резко выделялись знакомые горы правого берега. У подошвы гор лежали полузасыпанные песком низкорослые белостенные бараки, от ворот которых отъезжал конный красноармейский отряд, с знакомым комвзводом Яном Бургисом во главе. До них было не больше двухсот метров.
Только в этот момент я понял, что мы находимся на противоположном берегу. Не там, где должны были быть.
Бараки, которые мы увидели, были зданиями красноармейского поста.
В темноте, очевидно, мы повернули обратно, пристав к берегу, от которого отправлялись. Я вспомнил, что течения не было заметно. Итак, туркмены перевозили через Даркот собственных овец, оставленных под охраной одного джигита. Тот в это время спал. Я побежал к посту, а Ян Бургис взмахнул рукой, и бравая братва понеслась через осыпь песчаного намета. Раздались выстрелы, и все было кончено.
Через некоторое время я сидел и пил сладкий чай в комнате начпоста, глядя в окно на пыльный и широкий двор, где лежали связанные бандиты.
— Скажите, — спросил я у Яна Бургиса, — что такое волнистая тамга?
— Волнистая тамга? — ответил он. — Да они метят волнистым тавром своих баранов. Эти туркмены. А таджики метят по-другому — кривой загогулиной. Выходит, они гнали своих собственных баранов. Дурачье! Стоило им пощупать шею баранов, когда угоняли, они догадались бы по тавру, что ветер принес их обратно на правый берег. Шутка сказать, пригнали своих баранов прямо в пост.
Снова начинался жаркий день. Ветра не было. Я взял лодку и поехал на свой гидропункт, где белела разоренная палатка.
Памирский опиум
В середине июня я приехал в область Ишкашима. Ночевать пришлось в поселке Нют. Я лежал на плоском камне возле обрыва и прислушивался к ровному грохоту реки, протекавшей где-то внизу. Рядом со мной спал тов. Ветхоносов — член чрезвычайной комиссии по борьбе с опиокурением на Западном Памире. Цель его командировки заключалась в прекращении ввоза опиума из Читрала и афганского левобережья Пянджа на советскую сторону.
Работа его комиссии — она образовалась в начале июня — с самого начала была обречена необычайным трудностям. Курение опиума за последние годы получило среди горцев чудовищное распространение. Из ста памирских таджиков, не считая, конечно, детей, восемьдесят пять навек привязаны к опийной трубке. Поэтому бороться с «афиюном» путем преследования курильщиков нельзя. Действовать можно только двумя способами: во-первых, охраняя молодое поколение таджиков от пагубной страсти, во-вторых, пресекая сбыт и перевозку опиума.
Все это было взвешено в комиссии, и соответственную линию принял тов. Ветхоносов. За первый день был арестован Сейид-Камон-и-Яздан-Шо, Шо-Файсаль и Гулом-Али-Шо, содержавшие лавки для продажи сваренного и сырого опиума. Товар, купленный ими за границей по пол-«тули», то есть за половину веса серебра, продавался в их лавках по «серебру за тули».
Трое арестованных были посажены в тесную булыжную «гянджу» — кладовую для зерна, выстроенную на гладком лбу какого-то высокого камня, как избушка на курьих ножках. Около полуночи к месту, где я спал, подошел какой-то таджик в широкой белой рубахе и жилете. Думая, что я сплю, он нагнулся к моему уху и стал громко кашлять и стонать истошным грудным голосом.
Я открыл глаза. Передо мной в звездной темноте стояла нескладная худая фигура, с печальным длинным носом. Это был Шахриар-хан, заведующий местной лавкой Узбекторга.
— Дай мне, товарищ, одну рупию — полтинник, — сказал он. — Честное слово, очень мне нужна, потому что подотчетных трогать нельзя. Опасное дело.
— Зачем тебе она понадобилась, друг, среди ночи? — спросил я.
— Для чего тебе знать, зачем? Ты — хороший человек, зрелый ум, столичный товарищ, от полного сердца говорю — чего тебе стоит одна рупия? Я ведь не хочу тебя обидеть — отдавать ее назад не буду.
Эта грубая лесть и уверенность в том, что я буду обижен, если он возвратит мне долг, подействовали на меня. Я вытащил полтинник и протянул его Шахриару, который что-то пробормотал и, усердно закивав носом, скрылся.
Немного пораздумав, я вскочил и последовал за мим. Спать не хотелось. Мешал раздражающий шум реки. Кроме того, надо сознаться, мне было любопытно узнать, что может предпринять имеющий рупию ночной гуляка здесь, в ущелье Пянджа, на узле высоких гор.
Я побежал к поселку, где среди тополей можно было различить шатающуюся, как летучая мышь, тень Шахриар-хана. Затем вдалеке я увидел полыхнувший отблеск, и тень исчезла. Заскрипела дверь. Заведующий лавкой Узбекторга, повидимому, скрылся в одном из приземистых домиков, мрачно жавшихся на откосе.
Подойдя ближе к домам, я остановился. Передо мной была глубокая каменная стена с маленькой по грудь человеку, дверцей. Из-за двери слышались монотонные голоса и тихий, малооживленный смех.
Я потянул к себе железную щеколду, дверь открылась, и я увидел внутренность дома, освещенную слабыми масляными плошками, вокруг которых сидели и полулежали люди. В лицо мне пахнуло сладким и невыносимо приторным запахом. Я сделал шаг вперед.
Пол комнаты был покрыт черным войлоком. Посредине, на каменном очаге, тлели угли. Воздух был застлан желтым дымом, и я в первый момент не мог сразу разглядеть лица людей, занимавших на кошмах место. У некоторых в руках были трубки, расширявшиеся на конце в большие цилиндрические головы. Обычная будничная картина притона курильщиков опиума.
Сколько я мог разобрать, разговор курильщиков шел о легкомыслии женщин и ненасытности, которую им послал Ночной Див — дух зла. Это один из больных вопросов в Ишкашиме — опиум действует разрушительно на мужскую силу. Увидев меня, однако, они поспешили переменить тему разговора на более высокую и, по их мнению, лучше соответствующую моему достоинству столичного гостя. Никто не выразил изумления, страха или недовольства моим приходом.
— Здравствуйте, товарищ, — произнес по-персидски один из сидевших у очага и ждавших своей очереди курить таджиков. Это был человек с бледным длинным липом и синими губами. — Все ходишь по людям, не спишь? Лучше спать. Что интересного для твоего высокоблагородного глаза в наших горных деревнях?
Я смущенно пробормотал в ответ несколько возражений, так как в его словах мне почудился упрек за мое непрошенное вторжение.
— Теперь ты видел нашу землю — Дом Беды? — продолжал синегубый, не отрываясь глядя на белый огонек плошки. — Посмотрел наш Кухистан, Горную Страну, наши поля, сады и пастбища?
— Товарищ пришел нас ругать за то, что мы курим опиум, — прибавил Шахриар. — Мы — факиры (нищие), плохой народ — глотаем черный дым. Урусы — хороший народ — учат нас истине и рассудку.
После этого он откинулся на войлок и, взяв правой рукой длинный белый чубук, сделал ряд равномерных сильных затяжек, пока не кончилась первая трубка. Левой рукой он поправлял на проволоке кусок опия, плавившийся на светильнике с легким треском.
— Сегодня наш гость не увидит лучшего, что у нас есть, — нашу молодежь, алгиас, алгиас (к сожалению)! — говорил старик с лицом рыбы. — Сегодня наша молодежь ушла на смертное дело.
— Какое смертное дело? — спросил я.
— Они ушли убивать Зверя Судьбы. Умер ишан — Дауд-Шах, наш вождь и святой, родившийся в год Барса.
Я окончательно перестал понимать слова. Старик показался мне просто полоумным.
— Не смотри на меня так, — продолжал он. — В меня не вселился джин. Я в совершенном здоровьи и рассудке. Пусть Саиб-Лавка, Шахриар, объяснит тебе наш обычай.
— У нашего народа счет годам ведется не так, как у других. У нас есть мучаль — звериный круг в двенадцать лет. Счет идет от года Мыши до года Свиньи и затем снова идет с начала. Сейчас год Барана, а потом будет год Обезьяны и год Петуха. От бегства Магомета до сегодняшнего дня прошло сто десять кругов. Вот тебе трубка опиума, товарищ, — как раз подходящая, не большая, не маленькая. Ты должен ее выкурить.
Я лег на кошму и сильной затяжкой потянул в себя воздух из трубки. В горло попал горячий горький дым. Сладко налились тяжестью ноги, а внутри тела стало все плотным и липким. Я закашлялся и отбросил трубку на кошму.
— Теперь ты должен знать, куда ушла наша молодежь, — продолжал Шахриар-хан. — Я расскажу тебе это, потому что ты русский. Никогда не стал бы говорить этого мусульманину, если он не нашей секты и на наш тайный знак — пять раскрытых пальцев — не ответит таким же знаком. Они смеются над переселением душ. Дураки. Хуже неверных.
Шахриар на минуту прервал свою речь и выкурил трубку. Затем он продолжал бесстрастным голосом:
— Когда у нас умирает ишан, душа его переселяется в животное, под знаком которого он родился. Семь дней назад умер ишан Дауд-Шах, проживший шесть мучаль. Он родился в год Барса, и сегодня вся молодежь деревни отправилась убивать барса для того, чтобы облегчить душе ишана обратный переход в человека. Моя жена должна родить. Пусть ишан перейдет в моего сына.
— Отчего же известно, что они убьют именно того барса, который нужен? Они ведь могут убить другого барса.
— Мы хорошо знаем нашего барса. Ишан Дауд Шах — да будет он в мире — имел на лице примету: у него провалился нос. Наши охотники отыскали барса с пятном на носу. Ошибки быть не может.
Выкуренный опиум, духота и клубы приторного дыма подействовали на меня. Я оглядел комнату, где все казалось наполненным контрастами черного и желтого. Нелепая круглая голова трубки делала ее похожей на странную очковую змею. Шахриар держал ее хвост в зубах и ровными затяжками сосал огонь из светильника. Я провел рукой по лбу, покрывшемуся холодным потом. В ушах стоял какой-то отдаленный шум, не разрушивший, тем не менее, впечатления абсолютной тишины, наступившей в мире. Все тело было липким и чесалось.
«Э, да ты, брат, пьян», — пронеслось у меня в голове.
В этот момент заговорил Шахриар-хан. Голос его был медленным и то усиливался, то утихал:
— Для чего все это — комиссия, милиция, тюрьма? Для чего все это, товарищ, скажи мне? Опиум — гора и горе, горе и радость, горб, дорога… и вы хотите запрятать его в тюрьму?.. Скорей лицо ваше станет черным…
Это было невыносимо. Одним прыжком я растворил низкую дверь и, ударившись головой, очутился на воздухе. Луна давно зашла.
Был близок рассвет. На кисее неба висели редкие звезды. Моя голова, в которой вертелись обрывки мыслей, была огромной и тяжелой.
«Какой нынче год? — почему-то вспомнилось мне. — И что принесет Шахриар-хану ревизия Узбекторга… Ах да, — год Барана…»
Затем напряжение, тяжелым свинцом оковавшее мир, разорвалось. Бледным заревом отгорел рассвет. Один за другим изможденные и шатающиеся опиисты выходили из низкой двери. Меня вырвало.
Примечание
…У нас есть звериный круг — «мучаль»… Счет лет по двенадцатигодичным циклам, где каждый год находится под покровительством какого-либо зверя, повидимому, заимствован таджиками от монголов тюрок во времена всемирной империи Чингиз-хана. Змея, Бык, Баран, Рыба, Свинья, Мышь, Заяц, Скорпион — человек, родившийся в год одного из этих животных, обладает и соответствующими свойствами характера. На заданный таджику вопрос: «Сколько тебе лет?» часто можно получить ответ: «Я — Мышь» или: «Я — Свинья».
1931
Подвиг
ПОВЕСТЬ
Глава первая
ИСТОЧНИКИ
Четыре с половиной тысячи килограммов бомб в одного человека.
Не много ли это?
Их обрушил на себя господин капитан Аратоки и все-таки остался жив. Принято считать, что Аратоки — образцовый представитель современной Японии. Все, что мы знаем о нем, — необыкновенно. Обстоятельства, при которых он выплыл на свет, подозрительны и чудесны. Так же, как его страна, он возник из неизвестности и прославился в течение нескольких лет.
Имя Аратоки встречается в списке военно-воздушных экспертов Женевской конференции по разоружению. Недавно в журнале «Джеогрефикаль Ревью» (Вашингтон) я прочел иллюстрированную статью Остина Меррик, посвященную биографии Аратоки. Множество пошлостей, сопровождающих обычно описание чужих стран, нашли себе место и в этой статье. Здесь говорится о загадочном лице Японии, причем упоминаются древние мифы и шестнадцать раз цитируется Лафкадио Хёрн. Приводится авторитетное мнение из новой статьи профессора Шпенглера:
«Везде, где есть уголь, нефть и аодная энергий, куется оружие против фаустовской культуры. Цветные люди овладевают западной техникой… Победив, они забудут достигнутое. Остатки железных дорог будут лежать в запустении и презрении, как теперь остатки великой китайской стены».
Затем идет биография капитана Аратоки, где г. Меррик думает найти подтверждение своим идеям о мире. При первом ознакомлении она звучит странно и не похожа на европейскую биографию.
Глава первая. Аратоки — почти юноша, летчик, из старой дворянской семьи, воспитанник двух культур: Европы и Азии. Он служит в одном из пограничных корейских гарнизонов. Происходит бандитский налет. Геройская воздушная экспедиция.
Глава вторая. Аратоки в плену у бандитов. На розыски его послана эскадрилья.
Глава третья. Аратоки жертвует собой. Он дает сигнал для воздушной бомбардировки, указывая то место, где находится сам. Он готов погибнуть, но вместе с ним погибает и бандитский штаб.
Все это иллюстрировано чудесными фотографиями, которые, неизвестно каким путем, производились в самом разгаре событий. Одна из фотографий изображала момент необыкновенного спасения Аратоки. Дальше был тот момент, когда он, измученный и раненый, но стойкий духом, произнес свои исторические слова. Еще дальше был снимок торжественного приема, на котором Аратоки получил орден Золотого Ястреба.
Здесь был обычный миф, из тех, к которым чувствуют такое пристрастие европейские и американские газеты, — с криками «банзай», упоминанием «харакири» и трюизмом о японском характере.
Многим людям эти мифы казались правдоподобными. Взглянув на карту, они находили некоторое странное соответствие между характером населения и физическим ландшафтом страны.
На зеленой срединной равнине живут светловолосые люди заволжской расы. Их характеризуют редкие брови, толстые носы, широкие улыбки.
Там, где к горным узлам подходит вода, живут народы с лишенными жира волосами, с вороньим носом, сплюснутыми черепами, с жестким выговором и неумеренной склонностью к счастью.
Выше, над уровнем моря и ближе к континентальным морозам, это племя переходит в другую разновидность людей, — у них все черты лица как будто расширены вогнутым зеркалом. Их нельзя представить повернувшимися в профиль.
Таким образом, — пойдем ли мы на север или на юг, — соответственно изменениям в карте на его пути, мы найдем меняющийся человеческий тип.
Глава вторая
ПУТЕШЕСТВИЕ
Я уехал из Москвы ранней весной.
Человек на платформе два раза ударил в колокол.
Я вскочил на подножку вагона. Поезд, ускоряя ход, понесся мимо окраин, мимо сельских советов с выцветшим рыжим флагом на крыше.
Ночью мы проехали верховья Волги. Вокруг поезда появились лесистые холмы. Я увидел разрытые, дремучие и застроенные площадки новых сталелитейных заводов.
Я спал, когда поезд шел покрытой туманом степью Западной Сибири. Проснувшись, я увидел Байкал, сверкающий льдом среди гранитных сопок. Здесь я вышел на станцию. Весенний мороз сдавил мое дыхание.
Я увидел монгольских крестьян в треугольных колпаках, обшитых красным шнуром. Все, что пишут антропологи, было правильно, — у них были куполовидные макушки, небыстрые движения, плоские неподвижные лица. Я увидел ползущие сверху вниз завитки бурятского письма на стенах домов. Тихий город, окруженный холмами.
На рассвете я отправился в санях в Селенгинскую сельскохозяйственную коммуну. То, о чем писали этнографы, оказалось вздором. Бурятские коммунары ничем не отличались от волжских.
Ландшафт изменился. Извилистые и горбатые колеи всползали на вершину Яблоновского хребта.
Из Хабаровска я выехал в район в составе комиссии рабочего контроля. Нас было четверо. Мы видели верховья рек Алдана и Якокута. Две недели работали в городе Томмот, основанном в тундре осенью 1922 года. Здесь население было смешанное и представляло все человеческие типы.
Мы жили в клубе золотоискателей, украшенном ситцевыми плакатами:
«Комсомолец! Увеличивай добычу золота!»
Я приехал на Камчатку. Шла красная рыба. Был на консервных заводах. Кончилась подготовка к сезону. Над немыми еще трубами завода был виден дальний пап Ключевского вулкана.
С Камчатки я возвращался через Японию на пароходе «Хуашан», зафрахтованном Совторгфлотом в Шанхае.
На «Хуашане» велась скрытая война. Матросы и отгрузочная команда были китайцы, капитан — норвежец, был кореец — радист, были японцы — приказчики закупочной фирмы. Презирали друг друга, говорили на ломаном языке, не желая понимать ничего, что не относилось к авралу и к мытью палубы. В камбузе возились четыре повара, обслуживая четыре системы желудков. Капитан ел сандвичи и бифштексы, команда варила себе щи из морской капусты, японцы ели рис и курицу с соей. Каждый, с кем мне приходилось оставаться наедине, считал своим долгом высказать несколько суждений о характере обитателей этой посуды. Говорилось так:
— Китайцы — самая грязная и тупая сволочь, которую видел мир.
Или еще так:
— Макакам свойственна самая тупая и бездарная жестокость. Все они — обезьяны. Ни один японский ученый ничего не изобрел.
Или так:
— Все норвежцы — пьяницы. Тупая и бездарная нация.
— Кореец… ну, посмотрите в его тупые воловьи глаза.
Все, говоря о своих соотечественниках, впадали в безудержное самохвальство или во внезапную пессимистическую брань.
— Мы, норвежцы, — викинги моря…
— Никогда ничего не сделаем, — в нас кипит каша абсолюта. Мы бесхарактерны… (Это говорил капитан.)
— Мы — японцы, — этим все сказано.
Даже стивадор, до удивления похожий на сморчка, вечно пьяный и нудный старичок-японец, высокопарным языком проповедывал пошлую философию.
— Всякий японец есть сын своего народа, — говорил он по-английски с устрашающей авторитетностью. — Каждый японец беззаветно предан императору. Другим народам красота нашего духа недоступна, господин. У нас в каждом крестьянине много веков культуры. У нас есть аграрии, есть социалисты, но каждый — сын своих отцов…
Почти то же, но на другой лад, я ежедневно слышал о японцах от капитана.
— Всякий японец — тайна, — утверждал он. — То, что мы называем у европейцев душой, подменено у японца скоплением инстинктов и страхов: инстинктом подражания, страхом перед бесчестием, страхом перед полицией, соединенными с поистине животным бесстрашием в бою.
С удивительным однообразием и друзья и враги одинаково утверждали вещи, которыми нельзя было не заинтересоваться. Говорилось о самоубийстве вдов, не желавших пережить мужа, о слугах, разрезавших себе живот, потому что хозяина их заподозрили в нечестности. Объясняли японский характер кодексом чести «бусидо», въевшимся в кровь каждого с детства. Приводили в пример восемь благородных поступков Таро, генерала Ноги, подвиг Хироса, порт-артурского героя, который потопил себя на брандере, закрыв вход в бухту.
В этой стране герои возникали, как в царской России чудотворные иконы.
Была, например, далекая тихая пустынь. Небогатый монастырь. Скупые дарители. Монастырь прозябал.
Но в тишине вечеров старательный монах уже сидел над неизвестной миру иконой, краски покрывал мглой веков и в трубочке прилаживал к раме «богородицыны» слезы.
Так и здесь, в глуши далеких колоний, десантных бригад, дивизий, провинциальных островов, на холодном Карафуто, из шестидесяти миллионов людей время от времени появлялся человек, которого объявляли героем.
Я говорил так:
— Часто — это реклама.
— А трое японских солдат, взорвавших себя в Шанхае, — это реклама?
— Еще не доказано, что они себя взорвали, а не их взорвали.
Тогда мне приводили в пример мадам Хираока.
— Это истеричка, — говорил я.
— Но она себя убила!
— Мадам Хираока — истеричка. Она начиталась газетных фельетонов. Одна истеричка на шестьдесят миллионов убила себя, — газеты уверяют мир, что такова Япония.
— Но мотивы самоубийства, — говорили мне.
История мадам Хираока состояла вот в чем. Муж мадам Хираока был в Шанхае. Он участвовал в десантной экспедиции против китайцев. Мадам Хираока мирно оставалась в Токио. И вот однажды стало известно, что мадам Хираока убила себя. Текст оставленной ею записки был в старинном стиле: «Я прерываю жизнь, чтобы господин муж, не отвлекаясь мыслями о недостойной жене, мог положить свои силы на борьбу с врагом». Глупость! Вздор! Даже в японских военных кругах пожали плечами. Муж мадам Хираоки сказал: «Она всегда была сумасшедшая».
Но когда я пытался об этом рассказать, японцы мне кричали:
— Адмирал Сатоми плакал!.. На похоронах было сто тысяч человек… О смерти ее высказался, говорят, сам Сайондзи.
Капитан-норвежец шептал мне:
— Это непонятно нам с вами, а для всякого японца Хираока — знамя.
Когда «Хуашан» пришел в Хакодатэ, я подробно познакомился с иконографией капитана Аратоки. В галантерейных магазинах, на каждой улице я видел альбомы открыток, озаглавленные «Подвиг Аратоки». Цена такого альбома была десять сен. В ресторане с отдельными номерами «Кума», излюбленном почему-то советскими моряками, над самым входом был повешен портрет капитана Аратоки.
Я старался быть в дружбе со всеми народами, населявшими мой пароход. Из Хакодатэ я возвращался в одной каюте с китайцами. Их было двое. Они были бедны и решили вернуться на родину, не окончив курса в Японии ввиду начавшейся в Китае противомилитаристической кампании.
Один был Ци Ши-лян, мечтательный грустный парень, поклонник Ленина, изучавший его по маленьким печатным тетрадям, где бумага была так тонка, что иероглифы одной страницы путались с иероглифами оборота.
Другой был патриот. Он уверял меня, что старинный Китай давно достиг всего, что теперь с такими усилиями начинает открывать мудрость Запада.
— Положительное и отрицательное электричество — обо всем этом давно говорилось в книге И-Цзин. Эйнштейн давно предвосхищен у Мо Цзы. Мальтус превзойден в «Учении о человеческих ртах» Хан Фея.
Я учился разбирать иероглифы вместе с Ци Ши-ляном, и когда, сквозь туман корней и ключевых знаков, мы добирались до смысла, в книге мы читали следующее: «Холодный октябрьский сумрак окутывал Ло… Ны… До… Окутывал Лондон. Это был октябрь того самого года, когда за пять месяцев до него происходили нелепые торжества по поводу царствования женщины, позволяющей именовать себя королевой Великобритании и И… Лы… Ан… и Ирландии…»
Единственное время, когда в кают-компании был почти мир, наступало после обеда. Под глухое движение машин где-то под полом было приятно переваривать сою. Капитан заводил граммофон с песнями Пата Виллоугби и Джека Смита. На столе стояли коробки вонючих филиппинских сигар. В душу каждого из нас ползла тихая гнусавая песенка Пата Виллоугби, завоевавшая весь мир:
Кто такой Аратоки? Над историей его я трудился пять месяцев.
Труд мой был не легок. Как ученый исследователь по осколку пористой кости, найденному среди силурийских пластов, восстанавливает неведомый скелет давно погибшего животного, так и я должен был восстанавливать душевный скелет капитана Аратоки, пользуясь отрывками лживых интервью, рассказами невежественных очевидцев, преклонявшихся перед газетной мудростью. Я открывал правду по фотографиям, черным и плоским, по лицам корейских крестьян, видевших события, но из страха молчавших обо всем происходившем.
Глава третья
БАНЗАЙ
В пятницу капитан Аратоки был спасен из мужицкого плена. В воскресенье об его поступке говорила вся страна. Не было семейства, в котором с утра не начинался бы разговор о капитане Аратоки. Героизм этого человека, приказавшего сбросить на себя четыре тысячи пятьсот килограммов бомб, чтобы уничтожить бандитскую заразу, заставлял уважать себя даже врагов.
Изучая историю канонизации Аратоки, я просмотрел свыше восьмидесяти комплектов японских журналов и газет и вел разговоры с японцами самых различных общественных положений. С легкой руки «Осакской промышленной газеты», капитана Аратоки называли сокращенно: «Живая мишень Кентаи»… С моей точки зрения, именно теперь началось самое интересное в его истории.
В военных кругах ходили именинниками. Был устроен ряд банкетов, закончившихся пышными речами и организацией новых фашистских союзов, требовавших активности от правительства. Кричали:
— Банзай! Мы должны организовать союз таких людей, как капитан Аратоки. Достаточно трех тысяч таких людей, — а в нашем офицерстве найдется гораздо больше, — чтобы завоевать весь мир.
— Мы требуем от нашего бездарного правительства немедленного занятия Камчатки, Сибири и Филиппинских островов.
— Пьем, господа офицеры, за доблесть семнадцатой эскадрильи!
— Пьем, господа офицеры, за бронзовых людей Японии! Пьем славную память трех живых бомб Шанхая! Пьем порт-артурскую жертву моря, пьем добровольную жену вдовца, пьем славу живой мишени Кентаи!
Заносчивость офицеров на улицах сделалась неслыханной. За одну только неделю было зарублено восемь штатских, осмелившихся толкнуть офицера и не извиниться, обругать офицера, задеть даму офицера. Такое убийство считалось убийством чести и не было подсудно обыкновенному суду. По распоряжению военных властей оно каралось всегда лишь четырнадцатидневным домашним арестом.
Капитан Аратоки был превознесен как лучший образец армии и знамя патриотического подъема. Имя его стало священным. Как за несколько месяцев перед тем мадам Хираока, он был изображен на конфетных коробках, на бритвах и на колодах карт. В школах о нем говорили на уроках отечественной истории, а также на уроках литературы и на уроках каллиграфии, где учителя задавали классу следующие диктанты: «Наша Япония красивая очень страна есть. Наша армия храбрая очень армия есть. Капитан Аратоки знаменитый храбрый капитан есть».
Капитан Аратоки на несколько недель сделался так знаменит, что оспаривать его славу обыватель не решился бы даже наедине с самим собой. Если раньше еще можно было сказать: «Япония нуждается в мире» или «Нам не нужны чужие страны, — дело нашей армии охранять порядок и культуру», то теперь даже эти невинные и верноподданные слова вызывали подозрение в неблагонадежности.
Информационный отдел «кионсанской Особой секции», ведавшей перлюстрацией писем, доставил капитану Момосе в копии обширную сводку, содержавшую преступные высказывания некоторых обывателей о подвиге капитана Аратоки. Некий купец, которому, конечно, не миновать ареста, нагло заявлял: «У нас здесь рекламная шумиха из-за капитана Аратоки. Как говорят об этом у тебя?». Еще более цинично писал какой-то неразборчиво подписавшийся кореец в адрес доктора Хан: «Вся эта история послужит только к тому, чтобы разорить несколько лишних корейских фирм да казнить лишнюю сотню мужиков».
Секретным агентам было раздолье. Они заводили на улицах выведывающий разговор: «Ну, что вы скажете на новую нашу выдумку?» или «Трех сен не стоит этот Аратоки»… и через пять минут собеседник их уныло следовал за агентом в полицейский участок.
Проснувшись утром и прочтя газету, корейский заводчик и миллионер, господин Сен Ван-ни, поднялся немедленно с постели, не подремав, как любил, под патефонную песню, в семь часов заведенную слугами. «Какое несчастье!» — была первая мысль, пришедшая ему в голову. Он вскочил и в ночном халате отправился в комнату своей старухи, придерживая левой рукой бившееся сердце.
— Ты знаешь новости газет?
— Что такое, господин?
— Ты знаешь про живую мишень Кентаи?
— Мне прислуга рассказала, дорогой.
— Какое несчастье!
— Разве это плохо для корейцев, дорогой?
— Он был у меня пять дней назад.
— Кто?
— Живая мишень Кентаи.
— Неужели, господин?
— Я вежливо отказал ему от дома. Он ушел взбешенный.
— Какое несчастье!.. Зачем же?..
— Я был перед тем расстроен.
— Что же теперь делать?
— Могут арестовать. Пусть дочка соберется… и сегодня же едет обратно в колледж.
— Но вакации еще не кончились.
— Пусть живет в Нагасаки — не здесь…
И босыми ногами господин Сен затопал по цыновкам.
На заводе, принадлежавшем этому господину, снова появился исчезнувший незадолго перед тем литейщик.
— Разрешите, господин приказчик, снова стать на работу.
— Ты ведь отправился на родину в Кентаи.
— Извините, господин приказчик, моя мать опять здорова. Я получил из Кентаи письмо.
— Ступай в цех. Жалованье будешь получать с первого числа. За прогул.
— Эге, Цой!
— Здорово!
— Здорово!
— Все ли ладно?
— Ладно все. У тебя все ли ладно?
— Все ладно.
— Чего пришел?
— Не дошел в деревню.
— Что, аэропланы, жандармы?
— Аэропланы, жандармы. Дорога — не дойдешь.
— А Фу-Да-Тоу не сожгли?
— Фу-Да-Тоу сожгли.
— В Го-Шане спокойно?
— Да. Проходил Хэ-Янь — пороли. Убивать никого не убили. Все тихо.
— Извините, господин приказчик.
— Что ты рассказываешь, друг?
— Мать моя болела холерой, говорю, господин приказчик.
Они стали вытачивать зажимы для бомбодержателей, заказанные 6-й эскадрильей.
В публичном доме второго разряда, на улице Фунадайку, мадам в очках, сидевшая на цыновке у входа, говорила пьяненькому скучному конторщику, тыкая в газету пухлой рукой:
— Я его сразу узнала — был у нас на днях. Такой человек понимает. Он мог бы ходить к лучшим певицам, но такой человек знает, где его могут быстро понять и хорошо служить. Гинко, сюда!.. Он брал вот эту. Теперь, извините, господин, ее цена на пятьдесят сен дороже.
Вся Япония была взволнована.
И в эти дни все окончательно и совершенно забыли о том времени, когда капитан Аратоки не был ни популярным офицером, ни героем, а был просто молодым человеком, не подававшим особенных надежд.
Глава четвертая
НАЧАЛО
Пассажиры стояли на палубе, ожидая портового сигнала, разрешающего судам пройти за мол. За кормой горела красная утренняя рябь. Из моря высунулось солнце. Маленький юркий катер, свистя, подкатил к бортам. Командир катера, в синей форме с огромными гербами, что-то закричал. Пароход вошел в порт.
Рикша вез молодого пассажира по длинной ветхой улице. В тумане, среди красных и коричневых домов, будто затопленных водой, улица подымалась к сопкам. Подул холодный ветер, тупой болью отдававший в уши. Туман понесся через дома.
Пассажир был одет в фуражку летчика, в дымчатый непромокаемый плащ офицерского образца. В ногах у него лежал дорожный баул, состоявший из двух плетеных, вкладывающихся одна в другую корзин.
Он в первый раз приехал в Фузан. До этих пор он никуда не выезжал за пределы Средней Японии. Он был очень молод. Едва ли было ему больше двадцати пяти лет. Его снарядила в путь заботливая мамка: из-под плаща высовывался край теплой вязаной фуфайки. На лице у него был укреплен подтянутый резинками черный чехольчик, защищающий дыхание от холода и заразного воздуха портов.
Черный чехольчик на носу, чтобы не дышать грязным воздухом туземцев.
Очки с простыми стеклами защищали его глаза.
Таким был человек, через две недели сделавшийся знаменитым во всей Японии.
Между тем Аратоки Шокаи любознательно глядел по сторонам, без всяких особенных мыслей рассматривая новый город.
Улицы были плохо вымощены. Под ветром клонились кипарисы и облезлые худые олеандры. Повсюду валялись гнилые луковицы и корки формозских бананов. Люди, попадавшиеся навстречу, были в мутнобелом. Женщины шли прыгающей походкой, ставя ноги мужественно и широко. Многое было похоже и все-таки не похоже на японский город — чуть хуже, ниже, разбросанней. Небо другое — серее и бледнее, чем на родине. На запад неслись пятнистые гнилые тучи.
Рикша, тряся рессорную колясочку, взбегал по улице вверх. Туман исчез. Улица наполнялась людьми. Взгляду Аратоки открылась жизнь города на рассвете, освещенная ровной зарей и не имеющая никаких тайн.
Ходили лудильщики в широких войлочных шляпах, звеня своими коромыслами. Старик, в белом балахоне, с волосами, собранными на затылке в шишку, бамбуковой тростью выколачивал цыновки.
Утро было еще корейским.
Но, пока солнце подымалось выше над морем и туман становился прозрачней, на улицах появился и японский Фузан.
Сначала быстрой семенящей походкой прошел чиновник с портфелем, усеянным золотыми пуговицами. Над стеклянной витриной кафе «Бансей» взлетели жалюзи, открывая пустой зал, где между столиков, украшенных расставленными в ящиках карликовыми соснами, ходили с вениками кельнерши.
Прошли двое военных, отчеканивая шаг, выпятив маленькие фигурки, четырехугольные, подбитые ватой, плечи.
Из офицерской гостиницы выбежал кривоногий денщик с плетенкой для винных бутылок, на вытянутой руке держа горсточку серебряных монет.
В углу улицы захромал инвалид-газетчик с узкой тележкой, распевая:
— «Ници-ници»!.. Вчерашние токиоские новости!.. Сегодняшний «Корейский ежедневный вестник»!
Так он кричал и истошно звонил в серебряный звонок.
Рикша остановился у подъезда гостиницы. Сгибаясь, выбежал отставной солдат и внес в вестибюль господские вещи. По высокой лестнице с протянутой до верха дорожкой из унылого линолеума, не снимая сапог (хотя расставленные под нижней ступенькой туфли, сандалии и ботинки указывали на то, что на второй этаж следовало бы входить в чулках), Аратоки вбежал в номер.
Портье только покачал головой, отмечай в книге свидетельство приезжего офицера. Каждый день всё едут господа офицеры на материк, все такие же молодые, все так же торопятся. Вечером уезжают куда-то в глубь страны… Этот заказал номер до заката.
Номер состоял из двух комнат, где были синие ширмы; на них бледнорозовые аисты и прозрачная гора Фудзи. Жаровня. Под пеплом тлели теплые угли. В углу, на полу, телефон.
Умывшись, Аратоки немедленно позвонил в штаб.
Голос в трубке был нелюбезен.
— Мисаки-кван восемнадцать… Да… Восемнадцать… Да… Надо слушать!.. Управление континентальных воздушных сил?.. Соедините меня с дежурным… Не твое дело… Дежурный-сан? Извините… К начальнику второго сектора могу ли явиться?
— Кто его спрашивает? — по-хамски протянул голос.
— Аратоки, Военной академии стажер… Да… А когда?.. Да… Извините… Как молния… Я уже там… Да.
Спустя минуту Аратоки вприпрыжку бежал по улице. Трудно поверить, но этот человек, портреты и биографии которого через две недели наводнили все японские, а потом и иностранные газеты, страшно боялся остаться неизвестным командующему воздушных сил. «Через четверть часа командующий уезжает», — сказал телефонный голос. Если сейчас запоздать, то придется ждать его возвращения восемь суток или явиться к начальнику штаба. Начальник штаба совсем не то! Аратоки заботился о будущем своем положении в гарнизоне. Всякое дело надо начинать с головы. Хорошо в разговоре вставить: «Мне командующий, барон Накаяма, говорил…»
И Аратоки подбежал к дому Управления, весь потный от усилия спешить и старания бежать так, чтобы со стороны не было заметно, что он бежит. Он слегка подсвистывал шагам:
«О, пение сквозь дождь, пение сквозь плеск… видел пляску струй… Неужели опоздал?.. Пение сквозь дождь…»
Перед залом пропусков Аратоки на мгновение остановился, выпрямился, сдержал сердцебиение. Снял фуражку по военному уставу.
— К командующему воздушных сил, барону Накаяма. Был вызван.
— Прямо. Направо. Налево. Кабинет номер восемь. Ожидайте дежурного адъютанта. Будете приняты через десять минут.
Десять минут оказалась в приемной генерала двумя часами ожидания.
Приемная господина генерала! Вся Япония отражена в ее стенах. Вытянутая, строгая, сверкающая чистотой. Часовые у входа. Проглотившие бамбук посетители. Ожидание. Все лучшие люди сидят на стуле, глядя на дверь начальства, готовые исполнить приказ…
Так это выглядело.
Томительно и нетерпеливо Аратоки глядел по сторонам. Зал выкрашен масляной краской. На стенах висели картины Цусимского боя и Мукдена. У входа в кабинет командующего неподвижно стоял солдат, преданно глядя в противоположную стену. Сквозь щель неплотно закрытой двери виден был кабинет. Отсвечивающие голубые портреты императора. Седобородый Мутсухито — великий Мейдзи. Затем нынешний император «Наш обожаемый»… «Мудрость века».
Аратоки вздохнул и вытащил из кармана последний номер обозрения. Какие же новости у нас на родине? И какие новости в этом почтенном мире?
…Пикантный спор… Кинозвезда и восемь футболистов…
…Новые бар-румы…
…В парламенте… Историческая пощечина депутата С. Ямагучи…
…За границей. Китайцы растерзали японскую женщину и двух маленьких детей.
…Телеграмма «Симбун-Ренго». Сторожа павильона с черепахами в парижском зоологическом саду обратили внимание, что черепахи стали проявлять необыкновенную резвость.
Оказалось, что некий Амброзетти изобрел сыворотку, которая может придать черепахам скорость бега зайца.
…Беседа с генералом Накаяма…
(Фуражка в руках. Весь мир видит его на фотографиях, — Аратоки увидит его сегодня в жизни. Это доступно не всякому младшему офицеру. Но школа в Токио, при Академии, направляет своих воспитанников прямо в распоряжение командующего.)
Вот что здесь сказано: «Барон Накаяма — знаменитый герой взятия Цин-Дао, снизивший свой истребитель в неприятельской крепости и вернувшийся снова в расположение наших войск, ныне командующий воздушных сил на материке, поделился с нашим корреспондентом взглядом на текущую политику…»
Что же он сказал?
«Поведением дворов и склонностью государей к экономическим наукам, — заявил генерал между прочим, — совершается мировая история. Характер современных японцев обязан отличительными своими свойствами рыцарству императора Мейдзи, твердости, аккуратности и благородной гордости ныне царствующего Тэнн-о…»
Легкий угар полз от жаровен, расставленных в коридорах штаба. Какой-то солдат прошел по залу, открывая окна.
С улицы влетел автомобильный гудок, еще гудок, неровное хоровое пение — детские голоса: фузанские школьники учили гимн:
Дверь кабинета раздвинулась. Из двери, скользя, как дух, вылетел адъютант и, мгновенно став сановным, кивнул молодому офицеру:
— Войдите!
За письменным столом, громадным, как поле, выставив вперед гладкий череп, сидел великий герой Цин-Дао. Они встретились глазами. Аратоки прямо, но почтительно глядел ему навстречу. Пройдя еще шаг, он несколько раз быстро и глубоко поклонился — фуражка в руке, выпячивая зад и не спуская глаз с командующего. Великий герой Цин-Дао сказал холодным хрипловатым голосом:
— Прекрасно, господин академист, с приездом.
Он знал, что лицо его и голос приводят в дрожь молодых офицеров. Для разговора с ними он выработал совершенно особую манеру. В ней должна была соединяться военная наполеоновская краткость со старой японской манерой отеческих напутствий молодым самураям. Эта манера тысячу раз описана репортерами.
— Вы Аратоки, наблюдатель-летчик из Токио?
— Так точно, генерал-сударь.
Аратоки волновался, но в лице у него было обычное внимание, вежливая спрятанная улыбка, напряженная готовность.
— Вы знаете, в чем ваша обязанность? Начальник военных авиасил адмирал Сатоми приказал направить к нам молодых стажеров из авиашкол и молодых офицеров. Понятно? Здесь предстоят некоторые действия. Вы увидите маленькую учебную войну. Это будет вам полезным опытом после школы. Надеюсь, выйдете из него достойным. Понятно?
— Совершенно так, генерал-сударь.
— Вечером вы направитесь в часть. Сегодня можете погулять в Фузане.
— Точно так, генерал-сударь.
— Вы посмотрите корейских женщин. Посетили ли вы здешний музей?
— Никак нет, генерал-сударь.
— Музей хороший. Женщины некрасивы.
— Я так слыхал, генерал-сударь.
— Итак, вам не нужно повторять, что будущие действия, по крайней мере на год, — тайна. Даже в военной среде. Даже если вы разговариваете с сотрудником штаба. Правило Наполеона такое: «Поступок совершить, язык отрубить». Желаю успеха. Вечером направитесь в Кион-Сан. Война — школа солдата.
С кем война? Где? Какая война? — вот о чем не осмелился спросить Аратоки.
Да это его и не занимало.
Глава пятая
ВАГОН
Синий почтовый поезд останавливался на станциях, где продавцы наперебой предлагали проезжим коробочки с соей и горячим рисом. Железнодорожные порядки здесь отличались от японских. Перед отходом поезда давались три звонка. Засвистев и загудев, поезд медленно отходил от станции.
В вагоне второго разряда, где ехал Аратоки, прибавилось мало новых пассажиров. Вагон был наполовину пуст. Ехали почти все до Сеула — коммивояжеры японских фирм, почтовые чиновники и небогатые торговцы.
У окна сидел ветхий старик с узкой и длинной бородой.
Справа от Аратоки сидел пассажир, одетый в европейский костюм с шелковыми отворотами, в клетчатые штаны, — франт из породы, которую японцы называют «хай-кара» («хай-колар» — по-английски «высокие воротнички»). У ног франта лежала добротная плетеная корзинка, которую он вежливо задвинул под лавку, чтобы не заставить капитана споткнуться.
На противоположном диване сидели корейские женщины — миловидные, в смешных коротких блузках, оставлявших открытой полоску голого тела между краем юбки и блузкой. Они везли с собой громоздкий семейный комод. Пришел кондуктор, потребовал особый билет на комод. Женщины плакали. Сошлись на четверти билета. Комод везли на новое место, куда вытребовал их хозяин семьи. Пузатые бока комода отливали красным лаком. Над крышкой два добродушных дракона сплели широкие лебединые крылья. Он состоял из бесчисленных ящичков, обитых медными бляхами.
«Если бы я не ехал по проездному свидетельству, — хмуро думал Аратоки, глядя на этих соседей, — если бы я взял за свой счет карту в вагон первого разряда из Фузана в Кион-Сан, сделал бы полезные знакомства. А теперь я еду со шкафом…»
Близко за окном неслись назад травы, кусты, камни — так видел Аратоки. Дальше — бурая полоса медленно отходящих назад полей, ровный, движущийся вместе с поездом горизонт, бедные деревни, приближение которых можно было узнать по движению пыльных смерчей, носившихся над ними, и по изменившемуся цвету древесной листвы, которая была здесь тусклее и унылее.
В поезде однообразие, связанность движений, отсутствие самостоятельности мешают мысли, в голове все появляется клочками, все спутано. Нельзя освободиться от бессмысленных и назойливых слов, влезающих в голову вместе с все время одинаковым стуком поезда.
«Какой-то вздор… должно быть, я устал… Что это — английские стихи?.. Должно быть, я устал… Какой-то вздор… Поезд все идет вперед… какой-то вздор…»
Стихотворение, лезшее в память, читалось на японо-английском диалекте, вроде русско-французского в «Сенсациях мадам де Курдюкофф». Таким странным английским языком говорило старшее поколение японских интеллигентов, учившихся в американских университетах, проходя за несколько месяцев курс многовековой европейской культуры.
— Едете, должно быть, в Сеул на маневры? Что, летчик-офицер-сан? — почтительно повернулся к Аратоки франт, разрезая пополам водянистую грушу. — Не окажете ли благодеяние взять грушу…
— Благодарю, — нелюбезно ответил Аратоки, определив в соседе, несмотря на правильный язык его, корейца и не желая неблагонадежных знакомств. — Я еду не в Сеул.
— Должно быть, будете летать в Китай, извините?
— Нет.
— Трудное дело, должно быть, летать. В воздухе холодно, осмелюсь сказать.
— Нет.
— Вы, извините, должно быть, из столицы? Здесь в Корее, должно быть, грязно? Очень скучная страна. Мы, конечно, сами привыкли, но вам тяжело.
— Нет, мне не тяжело.
Аратоки явно обрывал беседу.
«Какой-то вздор… Поезд все идет вперед…»?
Однако сосед, оказавшийся владельцем кожевенного завода в Сеуле, постоянно разъезжавшим по стране для скупки коровьих шкур, рассказал много интересных вещей. В тех местах, куда едет господин летчик, очень, беспокойно. Он проезжал недавно станцию Цхо-Хын, — там гнали человек сто этих воров, захваченных с семьями возле Кион-Сана.
— Можете себе представать, летчик-офицер-сан, такие нечеловеческие зверские рожи, — это людоеды, летчик-офицер-сан. Их дети, когда глядят на верноподданных корейцев, то готовы выгрызть глаз. Сердце разрывается, летчик-офицер-сан. Могу вам рассказать, сударь, одну вещь, — сосед беспокойно оглядел купе.
Старик дремал, с ногами забравшись на скамью. Женщина напротив тряпочкой очищала от пыли семейный комод. Другая женщина кормила сосцами двух близнецов, одного уложив на правую, другого — на левую руку. Все они, вероятно, не понимали по-японски.
— Я слыхал, — не знаю, правда ли, — что наше правительство решило покончить с этим гнездом. Правду сказать, и я из корейцев, но меру эту, безусловно, одобряю. Есть много дурного элемента. Он засоряет душу нашего народа. Наш крестьянин — самый кроткий крестьянин в мире. Он прекрасно понимает, какими благами он теперь пользуется. Наш народ — покорный народ, грустный, красивый, он любит подчиняться. В этих бандитах, — будьте уверены, — течет китайская кровь.
— Я, любезный, ничего не слыхал ни о каких бандитах, — многозначительно сказал Аратоки таким голосом, что было ясно — он именно обо всем слыхал.
— Мы сами страдаем от таких бандитов. Вы думаете, они щадят нас?
— Не знаю, не знаю, любезный.
Вагон стучал и дребезжал. Поезд переходил мосты, нырял в тоннели. Проезжали высокие горы. Сквозь залегавшую полосами грязь виден был голый камень. Горы были тяжелые и давили дорогу. Отъезжали, — горы становились выше, белый туман ложился в долину, западал в овраги.
Потом — тополя, туман, высокие желтые тучи.
Дорога, пыль, элеватор, похожий на небоскреб, корейские хижины. Вот, наконец, Сеул. Стемнело. Молочно-желтые фонари заливают шевелящимися тенями дебаркадер. Кули, с веревочными рогульками на спине, визгливо вопят, осаждают ступеньки каждого вагона.
Все говорят сразу:
— Курума (рикша), госпожа. Прямо в отель. Прямо на рынок. Я снесу вещи. Пожалуйте чемодан за два гроша.
— Рикша! Шкаф…
— Пожалуйте, маманими. Пожалуйте, барыня.
— Хван-аги! (Барышня Хван!)
— Здравствуйте, дорогой! Где же ваша мама? Мы так боялись, что поезд опоздает.
— Столица Кореи?.. Почему же маленькие дома?
— Не угодно ли проводника, сэр? Он служит всем иностранцам, сэр, он говорит по-английски, сэр.
— Маманими, здравствуйте, с приездом, госпожа!
— Дурак, почему ты не приготовил машину? Я не езжу на рикше.
— Господа! Было три звонка. Прошу вас заходить в вагоны!
Аратоки съел обед со сладким киринским пивом в станционном ресторане. В Сеуле в вагон село несколько офицеров среднего ранга и много крикливых купцов. На место франта в клетчатых штанах сел пожилой бородатый японец в очках, оказавшийся лудаогоуским городским доктором.
Окраина Сеула, проходившая в окнах, была сера и незначительна.
Лавки мелочных торговцев, похожие на набитые лентами ящики, желтыми фонарями светились над рябой сверкающей водой придорожных канав. Под виадук прошел трамвай, наполненный людьми, одетыми в белое. В темноту длинными вершинами уходили кипарисы. На уровне освещенной хвои метались летучие мыши. Широкие проспекты с уродливыми кирпичными домами отходили назад. Вот развалины городской стены Сеула.
Город кончался в мрачной толчее переулков, где было узко и темно. На выезде в поля синел громадный лёсовый холм, пробитый десятками светящихся точек. Здесь жгли вечерние костры городские нищие, избравшие этот холм своей резиденцией.
На одной из станций Аратоки купил журнал «Ежемесячные приключения», помеченный прошлой зимой. Журнал издавался в Токио. Аратоки развернул его, надеясь найти что-нибудь о Корее или о других колониях. О Корее не было ничего. Было два рассказа о кораблекрушениях, о ловцах жемчуга, о калифорнийской золотой лихорадке, о тайне египетского сфинкса. В Корее не происходило, повидимому, ничего интересного с точки зрения сочинителей рассказов.
Не надолго Аратоки вздремнул. Проснулся от громкого смеха. Приземистый, плечистый офицер с обветренным лицом рассказывал какую-то историю, происходившую на одном из островов Южного океана.
— Вдруг наши матросы одного колдуна убили из ружья, — увлеченно продолжал он. — Островитяне, подбежав к нему, не могли понять, отчего он упал, и очень дивились, видя бегущую кровь и не видя в ране никакой стрелы. Они заткнули его рану травой, ставили убитого на ноги, но тщетно. Между тем, другой колдун и старуха продолжали ворожить. Первый не советовал сдаваться и, делая над матросами разные насмешливые кривлянья, говорил: «Что они нам сделают? Мы удалые! Собака нас произвела на свет. Мы быстрее бегаем, чем они». В это время и его застрелили. «Не сдавайтесь! — кричал начальник диких. — Убьем этих японцев! Придут другие и отомстят нам! Тогда наши братья убьют тех. Еще придут! Их еще перебьют. И опять придут. Да неужели же ими течет река?»
Аратоки не любил колониальных анекдотов. Его и в детстве никогда не привлекали острова с их туземцами, приключениями, внезапными богатствами. Летчиков, окончивших школу, часто посылали на Тайван, на Маршальские острова. Аратоки был доволен тем, что его послали сюда. Формоза — это очень скучное место, где делают ананасные консервы. Маршаллы — вонючее ореховое масло.
А в Корее, пожалуй, можно устроиться не хуже, чем в Японии.
Такие же дороги, пустынные бурые горы, земля та же, прошлогодняя увядшая трава, апрельская слякоть, затоптанные консервные банки, сопки, храмы, сосны, города. Немного другие — одетые в белые халаты — крестьяне. Мужчины с женскими прическами. Все немного беднее, неправильнее.
Лопочут неизвестным крикливым языком, неприятно, нараспев.
Подражают Японии. Кули грубы. Прислуга не так предупредительна.
— Вы сколько лет здесь служите?
— Три года. Теперь недолго. Как только будет война, обязательно всех передвинут.
— Пора!
— Я держу пари, — через год наш гарнизон будет стоять совсем в другой стране.
— Конечно.
— О да!
— А если вдруг Америка?
— Запомните, доктор, нам не страшен никто. База американского флота за шесть тысяч километров от нас, — наша база здесь. Вот, предположим, карта. Заняв всю восточную Азию, мы движемся сюда. Силы этого государства так же далеки от базы. Вот у этих всего один железнодорожный путь. Мы свободно заселяем эту реку японцами. Этих мы вообще уничтожим. Население нас боготворит…
Утром ландшафт изменился — горы здесь были покрыты лесом; рисовые и ячменные поля, озера Северной Кореи. Всюду длинными полосами пролегал снег. Пассажиры приходили и уходили, следуя с билетами на небольшое расстояние. Через поезд прошло несколько жандармов, внимательно вглядываясь во всех пассажиров. Их старший щелкал каблуками, проходя мимо офицеров, и брал под козырек.
— Что у вас такое? — спросил Аратоки.
— Здесь беспокойные места. Бывают нападения на поезд. Разбойники из Гиринской провинции.
Когда жандармы ушли, весь вагон оживленно заговорил, обсуждая его слова.
— Разбойники? — брезгливо говорил доктор. — Разбойники из Манчжурии? Как бы не так. А не хотите ли знать, что тут пахнет коммунистами. Коммунисты в числе нескольких тысяч человек, если хотите знать, действуют в районе Гирин-Дун-Хуа и прочих местностей, и тоже здесь. В городе Кей-Шан-Тун на прошлой неделе было казнено более трехсот негодяев.
— Коммунисты? — спросил младший офицер, рассказавший о стычке с островитянами. — Вздор! Если хотите знать, — это не они. Это секта Чен-До-Гио. Эти религиозные, фанатики делают здесь все восстания.
— Я утверждаю, что наш солдат совершенна свободно может бороться с десятью корейскими бандитами. Посмотрите в их коровьи глаза. Видели вы что-нибудь более невоенное?
— Напрасно! Вы никогда не служили в горах. Вы бы не сказали этого о горных корейцах.
— Как бы то ни было, — дикая нация, — заключил разговор доктор. — Если даже болеют, то глупо и неблагополучно. Истощение, трахома, золотуха, чорт знает что!
Кентайские горы — область лесных пожаров. Все лето дымятся и тлеют серые болота и потом зарастают узловатой японской сосной. Корни бука и корейской ели не так глубоко сидят в земле, как корни сосны, и к зиме, после лесных пожаров, повсюду начинает возрождаться и преобладать сосна.
Вяло смотрел Аратоки на ржавые выгоревшие ели, на хижину лесничего, повисшую над скалой, на стремительные мосты, дугой перекинувшиеся через реки.
Правительство повсюду проводило удобные, гладкие дороги. Партии волосатых кули, предводимые японскими инженерами, взрывали скалы. В городках, встречавшихся на пути, горело электричество. Военные власти повесили на перекрестках цветные доски с планами окрестных деревень. По ним всегда мог найти дорогу путешественник или военный патруль.
«Как хорошо было бы сейчас пойти домой! Вечером пошел бы в театр, потом к певицам».
Глава шестая
ГЕОГРАФИЯ
Порт Кион-Сан живет над узким заливом Японского моря, возле бурного устья реки Ы-Дон. Открытие его состоялось в мае 1897 года, и теперь — он один из четырех крупных корейских городов. До того, как Кион-Сан был возведен в звание порта для международной торговли, здесь была серая туземная деревушка. При низкой воде нынешняя Приморская улица превращалась в грязное болото. Возле дома сельского головы сушились перевернутые лодки. Пахло рыбными отбросами. Юкола висела на шестах.
В нынешнем году Кион-Сан был самым заурядным городом. Одним из тех городов, по уличной жизни которых нельзя догадаться, насчитывают ли они тысячу лет существования или основаны только вчера.
Трудно, в самом деле, поверить, что тихая немощеная улица, поросшая прошлогодней травой, не всегда упиралась в лиловый край горы, что чиновничьи жены со старухами-экономками и сто лет назад не прогуливались здесь с фонарями. Трудно поверить, что черные щетинистые свиньи, вид которых неотделим от главной улицы города, впервые были привезены в Кион-Сан тридцать лет назад, да и сама улица была закончена постройкой только в 1910 году.
Кто живет в Кион-Сане? Какие в нем улицы, люди, дома?
Странное здание губернского собрания, которое архитектор-бельгиец выстроил почему-то в египетском стиле, со сфинксами у входа, стснит на сопке в центре Кион-Сана.
Вниз, к базару, один за другим спускаются к заливу двенадцать трехэтажных европейских бильдингов.
Американское генеральное консульство.
Управление торгового совещания Кион.
Казармы 17-го полка.
Телеграф.
Миновав решетки китайского парка, за которыми видны искусственные гроты и карликовые скалы, улица приводит к домику с черепичными крышами и веселыми хризантемами у входа. Скрытый кустами алоэ, в маленькой будке, всегда стоит здесь японец-часовой, отбирая пропуска.
Здесь надпись:
ОСОБАЯ ВЫСШАЯ СЕКЦИЯ
За бронзовыми решетками, в окнах, всегда слышен приглушенный слабый разговор.
— Как ваше имя? — мог бы услыхать прохожий.
— Введите такого-то.
— Уведите такого-то.
— Как ваше имя?
Но прохожие обыкновенно не останавливаются под этими окнами.
— Что едите вы теперь в своих бандах? — говорил кто-то.
— Мы едим в нашей армии сушеное просо и чеснок, — отвечает кто-то.
— Разве в бандах у вас нет другой провизии?
— В нашей армии…
— Я сказал — в бандах.
— Нет, сударь. Вы загородили все дороги. Ни в нашу армию, ни в наши селения уже три месяца ничего не доходит.
— Следовательно, у вас патронов нет?
— Сударь, я этого не знаю. Сегодня утром раздавались патроны каждому.
— Не лги! Прикажу тебя бить. Отчего ваши грабители нынче мало стреляли, если у них было достаточно патронов?
— Должно быть, им не следовало стрелять.
— Как?! Стало быть, ты, человек, плут?..
— Нет, сударь.
— А есть хочешь?
— Очень, сударь, хочу.
— Сколько тебе лет?
— Будет двадцать.
— Нет, тебе никогда не будет двадцать…
Среди реклам и фирм предприятий, золотыми иероглифами выведенных на транспарантах на главной улице Кион-Сана, встречается мало корейских имен. Здесь первенствуют японцы. Здесь: «Тоа, табачная компания».
«Шигеморское лесное товарищество».
Уполномоченный правительственной «Тойо Кайсоку Кабусики Кайся», в руках которой находится колонизационно-переселенческое дело в Корее.
Контора Чосен-Банка.
Мей-шинская женская гимназия дочерей промышленников.
В актовом зале Мей-шинской женской гимназии по вечерам, когда само помещение пусто и проветрено от присутствия в нем детей, происходят гастроли приехавшего из Маниллы «театра-кабаре». Огромный рекламный транспарант, выставленный у решетчатых ворот, извещает об этом.
На плакате четыре белобрысые, скуластые, красноносые бабы из породы филиппинских американок хором поют под банджо. Слова, в виде дыма из иероглифов, нарисованы возле их ртов:
При этом они отхлопывают туфлями чечетку.
По мере приближения к базару улицы сжимаются, пригибаются к земле, пестреют, вывески меняют язык. Появляются ремесленные ряды, торговые пассажи, бумажные фонари с горящими днем свечами, мануфактурные лавочки и конфекционы, чайные дома, книжные киоски, где продается «Сыщик Мото» и «Убийца двенадцати жен».
Наскоро сколоченные золоченые храмы с загнутыми углами крыш.
Здесь японское лицо — редкость. На перекрестках слоняются портовые женщины-грузчики с седлами на спине. Рабочие, на руках которых нарисован большой иероглиф, обозначающий хозяина, подмигивая, зовут их к себе. Они сидят у жаровен, поедая комья вареного риса, завернутого в листья.
Брань. Поссорились крючники.
Направо и налево каменными лесенками переулки сбегают в порт.
«Осторожно! Провод».
«В сухой док вход по пропускам владельца».
У склада стоят часовые.
На Второй портовой улице живут нищие, торговцы Морской травой, живодеры, собирающие кошек, бродяги, к весне нанимающиеся на краболовные суда, женщины, дети, взрослые, китайцы, японцы, корейцы.
Китайцы все холосты. Они — кули. За спиной у них висит веревочная рогулька. Они копят деньги, чтобы уехать на родину.
Корейцы — народ семейный, каждый живет отдельным домиком. Вот дом одного из них, — он сделан из двух ящиков от содовых галет… Они живут в Кион-Сане постоянно, поэтому их состояние духа всегда ровно, они всегда работают, крошечными шагами двигаясь к сытости, пока смерть их не застанет на четверти пути.
Японцы с этой улицы, так же, как китайцы, — пришлый народ, но у них цель — остаться здесь, накопить денег, открыть лавочку или кабак. В этом им помогает правительство, поставившее целью заменить местное население новым — благонадежным, благонравным, благодарным.
Пахнет рыбой. На холме стоят зыбкие серые дома. Высокие деревянные дымоотводы, дощатые стены, море. Хлопая по ветру, на углу последнего дома висит плакат кабаре: «Кто вступить желает в брак, — пусть пойдет к невесте и проверит раньше так: все ль у ней на месте…»
Глава седьмая
РУКИ И ГЛАЗА ЯПОНИИ
Маленький, аккуратный и грустный человечек сидел в штабе над разработкой плана операций в Кентаи. Перед ним лежали подшитые в папку агентурные сводки. Они были записаны на длинных листах мелким и старательным почерком военного информатора. Листы были размечены шифровыми слогами, обозначавшими подразделения революционного движения в корейских деревнях.
Звали его капитан Момосе. Он сидел в Корее восьмой год, ожидая движения по службе. Сейчас его занимала кентаиская проблема. Разложив перед собой сводки, он задумался, как над костями игры в мадзьян. Полковник Идэ, начальник третьего сектора, сегодня перед началом работы завел с ним странный разговор.
— У вас болят зубы, капитан? — спрашивал он. — Это потому, что вы ревностный службист. Удачливый человек не знает зубной боли.
— Я пробовал сегодня шалфей, господин полковник.
— Шалфей не поможет там, где не хватает фантазии, Момосе. Не нужно такого усердия, Момосе. Вы никогда не опаздываете на службу. Я хотел бы, чтобы вы хоть раз опоздали. Обещайте это, капитан.
— Извините, я не постигаю этого, господин полковник.
— Лишнее доказательство. Меньше усердия! Меньше взгляда черепахи. Больше взгляда коршуна. Вы сидите над разработкой Кентаи несколько лет, и я не вижу в стране никаких перемен. К чему привела Ваша усидчивая работа? Посажена в тюрьму сотня смутьянов? Отрублена сотня корейских голов? Это ли цель?
— Извините, я не постигаю этого, господин полковник.
— Вглядитесь, я не могу предугадать хода ваших мыслей, но я знаю — Высшая секция не ждет от нас с вами копания в деревенском навозе: она ждет от нас высоких и смелых обобщений. Подумайте над своими сводками, господин капитан.
«Чего же он хочет, в конце концов?»
Хмуро и задумчиво вглядывался капитан в эти бумаги, говорившие о беспрерывной и кропотливой работе Высшей секции в городах, селениях, в армии, в глухих корейских деревнях. «Все какой-то вздор!»
«Над этим материалом можно провести еще восемь лет, и ни одна душа в Токио о тебе не узнает. Твои подробные сводки послужат материалом для двух страниц губернских сводок, а вся губернская сводка годной строчкой войдет в доклад министру. Ты ничем ровно не выделишься из десятков таких же, как ты, военных информаторов при штабах, бригадах, дивизиях, городских полицейских управах, губернских особых секциях».
Ни одной значительной сводки.
Дело № 1. Отказ мужика платить налог…
Дело № 8. Следствие о пьяном, мочившемся на памятник Масасигэ Кукеноги…
Дело № 42. Отправка двух карательных рот в деревню Хончан… выгнанный землемер, выделявший клин для передачи японской мельницы Эги…
Дело № 50. Отказ мужика платить налог…
Дело № 200. Просьба о возмещении убытков шорника Харагучи… Случайное сожжение его дома вместе с домами бунтовщиков…
Дело № 1000. Отказ мужика платить налог…
Дело № 1027. Наблюдение за корейцами, приезжающими для бесед с кионсанским философом господином Хо Дзян-хак…
Дело № 2000. Нападение на деревенского сторожа…
Дело № 3000. Отказ мужика платить налог…
Прочтя эти сводки, можно подумать, что Кентаи живет мирной жизнью глубокого тыла. Эти деревенские стычки ничего не значат. Где только не волнуются мужики, пока их не накормят хорошенько перцем!
Но, между тем, в Кентаи совершенно не спокойно. В его существовании есть какой-то порок, невидимый обыкновенному зрению. Крестьяне, населяющие Кентаи, с давних времен нищи, тихи и забиты. Как же объяснить, что среди кентайских крестьян такое распространение нашли революционные идеи, привезенные из Китая? За последние годы здесь появилось до двадцати партизанских отрядов, действующих против японских властей. «Красный зипун», — называют они себя, — «Красные пики», «Ночные усы» и многими другими названиями. Сейчас от военного министерства имеются секретные распоряжения — «немедленно ликвидировать».
До сих пор капитан Момосе, посылая докладные записки, честно старался найти в каждом случае движущие причины событий.
«Особо секретно, — шифровал о н. — Двадцать пятого января помещик Абэ объявил гаоляновый клин, до сих пор распахиваемый селением Гхану, принадлежащим ему, в чем был поддержан властями. Собравшаяся у дома г. Абэ толпа криками изъявляла возмутительное недовольство, потрясая даже власть императора и Японии, в результате чего была вызвана 7-я рота Камегурского пехотного полка».
В другой бумаге так:
«В ответ на требование инспектора уплатить вновь учрежденный оросительно-канавный сбор староста заявил, о своем отказе, в результате чего было опечатано восемнадцать туземных домов со всей утварью и домашним скотом, после чего вновь шайка неизвестных злоумышленников, сделала покушение на инспектора г. Сугэ и его Понятых…»
Еще так:
«Настоящим доношу о причинах бунта, последовавшего 2 сего апреля. По распоряжению г. Саседа, председателя провинциального совета, в сельские управы высланы карты с указанием земель, отчуждаемых у корейских обществ в пользу колонизационного фонда, в ответ на что…»
«Сообщаю вам, господин начальник сектора, что мною предпринята с августа сего года мера, последствия которой, я чаю, должны быть благодетельными, — ввиду того, что кионсанские базары представляют собой источники заразы неблагомыслия и преступности, мною были, в числе секретных агентов расставлены в местах особого скопления корейцы-скорописцы, ведшие учет всем разговорам рынка, каковые записи в количестве шестисот двадцати пяти листов сам препровождаю с буквальным пословным их переводом.
Лист первый
День сегодня холодный — одежды больше надевай… Эта вещь цена сколько?.. Двадцать кеш… Пожалуйста, купи мне этот шар… Все вещи цена дорогая — купить, достать возможно нет… Я иду после дом хорошенько посмотри… Сорок кеш… Это у тебя чеснок плохой… У вас, госпожа, капусту и репу и чеснок земля родит, а у нас на севере картофель и гречиху родит… В жестянку хорошей водки налей, согрей… Почем продаешь бобы?.. Как будешь покупать — оптом ли, по мерке или поштучно?.. Поштучно… Господина городового позови, твои весы с обвесом… Мне господин городовой не указ… Его в телеге везти, на железную цепь посадить, господин городовой!.. Ты зачем кричал?.. Я не кричал… Ты зачем кричал?.. Я не кричал. Ты зачем кричал? Эй, люди, дай кто-нибудь тряпку!.. Сорок кеш… Почем продаешь бобы?.. Как будешь покупать? Оптом или поштучно?.. Поштучно… Сорок кеш… Это у тебя чеснок плохой…»
Однако все сводки, донесения и предприятия капитана Момосе не обращали на себя никакого внимания господ начальства. Капитан Момосе чувствовал себя совершенно больным. «В чем же тайна служебных успехов?» — задумывался он и не мог догадаться.
— Вы звонили, господин капитан?
— Перечитай эти бумаги и подшей к папке.
«Дело о возмутительной пропаганде в доме корейца Хан во время новогодних игр в Почту поэтов, прочитавшего стихи, могущие ниспровергнуть государственный строй:
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
Глава восьмая
ВИЗИТ
Прогуливаясь по незнакомому городу, Аратоки не заглядывал на окраину. Он два раза прошелся по главной улице. Потом заглянул в кафе. Выпил слабого красного еина с мухой на этикетке. Опять прошелся по улице и вернулся к себе в гостиницу. По предписанию он должен был явиться к своему начальнику ровно в шестнадцать часов на аэродром. Оставалось еще четыре часа.
Аратоки скучал. В городе никто не знал его. Японцев было много: все зажиточные купцы, агенты фирм и военные. Здесь Аратоки мог бы занять первое положение повсюду. Офицер… Летчик… Из столицы…
Даже хозяин гостиницы, прочтя в книге проезжих: «Место прибытия — город Токио», не знал, как лучше принять его. Он говорил с Аратоки, прибавляя к каждой фразе: «по моему глупому разумению» и «я глупо думаю, что так».
— А кто тут есть наиболее почтенный из жителей города? — спрашивал Аратоки.
— Я так глупо думаю: здесь только два стоящих дома и еще есть Сен Ок-хион, владелец завода — ремонт судов. Кореец, но в доме, сударь, бывают старшие офицеры гарнизона. Сен-аги, дочка, в прошлом месяце вернулась из Нагасаки. Высший женский колледж.
— Красивая ли, хозяин-сан?
— Лилия, летчик-сударь!
— Как же с ними познакомиться?
— Я глупо думаю, что — нанести визит господину Сен, сударь.
Так и поступил Аратоки.
Господин Сен Ок-хион жил в двухэтажном особняке, близко от кионсанской гостиницы.
Аратоки был принят в первом от вестибюля зале. Здесь не было никакой мебели — были подушки и валики для гостей, разбросанные на полу. В углу — красный столик в четверть метра высотой. Иллюстрированные журналы. Здесь был деловой приемный зал. Личные гости семьи господина Сена проходили обычно в гостиные, расположенные в глубине дома.
За тонкими планочными стенками начались движение и беготня. Стенка раздвинулась. Вышел подвижной низкорослый кореец в белой шелковой кофте, в вышитых шароварах. В левой руке он держал визитную карточку Аратоки.
Он сказал очень сладко, управляя голосом ровно настолько, чтобы не кричать на японского офицера:
— Извините, скажите господину генералу, что я каждый месяц даю пожертвования «Любвеобильному обществу». За эту неделю я дал четыреста иен жертвам землетрясения, военным вдовам и Дому моряков. Ко мне каждый день присылают младших офицеров.
— Я явился к вам без всяких распоряжений, господин Сен.
— Извините, я думаю так, что распоряжаться мною не может никто, кроме императорской власти.
— Вы ошибаетесь, господин Сен.
— Я всегда ошибаюсь с моим глупым разумом…
— Я явился по желанию…
— Меня никогда не спросят о моем желании. Я не даю больше ни копейки ни на землетрясения, ни на водотрясение, ни на неботрясение. Извините, прошу вас передать.
— Я, извините, не сборщик, господин, извините, Сен.
— Кто же вы?
Получалось неловко. Корейский негоциант проявлял удивительную грубость. «Может быть, зарубить его на месте? Глупо, нет повода для гнева. За глупость дело может обернуться высылкой. Разжалованием в солдаты».
Аратоки забормотал извинения. Он, собственно, незнаком, но прибыл на жительство и на службу в город Кион-Сан… Услыхал о господине Сене еще в Фу-зане… Наиболее выдающийся гражданин…
— Сочту за честь, господин капитан, — еще более вежливо сказал хозяин.
— Не будучи ни с кем знаком, решил направиться к вам…
— Если смею вам советовать, — в чужом городе приятно посещать кинематограф, господин капитан. Там можно найти самое лучшее общество.
(«Он, несомненно, издевается!»)
— Ваш начальник, командир воздушного гарнизона, бывает у меня запросто. Не знакомы еще с ним? У меня бывает и подполковник Садзанами. Мы очень одобряем кинематографы, господин.
— До свидания, господин Сен, прощайте.
— Прощайте.
Аратоки поклонился. Поклонился и Хозяин. Аратоки еще поклонился. Хозяин еще поклонился. Потом оба быстро закланялись друг другу, вежливо присасывая воздух.
— Прощайте, благодарю вас, господин Сен.
— Прощайте. Ходите в кинематографы. Благодарю вас, господин Аратоки.
— Прощайте!
— Благодарю вас.
— Прощайте!
Аратоки, откланявшись, повернулся и, как мог скоро, выбежал из дома. Кипарис в палисаднике толкнулся ему под ноги…
«Теперь он будет рассказывать начальнику гарнизона… Ишь ведь — «бывает у меня запросто»… Зачем я пошел?.. Еще говорят, что японский офицер в доме корейца — бог… «Я спросил: «Что написано, систер, на двери этой лиджендэд тум?..» Еще бы, — он запросто с губернатором, с начальником гарнизона…»
У входа в палисадник остановился лимузин. Шофер открыл дверь. С подножки спрыгнула девушка. В белой кофте и юбке из змеиного шелка, шитых по корейской моде. Смуглая, длинноногая, веселая. Она держала теннисную ракетку. Рукоятка была спрятана в широком рукаве кофты.
Сен-аги… (Барышня Сен…)
Аратоки постарался пройти, глядя вперед и над горизонтом. Девушка посмотрела с недоумением, но без любопытства.
«Ну погоди, проклятый Сен!»
Глава девятая
ДЕВКА
Быстро шагая по неровной и грязной улице, Аратоки постепенно успокаивался. «Небеса были пепел и собэр, ночью в тот незапамятный ийр, — это был одинокий октобэр…» «Зачем я так сделал?.. Теперь начнется унижение… Он мне совершенно не нужен…»
По сторонам не глядел. Все вокруг мелькало и сливалось. Споткнулся. Пошел мимо красных домов.
«Ах, Чосен!.. Дурачье все писаки, которые изображают корейцев, кроткий народ… добрый народ… какое-то странное помешательство, ясная грусть об утраченном счастье… Болтуны! «Листья были криспед энд сир..» Послать бы их к такому Сену… Какое это счастье он утратил?.. В общем никакого позора нет… Стыдно немного — не принят у корейца… Но позора нет… Страна утренней тишины. Как это дают так богатеть корейцам?..»
Он немного развеселился. «А девчонке-то я, кажется, понравился… Воспитана по-японски, в Нагасаки…»
Его шаги стали медленней. Огляделся по сторонам. Начались незнакомые места. Оживленная узкая и вонючая улица.
Хижина — глина и камыш, рядом домик — черепичная крыша с балконом. Что за улица? Повсюду вывески кинематографов, кабаков и веселых заведений.
Налево свернул в переулок — был виден край залива и цинковый волнистый забор какого-то портового склада.
Прошли две китаянки. Молодая и старуха. У них была походка больных — ноги завернуты в уродливые крошечные туфельки. Черные шелковые рукава. Зонтики.
На балконе второго этажа два торговца пили вино из одной чашки, обнимаясь и вопя:
— Теперь мы: твой глаз — мой глаз. Мы — побратимы. Теперь у нас одна кровь.
И пьяным голосом бубнил другой:
— Оскорби тебя кто-нибудь, — я вырву ему печень. Я — ты. Ты — я.
У наглухо запертой двери с большим замком, накурившись опиума, сидели оборванные люди. Их белые, должно быть, одежды, приобрели мутно-коричневый оттенок. Обвислые штаны состояли из чудовищных дыр, с которых свисали лохмотья.
Из-за двери шел горелый сладкий запах. Плоские пятиугольные лица были серы. Рот приоткрыт. Белые десны сверкали. Глаза закатились, как у мертвых. Щеки были в грязных кровоподтеках.
Два пьяных, неестественно обнявшись, лицами опрокинувшись в красную топкую лужу, с рычаньем копошились на дороге.
Сверкающий от дегтя матрос, качаясь на ногах, дремал возле зеленого писсуара, прибитого прямо к наружной стене дома.
В этом мире никто ни о ком не заботился и никто не хотел ничего скрыть.
Из-за светящихся изнутри бумажных стен маленького домика была слышна песенка: Женщина пела ее, стучась в чувства каждым слогом. Мяукал и стройно дергался ее голос. Мелодия тянулась тремя убогими нотами.
Эта песенка проходила ноги и спину… «В кинематографы, молодой человек, в кинематографы, молодой человек!.. Дочь заводчика… Мог ли бы жениться на такой?.. Очень красивая шея… Нет!»
Теперь Аратоки внимательно глядел по сторонам. Он искал чего-то глазами. Смотрел под ноги. Видел слякоть, связывавшую шаг. Смотрел на женщин, выглядывавших из-за бумажных дверей. Слушал крики, стук дальнего завода, бормотанье, хлюпанье ног.
— Гей-гей! Джап!
— Ту-ту! Фэллоу!
— Сен ов э бидж! Япошка!
Диги-ди-гей!
Занимая всю улицу, из каких-то ворот вывалилась компания выпивших американских моряков. Все были, как на подбор, гиганты с длинными руками и ногами, узкими плотными плечами, в белых вязаных шапочках, шикарных костюмах, песочных галстуках с искрой, одеты с франтовством кочегаров.
Они скандалили. Это была предпоследняя ступень кочегарского кутежа. Они были накалены и ждали только повода для драки.
— Джап, поди сюда!
— Мумочка, какой он коротышка!
— Поди сюда, мой младенец! Тюп-тюп!
— Обезьяник надел офицерский мундир.
«Застрелить, как собак? Невозможно, их восемь.
Затеять драку? Сбегутся корейцы. Потом придет полиция. Потом еще полиция. Человек двадцать полиции. Жандармы. Потом схватят этих, побьют до бесчувствия в участке и увезут на американский корабль. Перед Аратоки извинятся… Как бы избежать истории?»
Стараясь держаться независимо, — проклятый маленький рост, — Аратоки прошел между боками двух гигантов. Надулся. Выпрямил и без того прямую фигурку. Напыжил грудь. Плечи сделал четырехугольными.
Прошел мимо.
Они обсвистали его, задели воздухом движения. Качаясь, исчезли за поворотом, с криком и мяуканием.
«Ты можешь быть сто раз героем, но если ты маленького роста… Все, как на подбор, гиганты… Американский флот… Проклятая раса! Мягкокожие, рыжие — обидно попасться в драку. Быть побитым — позор».
Раскрылась дверь дома. Унылый гнусавый женский голос сказал кому-то ломаным портовым языком:
— Вы мужик красивый, пожалуйста, приходите завтра в ночь.
В ответ было ругательство.
Вышел, шатаясь, негроид с выпученными глазами. Рябой. В фетровой шляпе. Должно быть, палубный с филиппинского судна.
Аратоки задумался.
«Который час? Осталось час пятнадцать минут. Ну ее в море, эту кореянку, когда за пятьдесят сен можно получить то же удовольствие».
— Пожалуйста, одну иену — деньги вперед.
— Дай-ка мне вон ту, на правой фотографии.
— Извините, господин офицер, этой нет, — уехала, извините, в Сеул.
— Эй ты, сволочь-сан! Выставила обманный прейскурант?
— Не угодно ли, пришлю самую лучшую девочку. Ее фотографию купил один русский капитан.
— Все равно.
— Пожалуйста, не ушибитесь о верхнюю ступеньку… Гинко!
— Здравствуйте, господин.
— Давай эту.
— Можно поставить четыре бутылки пива?
— Давай!
— Вы, должно быть, с аэродрома? У нас часто бывают с аэродрома.
— Давай!
— Сейчас.
— Давай!
— Пожалуйста, извините.
— Сюда!
— Вот. Так. Пожалуйста, извините. Ложитесь сюда.
— Кто кричит?
— Это на улице, летчик-сан. Теперь сюда.
— Погоди.
— Сейчас. Сейчас, сейчас. За поясом кимоно. Рисовая бумага. Вы мужик красивый, пожалуйста, еще приходите сегодня в ночь.
— Есть у тебя красивые подруги?
— Вечером приведут всех, летчик-сан. Извините, сейчас вернусь. Можно еще четыре бутылки пива?
— Давай!
«Грязный этот вертеп… надо пойти в южный конец Оурамаци. Там дорогие. Наверное, старшие офицеры там… Цыновки все в каких-то пятнах… Пахнет красками… Сколько осталось? Час еще… «Ах, как весело итти в ночной плеск, слышать хлюпанье воды, свист машин. О, пение сквозь дождь! Сонный бред, голос ночи, крик скользящих шин..» Не помял ли китель?.. Смотрите — книжка… «Опасный бандит Мураги, совершивший семнадцать убийств и взрезавший брюхо многим невинным девушкам»… Что это такое?.. Эй, кто за створкой?.. Скверный вертеп! На одну девку — еще гость… Она, наверно, пошла еще к третьим…»
— Эй, сюда! Эй, эй, сюда! Эй, сюда! Кто это у тебя еще такое?
— Это, извините, летчик-сан, это двое, они немножко выпили, остались немножко ночевать.
— Какое право имеешь ты сразу принимать нескольких гостей? Ты, я вижу, баба-сволочь! Хотел дать тебе на чай. Теперь не дам. Сейчас буду жаловаться…
— Пожалуйста, вот сюда, летчик-сан, пожалуйста, еще летчик-сан.
— …чтоб хозяйка нахлестала тебе по морде.
— Извините, пожалуйста, еще приходите сегодня в ночь.
— Пошла!
— Вы мужик красивый, пожалуйста, еще приходите сегодня в ночь.
Разглядывая китель, Аратоки пошел по улице в противоположную сторону. Слабо пригревало солнце. В небе была нежная зимняя синева. Он чувствовал в теле пустоту. Все в порядке… Довольный, Аратоки засвистел. «А надо все-таки еще раз повидать дочку Сен Ок-хиона… Ну погоди, подкопаюсь я под проклятого корейца!.. Под двести тысяч, если не под пятьсот… Да, подходит под пятьсот тысяч иен…
Все в порядке… Никакого позора нет…»
И пошел по направлению к телеграфному оффису, откуда отходит автобус на аэродром.
Глава десятая
АРАТОКИ НА АЭРОДРОМЕ
Подскакивая, бежал автобус. На крыше сверкала крохотная модель самолета. Вертелся игрушечный пропеллер.
Аратоки, откинувшись, смотрел по бокам и вперед.
Вот снова улицы Кион-Сана.
Холмистые коричневые переулки, наполненные белой толпой.
Здесь живут люди.
Здесь сидят, стоят, дремлют, бродят, дремлют, щелкают вшей, дремлют, бреются, плюют, курят длинные чубуки, бранятся, хохочут, кашляют, говорят, бреются, торгуют, поют люди. Транспаранты с золотыми иероглифами реклам перекинуты между домами. На углах зеленщики торгуют морской капустой, осьминогами, сушеными и связанными в веники, красными плодами каки.
Автобус пробегал скверы, храмы. Переходя дорогу, остановился перед самым носом машины лысый монах. Объявление: «Кто (вступить желает в брак, — пусть пойдет к невесте…» Горели электрические фонари над лавками, украшенные резаной бумагой. В дневном свете их желтые огни были бледными и не давали тени.
МEХОВОЙ МАГАЗИН А-К И-ТA
Сбоку была нарисована полосатая голова тигра, с белыми усами, прямыми, как ножи, с косыми глазами монгольского императора.
ЗУБНОЙ ТЕХНИК ЦОЙ ВАН-ГИР
Вывеска изображала свирепую челюсть, окруженную сияющими скальпелями.
Потеплело.
Над крышами беспрерывно двигался воздух. Город казался мирным, непонятно — весенним, спокойным. Быть может, другой человек на месте Аратоки заметил бы в этом спокойствии странные черты. На перекрестках ходили одинаково одетые, бесцветные люди, вглядываясь внимательно в прохожих через очки. Их резиновые серые плащн развевались по ветру.
На мотоциклете с дымом и треском проскочил связист.
Издали казалось, что стены заляпаны краской. Вблизи видны были на трех языках объявления. Кто-то сорвал одно из них. Оно болталось, держась краем, щелкая по ветру; сбоку был пририсован неприличный иероглиф.
СООБЩЕНИЕКомандир бригады генерал-майор Цугамори.
1. Пребывание карательных отрядов на территории Кентаи, как нашего, так и манчжурского, имеет целью не вести войну для войны и заставлять от этого страдать МИРНОЕ НАСЕЛЕНИЕ, а войска настойчиво лишь преследуют тот элемент населения, который нарушает порядок и спокойствие и деятельность путей сообщения.Начальник штаба бригады полковник Куроми.
2. Все лица, состоящие в красных бандах, оказывающие бандам содействие и относящиеся к ним сочувственно, рассматриваются войсками как разбойники, как враги, как пагубные для страны гусеницы и стрекозы.
3. Принимая во внимание вышеизложенное, японские войска слагают с себя всякую ответственность за возможные убытки, причиненные деревням, в случае если таковые будут признаны свирепо опасными или будут давать приют и оказывать содействие красным бандам.
То же относится и к городским жителям, уличенным в сношениях с разбойниками. УБЫТКИ НИ В КОЕМ СЛУЧАЕ ВОЗМЕЩАТЬСЯ НЕ БУДУТ.
Город жил своей странной жизнью.
Прошли корейские похороны. Мертвеца тащили на белых носилках. Передние держали его на плечах. Задние выталкивали носилки на высоко вытянутых руках, чтобы покойник двигался к костру с поднятой головой.
Проскочил железный мост.
Слева от дороги были обрывы; по ним свисали огромные ледяные сосульки, частыми каплями уходившие в глину: по утрам все еще были заморозки. Из-под колес взлетали брызги. Лужа. Вокруг появилось много земли. Дома стояли реже. По рельсам к станции проехал, дымя, товарный поезд. Шоссе вышло из города.
Здесь был аэродром.
Шли почти два километра по сухому полю с прошлогодней травой. Дул сильный ветер.
— Океанский, — сказал, проходя, человек в кожаном пальто и шлеме с прикрепленными к нему очками.
В траве лежали солдаты. Рядом с ними была разостлана цветная материя — знак для подходящих к посадке самолетов.
— Сейчас я вас познакомлю с вашим командиром, младший летчик.
Изменив мгновенно голос, офицер гаркнул:
— Смирно!
Аратоки вытянулся. Каблук к каблуку, носки врозь, рука у козырька на сорок пять градусов.
— Честь имею доложить, господин полковник, явлен в эскадрилью младший летчик-наблюдатель Аратоки.
— Честь имею явиться, господин полковник, с письменным предписанием командующего, младший аэронавигатор Аратоки.
— Здравствуйте. Из школы в Токио?
— Так, полковник-донно. Одиннадцатый выпуск.
— Рад. Чувствуйте себя как дома в нашей маленькой семье. Сейчас вы познакомитесь с нами. Вот ваш летчик — командир, так сказать, экипажа.
— Честь имею.
— Через восемь минут начнется разбор учебных действий сегодняшних полетов. Вы примете в нем участие.
Aратоки опять попал в знакомую обстановку, cовершенно точно напоминающую обстановку летной школы, хотя здесь был гарнизон. Шли беспрерывные занятия. Летчики твердили вслух поучение командира, вели разбор полетов, беспрерывно повторяли полученные в школе знания. Это были уроки для взрослых детей, но странные были иногда предметы: искусство взрывать вокзалы, расстрел с высоты уходящего обоза или еще — стрельба по человеку, бегущему по земле, во время падения в воздухе с парашютом.
Сидели в штабе эскадрильи за длинным зеленым столом, наклонясь над картами и бумагами. Разбор вел полковник. Аратоки с удовольствием погрузился в тихую учебную жизнь гарнизона.
— Сегодняшние полеты, господа офицеры, были произведены в общих чертах нормально. Задания наши выполнены. Поздравляю вас!
«Ого! Гарнизон, должно быть, крепкий, — надо подтянуться».
— Замечания у меня есть только по поводу некоторых мелочей. Пилот Хирасуки! Бомбометание ваш навигатор вел сегодня правильно. Расчет был безупречен. Я любовался тем, как точно вы поджигали северо-западные стога.
(«Здесь инсценируют сражения? Не то, что в школе, — стрельба по квадрату на полигоне…»)
— Несколько ошибочно поступили вы, выбирая мишенью амбары, тогда как надо было брать скопления повозок и крестьян. Есть у вас некоторая нечистота в разворотах. Между прочим, командир соединения Хамада делал боевые развороты точно так же. Вы знаете его конец. Вы пикируете, милый мой, но выходите со склоном на двадцать градусов. Стыдно! Изложите-ка быстро сегодняшнее задание!
— Мы имеем расположение разбойничьих банд в районе пункта ААН по полукилометровой карте, — забарабанил пилот. — Задача — уничтожить банду и подорвать ее материальную базу в корейских деревнях, не касаясь хуторов японских колонистов-новосёлов. Эскадрилья тратит четыре тысячи пятьсот килограммов бомб за четыре часа.
— Понятно?
Глава одиннадцатая
НАУКА НАБЛЮДЕНИЯ
Японский летнаб должен уметь опознавать мир с воздуха. Он может, например, по неуловимым для простого человека признакам определить, занята ли местность повстанцами. Он должен быть воздушным Шерлок-Холмсом, воздушным Цукамото.
Аэронавигаторы тренируются для этого каждый летный день. Они просиживают ночи, приучаясь читать на-глаз фотограммы. Они изучают детали, пятнышки ландшафта, цвета. Летнаб с каждым полетом видит все острее и острее. Он может рассказать все, что делается на земле. Под конец он достигает виртуозности.
Он может рассказать, принадлежит ли видимая сверху слабо намеченной черточкой крестьянская арба богатому или бедному крестьянину. Уже с полуторы тысяч метров он отличает движение колонны японских войск от колонны партизан, не имеющих японского интервала между шеренгами.
— Помещичье владенье, например, всегда можно отличить от арендного и от крестьянского, — учат летнаба опытные фотограмметристы. — Крестьянские земли расположены обычно в оврагах и на каменистых склонах-холмов, поэтому линии запашки кольцеобразны. Корейцы имеют обыкновение кругами опахивать возвышения. Линии помещичьих запашек — прямы и длинны. Земля здесь несколько иного цвета, плодородного, густожелтого. Арендные земли выглядят, как кости в игре мадзьян. Они прямы, но нарезаны продолговатыми маленькими клетками, отгороженными тенями заборов. В некоторых районах вы можете безошибочно бомбить все строения, расположенные на кольцевых запашках, зная, что попадете на бандитские землянки и дома. Понятно?
Помощник командира, подполковник Садзанами, сказал с Аратоки несколько слов и отпустил его. Аратоки не чувствовал себя с ним свободно: он оценивал взглядом недостатки летчика (так казалось Аратоки). Сам он был сухой, тихий; маленькие, детских размеров, руки, угловатыми складками лежащий мундир, узкий таз, мертвое, острое и желто-бледное лицо.
Аратоки пошел вместе со своим пилотом в офицерскую столовую. Его звали Муто Кендзи. Он был совсем молодой человек, заросший рыжими рябинами. С прыщавым лбом, красивый, он смотрел на Аратоки беспокойными глазами циника. Аратоки старался говорить с ним в тон.
В столовой он быстро со всеми сдружился.
В гарнизоне общий тон разговора был совсем иной, чем в школе. Чтобы не показаться резонерствующей крысой, Аратоки старался не возражать, но и соглашаться он не мог, чтобы не прослыть радикалом.
На всякий случай он сказал:
— У нас в школе здорово уважают ваш гарнизон — вы настоящие герои.
Встретил его гогот:
— «Они в школе уважают»!..
— И мы их уважаем за то, что они бьют шоколадными бомбами по картонным бандитам….
— Вы же привилегированные…
— Если они «уважают», то почему никто из десятого выпуска не пошел на материк — все остались в управлении и штабе?..
— «Настоящие герои»!..
Аратоки смутился, но возражать резко не посмел.
— Наш народ — герой всегда и повсюду.
— Народ-герой, если велят…
— Что вы только говорите?! Ведь это японский народ!
— Утверждаю, что наш мохноногий мужичишка не думает ни о чем, как только запихать в рот лишнюю горсть риса, — не думает ни о родине, ни о японской чести, ни об императоре…
— Так нельзя говорить.
— Мы с вами, если понадобится, каждый день умрем. Но это — мы с вами.
К концу разговора у Аратоки прошло первое смущение.
«В Академии за такие слова выбрасывали из армии. Здесь их слушают офицеры. Боевой гарнизон. Значит, так надо.
Бить бандитскую сволочь и корейцев и не входить в рассуждения. Прекрасно! Такой, значит, принцип. Прекрасно! Будем знать теперь раз и навсегда.
В Корее — редко населенная земля с обильными природными богатствами, с отсталым по сравнению с нами и менее талантливым населением. Его семнадцать миллионов. И по ту сторону моря — мы. Цивилизованный, стесненный узкими островами, гениальный и сильный народ.
Из этого совершенно ясно, что японский народ по своему историческому предназначению должен заселить материк. Вот лекарство от социальных болезней».
(Недавно в Сеуле судили нескольких рабочих «за злостную пропаганду». Один из них говорил: «Не позже завтрашнего дня нужна революция» — он получил шестнадцать месяцев тюрьмы. Другой рабочий утверждал, что в Японии нет никакого угрожающего перенаселения, если бы был другой государственный строй, место нашлось бы для всех. Нынешние хозяева — плохие хозяева. Он получил за это восемь лет каторги.)
«Первый принцип управления Кореей — заселение ее японцами.
Второй принцип управления Кореей — изучение ее японцами.
Третий принцип управления Кореей — освоение ее японцами.
Этими моими правилами мы должны регулировать деятельность конституционных учреждений, которые возникли в результате реформ 1919 года».
Таковы три принципа адмирала Сатоми — политграмота японского офицера.
К концу учебного дня подполковник Садзанами снова вызвал к себе Аратоки.
— Разрешите поехать в офицерский городок, занять комнату, отдохнуть, если разрешите, подполковник-сударь.
— Вам придется поехать в город. Нужно знать работу гарнизона. Послезавтра я отправлю вас в операцию… Сегодня отправитесь на завод промышленника Сена. Он выполняет заказы текущего ремонта.
— Я познакомился с ним, подполковник-сударь.
— Предупредите, что восемьдесят бомбодержателей, заказанные у него для наших самолетов, должны быть готовы не через пять дней, а завтра. Проследите за исполнением.
И Аратоки отправился снова в город.
Глава двенадцатая
ЦЕХ
Конструктор модельного цеха пел, поворачиваясь над огромным картоном, по которому были расчерчены шпангоуты.
«Ночь, аптека, переулок, — произносил он слова, — белые вишни цветут. Я один… Эй, аптекарь! Дай лекарства от невиданной любви…»
В мыслях он ворчал:
«Приятные новости… С женитьбой вас, господин, вы, кажется, хотели жениться?.. Все лимиты окладов понижаются на пятнадцать процентов. Эй, аптекарь, дай лекарства!.. Спасибо, господин хозяин, нас уравнивают с чернорабочими… Белые вишни цветут, я один… Теперь, извините, мне плевать, пусть разрушают весь цех, я не скажу ни слова. Эй, аптекарь, дай лекарства от невиданной любви!..»
Судоремонтный и механический завод господина Сена считается самым крупным предприятием в Кион-Сане. В путеводителе Кука и Смиса он отмечен крестиком, и сказано следующее:
«Кионсанский завод… Число рабочих 1425, из них женщин и детей 627. Большинство китайцев. Жилища рабочих, расположенные на юго-западной стороне порта, выделены в особый маленький городок, огражденный стеной. Иждивением господина Сена для них выстроен специальный театр».
Да, театр выстроен. Это китайский театр, маленький угрюмый барак, где раз в месяц даются представления:
«Геройский патриотизм некоторой жены».
«Цветы — кровь — пепел — огонь».
«Растущий бальзамин».
«Благородные поступки японского дворянина».
Но живут рабочие в полных крысами чуланах и едят гнилые водоросли. Работают в сутки четырнадцать часов. Еженедельного отдыха нет — праздник раз в месяц. И заводчик удерживает из жалованья плату за вход в театр.
«Эй, аптекарь, дай лекарства от невиданной любви!..»
Модельный цех находился в низкой кирпичной казарме на берегу залива. Лед в заливе был разбит ледоколами и плавал редкими зелеными комками среди стоявших у прикола судов. Возле самой каменной кромки залива торчали ржавые ребра судна «Темено-мару» с отстающими листами дырявой обшивки. Нос был высоко поднят над остовом, наполовину вмерзшим в тающую льдину.
На поднятых лесах трое рабочих клепали обшивки морских катеров.
Усатый Сен в синей ватной робе, наклонившись, поворачивал пневматическое сверло, со свистом впивавшееся в железо.
В ворота завода, охраняемые тремя дюжими сторожами, вошел японский офицер. Никто не взглянул на него.
— Подай заклепку! Бей! Так. Сюда! Так.
— Ты!
— Подай заклепку! Бей! Так. Сюда! Так.
— Ты!.. Эй!
— Извините, барин, не заметил.
— Где ваш старший?
— Приказчик, барин, здесь. Мастер, барин, уехал к хозяину. В конторе, барин, господа счетоводы.
— Пришли сюда!
— Сейчас… Бей! Подай заклепку! Бей! Так. Сюда! Так. Сбегай за приказчиком!
На лесах двигался темный сморщенный человек в сапогах, в толстых грязных штанах и надутой ветром кацавейке. Он подавал клепальщику на штанге раскаленные докрасна заклепки.
Оглушительный звонкий удар разнесся вместе с ветром.
— Сейчас, барин офицер…
Медленно поворачиваясь, человек стал слезать с лесов. Когда он спустился на землю, Аратоки увидел, что это женщина. Она была черна и худа. Лицо ее состояло из плоских заостренных костей, обтянутых тонкой кожей.
«Эти звери, неужели они живут друг с другом? «Дорогая, я шел в дождь и плеск, был я тонок, одинок и чист, в темноте я услышал золотой, чистый, тонкий, одинокий свист». Да… Скажу я вам!.. Что же он?.. А где приказчик?.. Женщины низких сословий у всех наций одинаково безобразны»…
Через минуту прибежал к Аратоки главный приказчик.
— Точно так, господин капитан, это для нас честь, что нам поручили военные заказы. Когда вам только будет угодно. Мы сегодня не распустим наших рабочих. Не извольте волновать свое сердце, через двадцать часов все зажимы и амортизаторы будут готовы. Не извольте волновать свое сердце, бомбодержатели нам не в первый раз. Мы нарезали уже трубки для бомбовоза. Это для нас большая честь.
И, кланяясь, повел капитана по заводу.
Перед механическим цехом, навалившись на стальную доску, сварщик в очках врезал в металл жестокое белое пламя, заслонясь темным листом от света, разрывавшего глаз. Он не слышал окриков главного приказчика:
— Эй, друг!
Он оторвался от пламени и оглянулся. Люди показались ему молочно-белыми, а день вокруг сверкал чернотой.
— Сегодня, друг, придется оставаться часов на шесть сверх нормы.
— А плата?
— Военный заказ…
— Я и так работаю тринадцать часов.
— Дурак! Военный заказ. Вот так все с этим народом, господин капитан. Ленивы и глупы, господин капитан.
От сварщика пошли в просторный холодный дом, полный визга разрезаемой стали и жара, сгущенного на ледяном сквозняке. Автогенщики поджигали в форсунках тонкие струи разлетающихся брызг бензина, ловкими движениями джиу-джитсу сражаясь с металлом. От стальных полос сыпались огненные стружки.
— Сегодня, ребята, придется остаться часов на шесть лишних! Военный заказ.
— А плата?
— Военный заказ. Ты понимаешь, дурак, по-корейски, что такое военный заказ? Я говорил вам, господин капитан.
(«Я подозреваю, что здесь в цехе есть члены профсоюза. Мы это еще выясним, господин капитан».)
Подходили к неподвижным мрачным людям, зажатым среди движущихся и стучащих машин. Здесь гнулись шпангоуты, работала механическая пила, двое тонких мальчишек вытаскивали из печи раскаленные добела болванки.
— Останетесь сегодня часов на шесть!
— А плата?
— Вот это видел?
— Извините, господин приказчик.
Прошли в литейный цех, где была беготня и движение, цех напоминал кионсанскую площадь в базарный день. Здесь кинулась в нос горелая копоть. Полуголые рабочие стояли над жаром. Болтливой улицей растекался жидкий красный чугун. Здесь шатались мелькающие тени движения. Высокие трубы, вставленные в формовки, вытягивали огонь и дымные искры из остывающего литья.
— Сегодня останетесь часов на шесть!
Ни одним движением не показали, что слышат его слова.
— Е-сей, посмотри, чтобы не делали перерыва.
— Знаем, господин приказчик.
Потом сказали те же слова китайским плотникам, бесшумно двигавшимся среди свежих смолистых стружек деревянного цеха. Этот зал был похож на длинные залы старинных мануфактур.
Так обошли все цехи.
Тихим голосом главный приказчик отдавал попутные распоряжения:
— Опять вижу — простой. Станок Джон-Смит работает вхолостую. Скажешь табельщику, что я тебе сделал вычет в размере двух часов работы. Опять вижу, — вручную идет клепка переборок. Опять Ку Сун-лин стал молотобойцем. Скажешь табельщику, что я тебе сделал денежный вычет в размере полдня работы.
(«Какой народ! Страшно подумать — ведь каждый из них может оказаться членом профсоюза, господин капитан».)
— Господин приказчик, прошу, пожалуйста, отпустить. Мать заболела в деревне, в Кентаи. Прикажите выдать паспорт.
— С богом! Отработаешь сегодня заказ, получишь расчет.
— Спасибо, господин приказчик.
Глава тринадцатая
ЭСКАДРИЛЬЯ В ПУТИ
Как всегда, привычным и будничным было отправление на старт. Дотошно наставлял подполковник Садзанами; закончил словами:
— Итак, ни на минуту не забывайте, что сегодняшняя бомбежка преследует не только оперативную, но и учебную цель. Выпейте перед полетом холодной водки. Вольно!
Весь летный состав эскадрильи весело отправился к шкафам, где были сложены комбинезоны и все летные принадлежности.
— Ого! Воюй и на минуту не забывай, что тебе могут всегда поставить неуспешно за поведение.
— Из школы вышли три года. Когда же мы перестанем быть школьниками?
— Все равно, инициатива не отнимается. Дело в дисциплине.
— Смирно!
— Муто, отпусти! Не смей щипаться!
— Господа офицеры, я упустил из виду повторить вам следующее. Полеты, как я вам сказал, носят военно-учебный характер. Если вы не истратите все бомбы на бандитов, возвращайтесь на полигон и продолжайте войну по наземным мишеням. Все правила земой службы поэтому сохраняют учебный шифр, Возможно, что на земле с вами будет поддерживать связь наша агентура. На сегодня сигналы такие: два костра друг против друга — цель переносится на север. Четыре костра — на юг. Красное полотнище — бить по материальной базе. Три костра — бить в это место всем имеющимся наличием бомб.
Одевшись, пошли к ангарам. Колбаса на мачте была слабо надута и болталась.
Ветра почти нет. Погода такая, что хоть иди на воздушный пикник.
— Я, пожалуй, сегодня не надену подшлемника.
Сегодня Аратоки ночевал на улице Оура-маци. Лучшая певица в городе Кион-Сан. Импортная. Из Токио. Истратил двадцать пять иен. Так жить, — пожалуй, проживешься. К тому же, все, что он видел, было малопривлекательно.
«Тело худощавое, нежное, недоразвитые бедра, гладкая бледная кожа, глубокие Маленькие и острые глаза, небольшой живот, слабо намеченный подбородок… Все время что-то жевала. Сильно вспотев, вытиралась горячим полотенцем. Нечего сказать!.. Корея…»
— Механик, готово?.. Дайте-ка очки!.. Есть, господин подполковник.
— Есть контакт?
— Направо, пятнадцать склонения за вожатым звена.
— Аратоки, проверили тросовую проводку?
— Да, да, Кен-Чан, — отвечал он, думая о другом.
Внизу летела земля.
Мутными полосами плыли с боков горы, прикрытые белым туманом.
Расплываясь в синей яме земли, отходили назад леса. Корея уползала, как гора, сброшенная с огромной высоты.
Впереди, сквозь прозрачный вихрь винта, было видно нависшее на севере облако. Аратоки сидел во второй кабине, опустив руки на колени. Внизу на планке была прикреплена маршрутная карта. Перед глазами была меховая спина Кендзи и круглое зеркало, где отражалось его лицо, закрытое очками, наносник и край подшлемника. Глаза слезились. Сквозь бледные стекла защитных очков была видна плоскость, изборожденная кривыми линиями, синими полосами, черным пунктиром. И в первые мгновения глазу казалось, что все это находится на стекле очков. Мир был выгнут, как фарфоровая миска. Горизонт висел на уровне рта.
«Ого, как далеко забрал вправо растяпа Хасимото!»
— Эй, Кен-Чан!.. Что?.. Не слышу… Не слы… Направо…
Четыре разведчика — бипланы «Отсу» — качались над облаком почти вровень с очками Аратоки.
Два «Айкоку» шли над всей эскадрильей.
Тупо урчали сзади «Кавасаки-Дорнье Дон». Их тяжеловесные туловища прогибались к земле. Брюхо, как сосцами, было утыкано длинными бомбами. Эскадрилья уходила вправо. По инструкции Муто Кендзи должен от них отделиться.
Вот, кажется, эти два синие озерка, отмеченные на карте крестиком. Где-то здесь и есть нужное место.
— Эй! Кен-Чан!.. Что? Не слышу… Не слы… Да. Да… Вот карта…
Самолет шел по плоскости, клонился вперед, назад, в стороны, уничтожая действие воздушных токов на крылья. Педали второго управления в кабине Аратоки сами собой колебались, плавно борясь с нападениями ветра. Кендзи прекрасно ведет аппарат.
Стрелка тахометра все время пляшет на одном месте. Счетчик скорости показывает сто семьдесят. Аратоки наметил на карте ориентирный треугольник пути. Ровный ураганный ветер выбивал из его перчаток карандаш.
Внизу все было мутно, дрожало и сплывало на юг.
«Не забывайте, друзья мои, что сегодняшняя бомбежка преследует не одну оперативную, но и учебную цель…»
Глава четырнадцатая
ТЕНЬ ГОРЫ
Вы подвешены где-то высоко и под ногами не чувствуете опоры. Ветер засовывает плотную тряпку вам в рот, в глаза и в нос.
В ушах чудовищный стук и глухота.
Теплый приторный запах машинного масла, волнами рвущегося из выхлопных труб. Выше тысячи пятьсот метров рот нельзя держать открытым. В ушах бьется пульс. Выше двух тысяч метров холод режет ноздри. Кажется, что слишком много воздуха захлестывает нос. Вы стараетесь прикрыться перчаткой. Это бесполезно. На самом деле воздуха мало.
Стекла очков всегда покрыты туманом. Глаза слезятся. Четкая линия исчезает.
Направо видны горы, из-за них выступают еще горы, голые коричневые склоны. Это Манчжурия.
Горы бегут вперед к металлическому извилистому заливу. Тут на карте множество всяких отметок, указательных стрелок, диспозиций, размеченных во время занятий. Это граница «некоего иностранного государства», как имеет обыкновение писать агентство «Сим-бун-Ренго».
Внизу базар цветных линий. Попробуйте-ка в них разобраться. Аратоки с тревогой вглядывался в карту. Хорошо пилоту — карта его ясна. Он должен только вести самолет.
— Эй, Муто Кендзи!.. Курс — так. Что? Не слышу. Что? Что? «Слышу пение сквозь дождь, слышу свист». «Если не ошибаюсь, это вот бугор Го-Шан. Совершенно верно. Хутора, составляющие квадрат… Что тут сказано в задании? Чудесно! Здесь, следовательно, проходит граница округа Кентаи. Еще лучше. Но где же тогда река? Нет реки».
— Муто, один разворот вправо! Вот так, вот так. Что?
«Можете меня зарезать, но речка спряталась в тени леса. Чудесно! По заданию экипаж № 4 ведет учебную разведку на секторе ААН, в шесть тридцать соединяется с эскадрильей снова над сектором ААО.
Так. По моему мнению, это место следует отметить на завтра как очередной объект бомбежки».
Шли над землей невысоко. Корейское селение, стоявшее в овраге, приобрело отчетливость и перспективу. Стали видны кривые стены хижин. Раньше они казались плоскими серыми пятнышками, теперь они стали изогнутыми, как трехцветная трапеция. Бросая длинные хвосты теней, — потому что было еще утро, — из оврага выходило стадо коров.
Есть!
— Муто, Кен-Чан… Так, так… Да, можно…
И пилот, увидев в прикрепленном перед глазами зеркальце указующую руку Аратоки (шум мотора заглушал голос), повернул самолет на северо-запад.
На дороге по линии полета ползла хмурая туча. Начался туман. Муто взял резко вверх. Снова ударила в нос теплая сладкая волна воздуха из выхлопных труб. «Ге-гей, как хорошо в воздухе. От холода немного ломит в висках — все вздор! Всякая память о земле исчезает. Чем я был так недоволен? Двадцать пять иен? Все вздор».
«Но проверил ли я амортизаторы? О, проверил ли я амортизаторы? А тросы? Глупость! Нельзя же каждый раз проверять тросы».
Сначала еле заметно, как черные соринки, теряясь в ослепительной белой вате облаков, показались самолеты эскадрильи.
Они раздувались очень быстро, — это показывало, что эскадрилья идет наперерез. Муто выровнял самолет, ориентируясь на движения головного «Отсу 2», на котором летел подполковник Садзанами.
Сейчас же началась занимательная игра.
Сегодняшняя инструкция разработана, как отличный киносценарий… «Вот сектор ААО. Мы имеем с одной стороны лес, господа офицеры, где могут прятаться беглецы из селений. Посредине — два тесно связанных друг с другом корейских поселка, их разделяет мост через речку. С фронта глинистая степь, где скрыться невозможно. Сзади голая каменная гора.
Все это, господа, не что иное, как местонахождение революционной дряни…»
Эскадрилья вышла из облака. Стало светло. Треугольником двинулись самолеты по небу против движения часовой стрелки.
Внизу, в селениях, можно было наблюдать беспокойство. Лысая грунтовая дорога зашевелилась, как термитная кочка, до которой дотронулись концом палки. «Удивительно, как это похоже, действительно, на термитник. Наверное, потому, что корейцы сверху такие белые и круглые, как термиты».
Все они поползли через мост. Головной с еще двумя «Отсу» пошли отдельно на боевой разворот. «Как плавно берет Садзанами».
Все три самолета, держась ровной линией, как солдаты, резко пошли к земле. Ниже… Ниже… Вот они под ногами. Потом внезапный заворот снова вверх — и на земле, чуть правее от моста, появился черный дым и светлый клуб пыли. Сброшена первая партия бомб.
Красиво, как на воздушном параде, три самолета сделали еще один круг и вернулись. Теперь они пошли в хвосте эскадрильи.
За разведчиками двинулся тяжелый «Кавасаки-Дорнье-Дон», осторожно идя развернутой дугой. Басовый гул его моторов был слышен сквозь гудение всей эскадрильи. Он прошел над самым селением. «Смотри, дурачье внизу, кажется, стреляет». Белые дымки беспомощно вытягивались к небу из встревоженного термитника. «Так». Громадный вихрь дыма и пыли вырывался и из середины мелких корейских домов. Дав первую серию, бомбовоз Кавасаки отчетливо, как на параде, сделал неглубокий вираж. Потом он прошел еще один круг и вернулся в хвост эскадрильи.
«Теперь наша очередь».
— Так, так. Кен-Чан!.. Готов?
«Высота тысяча метров. В целях морального устрашения сначала будут сделаны фигуры по упражнению № 6.
Это так.
Высота 900. Вниз. На себя. Ветер ударил в затылок. Голова стала тяжелой. Щеку прижало к борту кабинки. Огромная желтая земля вскочила перед глазами. Небо свалилось вбок и вниз. Ручку на себя. Потом — ровно. Желтый исчерченный потолок, извилистые озера, поля, дома — над головой. Из-под ног несется солнце.
Плавно — ручку от себя. Ветер ударил в лоб. Отяжелел затылок. Голова запрокинулась к заднему борту кабины. Земля опустилась. Небо стало на место.
Впереди под нами находится селение. Отсюда по косой примерно два километра. Еще немного скорости. Так. Нажимаю 1-й, 4-й и 6-й спуск. Под ногами оторвались бомбы, но это не видно. Летим. Селение теперь под нами. Летим еще. Из гущи домов — дымок, пыль, дымок, пыль, дымок. Гул взрыва. Расчет правилен. Отлично! Еще одна фигура. Вниз в пике. Высота 400. Высота 200. Высота 100. Что случилось с тросами?»
Глава пятнадцатая
ПЛЕН
Вот что кричали на земле:
— Направо! Целься ниже! В крыло!
— Ему в крыло попадал, — все равно летит.
— Сейчас загорится.
— Падай за деревья! Реже ложись! Не теснись один к другому.
— Братцы!!
— Возьми у него ружье.
— Я, кажется, попал в крыло.
— Все равно летит.
— Деревню сожгут. Еще время постреляем, — пусть уйдут в горы бабы.
— Мальчик, подбери его ружье!
— Он не пускает — окоченел.
— Отруби руку!
— Ложись опять!
— Вставай!
— Теперь кто будет главный? Ван убит.
— Ложись! Опять разрыв.
— У меня двадцать патронов.
— Дай время бабам уйти о гору, отвлекай огонь на нас.
— Гляди, поросенка убило.
— Готовь чеснок!
— Ложись, опять разрыв!
— Посмотри, что там — мокро спине и жжет.
Селение было близко. Дома горели. Тяжелый сырой дым полз вдоль реки.
Взрыв.
Прерывисто визжа, самолет ушел назад. С другой стороны неба подошел новый.
«Что он только делает? Упал? Нет, перевернулся и летит опять. Недолет. Мост провалился. Наш амбар горит! И мой амбар горит. Упал? Нет, опять перевернулся и летит, как прежде, карабкаясь по воздуху вверх. Он сейчас упадет на нас. Нет, он только пугает, дойдет до деревьев и опять… Как близко — он видит нас всех. Не высовывайте головы».
— Упал? Сья, Бак, Хо!
— Что там такое?
— Ого-го, он упал.
— Что там такое?
— Свалился. Подох. Расшибся в кашу.
— Да что там такое?
— Ура, братцы, упал! Братцы, самолет-то упал!
— Выходи из-за деревьев…
— Не взорвется ли он?
— Расшибся в кашу. Упал.
Из-за деревьев выбегали бородатые кентаиские мужики, мутно-белые, в высоких женских прическах. Длинные шесты сверкали над их головами медными наконечниками. На вытянутых руках висели старые дробовые ружья.
У двоих была поношенная солдатская форма, за спиной винтовки. Еще другие держали карабины со спиленным дулом. Те, которые удобно прятать в рукаве халата.
Потеряв страх воздуха, выходили на холм.
Самолет лежал, уткнувшись в пустой бурый обрыв, оттопырив в воздух крыло. Вокруг него было спокойно. От ветра шевелились ослабшие расчалки. Из передней кабины самолета, перекинувшись мешком, повис мертвый летчик, кивая, как парадной шапкой, ободранным багровым черепом.
Солнце было ясное и голубое внутри. Мимо проходила туча, пронося над полями тень. Близко от земли, свирепо жужжа, описывали дуги прекратившие бомбёжку самолеты воздушной эскадрильи.
Из-за камней и из рощи, радостно галдя, сбегались мужики.
— Один подох.
— Небось, не знал, когда жег нашу деревню…
— Внутри место для другого.
— Нет, здесь один человек.
— Здесь никого нет.
— Вот человек.
— Нет, это мешок.
— Ткни его палкой?
Трое мужиков вытянули из второй кабины пришибленного Аратоки. Во время падения его ударило лицом в один из приборов и разрезало щеку стеклом. Ногу его придавило. Вытаскивая из самолета, ему повредили сапог.
Крича высокими голосами и все сразу, кентаиские мужики говорили с пленным летчиком:
— Дай, я его ударю!
— Жирный, как крыса.
— Как же ты, коротышка, бросил в мой дом столько смерти? За то я сейчас сверну тебе шею.
И пленный отвечал им на незнакомом языке:
— Ватакуси во Чосен-го ханасимасен.
— Что сказал? Эй, Ван, вставай! Объясни по-японски.
— Вана убили. Объясни ему рукой!
— Эй, ты! Мы сейчас тебя уведем. Ты дай знак своим, чтобы не били бомбами, пока наши дети уйдут в горы. А то мы тебя разрежем.
— Синеба йокатта моноо.
— Что сказал? Не кланяйся. Когда был наверху, нам не кланялся. Не валяйся!
— Амадэ гамэнна хьтодэсс.
— Слушай, я ему объясню. Мы тебя мучить не будем. Вот так не будем. Понял! Это не будем.
— Насакенай.
— Мы тебя просто расстреляем: вот так. И потом сюда. И потом отсюда, нз этой штуки — пафф. Понял?
— Аригато годзай масс.
— Только ты дай знать своим — вот туда, наверх — понял? — что это сейчас не надо. Там идут наши дети. Вот такие — понял? — их убивать хорошо нет. Вот такие — понял? — маленькие. Наши жены — вот такие — кормят грудью. Понял? Они не воюют. Вот это не делают. Понял?
Но Аратоки не понимал их языка. «Мужицкие скоты. Их морды просятся — дать кулаком. Зубы вон — погрызите кашу деснами, скоты… вшивые мужики!.. Страшно подумать — захватили японского офицера… Пытайте их, господа, узнайте, кто внушил им мысль о сопротивлении… Погодите, быки, за каждое грубое слово японскому офицеру будет уничтожена деревня…»
Босой гигант с винтовкой, в белом халате, в соломенной шляпе, сурово говорил ему в ухо, угрожая недвусмысленными знаками. Аратоки упирался, то цепляясь за крыло самолета, то стараясь от него убежать.
— Я вас не убивал. Я только летчик-наблюдатель. Пожалуйста…
И в ответ ему говорили на незнакомом языке:
— Лонгнапхатуринпхатапкураирбон, — так звучали их слова в ушах капитана Аратоки.
Слова этого языка не разделялись и как будто сливались в одно.
Старичок с длинной жидкой бородой, брызжа каплями слюны, показал ему нож.
— Нет, я так не делал, — сказал Аратоки.
«Погодите, быки, дайте мне спастись!.. Будет вам соя и перец!..»
Гигант с винтовкой, присев перед японцем на корточки, стал что-то объяснять ему на своем языке, указывая на небо, где кружились с зловещим гудением японские самолеты. Он показывал рукой на землю и на своих товарищей.
— Ирбонпхиентонсакту, — говорил он, затем он совал палец в сторону рощи и водил рукой близко от земли. Пищал, как годовалый младенец. — Тупхей-соигитанну, — добавлял он. Выпрямлялся, округлым движением водил перед грудью. Кокетливо двигал бедрами, изображая уходящих женщин, и мучительно глядел в глаза пленнику, показывая на ходившую в небе кругами эскадрилью.
Аратоки понял так: ему предлагают исправить самолет и сражаться против своих! Дурачье! Мужики!
«Пожалуйста. Отсрочка? Может быть, в этом спасенье».
— Пожалуйста, — сказал он, — помогу поднять вот это. Вот это — самолет. Пожалуйста, — говорил он, — не убивайте меня. Мы быстро починим самолет. Сделаем вот это, и потом все взовьемся хоть туда…
Я знаю — совсем не жалкая трусость заставляла дрожать капитана Аратоки. Внезапный переход от совершенной воли в рабство к горластым мужикам — с этим примириться нельзя. Внезапный переход от здоровой и удачной жизни к смерти и грязи — с этим примириться нельзя. Так же, как с кровью, с глиной, с окровавленными разрезанными сапогами…
«Вот и все… Как близко наши самолеты. Уж ничего сделать нельзя. Только потому, что перед полетом я забыл просмотреть тросы».
— Господа корейцы, мы быстро сделаем это…
Но как раз теперь партизаны, с недоумением наблюдавшие за его поведением и не понимая его слов, решили сегодня же расстрелять пленного японца.
Глава шестнадцатая
СМЕРТЬ
Решили так — отвести пленника в поселок Тха-Ду, где стоит сейчас отряд «Ночных усов». Начальник его, Риу, знает по-японски. Допросить и там расстрелять.
— Вы, ребята, пойдете с японцем! Вот вам карабин и два патрона, больше дать нельзя, целые в упор.
— Ты, сволочь, принес нам счастье. Твои самолеты боятся бросать в нас огонь, чтобы не сжечь тебя и машину. Это время бабы наши уйдут. Разводи костры — будем греть похлебку: пусть видят — мы никуда не бежим. Это время бабы наши уйдут.
— Ты, брат-начальник, разреши нам остаться съесть похлебку. На голодный желудок не дойдешь до Тха-Ду.
Мужики стали собирать валежник на исковерканной опушке, где вырванные деревья и обгоревшие шалаши валялись, как бурелом.
Аратоки был обыскан и обезоружен. Затем его посадили возле костра, и два сторожа его, — из которых только у одного был карабин, другой держал в руках палку, — дружелюбно улыбаясь пленнику, стали жарить на костре лесные грибы.
Аратоки понял так: его должны куда-то вести, должно быть к бандитскому генералу, он слышал слово «Тха-Ду» — это имя селения, сегодня видел его сверху, возле двух озер, по ту сторону леса.
Голова у него разболелась. Вынул платок и вытер щеку, разрезанную стеклом. Рана могла загрязниться.
В небо он боялся взглянуть. По теням, в одном и том же направлении огибавшим вершину холма, он видел, что эскадрилья кругами ходила над местом катастрофы, не решаясь ни уйти, ни бросать огонь в свой самолет.
Пытался подумать, что будет хотя бы через час, и ничего не мог выдумать. Если не тронут, он будет им подчиняться, а иначе жизнь не оставят, — то никогда нельзя будет вернуться в армию. «Офицер обязан кончить самоубийством в моем положении. Этого я ни за что не сделаю, пока можно спастись… Спастись — и выморить их всех, чтобы не было свидетелей позора. Зарезать их всех, вместе с суками и щенками… Корейский мужик, как шакал и муха, — чем больше убивать… Спастись…»
Еще два часа назад он был счастлив. Он мог сказать, что у него лихорадка, и не вылететь в операцию. Подумайте, господа, если бы этот человек знал, что умрет, он не стал бы жертвовать возможностью схватить насморк. Еще пятьдесят минут назад он мог проверить тросовую проводку, и, конечно, этот самолет отправили бы обратно в ангар… Муто Кендзи убит, — никто теперь не может сказать, что он не перещупал перед полетом тросы.
«Ведь они могут меня казнить. Неужели ни один ничего не знает по-нашему?»
— Слушайте, господин!..
В ответ сторожившие его мужики добродушно и кротко улыбались.
Отряд состоял из родичей. Каждый знал другого, как брата. Отряд был не так велик, как казалось сверху, когда они были в беспрерывном движении и, как белые термиты, мелькали за деревьями.
«Нет, как видно, большой опасности нет, — быки трусливы и миролюбивы», — решил Аратоки.
Он указал ладонью на рот: «Я хочу пить». Старичок с пугливыми глазами пошел и набрал ему из ручья воды. Два костра горели на лужайке, подымая в небо жирный, стоячий дым. Открывший японца в кабине гигант сидел на корточках у третьего костра, стараясь заронить искру огнива в отсыревший трут. Ничего не выходило.
— Дай-ка мне головню оттуда!
Глядя, как пленник пьет воду, старичок разговорился. Очень диковинно было ему, что можно без страха разговаривать с офицером. Нисколько не злобствуя, только удивляясь, он изливал это. Как все простые люди, он не мог как следует взять в толк, что корейский язык может быть не совсем понятен пленнику. Он старался упрощать слова и говорить громко, как с глухим.
— Попался, милок… А?.. Ничего, ничего… Не бойся. Мы ведь, корейцы, не мучаем людей: расстреляем — и все, милок. Вот ты и не думал, что попадешь к нам. Не бойся… Видишь, Будда справедливость знает. Один человек — кореец, другой человек — японец, третий человек — русский, четвертый человек — сосна, пятый человек — червяк, шестой — трава, всякому существу своя судьба есть. Подумай об этом. Вот сюда мало-мало башка вари есть. Потому ты не бойся: у нас этого порядка — человека мучить — нет.
…Намедни, скажу, приходит деревенский стражник, мы сидим, едим чеснок. «Собирайтесь, — говорит нам. — Эй, мужики! Ваша земля — не ваша земля есть». — «Как же она не наша, родимый?» — «Ваша земля императорская земля была», — понимаешь, что говорит, милок? «Теперь корейский император пропал, значит ваша земля японского императора есть (вот что, значит, говорит стражник), а японский император дал эту землю своим племянникам. Просите, чтобы дали вам землю работать в половинной доле». Такое дело, господин, простите, ничтожно. Такое дело — нашего согласия нет…
Туча прошла мимо. Все залито синей водой. Чисто и тепло весеннее небо. Японская эскадрилья очистила воздух, она ушла на край горизонта и высоким треугольником, впереди которого идет на разведчике подполковник Садзанами, двигалась теперь прямо на них. Это атака?
Аратоки взглянул на холм и сразу понял все.
«Это атака. Да, конечно. Начинается атака».
Земля была полна мирного движения. Трупы валялись среди котлов с похлебкой. Мужики развязывали ноги, отдыхая. Три костра подымали в небо жирный дым.
«Три костра. Ужасная случайность! Их примут за учебный сигнал земной службы. Сбрасывать — атака — все бомбы это место. Световой код. Я погибну вместе с корейцами».
— Эй вы, белые муравьи! Сейчас нас всех разобьют. Сейчас мы все погибнем. Сейчас нас разгромят, взорвут, убьют, раздавят. Сейчас на нас бросят триста пудов взрывчатого корма.
Сверху это выглядит так:
Когда, выйдя из штопора, самолет, пилотируемый Муто Кендзи с аэронавигатором Аратоки Шокаи, внезапно приземлился, сел правым колесом, разбив несущую плоскость, эскадрилья прекратила бомбардировку корейских селений.
Головной «Отсу», который вел подполковник Садзанами, пошел бреющим полетом над холмом, где случилась катастрофа.
Садзанами дал скорость. Сюда. Еще сюда. Регулятор — так. Чтобы свирепым гулом навести страх на мужиков, безбоязненно выбегавших из-за деревьев, перестав прятаться от воздуха.
Нажал гашетку под ручкой управления. Сквозь прозрачный вихрь винта пилотский пулемет дал короткую трескучую очередь.
Довольно!
«Наши еще живы. Самолет, повидимому, не разбит. Над холмом, побелевшим от корейских халатов, не видно никакого дыма. Значит, мотор не взорван. Ручку на себя».
Высота — 200. Высота — 400. Высота — 900. Высота — 1400. Снова горизонт поднялся до уровня глаз. Земля лежала, как фарфоровая миска. Дно ее с упавшим самолетом было неимоверно далеко. Линии сплывались. Ветер бил в стекла очков.
Вслед за головным «Отсу» вся эскадрилья взяла высоту и, летя по движению часовой стрелки, стала кругами обходить небо над местом катастрофы.
Первый круг длился ровно десять минут. Холм по-прежнему белел людьми. Эти термиты внизу немного успокоились. Движение стало ленивым и менее беспорядочным. Возле разбитого самолета держалась некоторое время белая группка людей. Затем она сдвинулась к основанию холма.
Второй круг длился столько же — десять минут. Движение термитов почти совсем остановилось. Они поняли, повидимому, что сейчас непосредственной опасности нет. «А сволочь! Я открыл бы бомбардировку, но есть надежда спасти севший самолет». Они разделились на три части. Их, однако, не так много. Глупцы демаскировались. Их может быть человек восемьдесят — сто. Из вершины холма пошел столбом жирный дым, появился красный бледный огонь. Это не пожар самолета: это — костер.
Эскадрилья пошла на третий круг. Догорали остатки моста, обрушиваясь в ручей. Под холмом поднялся второй костер.
Эскадрилья пошла на четвертый круг. Внизу загорелся еще один костер. Странное дело — эти три костра образовывали равнобедренный треугольник с расстоянием между вершинами, на-глаз, около пятидесяти метров. «Позвольте, да ведь это спасенные Муто Кендзи, пилот, и Аратоки Шокаи, аэронавигатор, дают сигнал по форме № 12 — сбросить весь остаток бомб сюда. Код полигонной службы».
Подполковник Садзанами не задумался над тем, каким образом летчикам, захваченным в плен, удалось сигнализировать эскадрилье. Должно быть, они схитрили. Его не удивляло также то, что, давая такой сигнал, офицеры обрекали себя на смерть, — раз так нужно, японские офицеры не могли иначе поступить.
«Отсу» зажег зеленый свет над крылом. Знак военного строя. Самолеты плавно взяли высоту. Вытянутым треугольником эскадрилья пошла в атаку.
Снизу выглядело так:
Увидев боевой строй и три костра, разведенные мужиками, собиравшимися по случаю перемирия варить похлебку, Аратоки оценил всю безнадежность положения. Какая насмешка мира: его спасение и спасение корейцев — связаны. («Спасите, спасите!»)
— Господа мужики, — захлебываясь, пытался говорить Аратоки и вспомнил, что язык его им непонятен.
Тогда он кричал так:
— Огонь надо нет!.. Огонь убивай!.. — и сыпал землю в костер, но его сейчас же останавливали мужики. Эскадрилья была очень близко — минуты две полета. Он забывал, что они не понимают. — Потушите костры, я докажу, что вы не бандиты, — ваша глупость заставила вас сопротивляться правительству, честное слово японского офицера.
И снова кричал:
— Глина — сюда! Песок — сюда! Огонь, костер, дым, искра — будут убивай!
Повстанцы сердились.
— Не любит, проклятый кот, что корейский народ себе варит похлебку, — нам, видишь, есть один сырой чеснок, — объяснил его действия гигант-партизан и в нерешительности занес над пленным палку.
— Веди-ка его сейчас в Тха-Ду, допроси и скорей расстреляй, — посоветовал кто-то.
Грозный гул многосильных моторов раздался со всех сторон. Старик, разговаривавший с Аратоки, замер на корточках. Костры выталкивали в воздух жирный прямой дым.
Два мужика, подталкивая японца, стали спускаться с холма. Аратоки шел, едва сдерживая мышцы ног, непроизвольно сокращавшиеся, превращая шаг в бег.
Молча.
Камни вылетали из-под ног. Срывалась тонкая корка дерна, и обнажалось бурое бесплодное существо земли. Шли пятьсот шагов. Километр. Еще пятьсот шагов. Голая, на протяжении крика, лужайка. Навстречу выбежал мальчишка.
— Идите назад! Тха-Ду — жандармы. Риу привязан за шею есть. Из-под ног дернули скамью… Висит.
Остановились. Совещались — вести японского офицера назад или прикончить его на месте?
В следующий миг: судорожно сжалось сердце, мускулы ног ослабели, сквозь кишечник прошло томное движение, кожа покрылась холодным потом, больно было сжать кисти рук. В уши ударила глухота.
Замерли.
Это был повсеместный одновременный взрыв.
Лес загорелся со всех сторон. Из середины земли вырывались куски холма и куски поля вместе с дорогой, улицей, домами, деревьями и людьми.
(Приблизительно на территории в двенадцать квадратных километров горела и взрывалась земля. Камни падали на пятьдесят квадратных километров. Воздух трясся на двадцать километров в радиусе.)
Со склона, где стояли три человека, не было видно ничего, кроме жирного дыма…
Не слышно ничего, кроме гула.
…умирали разорванные люди.
Глава семнадцатая
ХОЛМ
В журнале «Джиографикэль Ревью» среди ряда других снимков был помещен и снимок «Бомбардировки и разрушения Кентаи», снабженный драматической надписью: «Упорно, как судьба, надвигалась эскадрилья на одичалый повстанческий штаб, где томился в плену отважный капитан Аратоки. Все теснее сжималось кольцо глухих черных взрывов вокруг него». (В подлинность этого снимка я не верю.)
На следующей фотографии был изображен и сам Аратоки Шокаи в парадном мундире, возле костра. Подпись говорила: «Увидев, что гибель неизбежна, капитан Аратоки решил пожертвовать собой. Обманув полудиких крестьян напускным равнодушием, он заставил их развести костры, под предлогом, что поведет переговоры со своим командованием об отступлении. При помощи дыма он дал световой сигнал сбрасывать весь запас бомб на него. Бомбы были сброшены. Бандитская армия разбита и сожжена, и — о чудо! — спасся капитан Аратоки».
Пленники два конвоира были на голом склоне. Вокруг ревели огонь и воздух. Оглохшие люди долго стояли на холме.
Чувствовали себя почти одинаково и каждый по-своему.
Аратоки хотел крикнуть, но горло его было сухо и сдавлено. От грома он не слышал своих мыслей. Самолеты брили воздух близко над головой. Аратоки поднял руки и понял, что заметить его с воздуха нельзя. Он чувствовал себя одного роста с травой.
«Господа, неужели сейчас придется умереть?»
Правый конвоир жестоко мял в руке свой карабин. Он хотел крикнуть какие-нибудь слова товарищу. Взрывы гудели в костях, заглушая мысли. Самолеты брили воздух близко над головой. Хотелось спрятаться от них, бежать. Но скрыться невозможно. Ему казалось, что его видит вся эскадрилья. Он чувствовал себя высоким, как дерево.
Вокруг горели леса. Нельзя бежать в Тха-Ду — там жандармы. Повешенный болтается на дереве Риу.
Левый конвоир жестоко мял в руке свой карабин. Самолеты близко над головой. Буря огня. Внизу под холмом все сгорели. Сейчас надо умирать.
— Эхе-эхе-ээ!..
Он пытался крикнуть слова, но ветер тотчас же срывал их с губ, превращая в неразборчивый звонкий вопль.
Конвойные стали говорить руками и лицом. Их разговор длился, Как странная пляска под гул барабанов, в глазах капитана Аратоки. Движение лица и рук заканчивалось обрывками слов, вырванными ветром:
— …убивать себя.
— … и его… Два…
— …два патрона есть.
— …колоть…
— …я оставил нож.
— …душить.
— …нет. Меня.
— …я стреляю в твой лоб.
— …да.
— …и потом в себя.
— …прощай!
— …япона нет патрон убить.
— …да.
— …извините меня — левой рукой.
— …извини за труд — меня убивать.
— …извините меня. Прощай!
— …прощай!
Аратоки увидел, как правый конвойный поднял ружье, воткнул дуло в лоб другого и потом себе в живот. Бесшумно, потому что хлопки выстрелов не были слышны в общем гуле, свалились один за другим. Застрелил товарища, потом себя. Теперь капитан ничему не удивлялся. Он стоял на холме…
Затихло.
Он почувствовал боль в коленях, разбитость, сухость во рту, сонливость от страшных превращений дня.
И пошел к вершине холма по дороге к спасенью.
8 VII 1941
Глава восемнадцатая
ВОЗВРАЩЕНИЕ
Привезенный на аэродром в пулеметной кабине бомбовоза, Аратоки все еще был оглушен.
Усталый и отяжелевший, он крикнул денщику: «Сними сапоги!» Свалился на матрац и забыл все. Потом он раскрыл глаза, разбуженный невнятным чувством досады. Посмотрел на часы, лежавшие рядом на полу. Оказывается, он спал четыре часа. Крикнул денщика, — его не было. Во рту жгло, тело чесалось от сна. Выпил воды. Болели все кости. Стал хмуро одеваться.
«Что-то случилось плохое … Достать другие штаны — все в бензине… Экая ссадина! Ну-ка, надо продезинфицировать… Ай, щиплет!.. Какая беда с правым сапогом!.. Где другая пара?.. Ах, да, я подарил ее тому парню… Пришпилить чем-нибудь?.. ничего не выйдет… Нет… Никто не может об этом знать …
А если поймают мужика и он все расскажет… Но никто из них не понял моих слов… Кроме того, я могу отречься…»
Аратоки вышел во двор. Сверкала земля. Недавно прошел дождь. Под дальним холмом из ангаров выкатывали черный громадный самолет. Смеркалось. Из дома командира эскадрильи неслось тявканье рояля. Мотив был европейский, и игравший показывал некоторую технику, но рояль был зверски расстроен.
«Это, должно быть, госпожа Камегучи упражняется».
Сейчас Аратоки ненавидел весь мир.
Солдат, бежавший через двор со свертком бумаг, вытянулся и отдал честь. В глазах его Аратоки заметил любопытство, когда он посмотрел на разодранный правый сапог капитана.
— Стой!.. Как отдаешь честь с пакетом? Рожу кверху! Стой! Не сгибай левую руку! Не дыши, как трубка! Скажешь, что по моему распоряжению ты — на двое суток.
Так!
Подошел к материальному складу.
— Здравствуйте, капитан-сударь!
— Господин начальник хозяйственной части, я к вам.
— За приварком, как говорится?
— Дело военное, знаете, придется выдать мне новую пару сапог.
— За вами числится одна лишняя, господин капитан.
— Извините, повредил в операции, господин старший лейтенант.
— Придется уж. Подпишите акт об износе сапог.
Разговор был скучный и неприятный. Аратоки чувствовал себя неловко. Начальник хозяйственной части говорил покровительственно и слишком фамильярно улыбался для такого маленького дела, как выдача пары сапог. Невольно и Аратоки делал лишние движения и вежливо смеялся. У него было чувство, что сегодня на операции произошло что-то позорное и весь гарнизон уже об этом знает.
На самом деле Аратоки мог не беспокоиться о паре сапог.
В то самое время, как он спал, просыпался, распекал солдата, запивал водой изжогу, извинялся, во всей Японии для него ковалась слава.
Через час после его возвращения начальник гарнизона и подполковник Садзанами проехали в Особую высшую секцию. Еще через два часа пухлый, с губами девочки, телефонист Фузан, дежуривший в эту ночь на линии, подходил к столу:
— Да… Фузан. А вы?.. Сеул?.. Да. Сеул?.. Да, извините… Дел много, до утра… Плохо спал… Известно наше скромное занятие… Четыре бутылки… Опять та же, что в прошлый раз… Да, могу принять… Нет, господин Суропи, могу принять… Принимаю… Настоящим... Как?.. сообщаем… куроводству?.. Как?.. руководству?.. Да, руководству… точку зрения командования... высказанную в ините... в ини-терии… По буквам: Ироха, Ниппон, Таро, Еддо, Ронин. Интервью сотрудникам прессы... Настоящим сообщаем к руководству точку зрения командования, высказанную в интервью, данном генералом бароном Накаяма сотрудникам объединенной прессы по поводу вчерашних событий в Кентаи…
Глава девятнадцатая
ПРОИСХОЖДЕНИЕ
Аратоки родился, учился, вырос на окраине Иокогамы. В портовом, с цинковыми крышами, переулке, где в двери плыли запах водорослей и нефти, гудки катеров, машин, пароходов, пьяные вопли иностранных моряков, возвращавшихся к рассвету на рейд.
Отец был дрогнет. Владелец (маленького аптекарского магазина. Со стороны улицы была лавка, где вместо стены выдвигалась на ночь камышевая перегородка. На земле, у входа, лежали узкие лакированные счеты, аптекарские весы, конторские книги. В стенах до самого верха — выдвижные ящики с китайскими наклейками. Сухие мешочки с растительными лекарствами, от которых пахло морем и сеном. Высокие стеклянные кружки, мыло, масло для волос, фотографический альбом красавиц, роговые дамские гребни, шотландское виски для моряков.
Году в 1916 семья Аратоки переселилась из порта в город. Дела пошли хорошо. Была мировая война. В порту было очень много иностранцев. Отец больше не сидел у товаров с утра до ночи, как толстый дятел, поворачиваясь в лавке-клетке. Теперь было три приказчика, и сама лавка состояла из двух больших комнат, отделенных от улицы зеркальной витриной с голубыми шарами.
Отец сидел теперь в конторе на мягкой подушке и пил чай. Когда приходили клиенты, он принимал их за конторкой. Клиенты приходили главным образом вечером, после портового гудка. Топали, не снимая у входа ботинок. Клиенты были в синих боцманских робах, в клетчатых костюмах, в фетровых шляпах, с трубками и сигаретами, волосатые, широконосые, с рыжими лицами, — по большей части иностранные моряки.
— Опять, дорогая, поднялись цены на сальварсан. Дай мне воды! Страшно, куда его столько идет. Все иностранные моряки им торгуют. Готовы закупать его килограммами. Нынче едва нашел семьдесят граммов новокаина, весь арсеноль, весь йодоформ. Мир болен сифилисом. Пусть его. Японии от того не хуже.
Так говорил отец Аратоки.
Пришло время отдавать в колледж. Теперь мальчика не годилось отдавать в портовую школу. Старший Аратоки обязательно хотел отдать сына в такой колледж, где учатся дети аристократов и богачей. Он отдал его в Высший мужской колледж для детей промышленников, знаменитый тем, что в нем учился один из племянников виконта Ямамото.
Круглый снисходительный директор колледжа говорил старшему Аратоки:
— Вы понимаете, что мы принимаем детей с большим разбором. Виконт Ямамото справляется самолично о том воспитании, которое мы даем. У нас ведь учится его племянник.
Аратоки учился хорошо. Он стыдился того, что отец его дрогнет, и, когда товарищи спрашивали о семье, говорил: «Мой папа — богатый промышленник». Товарищам приносили во время завтрака сандвичи и ростбиф. Аратоки с каждым годом все больше смущался, когда в перерыв у дверей школы появлялась старуха-служанка, еще издали расспрашивая детей: «Где мой Аратоки?» — и приносила в плетеном ящичке «бенто» — простонародный завтрак с морской капустой, вареным рисом, соей.
Аратоки старался дружить с самыми заносчивыми, богатыми товарищами. У него был счастливый характер. Обиды не оставляли на нем следов. Он быстро забывал. Стоило накормить его завтраком, взять в театр в собственную ложу, угостить куском ананаса, — Аратоки улыбался, лез в дружбу, забывал грубости. Его считали мягким, теплым, добросердечным, отзывчивым.
Он был не последним в военных занятиях, на спевках патриотического кружка, в военно-спортивных играх. Занимался не очень прилежно, но был способным. Быстро, но не глубоко схватывал. Ходил в гости к богатым товарищам.
Иногда он писал короткие, но выспренние упражнения по отечественной литературе. Учитель хвалил его за хороший почерк, говорил, тыкая пальцем в аккуратные иероглифы:
— Вы мало увлекаетесь духом, слишком много внешностью мира. Ученость Запада, мои почтенные, лежит в плоскости внешне-материальной. Что касается до области изящной, изысканной литературы и нравственного учения, то Запад этого не имеет.
Но мальчик и его друзья предпочитали область «внешне-материальную». Катались на рикшах за город, к теплым серным ключам. Пускали на школьном спортинг-поле модели планеров. Играли в бэз-болл. Зимой ходили в горы на лыжах. Еще няньки по утрам отводили их в колледж, а они уже компаниями посещали дешевых женщин.
Умерла его мать, — ему было тогда пятнадцать лет, носил дома белое, траур. Говорил приглушенным голосом. На самом деле не слишком горевал, думал о кинематографе, о прогулках на ключи, об отметках в школе. Был рад, когда кончился казенный срок грусти и можно было снова улыбаться, громко говорить.
В это время он стал сознавать себя. Он заметил, что в нем мало похожего на людей, о которых говорится в школьных поучениях. «Да, я благоразумный человек, я обыкновенный человек, и все люди такие, они только лгут или скрывают это».
Кончив колледж, он не болтался долго без дела. Другие товарищи одинакового с ним имущественного положения или помогали отцам, работая за конторкой, на складе, подручными, или трудолюбиво зубрили, надеясь наукой выколотить себе карьеру. Загадывали далеко на будущее, мечтая из адвокатских писцов стать министрами.
Аратоки несколько раз вежливо улыбнулся, несколько раз снес унижение, поехал вместе с восемнадцатилетним племянником Ямамото справлять гражданское совершеннолетие, был представлен виконту. И вот он оказался учеником авиационной школы, академистом, членом касты, куда приняты только дети высшего офицерства. И вот — уже чин капитана…
Счастливец, Аратоки! Молодец-парень, Аратоки!
Глава двадцатая
ОЗАРЕНИЕ
В Особой секции появились начальник воздушного гарнизона и подполковник Садзанами. Капитан Момосе сидел за сводками в своем кабинете.
— Благодарю вас.
— Да, поздравляю. Решительная победа. Бандитизм в районе Кентаи можно считать истребленным.
Рассказав о катастрофе с самолетом и о спасении капитана Аратоки, они хотели уходить.
— Стойте, господа, с вашего разрешения могу ли я просить вас о совместном докладе с кионсанской Особой секцией нашему правительству?
— Вот как?
— Как вы смотрите на истоки бандитского движения?
Господа воздушные офицеры никак не смотрят на бандитское движение. Обыкновенные мужики корейцы — эти бандиты. Такой же точки зрения до оих пор держался и капитан Момосе, в своих разработках довольно четко выявлявший причины крестьянских возмущений для каждого отдельного случая.
Но сейчас его охватило состояние какого-то волнения, я бы сказал — озарения. Мысли мучительно повторялись в нем, и он чувствовал, что вот-вот ухватит нужное ему.
«У удачников не болят зубы, господин Момосе… К чему приводят ваши сводки?.. Правительство ждет от нас с вами широких обобщений»…
«Будь приснопамятна Хираока госпожа, как листья лотоса бросившая голос свой в озеро смерти!..»
— Я должен сказать вам, что в последние месяцы Особая высшая секция имела дело с печальным явлением, борьба с которым завершилась только сегодня. Близорукому взгляду могло казаться, что в отдельных бандитских вспышках мы имеем дело с простым проявлением невежественного крестьянского недовольства, непонимания того, что распоряжения правительства могут служить исключительно ко благу туземцев. Так думали и мы, но в последнее время мы имеем… эээ… оказывается, как бы сказать, заговор…
— Какой же это заговор, капитан?
— Какой это заговор? Это… эээ… Это иностранный заговор, направленный против японского духа… (Он нашел настоящее слово.) Мы уже давно стали замечать, что из-за границы, например из Китая, даже в верноподданную туземную среду идут и идут чужеродные веяния… Я бы их назвал, с одной стороны, христианско-анархическим, с другой стороны, коммунистическим влиянием.
— Вот как?
— Если бы не принятые нами меры, в нашей области могли бы повториться под влиянием злонамеренной агитации, повториться всекорейские события тысяча девятьсот девяностого года. На этот раз, однако, японский народ, и особенно надо сказать об офицерстве воздушного флота, встретил врагов грудь к груди и проявил изумительное самопожертвование…
Начальник гарнизона и подполковник Садзанами переглянулись.
— Мы, конечно, подпишем такую коммуникацию, капитан. Следует, чтобы она была-отправлена не вами, но начальником Особой секции. И — вами тоже, конечно… Нужно также ознакомить прессу с геройским поступком воздушного флота.
— Мы подчеркнем также для иностранных газет, что подвиг капитана Аратоки объясняется тем, что наше офицерство воспитано единственной страной в мире, не знавшей революции снизу. Страной, где революции производят только по мановению руки императора.
— Я бы, пожалуй, выделил момент именно коммунистической агитации.
Через час после отправления коммюнике капитан Момосе вытащил все досье, касавшееся беспорядков в Кентаи.
— Мы сократим их и пошлем снова, сделав сводку: «В ответ на требование инспектора уплатить канавный сбор, собралась толпа…» Это не нужно. Просто: «Такого-то числа собралась толпа с красными флагами, среди которой можно было заметить несколько по-иностранному одетых людей…» «Настоящим доношу о причинах бунта, последовавшего в ответ на распоряжение об отчуждении крестьянских земель в колонизационный фонд…» Глупость! «Такого-то числа произошел бунт…»
Таким образом, в то время как капитан Аратоки обсуждал наедине с собой свои поступки в плену и обдумывал, не будут ли они осуждены, в газетах появились сообщения под следующими заголовками:
КОММУНИСТИЧЕСКИЙ ЗАГОВОР В КЕНТАИ…
ЗВЕРСТВА НАД ЯПОНСКИМИ ЧИНОВНИКАМИ …
КАПИТАН АРАТОКИ ЧУВСТВУЕТ, КАК В НЕМ ПРОСНУЛСЯ ДУХ САМУРАЕВ…
Утром следующего дня капитан был вызван к начальнику гарнизона.
— Нет слов, нет слов, дорогой! Как я счастлив, что под начальством моим вырос такой самоцветный цветок, такая чистая хризантема, как вы. Самурай мой, мы подали представление к ордену!.. Идите сюда, дорогой мой!..
И по маленьким усикам начальника гарнизона, впитываясь, сползали радостные слезы.
— Я только исполнил свой долг, полковник-донно… — стыдливо сказал Аратоки, не совсем уверенный, о чем идет речь.
В пятницу капитан Аратоки был спасен из мужицкого плена. В воскресенье об его поступке говорила вся страна. Не было семейства, в котором с утра не начинался бы разговор о капитане Аратоки. Героизм этого человека, приказавшего сбросить на себя четыре тысячи пятьсот килограммов бомб, чтобы уничтожить бандитскую заразу, заставлял уважать себя даже врагов.
…В военных кругах ходили именинниками. Был устроен ряд банкетов. Офицеры кричали: «Банзай! Мы должны образовать союз таких солдат, как капитан Аратоки!»
Много самых странных людей попали в орбиту неожиданного внимания Особой высшей секции в Кион-Сане.
Был арестован Хо Дзян-хак, корейский философ, проживающий на Тигровой Пади. Он знаменит. Его книги: «Философия человечества», его популярный труд «Книга золотого сечения» знакомы любому корейскому студенту.
— Сообщите нам все, что вы знаете о восстании крестьян в Кентаи.
— Я не имел об этом мнения. Вам известно, — я против насилия.
— В таком случае ваша обязанность выдать их, если знаете программу и фамилии зачинщиков насилия.
— Я не отказываюсь и не соглашаюсь.
— В противном случае мы будем держать вас в подвале.
— Зато мое имя гуляет на свободе.
…Корейский философ приехал в Кион-Сан в начале века по личному приказу последнего императора. Он остался здесь при японцах, не меняя позы самоотречения и покорности. Книг он не писал уже двадцать лет. Но каждое утро он, съев скудный завтрак из трав, выходил на прогулку, всегда по одному и тому же пути, потом ел суп из морской капусты, читал китайских древних мудрецов, полчаса говорил с поклонниками, приезжавшими из других городов Кореи, ел и ложился размышлять.
Прогресс человечества занимал круг его мыслей. Паровые двигатели, поэзия и благоденствие науки, философия Толстого, китайские стихи Ли Бо, бледные пятна тумана на ночном небосклоне, древоточец на гнилом пне, возвышающаяся до небес вершина Пьяо-Шань, — обо всем этом говорилось в его книгах.
Вечно одинаковый пассатный ветер, тайна колебаний магнитной стрелки, растяжимость тел, законы движения света, число пыльников цветка, равно как число колебаний звука колокола и количество смертных случаев в Сеуле и Пекине — все это постоянно занимало его.
— Итак, господин Хо, вы утверждаете, что вы философ?
— Я — знаменитый корейский философ.
— …вы считаете себя философом. В таком случае вам придется подтвердить нам, что к вам часто приходили злонамеренные агитаторы, предлагая присоединиться к чудовищному заговору, охватившему низшие классы населения.
— У меня бывает много людей, — может быть, среди них есть и заговорщики.
— Достаточно! Подпишите эту бумагу!
— Я враг насилия — подчиняюсь, подписываю эту бумагу.
О прекрасный предатель! На следующий день бумага, подписанная допрошенным философом, послужила официальным поводом для ареста пятисот человек в кионсанском предместье и порту.
Издающаяся ренегатами сеульская газета написала громовое обращение к интеллигенции и купечеству, — здесь говорилось следующее:
«Кионсанский философ, славящийся своими революционными выступлениями во время событий 1919 года, потрясенный героизмом японского офицера, раскрывает тайные ковы негодяев…»
Мне удалось беседовать с товарищем Пак, известным корейским революционером, коммунистом, живущим в эмиграции. О философе Хо и о событиях, упоминаемых сеульской газетой, я узнал вот что.
В этом 1919 году во всей Корее были брожения, восстания, победоносные демонстрации, митинги у правительственных зданий. Студенты и журналисты диктовали правительству условия. Торжествовали победу за час до поражения.
В Кион-Сане движение началось, когда во всей Корее оно уже кончилось. Четыре тысячи человек с поднятыми на палках знаменами двигались к дому кионсанского губернатора, требуя «донгниб» и «восьми прав гуманности и справедливости». Студенты с национальными флажками в петлицах разъясняли народу, что такое «донгниб».
«Донгниб» — это независимость. «Восемь прав» — это требования национальной свободы и независимости Кореи.
Хо Дзян-хак вышел в этот день в сандалиях и в белой соломенной шляпе погреться теплым полуденным ветром. Была оттепель. Над улицами неслись курчавые тучи.
Попадавшиеся люди громко пели и обнимались. Старик сел на корточки возле ворот храма. Он отдыхал.
Через час он увидел бегущих. Большими прыжками спешили франтоватые мужчины в европейских костюмах, с тростями. За ними с визгом поспевали их женщины, шурша шелком, манерно выворачивая ноги. Потом улица опустела. Потом пробежало несколько студентов, кричавших: «Не бегите, не бегите, будем умирать без сопротивления… за свободу…» Потом опять улица была пуста.
Потом толпа мужчин и женщин, портовая голь, рабочие, грузчики; в руках у них были камни и палки. Потом улица опустела. Вслед бежавшим торопливо шли женщины с младенцами, привязанными за спиной.
Старик встал и пошел по улице.
Из-за угла загорланил рожок.
На велосипедах подкатил отряд японцев. Хо Дзян-хак остановился. Рядом с ним шла студентка-кореянка. За спиной ее был подвязан ребенок, размахивавший флажком, заливаясь мелким смехом. Мать глядела на японский отряд. Забыла о революционном флажке, оставшемся в руках у ребенка.
— Не давай детям игрушек взрослых.
Так сказал философ, но женщина его не поняла.
Жандарм спрыгнул с велосипеда, подбежал, длинным кортикам замахнулся на женщину и ребенка.
— Дурак! Не убивай детей, не ты будешь их рожать! — крикнул тогда старик.
Он был избит жандармами.
После корейского философа на допрос был вызван господин Сен, владелец судоремонтного завода в Кион-Сане.
— К сожалению, господин Сен, у нас имеются сведения о вашем не совсем доброжелательном отношении к доблестному офицерству.
— Что вы?! Вы знаете меня лично, господин следователь. Кто сказал это, господин Момосе?
(«Зачем я выгнал тогда капитана?.. Зачем я выгнал тогда капитана?.. Ходите в кинематографы… Это он мстит… В кинематографы, молодой человек …»)
— Ваш завод — это рассадник профсоюзов, анархизма, национализма, коммунизма и революции.
— Господин следователь, поверьте, — коммунисты мутят.
— Как же вы оправдываете это?
— Арестуйте их! Арестовывайте их как можно больше! Я вам даже дам список самых зловредных. Есть, например, Цой, который недавно уходил в Кентаи. Что он делал в Кентаи? Я дал ему в слепоте отпуск. Мой приказчик дал. Казните его — и дело с концом.
— Мы сами знаем, что нам делать, господин Сен.
В тот же вечер из заводского поселка были изъяты пятьдесят человек.
Увы, увы! К сожалению, кореец Цой скрылся неизвестно куда. Точнее, ему было отказано от места за болтовню о Кентаи два дня назад. Ему удалось поступить кочегаром на китайский пароход.
Теперь он плывет где-нибудь по Желтому морю.
На юг… На острова…
Удивительную тоску испытывает кочегар парохода «Чжу-и» в день полного туманов циклона, проходящего полосой по Тихому океану.
В руках его черная железная лопата. Огромный сквозняк уносится в люки. Из топок пышет горячий ветер, от которого сохнет кожа. В топках со свистом мечется красный огонь.
Машина грубо стучит. Из липких, стекающих каплями стен выходит разболтанный визг железа, опущенного в воду.
— А ну-ка, подавай угля, подавай угля!
Когда глядишь вверх, ты видишь холодную сырость и чувствуешь лестницу, винтом поднятую в темный колодец. Этот колодец качается в глазах вместе с пароходом, пляшущим на мертвой зыби.
В туман качка ужасна. Она сопровождается странной неподвижностью воздуха и безмолвием моря.
А ну-ка, бей лопатой! Вкопайся в уголь, пока не заболит внизу живот, пока не заколет бок.
Под топками стоит высокий куб с кипяченой водой. Выпей из кружки! Вода пахнет углем и жестью. Как называется гнутая железная палка, брошенная на угольный сор? Хватай ее, шуруй уголь в топках.
Огонь кидается в глаза. Глаза высыхают. Попробовал бы ты сейчас заплакать!
* * *
В истории капитана Аратоки как будто действуют два человека — так резко отличаются его слова и поступки до и после «апофеоза». Ни одно из свидетельств, имеющихся у вас о школьной и служебной жизни капитана, ничего не говорит о его особой любви к изречениям, о страсти к сочинительству или глубоких познаниях, доставивших ему впоследствии место военно-воздушного эксперта в Женеве.
Однако уже через несколько дней после чуда в Кентаи японские репортеры опубликовывают из номера в номер различные глубокомысленные и плоские его афоризмы.
Он проявляет любовь к цитатам.
«Война есть создатель, голод — разрушитель всего великого», — говорит он.
Он пишет в книгах автографов ряд небольших стихотворений, которые я имел случай несколько раз приводить в этой повести — в конце глав..
Заинтересованный этим, я отправил письмо в Токио, в газетный концерн, как мне казалось, способный дать мне ценные сведения…
Глава двадцать первая
ПИСЬМО
«Милостивый государь, гражданин Лапин! Благодарю Вас за Ваше любезное письмо. Чиф-эдитор нашего газетного предприятия, несмотря на чрезвычайное свое перегружение текущей работой злобы дня, внимательно ознакомился с Вашими пожеланиями и поручил мне сообщить Вам следующее: Принося Вам поздравления за Вашего лестного для нас внимания, выразившееся в лестном намерении написать книгу посвящении нашему герою национальности г. кап. Аратоки Шокаи, кавалера ордена Золотой ястреба, г. Чиф-эдитор, однако, выражает свое незначительное сомнение, для того, что ваше намерение иметь не истинно ориентировочный ондерграунд.
Мы, к сожалению, не имеем физической возможности выслать Вам тот материал и документации, которыми пользовался г. Куропи С., составивший отпечатанную нашим предприятием брошюру о чуде в Кентаи, имевшем акцидент с нашим героем национальности г. кап. Аратоки Ш., кав. орд. Зол. ястреб. Упомянутая документация есть собственность Военного Министерства и в настоящее время, к сожалению, не имеет возможности быть Вам представленным, как мы того бы имели пожелание.
Тем не менее, спеша поспешествованию осуществления Вашего желания, г. Чиф-эдитор просил передать Вам следующие ноты, коими по нашего мнения следовало бы иметь в виду для Вашей прекрасной будущей книги.
На первое: так называемое чудо спасения живой мишени в Кентаи надо рассматривать в конвергенции со всем нашим развитием исторического пути, имеющим по мнению известного писателя г. Леруа-Болье особые пути, на эра за 2500 лет нашей истории, как то — глубокий патриотизм японского народа, под покровительством мудрой проницательности нашего Императора и властей.
На второе: основной афоризм наших войск есть мнение: «Смерть на войне не несчастье, но неприятный инцидент». Примером этого следует отметить правило нашего великого героя национальности генерала Ноги, что «не следует спешить на помощь раненым товарищам — лучше продолжать сражение: ты больше принесешь пользы родине».
Таким образом, ваши поиски ондерграунда не требуют документации, но исключительно познания моральной сущности нашего офицера, всегда жертвующего собой.
В написании Вашей книги мы предлагаем Вам держаться такого метода, но не другого, ибо всякий другой приведет Вас к неприятностям.
Ваш доверенно всегда готовый к услугамМанаджер Токио-концерна (подпись)».
и уважающий Вас
ИЗ КНИГИ «ЛЕТО В МОНГОЛИИ»
За холмами
Из окна конторы видно, как уланбаторские грузовики въезжают в город. Сначала они останавливаются у конторы Нефтеэкспорта, потом берут горючее и едут на базу Монценкоопа. Крылья грузовиков покрыты коричневой пленкой засохшего речного ила; на передних стеклах толстым слоем лежит дорожная пыль.
Приятно думать, что еще недавно эти машины проезжали по Улан-Батору среди шумной столичной толпы. Даже внешний вид уланбаторских грузовиков таит в себе что-то необычное: у каждого верх затенен полосатым навесом, а бока оклеены революционными лозунгами. Шоферы уходят в столовую пить чай, в это время рабочие транспортной базы выгружают доставленные товары. Обычно караван задерживается в Дзунхото не больше суток. На другое утро разгруженные машины возвращаются на север.
Обширную страну Гоби нельзя понять на расстоянии, не видя ее. Перед отъездом в Монголию у меня было ясное представление о пустыне, сложившееся из чтения книг: грозная отдаленность, очертания Великой китайской стены на горизонте, кости павших быков, кумирни и мрачные идолы… Нельзя сказать, чтобы книжные описания были совсем неверны, они только оказались неполной правдой.
Когда я приехал в Гоби, меня поразил будничный, грязный вид громадной некрасивой степи.
Городской автобус быстро ехал по ухабистой колесной дороге на юго-запад. Кроме меня, в автобусе было восемь пассажиров-монголов: молодой чиновник из министерства финансов, щеголевато одетый скотовод, пригнавший в город гурты скота и с деньгами возвращавшийся в степь, два командира цириков, которые ездили в отпуск, и жена гобийского прокурора Санчжи с тремя детьми. Все они не раз совершали переезд через пустыню, были между собой знакомы и с любопытством следили за тем, какое впечатление производит на меня местность.
Автобус ехал через лесистые горы, потом через безлесные холмы, потом степью, потом пустынен. Мелкий камень устилал некоторые участки степи; в других местах пустынный камыш, с головой закрывавший всадника, образовывал обширные острова. Автобус обгонял стада антилоп, и чем дальше на юг, тем чаще встречались антилопы. Потом автобус свернул на караванную тропу.
Кондуктор сказал по-русски:
— Смотри хорошо! Кончились в земле тарбаганьи норы — начинается Гоби…
Добравшись до города Дзун-хото, я упал духом. Суровая прозаичность пустыни подавила меня с первого же дня. Гобийский городок оказался скучной провинцией.
Я заболел. Резкость гобийского климата — скачки барометра и температуры, частые смерчи, духота, — все это порождало недуг, который зовется «каменной болезнью». Он проявляется в ноющей слабости, головных болях и некоторой замедленности движений.
Из окна конторы Нефтеэкспорта, в которой я работал, пустыня видна на большое расстояние. Нефтеэкспорт находится приблизительно в двух километрах от монгольского пограничного поста. У подножия холмов, на китайской стороне, поднимается дым от костров. Порывы жаркого ветра, который летит в окно, вызывают сердечное замирание. Каждая пылинка, которую приносит ветер, больно колет кожу.
Фельдшер Церендорчжи объяснял каменную болезнь не климатом, но однообразием гобийской кухни:
— Имейте в виду, товарищ Панкратов, — эта кухня все равно что смерть для русского желудка.
По совету фельдшера, я всячески разнообразил стол, брал у цириков свежий хлеб, пил клюквенный экстракт, перестал ужинать, перед сном грыз черемшу. И к середине лета болезнь бесследно прошла.
В течение первых месяцев службы единственным моим собеседником был переводчик Дава, в высшей степени самолюбивый, упрямый и недоверчивый человек.
Он был южный монгол. Глаза и нос у него не монгольского, но скорее китайского типа: глаза с чуть, припухшими веками и небольшой тонкий нос. По фигуре — настоящий гобиец, с осанкой всадника, с длинными кривыми ногами, с головой, наклоненной вперед, и плечами несоразмерной ширины. Он носил просторный синий халат, сыромятные сапоги и шляпу с опущенными полями. На вопросы отвечал медленно и с угрюмой важностью.
Он сразу невзлюбил меня, считая все жалобы на болезнь «болтовней», что было его любимым словом.
— Болтовня… В Гобях неприменимо… Работнику должно быть хамаугэ (безразлично), где ни жить!
Однажды мы сильно повздорили. После занятий я позвал переводчика на помощь, чтобы сговориться со степняком, продававшим молоко и творог. Дава заявил:
— Я, по-моему, не обязан переводить частные разговоры, не служебные… Впрочем, если вы так хотите, — пожалуйста…
Я отказался от его услуг и вернулся в контору, ничего не купив.
Казалось, вот-вот вспыхнет унылая гобийская ссора, и жизнь станет невыносимой.
Впрочем, обе стороны сдерживали себя.
Скучно изо дня в день тянулись месяцы службы в отдаленном гобийском городке. В тот год японцы еще не продвинулись далее Жэхэ; пограничная монгольская провинция жила безмятежно и мирно.
Ожидание почты, слушание радио, приход пассажирских автобусов из столицы, спектакли любительской труппы губернских чиновников, разгрузка транспорта в Монценкоопе — здесь не было других развлечений. Почта в дурную погоду часто запаздывала, радио скверно работало из-за гроз, а товарный транспорт приходил не чаще двух раз в сезон, и это было событием, о котором потом долго говорили.
Иногда в городке появлялись монахи из Хара-Сумэ, небольшого буддийского монастыря в десяти километрах от Дзун-хото: коренастые, бритоголовые, в халатах со скошенным воротом и с красной перевязью через плечо; все они, на мой взгляд, были схожи между собой, как братья. Они покупали в городских лавках свечи, рис, веревки, молотки и пилы, эмалевые краски и картон — монастырь отстраивал новую кумирню близ колодца Алтан-Худук. Некоторые монахи заходили в Нефтеэкспорт за керосином и вели долгие беседы с кладовщиками.
В контору постоянно приходил старый лама с маленьким сморщенным лицом, который брал себе бензин первого сорта. Он наливал в железный кувшин три литра бензина — никогда ни меньше, ни больше, два раза в месяц. Однажды я попросил переводчика узнать, для чего монах употребляет бензин.
— Он — мойщик богов. Говорит: чищу их святые лица. Интересный тип! Хотите узнать еще что-нибудь? — сказал Дава. После размолвки он старался быть вежливым.
В базарные дни монахи продавали скотоводам грубые, выточенные из дерева фигуры будд, лубочные тибетские иконки, раскрашенные по транспаранту, картины: «Жизнь есть превращение» и «Колесо жизни», изображающие страдный путь человека. В дни храмовых праздников половина городских жителей уходила смотреть на священные танцы и представления, устраиваемые в соседнем монастыре.
Вскоре после того, как я приехал в Дзун-хото, там проезжала экспедиция Климента Линдстрема. Проведя полтора года в глубинах Тибета, Линдстрем хотел вернуться в Европу через Дзун-хото, Улан-Батор и Великий Сибирский путь. Его ожидали в Дзун-xoтo еще месяц назад: тогда монгольские пограничники получили из Улан-Батора распоряжение пропустить экспедицию.
Путешественники прибыли на пограничный пост на китайских машинах и расположились лагерем близ города в большой палатке.
Их было четверо — глава экспедиции, седой, похожий на татарина, Климент Линдстрем, известный исследователь Азии, его помощник Стеф Чегеди, профессор-палеонтолог — широкоплечий крикун спортивного вида, с бравой военной выправкой, и пожилой препаратор, американец Хард. С ними был также Джон Чоу, китаец, вернее китаизированный монгол, сотрудник бейпинского университета.
В тот же день члены экспедиции были приглашены на банкет в Гобийское губернское управление к местному дарге (председателю). В доме Управления, перед деревянным столом, на котором стояли подносы с закусками из консервов, собрались «все звезды нашего неба», как выражаются монголы. Всего вместе с приезжими набралось человек тридцать.
Банкет проходил с большим подъемом. Оркестр играл монгольский гимн. Дарга прочел по бумаге теплое приветствие европейским ученым. Климент Линдстрем встал и благодарил. Потом губернский прокурор Санчжа произнес тост за науку, и учительница школы взрослых Даши-Дулма рассказывала о достопримечательностях и памятниках старины, которые встречаются в Нижнем Гоби.
Военный повар зажарил для гостем седло дикой козы. Оно было подано с соленьями из горошка. За обедом пили вино и кумыс. Большую сенсацию среди путешественников произвел свежий хлеб, которого они давно не пробовали.
После банкета дарга развлекал гостей патефоном и игрой на хуре. Я также произнес небольшую речь. «Я не местный гражданин, я из страны, которую здесь называют Великим Северным другом, там наука всегда была в почете». Мне хлопали, хотя Дава, как мне казалось, слишком быстро переводил и скомкал мои слова.
Наутро я вместе с переводчиком и сослуживцами-монголами посетил экспедиционный лагерь. Климент Линдстрем был в это время на почте, а его помощник оформлял паспорта в губернской канцелярии.
Нас принял у входа в палатку Джон Чоу, охотно рассказавший о собранных в тангутской области коллекциях. Это был маленький, почтенного вида китаец, в очках с квадратной оправой. Он постоянно носил на руках черные перчатки, после того как отморозил фаланги пальцев на перевале в горах Куэнь-Лунь.
Джон Чоу свободно говорил по-монгольски, на наречии, несколько отличавшемся от местного. Речь его текла, как ручеек. Он был скромно тих и только радовался, что может в Монголии рассказывать о достижениях экспедиции. К сожалению, коллекции плотно упакованы в ящики, он не может раскрыть их, но они представляют собой гигантскую ценность, — сказал он. Иностранные профессора нашли в китайском Гоби чрезвычайного значения предметы: так называемые гнезда динозавров. Большое, важное открытие. Динозавры — это исполинские звери доисторической эпохи, соединяющие в себе ящериц, крокодилов, млекопитающих и птиц.
Потом Джон Чоу провожал нас почти до города и пристально вглядывался в наши лица. Казалось, он что-то не договаривает. Его, повидимому, смущало мое присутствие. Когда я отошел вперед, Джон Чоу с моими сослуживцами стал гораздо откровеннее.
Он очень жалеет, что согласился ехать с профессором в Европу, сказал он, потому что с профессором Климентом Линдстрем очень трудно работать: в высшей степени почтенный, выдающийся человек, но он смотрит на сотрудников высокомерно и презрительно обращается с ними. Он, Чоу, очень рад, что посетил Монгольскую республику, для него это большое счастье, он сам монгол в душе…
Пройдя до первых городских построек, Джон Чоу вернулся в палатку, а я со всей компанией пошел обратно в контору.
По дороге нас обогнали китайские автомобили, доставившие экспедицию в Дзун-хото. Они сегодня вечером возвращались в Китай, и шоферы хотели купить в городе что-нибудь заграничное. Дойдя до Монцен-коопа, мы снова увидели их. Они стояли перед машинами, обсуждая качество купленных в магазине товаров. Они показывали друг другу автомобильные очки, одеколон Ленжет, далембу, душистое мыло. Один из шоферов — высокий рябой китаец в зеленой фетровой шляпе — курил сигару.
Дава указал на него взглядом.
— Я его знаю, — сказал он, — он работал у фирмы Хэнь-Ляо. Они торговали с Монголией восемь лет назад.
Потом китайцы гурьбой двинулись по главной улице.
Они привлекали к себе всеобщее внимание на улице своими вольными манерами и громким разговором. Здесь в пустыне эти полудеревенские китайские парни из пограничной провинции выглядели настоящими горожанами, этакими столичными парнями, повидавшими все на свете.
Лето кончилось неожиданно. В пустыню ворвался северо-западный ветер. Воздушное давление повысилось. Пролились обильные дожди, и после них установилась свежая погода.
Начался благодатный сентябрь, время, называемое гобийцами «второй весной».
Никто из горожан не сидел теперь в юртах и в домах. По возможности все старались проводить время в степи. Молодежь стала собираться на кумысовые пирушки. Сотрудники учреждений по вечерам ходили друг к другу в гости. Приехали кочевники продавать шерсть и мясо.
С началом весны мое настроение улучшилось. Дава не был теперь единственным моим собеседником; ежедневные занятия монгольским языком принесли пользу. К концу сентября я почти не нуждался в переводчике. У меня появились в Дзун-хото друзья.
В три часа дня, когда в конторе Нефтеэкспорта кончались занятия, я седлал коня и выезжал из города. Я узнал тропинки, по которым проходят кочевые обозы, и, встречая кочевников, вступал в долгие разговоры. Почти все они были суеверны, верили в богов, любили говорить о чудесах. Однако, когда речь заходила об их родине, они проявляли здравый смысл и разбирались в сложнейших вопросах.
Кочевой обоз — это движущаяся деревня. Я любил наблюдать ее странные нравы. Бабушки с маленькими сморщенными лицами едут на конях, дети и матери в двухколесных подводах, на которых сложены юрты, перины и металлические чайники тульской работы. Впереди бычьего обоза мужчины верхами молча едут по степи, независимо дымя трубками. Дороги, в сущности, нет. Изменчивость колеи, исчезающей и вновь возникающей спереди или сбоку, требует осторожной внимательности от шоферов на этой линии. Быкам и коням все безразлично. Кочевка движется по неписанному маршруту, по выверенным годами кругам, от холма к холму. Выходят до рассвета, еще темно, блекнут запоздалые звезды. Когда солнце восходит, обыкновенно останавливаются на несколько минут, чтобы не мешать его шествию. Потом движутся до полудня, под бормотанье погонщиков и крик детей. Идут по степи молча или разговаривая о торжественном. Закусывают на пути. Женщины спят, прислонившись к подскакивающим крыльям повозок.
По воскресеньям, когда контора была закрыта, я выезжал в компании с председателем, военным фельдшером и с директором школы охотиться на антилоп.
Здесь их зовут «дзерены». Я узнал свирепую прелесть степной погони…
Председатель вез нас в своем старом расшатанном форде прямо по целине, в степь. У нас были с собой четыре винчестера, сумка с патронами, примус и чайник, бутыль с кумысом. В поездки председатель отправлялся без шофера. Это была его личная машина. Он не боялся рисковать машиной и жизнью, но все-таки не решился бы взять шофера на охоту.
Машина неслась без дороги, подскакивая на выступах почвы, со скоростью сто километров в час. Фельдшер и директор школы пели. Если на горизонте появлялось стадо диких коз, председатель направлял машину прямо на него. Старенький форд по-волчьи мчался вперед, гобийская галька фонтаном разлеталась из-под колес машины.
В то же мгновение мы все начинали громко кричать. Любопытно, что антилопы никогда не убегали вбок, а старались пересечь дорогу перед самым носом у машины: инстинкт, воспитанный в них волчьими стаями, всегда загоняющими дичь с двух сторон.
Увидев стадо перед машиной, председатель нажимал кнопку сигнала, и по степи несся оглушительный резкий трубный звук.
Пораженные звуком гудка, животные на всем скаку останавливались. Они стояли на месте всегда только мгновение — с десяток или больше красивых коз. Насторожив желтые ушки и косясь вполоборота на нас, они вздрагивали всей своей песчано-желтой шкуркой…
Поймав это мгновение, можно было нажать спуск и выстрелить из винчестера, а потом антилопы неслись от нас прочь во весь опор.
Добычу мы подбирали на обратном пути. Высший шик охоты состоял в том, чтобы догнать стадо. Ветер так и свистел во всех щелях машины во время погони.
Иногда мы по сто километров подряд не произносили ни слова, кроме самого необходимого, но не замечали этого, увлеченные яростью погони.
— Хочешь пить, Панкратов?
— Спасибо, уже пил кумыс. Б ери леденцы.
— Спасибо. Московские?
— Уланбаторские.
— Спасибо.
И снова мы молчали целый час, слушая восхитительный стук мотора и звенящий монотонный крик пустынных соек. Однажды мы долго гнались за куланом. Это было стройное животное с тонкими ногами, с ушами немного длиннее, чем у лошади, и с короткой торчащей гривой. Рыжеватая шерсть серого оттенка переходила на его спине в изящную чернобурую полоску.
Услышав гудок, он остановился и несколько времени наблюдал, а потом ушел в холмы беспечной рысью, мотая головой; мы на машине не могли догнать его.
Главной нашей мечтой, заветной целью охоты было встретить когда-нибудь «хаптагая» — дикого верблюда, живущего в недоступных автомобилю песках.
— За это год жизни отдал бы, честное слово! — сказал председатель.
Незаметно пустыня меняла свой характер.
Я знал теперь в лицо почти всех жителей города и даже многих кочевавших в окрестностях степняков. Прибывшие из соседнего монастыря ламы вежливо здоровались, когда я проезжал верхом по главной улице Дзун-хото. Мое лицо покрылось темным загаром. Когда я надевал на голову монгольскую шапку-ушанку, я мог сойти за гобийца. Даже Дава вынужден был признать, что «Панкратта» (он так меня называл) стал «совсем веселее, другой человек».
Наконец пришел ноябрь, время перегонки стад на зимовья. С вечера холмы были желты. Служащие конторы еще жили в летних юртах. По площади бегали полуголые дети, роясь в песке. Ночью внезапно ударил буран, началась непогода.
В течение трех месяцев в Гоби стояли морозы, падал сухой снег, дул ветер. Над «байшинами» неслись тучи песчаной пыли. Снег, смешавшийся с пылью, покрыл город грязно-желтым налетом. Дневной свет принял коричневый оттенок, и на улицах песчаные вихри слепили глаза.
Горожане, нахлобучив на себя все, что могли, сидели в домах и юртах. Даже когда в очагах пылали угли, холод внутри жилищ был так силен, что ломти пресного хлеба, усеянные ледяными блестками, трещали на зубах.
Потом пришла весна, странная, сухая гобийская весна. Юго-западные ветры подули из Китая, как мехи гигантской кузницы. Поверхность земли курилась. Можно было наблюдать любопытное явление: снег, лежавший в ложбинах, не таял, а испарялся в воздух.
За какой-нибудь месяц степь поросла высокой травой, однолетним кустарником, желто-розовыми цветами.
Между тем важные политические события происходили поблизости от Нижнего Гоби. В апреле месяце японцы начали наступление на Внутреннюю Монголию; с холма, на котором стоял двор Нефтеэкспорта, видны были кочевые обозы, двигавшиеся по краю горизонта на восток: вероятно, беженцы из захваченных областей. Как-то вдоль границы проехала колонна японских моторизованных войск и скрылась за холмами. Ночью степь была потревожена заревом пожаров. У монгольского пограничного поста собирались толпы иностранных кочевников, моливших пропустить их на территорию республики.
Через два дня я увидел в бинокль отряд всадников с развернутыми китайскими знаменами, проскакавший по направлению к Да-Шену. Это были партизаны.
В другой раз близ границы показались три японских броневика и, порыскав по степи, ушли назад.
Японцы заняли дашенский оазис. В полукилометре от монгольского пограничного поста был виден их патруль: прорезиненная палатка, пулеметы перед входом.
В течение половины мая вдоль границы целыми днями двигались отряды моторизованных войск и уходили за холмы.
Бои партизан и японцев вызывали нескончаемые разговоры между кочевыми политиками. Жителю отдаленных юрт ничего не стоило оседлать коня и поехать за сто километров в знакомое кочевье, чтобы поделиться новостями о войне. Японская наглость, хитрость, вероломство были на языке у всех.
Приехал за бензином из соседнего монастыря лама со сморщенным лицом.
— Нечто рассказывают, — разглагольствовал он с кладовщиком на дворе, — нечто летит с ветром… Когда долго моешь богов, то сам прикасаешься к святости… Кстати говоря, настоятель монастыря осведомляется — не слышно ли в городе политических новостей?
По вечерам приятели Давы собирались в контору послушать радио. Ждали китайских газетных сводок. Известия о японских поражениях встречали приветствиями и детским радостным смехом. Печальные сообщения сопровождали молчанием.
Дава, настраивавший приемник и разбиравшийся в радиотехнике, чувствовал себя здесь главным лицом. Он переводил и комментировал все новости с довольной важностью человека, которому подвластны мировые события.
В этих разговорах я еще более оценил независимый характер монголов и привязанность их к своей стране. Фельдшер Церендорчжи написал в стенгазете статью, начинавшуюся следующими словами: «Люблю прохладный воздух, — сказал он, — люблю красивую природу, высокую траву, жирный нагульный скот и хороших людей. Ненавижу соленую глину, всадников, которые в кровь сбивают спины коням, ненавижу несчастных людей, трусов, обманщиков. Люблю Монголию и ненавижу ее врагов!»
Я привык к монгольской манере говорить — многословной и выразительной, иногда пылкой. Гобийцы же были прирожденными ораторами. Собираясь, они могли говорить часами. Нередко пастух произносил длинные речи, нельзя было не удивляться этому поэтическому умению выражать свои мысли.
— Ты теперь знаешь наш характер, Панкратта, — однажды сказал Дава, остановив меня во дворе конторы, — и теперь я тебя полюбил! Ты теперь «гобийн-хун» — настоящий гобиец, ты теперь можешь есть мясо без соли.
И это было самое приятное признание, которое я когда-либо в жизни слышал от своего недоброжелателя.
На город налетели смерчи и пыльные ветры, но я спал ночью крепче, чем когда-либо. Организм, повидимому, приспособился к местному климату.
Второе лето в пустыне проходило для меня безболезненно.
В сентябре я должен был уходить в трехмесячный отпуск, после отпуска меня обещали перевести в Улан-Батор. Однако я ждал этого срока почти без нетерпения. Я привык к пустыне и находил в гобийской службе некоторую прелесть.
Однажды утром Дава вошел в контору и сказал:
— Бросай работу, Панкратта! Здесь китайцы. Перешли границу. Которые были здесь в прошлом году. Шоферы. Идем смотреть.
Мы вышли на улицу. На ходу Дава быстро рассказывал: пять китайских машин ехали вдоль самой границы… спасались от японских броневиков… Из Дзун-хото была видна вся погоня… Одну машину японцы расстреляли. Остальные с размаху въехали на монгольскую территорию и были задержаны пограничниками… Оказались на машинах — дыни и рис… Четыре шофера…
Он так бежал, что я едва поспевал за ним.
Мы застали китайцев в столовой базы. На улице стояли грузовики, трёхосные бюссинги, сильно потрепанные, в царапинах и вмятинах. Рядом с ними стояло несколько монгольских пограничников, поставленных для охраны.
Шоферы сидели за дощатым столом и с аппетитом уплетали лапшу и пельмени, приготовленные поваром монценкооповской базы; они ели, не обращая внимания на монголов, стоявших вокруг них плотным кольцом. Здесь было четыре шофера, одного из них я сразу узнал: рябой китаец в зеленой фетровой шляпе, который в прошлом году приезжал сюда с экспедицией Линдстрема. Увидев меня, китаец во весь рот улыбнулся и что-то сказал.
— Узнал тебя, — сказал переводчик, — они ходили рейсом из Цао. Триста пятьдесят километров в четыре часа.
Я остановился в дверях столовой, глядя на рябого китайца, лицо которого облупилось от ветра и было покрыто пылью, глаза его запали от усталости. Возбуждение от бегства, опасностей, погони еще не успело в нем остыть.
Мы стояли друг против друга — в этом странном городе, посредине самой обширной и удивительной пустыни земного шара, на улице, которая отделена только цепью невысоких, лишенных растительности холмов от места кровавых сражений.
Поздно вечером, после ужина, я сидел с Давой перед воротами конторы. Редкие кусты гобийской травы на городском лугу мерцали желтым светом. Небо было усеяно крупными звездами.
— Второе Гоби, — сказал Дава. — Смотришь и думаешь, будто и там степь, как внизу. В наших местах так говорится: небо — степь, а звезды — камни, а там — Колесная Дорога… Она как зовется?
— Млечный путь, — перевел я.
По дороге мимо каменной ограды Нефтеэкспорта двигалось несколько темных фигур. Видны были мутные огоньки трубок и очертания шоферских комбинезонов, образовывавших на светящемся фоне неба глухие черные пятна. Прислушавшись, я разобрал китайский разговор.
— Нин-хао! (Здравствуйте!) — сказал Дава.
Шоферы остановились.
— Хао-а! Хао-а!
Они были рады посидеть с чужими людьми.
— Хорошая погода, — сказал рябой шофер, завязывая разговор.
Как и, все водители грузовых машин в пограничной области, он бегло объяснялся по-монгольски.
— Сейчас хорошо, — сказал Дава. — Август был скверный. А в Китае?
— Солнце! Дыням хорошо, и огурцы большие поспели, — ответил китаец.
— Садитесь, здравствуйте, шоферы, — сказал Дава.
Китайцы заняли место на скамейке рядом с нами.
— Дыни — большие, — повторил рябой, — в каждой фанзе на крыше — дыни, некуда продавать, мы два грузовика не довезли в Дун-Хуа…
Некоторое время Дава сидел неподвижно и глядел вверх. Внезапно он запел тонким протяжным голосом одну из степных песен, где рифмы стоят не в конце, а в начале строки, и слова теснятся друг к другу, разделенные только восклицаниями. Затем он оборвал ее так же внезапно, как начал, и дружелюбно подмигнул шоферам.
— Хао! — одобрительно крикнул рябой. — Угощайся!
Он вынул из кармана пачку табаку и предложил нам брать из нее сколько хотим. Мы с Давой взял-и по щепотке.
— Думал, последний раз гляжу на спидометр, — сказал он, набивая трубку и закуривая, — что сделаешь! Собаки перерезали дорогу в двух местах. Сердятся, убивают все, что движется, запретили всякий транспорт. Хозяйничают на китайской земле.
— Генерал Абэ решил поплавать в кастрюле, а повар ставит ее на огонь, — витиевато сказал второй шофер, до сих пор молчавший. — Китай развел хороший огонь. Скоро кастрюля закипит.
— Видите за холмами костры? — сказал рябой. — Это пастухи. Не боятся водить стада, значит китайские солдаты близко.
Я вгляделся в мерцающую темноту степи к югу от холмов. Действительно, степные костры загорались то там, то тут. Между тем, в последние два дня здесь был мрак.
Разговор с людьми, несколько часов назад избежавшими смерть, все более волновал меня.
— Как твоя семья, Сяо Шень? — спросил Дава, чтобы переменить течение разговора.
— Спасибо, очень, очень хорошо, — сказал рябой.
— А твои братья?
— Очень, очень хорошо.
— Он приезжал сюда вместе с братьями, когда граница была открыта, — пояснил Дава. — Братья тоже шоферы. Тогда большая была торговля с Китаем, году в двадцать шестом. Они часто приезжали к нам.
— Да, да, большое спасибо! — еще раз сказал рябой.
К нам повернулся второй шофер.
— Они все убиты! — сказал он.
— К сожалению! — угрюмо сказал рябой.
Лицо его не изменилось нисколько. Он продолжал раскуривать трубку.
На некоторое время мы потеряли нить разговора.
— Как это случилось? — спросил Дава.
— Не успели убраться. Случайное промедление.
— Ничего, — сказал второй шофер, — это ничего. Бывает.
Они снова замолчали.
— А маленький хромой шофер? — спросил Дава.
— Деревянный Сья? Он убит.
Они были немногословны. Дава расспрашивал их, они отвечали.
Они давно прошли через пору бурного ожесточения, когда восклицают, произносят речи, громко негодуют. Их ненависть к врагу была тяжела, молчалива, упорна.
Они возили рис и дыни из захваченных партизанами деревень, за что полагался расстрел. Они ездили на грузовиках, хотя грузовики подлежали реквизиции и за увод их также полагался расстрел.
Для того, чтобы не слишком часто произносить слово «смерть», привычка выработала у шоферов Внутренней Монголии особый жаргон, помогавший обходить страшные темы. Вместо «казнен» говорилось «отошел», вместо «японцы» — «те», вместо «срубить голову» — «обломать кочан».
Дава спросил, где сейчас находится Джон Чоу, молодой ученый, проезжавший в прошлом году через Гоби.
— Какому-то ученому в Да-Шене обломали кочан, когда вернулся из Европы.
— За что же?
— Кажется, читал лекции. Говорил: наука противоречит утверждениям японцев, что они происходят от солнца. Нашли в этом призыв к бунту и всенародному объединению. Робкий был человек.
Слушая ответы шоферов, ломаный монгольский язык которых был не всегда понятен, я снова испытал странное чувство. Я глядел в темноту гобийской ночи, лишь кое-где пронизанную огнями костров.
Куда бы ни забросила меня теперь судьба, где бы я ни находился, я всегда буду помнить эту ночь. Двадцатое столетие добралось в пустыню, до песков, скал, тропинок, ночных огней, к плоским холмам, лишенным травы. Я всем сердцем был там, в стране за холмами, вместе с народом, который сражался против опасного, лживого и коварного врага.
Так я стоял час или больше. Шоферы простились с нами и ушли, и Дава ушел в свой байшин, где в окне светилась керосиновая лампа, но я все еще стоял на городском лугу. Потом я вернулся в дом и долго не мог заснуть.
1938
Врач из пустыни
На холме стояло десятка четыре юрт. Среди них мы увидели кирпичное строение — амбулаторию монгольского министерства здравоохранения. Здесь у входа нас встретил доктор Успенский. Он пригласил нас в комнату: отгороженный от приемного покоя угол, где стояли кровать и стол.
Мы пили чай и болтали о местных делах, восхищаясь привольной жизнью в пустыне, природой, прекрасными возможностями охоты.
Успенский был азартным охотником. По характеру он был нелюдим, работе предан до страсти.
Больше всего на свете его волновало соперничество с буддийскими ламами, монастырь которых находился в пятнадцати километрах от Сайн-Шандэ. Он тщательно следил за интригами монахов, за слухами, которые они распускали о нем. Ему часто приходилось лечить больных, от которых отказывались монастырские знахари. Лечение больного было поединком между ним и темной буддийской ученостью.
После чая доктор Успенский повел нас осматривать селение. Мы зашли на ревсомольскую спортивную площадку, где тридцать юношей и девушек приседали, ложились, вставали, бросались в бег, совершая вечернюю зарядку.
Доктор Успенский сказал:
— Из-за одного этого стоит здесь остаться: я из года в год наблюдаю, как возрождается здоровье народа.
Для ночлега доктор предложил нам свою кровать и стол. Сам он лег на полу. Перед сном мы разговаривали о любви и браке у гобийцев. Враги Монголии утверждают, что любовь в нашем смысле слова почти неизвестна степным монголам и что гобийцы под словом «любовь» разумеют беспорядочное сожительство. Все это глупая ложь. Каждый, кто соприкасался с монголами, может рассказать о случаях поразительной привязанности влюбленных, о пылкой страсти и ревности.
— Знаете, — сказал доктор Успенский, — я пришел к убеждению, что все, кто ругает Монголию, — сами дурные люди. Монгольская природа благородна, так же благороден монгольский народ. В лучшем случае эти рассказы — недомыслие, а может быть — наговор врагов. Ведь и о нас некоторые уважаемые ламы говорят, что русские люди — без печени: по их понятиям, в печени заключается душевная сила. Я проследил, откуда идут все их разговоры. Знаете откуда? Это японский агитпроп.
Как раз сегодня утром у меня было назначено на прием двенадцать больных. Большинство люэтики. Соседний монастырь ведь служит рассадником «венеры» на весь район. Сальварсан здесь делает чудеса.
Я принял одиннадцать человек и закатил им уколы. Ждал двенадцатого, но он не явился. После обеда я оседлал коня и поехал в соседнее урочище, где кочует мой пациент.
Застаю его дома. Однако он мне совсем не рад; что же, говорю я ему, не приходишь ко мне на прием, ведь ты — я ему это объясняю по-монгольски — погибнешь. Как же, вы думаете, мне отвечает пациент? Он говорит: «Оставь меня, я глотаю целебные лепешки…»
Понимаете, в чем дело? У монастыря есть связь с заграницей через странствующих лам. Японский врач бесплатно подносит монастырю в дар коробку патентованных пилюль. Лама с кое-какими наставлениями подносит пилюли скотоводу. В результате скотовод говорит: «Врач из СССР — плохой, колет человека, японский врач — хороший, дает вкусные лекарства».
Японским «врачам» ведь плевать на то, что лет через десяток их пациент останется без носа. Ну, да ладно, что об этом говорить!
В общем работа в пустыне Гоби имеет свои плюсы и свои минусы. Я не могу жаловаться на скуку. Во-первых, занят по горло. И, во-вторых, для местных условий здесь городишко вполне приличный, можно сказать — даже славный.
Среди здешних монголов есть вполне культурная публика. Возьмите Цереи-Гомбодорчжи, — это человек столичного масштаба, недавно прислан из Улан-Батора. Или Гомбосурун, Гомбожаб и Гончик. Последний даже говорит по-французски.
Я узнал в своих путешествиях этот народ и всей душой к нему привязался. Я полюбил живой ум монголов, их пристрастие ко всему величественному и необыкновенному, научился ценить их честность, юмор, чувство собственного достоинства.
Если долго остаешься наедине с природой в пустыне Гоби, то невольно испытываешь чувство страха. Эта вечная тишина заставляет оглядываться и искать глазами врага. Кругозор подавляет громадностью, леса и холмы внушают почтение дикостью и величием своих пространств. Только появление человека рассеивает приходящие на ум мрачные мысли.
В общем, работой я доволен. Живется здесь вольно и хорошо. Конечно, разбирая строго, можно найти, на что пожаловаться: жестокий климат, консервная пища, отсутствие советских газет. Эти неудобства иногда действуют на нервы. Я уже третий месяц требую от Монценкоопа, чтобы мне прислали велосипед. Гончик и Церен-Гомбодорчжи дают мне свои машины, но я считаю неудобным одолжаться. Приходится ездить верхом, я кавалерист никакой.
Особенно помощник мой Бадма после прошлогодних приключений плохо приспособлен для тряски. Вы, конечно, знаете тот случай во время пограничного инцидента, наверно слыхали? Бадма переброшен сюда с озера Буир-Нор, где он служил в больнице.
Там монгольская территория этаким клином врезается в Манчжоу-го. Японцы мечтают о том, чтобы отрубить этот клин от Монголии. В прошлом году в тех местах дважды появлялась шайка разбойников, подозрительно напоминающих солдат разведки.
Однажды, когда Бадма ехал ставить банки к пациенту, несколько всадников остановили его. Так как он ездит безоружный, то они взяли его, раба божия, в плен и основательно покалечили. Им важно было иметь человека, знакомого с положением дел в монгольской пограничной зоне, а моему Бадме важно было ничего не сказать. Так что в результате Бадма заработал на этом деле два сломанных ребра и проляпсус в полости кишок.
Потом господа самураи развели костер и начали моего друга поджаривать. Бадма кинулся в огонь, чтобы они не успели выманить у него сведения. Пришлось им заливать костер водой. В общем, дружка моего Бадму выручили монгольские пограничники.
Знаете, жизнью живешь серой и однообразной, иной раз одолевает тоска по собеседнику. Думаешь иногда — какое бы счастье поговорить с московскими друзьями.
Не скрою, зимой бывают моменты уныния, когда хочется сесть на коня и ехать: ехать домой или хотя бы в Улан-Батор, в культурные условия. Кое-как сдерживаешься, закуришь папиросу, крепишься. Ну, ничего, думаешь, все-таки мы работаем честно — мы, в глубине Азии, в пустыне Гоби.
Витька
Витька вырос в Китае, в маленьком городе Чжоу-Фыне. Отец его был полицейский служащий, «манчжулист», то есть обжившийся в Китае белоэмигрант, переехавший сюда из Харбина. Витька не имел никакого представления о России, он никогда не видал русской зимы, русских деревень и русского народа. На масленицу его мать готовила блины. Он запомнил, что масленицей называют неделю, когда в садах распускаются мелкие китайские розы, а уличные торговцы носят по дворам жареный миндаль и прошлогодние дыни; в это время года по заросшим тиной каналам еще не пущена новая вода и воздух над городом лишен пыли, которая впоследствии скроет горизонт.
Из Чжоу-Фына ясно видны далекие холмы, покрытые снегом, — они различимы до середины апреля. Приблизительно к двадцатому апреля холмы исчезают с горизонта в пыльном мареве. Начинается лето.
Витька жил в южном конце проспекта Маймаян, на широкой торговой улице, населенной главным образом европейцами и утопающей в зелени. Он был бесконтрольным властителем всех соседних садов и атаманом шайки китайских детей, совершавших нападения на фруктовые лавки. Когда ему исполнилось тринадцать лет, китайские ребята, захваченные обшей для жителей города ненавистью ко всему, связанному с Японией, стали избегать русских белогвардейцев.
Витька водился теперь только с детьми концессионных служащих и «манчжулистов». Это было через год после захвата Манчжурии.
Чжоу-Фын разделяется на две части — китайскую и концессионную, также отличающиеся друг от друга, как, должно быть, Иркутск отличается от Батума.
С самого начала наступления на Манчжурию отец Витьки занял японофильскую позицию. Он говорил: «Китай от сотворения мира был красный, кто хочет голову потерять — стой за Китай, хочешь заработать — служи японцам». Он стал жить широко, не по жалованию, завел собственную машину и отдал сына в небольшой закрытый колледж, учрежденный японцами для белогвардейских детей.
«Коллегианты», как назывались воспитанники этого учебного заведения, считали себя привилегированными детьми. Родители внушали им мысль, что карьера их обеспечена, пять лучших выпускников будут отправлены в Токио для продолжения занятий в высших институтах. Коллегианты почти не общались с китайцами, если это не были дети богатых и влиятельных людей, с которыми следовало обходиться вежливо.
Для разговоров с китайцами был в ходу особый язык, не имевший ничего общего ни с одним из других языков. На этом языке деревенское население называлось «люхеза», слуга — «бой», женщина — «юма-дама», европеец — «капитана», русские белогвардейцы — «байогуо-капитана»; впрочем, уличиые дети их дразнили — «фангули-капитана», что значит «капитан, полетевший кувырком».
На дворе колледжа часто появлялись «люхезы»: крестьяне в рваных коротких блузах, сыромятных туфлях и широких ватных штанах. «Люхеза» в представлении коллегиантов был слугой, ремесленником, мужиком, поставщиком-огородником, но никак не частью населения великой страны…
Витька учился в колледже довольно хорошо. Он знал наизусть катехизис и японскую историю, которую преподавал учитель Аримура, маленький сморщенный старичок-японец, отлично говоривший по-русски. Остальные учителя были «манчжулисты», глубоко равнодушные, нравственно опустившиеся люди, подменявшие науку повторением, а воспитание детей — выправкой.
Китайский язык в колледже преподавал небезызвестный востоковед Лебедев. Он диктовал детям фразы из учебника, изданного в Чань-Чуне и составленного им самим.
— Важна беглость, — говорил он ученикам, — наша цель не читать литературу — Ли Бай или Кун Цзы, наша цель заставить себя понимать, остальное неважно. Итак, давайте составлять фразы. Виктор Н., переведите упражнение номер двадцать: «Наступает весна… — внимание, я диктую: — Наступает весна, щебечут птицы, вот по улице идет храбрый японский офицер, он ласково улыбается маленькому мальчику по имени Лю и дарит ему конфету… — Написали? — Солнце ярко сияет. На скамейке сидит русский мальчик Ваня. Он тоже вежливо улыбается…»
Коллегианты переводили упражнение за упражнением. Весь мир казался им подобием Чжоу-Фына: пыльная зелень, заросшие тиной канавы, разносчики с лотками рыбы и фруктов и крабов, чайные дома, кинематографы с большими желтыми вывесками, полицейские в пелеринах…
Если Витьку спрашивали о его родине, он отвечал длинным объяснением:
— Сам я из Харбина, папа русский, мама из Владивостока, она приехала в двадцатом году; у нас был международный эмигрантский паспорт, а теперь Манчжоу-го…
Наиболее изворотливые из «манчжулистов» преуспевали. Многие из них занимались уголовными делами, некоторые же были на подозрении у японцев. Часто газеты сообщали о том, что полиция изъяла и посадила в Приречную тюрьму десяток «белорусских», подозреваемых во вредной ориентации. С «манчжулистами» не церемонились, зато они и старались выслужиться. По мнению японских юристов, они представляли собой любопытную категорию людей — «граждане без отечества». Защиту своих интересов эти люди доверили военному губернатору.
Вскоре после того, как Витьке исполнилось пятнадцать лет, группу коллегиантов пригласил на прогулку Иосибуми Ханаси, сын японского майора, знакомством которого чрезвычайно дорожил отец Витьки; устраивался пикник к храму Десяти тысяч будд. Дети поехали — в большом военном автокаре, в сопровождении вооруженных стражников из смешанного квартала. Часах в трех езды от города им встретилась покинутая деревня. Кто-то из стражников сказал по-русски, что жители «шибко голодала» — сначала продали всех своих женщин в обмен на рис, а потом «все фангули».
Когда коллегианты вернулись в город, Иосибуми повел их в чайный дом «Кума», иначе «Медведь». Это было одно из многих учреждений, возникших повсюду, где утвердились японцы. Скорее ресторан, чем чайный дом, где роль гейш выполняли второразрядные проститутки, прошедшие «огонь и воду и Корею», как говорится здесь. Иосибуми решил угостить товарищей богатым ужином. В дверях хрипел патефон: вскрики, струнный гром, нежное мяуканье и музыка литавр. На пороге нужно было снять ботинки.
Некоторое время Витька колебался: входить ли? У него были дырявые носки. Он все-таки вошел, выпил чашку горячей водки и сильно смущался. Девушка спросила его по-китайски, сколько ему лет, он ответил: «Семнадцать!»
Это лето повсюду в Китае было жарким. На улицах пыльная зелень кипела в ветвях тополей и древовидных можжевельников. После заката жара кончилась. Коллегианты пошли из чайного дома «Кума» бродить по китайскому городу.
Было весело и приятно буянить — в меру, осторожно, как подобает воспитанникам закрытого колледжа для маленьких «манчжулистов». Кто-то из детей сбивал палкой цеховые значки на вывесках у ремесленников, другие делали вид, что совсем пьяны. Кто-то фальцетом напевал мотив японской песенка, присочиняя бессмысленные слова: «Кио йорива накося собака-сам…»
Возле южного канала мальчиков окликнул сотрудник японского штаба Гоккель-Каринский, проезжавший мимо на рикше. Быстроногий извозчик рысью мчал свою рессорную колясочку. На облучке ее мерцали синие фонарики. Увидев коллегиантов, Гоккель-Каринский придержал рикшу.
— Идите сюда, господа! — крикнул он. — Что это за прогулки в китайском городе? Не по времени. Да, не по времени! Вчера на этой самой улице убили нихонского офицера. И вы того захотели? Передайте своим родителям, что после заката солнца гулять следует не дальше Маймаяна. Дайте сроку — нахлопаем китайских освободителей, будете гулять везде.
Как-то днем вскоре после этой прогулки, во время урока химии, в класс Витьки вошел учитель Аримура.
— Пожалуйста, прошу извинить, — сказал он, — я должен прервать урок. Мне повелено объявить вам нечто. Прошу встать. У нас, нихонских, сегодня большая радость: наш военный министр — и великий герой, генерал-наместник и генерал-капитан. Он приезжает в Чжоу-Фын. Дети, он узнал, что в Чжоу-Фыне есть русский колледж, и телеграфировал, что желает видеть его учеников среди встречающего населения. Генерал — это белоснежный холм нашего времени. Он православный, он очень любит русских. Вы, наверно, об этом слыхали. Он велит называть себя по имени-отчеству. Среди деятелей будущей возрожденной России он есть первый любимый деятель. Прошу вас выйти из класса, прошу сдвоить шеренги.
Коллегианты были построены в колонну, их повели на вокзал. Здесь уже стояли японские войска. Оркестр играл гимн императору. От платформы отъехал автомобиль, в котором коллегианты увидели генерала.
У него было плотное, коренастое тело, круглая голова и стриженые седые усы. Его грубое солдатское лицо, известное всем по портретам, выражало холодную самоуверенность.
Войска кричали: «банзай», комендант города, низко кланяясь, отдал рапорт. Старшина городского купечества, робко озираясь, поднес традиционные «семь белых подарков». На площади автомобиль остановился. Представитель бело-фашистских организаций Чжоу-Фына произнес приветственную речь. Генерал ответил короткой репликой по-русски: «Спасибо, хоросо-о!..» и перешел на японский язык. У него был довольно приятный вежливый голос. Дойдя до патетических слов: «Верность императору…», голос перешел в тонкий отрывистый фальцет.
В шесть часов Витька ушел с торжества. Он шел по смешанному кварталу и глядел на закат солнца. В просвете между кипарисами виднелось зеленое небо. Наступил час тишины — на перевале между днем и вечером. У входа в харчевни заливались в цветных клетках певчие птицы.
Окна домов были еще темны. Желтые иероглифы с именами владельцев висели возле дверей. Под большой рогатой аркой, развалившись прямо на асфальте, спал нищий.
Потом из-за поворота, громко разговаривая, выехало несколько солдат верхом на мелкорослых степных конях: они держались с показной выправкой, преувеличенно прямо и мучительно откидывая головы назад. Японцы плохие кавалеристы и поэтому особенно следят за положением торса.
Один из солдат, ехавший поодаль, был похож на монгола: с широким лицом, с плечами гиганта. Это был, повидимому, отрядный толмач. Он небрежно сидел поверх толстого вьюка, в коротко подтянутых стременах, в манчжурском треухе. Опустив повод, он покачивался на коне, чуть наклонясь вперед. Его колени приходились почти на уровень подбородка.
На углу улицы японцы придержали коней, кого-то выжидая.
— Ваша почтенства! — крикнул по-русски солдат в треухе, повернувшись в седле.
По выговору Витька безошибочно распознал баргута.
Из-за угла послышалась быстрая конская иноходь. На улицу выехал Гоккель-Каринский.
— Юрасе-о! — сказал он по-японски. — Скорее! — прибавил он, нахлестывая стэком лошадь солдата в треухе.
Она заржала, пытаясь взвиться на дыбы. Солдат с трудом ее сдержал, привстав в коротких стременах. Он слишком перегнулся на левую сторону, его подпруга лопнула, и седло вместе с вьюком сползло набок. Солдат еле успел соскочить на землю.
Вьюк раскрылся, из него вывалилось китайское тряпье: одежда «люхезы» — ватные кофты, треухи, штаны, рубахи. Тряпье было покрыто черными, дурно пахнущими сгустками крови. Гоккель-Каринский длинно выругался по-русски.
Витька подошел ближе.
— Здравствуй, все бродишь здесь? Что, молодец, — сказал Каринский, заметив его, — китайская кровь все равно чернеет, как у нас с тобой, к сожалению.
Витька, не отрываясь, глядел на тряпье.
— Что смотришь, молодец? — продолжал Каринский. — Учись нихонской службе. Будешь большой — сам будешь люхезу крошить.
Они все еще не могли отъехать. Баргут стоял на коленях перед конем, поправляя седло.
— В чем здесь дело? — подъезжая к отставшим, спросил японский офицер.
— Мой воспитанник. Морецуна кодомо, горячий ребенок, манчжулист, — сказал Гоккель-Каринский…
…Вот так растет в Чжоу-Фын Витька, «гражданин без отечества».
Карпатская сказка
Это было, знаешь, когда? При кесаре Франце, когда Австрией правил Меттерних, которого прозвали в народе Серым Нетопырем.
В ущелье реки Черемош, на Карпатах, жил молодой гуцул по имени Игнат.
Отец Игната сплавлял лес. Изо дня в день, прыгая с бревна на бревно, водил он плоты по бурному Черемошу.
В одну ненастную осень он простудился и почувствовал, что умирает. Перед смертью он велел Игнату подойти.
— Слушай, сыне! — сказал он. — Пришла моя смерть. Ничего не могу оставить тебе в наследство, так оставлю хоть совет. С этим советом не пропадешь. Почитай святых угодников, слушайся людей, — и все будет ладно. Я так жизнь прожил, и тебе жить по-другому не годится. Каков мельник — таков и млын, каков батька — таков и сын. А теперь ступай из хаты и не лей слез: плачем лиха не отплачешь!
Но Игнат заплакал и ответил:
— Жизнь проживу по-твоему.
Прошло несколько лет. Игнат всегда поступал по отцовскому завету. Был он, что называется, нищ, как турецкий святой, гол, как бубен, зато почитал людей и святых угодников, слушался соседей: на чьем возу ехал, того и песню пел.
Соседи ему «спасибо» не говорили: его посылали на всякую трудную работу. Он и плоты сплавлял, и воду носил, и овец пас, и мешки с базара таскал, — словом, трудился с восходной зари до закатной, едва зарабатывая себе на кусок брынзы.
Раз в месяц ходил Игнат в униатскую церковь, что стояла под горой в селе Жабия. Там Игнат покупал у пономаря пучок свечек и ставил их перед святыми, нарисованными на пожелтевших деревянных досках.
Как-то вечером, возвращаясь домой, Игнат загляделся по сторонам: очень уже красивы были Карпаты, и луга, и сеножати, и узкие поля, на которых кланялись во все стороны метелки конопли.
Шел Игнат и пел свою путевую песню:
Как вдруг Игнату послышался в придорожных кустах резкий птичий крик. Игнат поспешил туда. Под одним из кустов он нашел бесперого вороненка, вывалившегося из гнезда. Над ним кружился большой черный ворон и жалобно кричал, видя, что к птенцу подкрадывается лиса. Игнат прогнал лису, затем поднял вороненка, влез на сосну, осторожно положил птенца в гнездо и хотел продолжать путь, как вдруг ворон заговорил украинским языком, как настоящий гуцул.
— Спасибо тебе, человече, — сказал ворон, — ты спас вороненка от гибели. За то я награжу тебя. Проси чего хочешь!
Ничего тут удивительного нет: по старой пословице, в Карпатах и ветер говорит по-гуцульски.
— А мне ничего не надо, пане ворон, — сказал Игнат.
— Не горр… не гордись! Как не надо? — рассердившись, сказал ворон. — Хочешь, я дам тебе силу все знать наперед?
— Только не делайте этого, пане ворон, — испуганно сказал Игнат, — только не это! Иначе со мной случится то же, что с семинаристом из Борелича.
— Из Борр… из Борелича?.. А что именно с ним случилось?
Игнат рассказал ему следующую историю:
— Годов тому двадцать в лесном местечке Бореличе, — так мне покойный родитель рассказывал, — жил один семинарист. Он, понимаешь, был завзятый охотник. Иной раз приедет летом на вакации и сейчас же в лес, ставит капканы. Однажды в капкан к нему попался волк, а было это при французском кесаре Бонапарте, который победил нашего Франца и все его царство переборол. В ту пору много волков водилось. И вот волк — звали его Сиромаха, — чтобы откупиться от смерти, подарил семинаристу шапку-капелюх. Его капелюх мог предсказывать всю жизнь наперед и сказал тому семинаристу, что будет он карпатским королем. Вот какое дело, понимаешь! Семинарист обрадовался, стал вести разгульную жизнь и хвастался в корчме, что он-де теперь карпатский король. За то его и посадили в кутузку.
Единственное имущество осталось у него — шапка-капелюх. Сидя в темной кутузке, семинарист стал горько плакать, упрекая шапку за обман. Шапка оскорбилась и ответила: «Я обещала тебе, что ты будешь карпатским королем, ты и будешь королем, повторяю!»
Понятно, семинарист обрадовался. Он стал громко петь и смеяться.
В это время мимо тюрьмы проезжал сам Бонапарт. Он услышал из-за решетки смех. «В чем дело? Отчего в тюрьме человек смеется, а не плачет?» — спросил он.
Семинарист объяснил, в чем дело.
«Только-то? — сказал Бонапарт. — Езус-Мария! Это дело поправимое. Ты будешь королем. Это в моей власти». Он приказал написать приказ, и тотчас семинаристу принесли булаву, стал он королем.
«Целуй руку!» — сказал Бонапарт. «Полно брехать, ваше величество! — сказал семинарист. — Коли я король, то не я целовать руку должен, а пусть мне целуют». — «Вот ты какой! — сказал Бонапарт. — Мне таких королей не надо. Расстрелять!»
Тут семинариста и расстреляли.
Нет, пане ворон, не надо мне вашего подарка. Как говорится: серебро да золото тянет казака в болото.
— Ты горрр… горд, как дурень, — сказал ворон, еще более рассердившись. — Хочешь, я сделаю так, что всякое твое желание будет исполняться?
Игнат опять вежливо поблагодарил ворона, но поспешил отказаться.
— Не стою вашей милости, пане ворон, — сказал простодушный гуцул. — Я такого подарка принять не могу. Батько мне, умирая, о подобных делах ничего не говорил. Я ведь сам ничего не желаю. Другое дело — кабы исполнялось желание всякого человека, который со мной заговорит. А то, понимаешь, когда у людей желаний много, они с меня требуют и много работы!
— Ты горрр… гораздо больше мог просить, — сказал ворон. — Но быть по-твоему.
Тут Игнат зашагал домой, удивляясь в душе случившемуся. Не успел он, однако, дойти до своей хаты, как ему повстречался богатый сосед, человек злой и спесивый. Игнат почтительно поклонился ему и сказал:
— Здравствуйте, куме, не угодно ли вам чего-нибудь пожелать?
Сосед презрительно усмехнулся:
— А ты, песья шкура, убирайся со своими дурацкими вопросами прочь! Хотел бы я, чтобы ты улетел за пятьсот миль отсюда! Чтоб тебя вертело, несло и жгло да бросило головой в жито! Впрочем, будьте здоровеньки, куме!
Сосед считал себя очень остроумным.
Не успел он окончить эти слова, как Игнат почувствовал, что какая-то сила завертела его в воздухе. Игната вертело, несло и жгло, и он очутился в груде жита на берегу небольшого горного озера, в воде которого отражались золоченые крыши высокого дворца.
Изумленный Игнат пошел по дороге, выходившей к широким воротам, у которых в будке стоял часовой в высокой шапке с кивером. Игнат спросил:
— Скажите, пожалуйста, добродию: где и в какой местности я нахожусь? Спрашиваю я оттого, что один черный пан одарил меня даром, который может приносить людям пользу. Так вот я хочу знать, что за люди тут живут.
— Драгоценный дар, ты говоришь? — воскликнул часовой. — Ты пришел в надлежащее место! Здесь находится дворец графа Оберзее, кесарского наместника, а будка — там, в стороне от дороги — это таможня на границе швейцарских кантонов. А наш граф Оберзее — первое лицо после кесаря, он имеет право перед кесарем сидеть на табурете. А ты контрабандист и хотел перейти границу без таможенного досмотра, и я тебя представлю на суд его светлости.
Вот какую речь произнес часовой и безо всякой передышки.
Из башни у ворот выскочили тотчас три жандарма. Они схватили Игната и повели во дворец, говоря:
— Если у оборванца есть драгоценный дар, значит он его украл. Следует тебя отправить на трансильванские рудники. Отдай свою драгоценность — и мы тебя выпустим. Ведь тут всего четверть мили до границы. Пара пустяков для такого парня, как ты.
— Я не оборванец, — сказал Игнат, — и не собираюсь за границу, и ничего не крал, а, наоборот, хочу делиться с людьми. Скажите: чего вы желаете?
Жандармы грубо расхохотались и стали толкать Игната палашами. А один из них сказал:
— Вот еще! Сообщи ему желание! Ты, наверно, оборотень и умеешь делать чудеса! В таком разе, господин чудотворец, сделай, пожалуй, чтобы его сиятельство слопал сам себя, а сам стань на его место. Тогда, пожалуй, мы будем тебе повиноваться!
Сказали они это, и Игнат услышал шум во дворце. Из дверей выбежали лакеи и экономы и закричали:
— Помогите! Его светлость граф Оберзее сошел с ума и изволит поедать сам себя. Он начал с пяток и теперь дошел до печени!
Не успел Игнат толком расспросить, как это случилось, как из дворца выбежали секретари, крича:
— Вот новый наместник! Пожалуйте сюда, граф Игнат!
И, схватив за руки, потащили его в зал заседаний.
Игнат нимало не удивился тому, сколько непонятных вещей совершается в один день и подумал: «Ну что ж, если судьба сделала меня графом и наместником, то буду таким наместником, какого еще свет не видал!»
Он много слышал про меттерниховскую полицию. Поэтому он первым делом велел жандармам привести всех кесарских преступников, заключенных в замке Шпильберг. И он отпустил их всех. Затем он велел акцизным чиновникам снять все пошлины, всем судебным приставам — отменить иски, всем архивариусам — сжечь акты на владение недвижимостью, всем офицерам — распустить солдат по домам, всем таможенникам — вывесить на пограничных столбах надпись: «Добро пожаловать!»
Всех осужденных он приказал освободить, всех ожидающих — принять, перед оскорбленными — извиниться. Вот так наместник!
Он отпустил на свободу даже итальянца Джузеппе, знаменитого вора, который был так ловок, что при помощи двух ножей взбирался на самую высокую стену.
Игнат спросил:
— Где ты научился этому искусству?
— В первый раз я применил его, — сказал Джузеппе, — когда пришлось снимать с виселицы моего брата, который был повешен в Медоне за то, что нарисовал карикатуру на Серого Нетопыря. Мой брат был кормильцем семьи, и я часто упражняюсь в своем искусстве, взбираясь на стены дворцов, где живут придворные баре.
Вся Австрия — Верхняя и Нижняя, а также Штирия и Мадьярщина, не говоря уже о Карпатах, — вся Австрия, как есть, волновалась и была встревожена правлением графа Игната.
Однажды после полудня, когда он разбирал дела в главной своей канцелярии, с улицы вбежало несколько крестьян (часовые ведь не стояли теперь у ворот, вход во дворец был свободен).
— Ваше сиятельство! — кричали они. — Сюда идет Серый Нетопырь. Меттерних послал, свое войско, чтобы наказать тебя за то, что ты изгнал жандармов из Верхней и Нижней Австрии.
— Вот невидаль! — сказал Игнат. — А мы никаких Нетопырей сюда не пустим. Скорей пожелай, пане брате, чтобы войско было разбито.
Крестьянин, не знавший его тайны, нетерпеливо ответил:
— Смеешься, ваше сиятельство! Прикажи нам, что делать. От чужих желаний помощи не жди, живи своим разумом.
Игнат пытался остановить неосторожного болтуна, но было поздно: словами «от чужих желаний помощи не жди» крестьянин разрушил чары ворона, и люди вокруг Игната не могли больше совершать чудеса.
Войско Меттерниха подошло ко дворцовым воротам. Игнату пришлось бы плохо, если бы Джузеппе, отпущенный им на свободу, не пробрался с помощью двух ножей в окно большого зала.
Кто смог подняться, может и спуститься. Джузеппе подхватил гуцула на плечи и перенес его на землю, пока жандармы не успели окружить дворец.
Срубил себе Игнат палку, разулся, сапоги перекинул через спину — очень уж хороши были австрийские сапожки, просто жалко топтать! — и зашагал по дороге, громко распевая.
А вот и его песня:
Через месяц Игнат пришел на границу Восточных Бескид.
Добравшись до озера Шибене, он стал спускаться вдоль реки Черемош, по направлению к своему селу. Дорога ничуть не изменилась: те же лесистые горы вокруг, и узкие каменистые поля, и пастбища, и сеножати. Только сам Игнат изменился, вы бы теперь не узнали его: взгляд у него был такой суровый и непокорный!
Дойдя до первых плетней, Игнат сел на камень и осмотрелся по сторонам. Вот и бузиновый куст, под которым лежал вороненок.
Но птицы уже там не было, и дерева, на котором помещалось воронье гнездо, тоже не было: его срубили и пень выжгли.
А потом Игнат прошел по селу. Видно, много лет прошло с тех пор, как Игнат пропал отсюда. Все соседи Игната перемерли, а в хате его жил другой человек.
1940
Человек из стены
Сентябрьская буря 1939 года застала меня и шофера Полосухина в степи. Это было на пятом году моей службы в министерстве дорог и перевозок Монгольской народной республики. Местность, куда нас занес случай, считается самым непривлекательным участком пустыни Гоби: каменистая, мрачная, поросшая верблюжьей колючкой и лишаем.
Мы попали туда благодаря стечению обстоятельств, которые я сейчас изложу. 22 сентября мы — выехали из Улан-Батора на восток, держа путь в Тамцык-Булак (или Тамцак, как его называют некоторые, — пустынный казарменный городок, ставший известным во время событий на Халхин-голе, когда там ютились прифронтовые учреждения). Все хорошие машины были в разъезде, и начальник приказал мне взять из гаража автомобиль, носивший у нас название «реликвии» или «драндулета». Это была дряхлая, доживающая свой век машина, какие можно встретить только в глубине азиатских степей. Лет двенадцать тому назад она считалась украшением Улан-Батора. Она была выпущена фирмой в серии «Д», специально предназначенной для работы в условиях пустыни. «Марка проверена при большом сахарском и ливийском пробегах, а также в походе через Мато-Гроссе и аргентинскую пампу», — утверждал проспект, присланный в министерство. Я видел эту машину на старой фотографии — элегантный желтый «додж», с высоким шасси, позволявшим переправляться через неглубокие реки в брод, с электропечкой, с мощными рессорами, ослаблявшими толчки, с квадратными выемками на подножках, куда ставились «танкеты», вместительные резервуары для горючего…
Сейчас в ней уже почти ничего не осталось от прежнего «доджа». Большинство деталей было постепенно заменено другими: в машине причудливо смешаны части различных автомобилей. Рама сварена в нескольких местах. Фары свернуты на сторону. Ручки на дверцах сбиты. Вдобавок во время боев у Халхин-гола машина попала под воздушную бомбежку. Три рваных отверстия в кузове беспристрастно свидетельствовали о ее ярком прошлом. Капот (т. е. откидная покрышка мотора) был каким-то образом потерян. Тощие внутренности машины обнажились. На ходу из них всегда поднимался дымок. Казалось чудом, что «додж» все-таки двигается.
— Увидите, — говорил шофер Полосухин, — увидите! Этот драндулет натянет миллион километров!
В городе находили, что шофер Полосухин похож на свою машину. Рыжий, длинноногий, вертлявый, как обезьяна, вечно поцарапанный и выпачканный в масле, одетый в заплатанную кожаную куртку, в дырявую американскую шляпу, сдвинутую на затылок, и в мягкие сапоги, — по общему мнению, он был создан для беспокойной Монгольской службы…
Полосухин был шофером выдающегося таланта. Кто-то сказал, что он «ездит на чистом воображении». В нем не было ни на грош расчета. Ездить он любил до страсти, но безжалостно обращался с машиной. По характеру он напоминал некоторых летчиков времен гражданской войны, бесшабашных храбрецов, совершавших подвиги и летавших на «гробах».
Так же, как они, Полосухин был поклонником риска. Он перенял у монгольских грузовых шоферов их спокойное равнодушие к дорожным неприятностям. У них же он позаимствовал искусство ориентироваться в бездорожной, безлюдной глуши по еле заметным для русского глаза признакам. Следы зверей, всегда ведущие к водопою, скалы из коричневой пемзы, обточенные в направлении господствующих ветров, сухая или отсыревшая земля — все эти и многие другие признаки были для него открытой книгой.
Он ездил без попутчиков со служебной почтой по пустынным необследованным маршрутам, руководствуясь только собственным чутьем и старой картой. «Надо послать Полосухина», — говорили в конторе, когда мороз на дворе останавливал дыхание, а ветер слепил глаза. Четверть часа спустя он катил по степи под свист снежной бури, останавливался на ночлег у перевалов и, согревшись кипятком из радиатора, ощупью разыскивал караванную тропу.
Полосухин хорошо говорил по-монгольски и знал всех гуртовщиков на расстоянии двух дней пути от Улан-Батора. Когда он останавливался в дальних кочевках, к нему съезжались верхом добродушные гобийские пастухи за пятьдесят-сто километров, чтобы послушать рассказ о городских новостях. В пути он по нескольку суток не спал и на обед довольствовался банкой бобовых консервов. На праздник он съедал в один присест баранью ногу, сваренную по-монгольски, без соли. У него был только один недостаток: он держался преувеличенно высокого мнения о себе…
Он беспрерывно всех поучал…
— Нет в шоферском мире человека, который мог бы сравниться со мной, — утверждал он.
Начальнику участка он пересказывал содержание брошюр по политграмоте, переводчика Цыбик-Дорчжи, бывшего кавалериста, он учил ездить верхом, фельдшерам доказывал теорию витаминов, наших писарей Аюшу и Цииду ругал за то, что они, «кроме Гоби, ничего в жизни не знают».
Полосухин был неутомим. Приезжего из СССР ветеринара он спрашивал, умеет ли тот определять возраст верблюда по передним зубам, пассажирам объяснял, как правильно сидеть в машине, погонщикам встречных караванов он обещал задавить их «вместе с их проклятым скотом», если они не обучат быков уступать дорогу машине. Он проповедывал и наставлял, не унимаясь даже, когда был один. Я сам слышал, как он бормотал, лежа под машиной: «Ну что, заработал вмятину, проклятый драндулет? Душа из тебя вон! А норовишь ехать юзом, юзом!..»
В то лето в Улан-Баторе стояла неустойчивая, странная погода. Короткие грозы проходили по ночам. Окрестные горы всегда дымились. Человек, не знакомый с нравами монгольской погоды, мог бы подумать, что в город доносится орудийный гром с берегов Халхин-гола. Из степей приезжали пастухи. Они собирались на площади перед военным министерством, требуя, чтобы их приняли добровольцами в монгольскую народную армию.
Город был готов к любым опасностям. На площади перед кумирней Чойчжин ламы стояли зенитные пулеметы на случай воздушной тревоги. По улицам мчались грузовики с цирками, ехавшими на восток. В начале июля я был послан на фронт, где находился до дня, когда враг был разгромлен монголо-советскими войсками и заключено перемирие. Вернувшись домой, на Половинку (квартал между Консульским поселком и центральной частью Улан-Батора), я узнал, что контора командирует меня в Тамцак. Таково начало этой несложной истории, которую я постараюсь вам рассказать, по возможности точно и не отступая от истины.
Перед рассветом, едва только начало светать, Полосухин заехал за мной на своем «додже». Мы отправились в путь, тревожа гудком тихие улицы Улан-Батора.
Столица МНР лежит в живописной котловине у подножия заросшей хвойным лесом горы Богдо-Улы. На склоне горы выложен громадный герб республики из ровных белых камней. С этого пункта хорошо видна вся столица: множество желтых, серых и красных крыш, тесные группы домов, разделенные зелеными островками степи, еще не побежденной городским строительством. Вот там, впереди, дом с балконом — это совет министров. Левее — народный театр. Кое-где — загнутые золоченые верхи буддийских кумирен, обращенных с прошлого года в музеи. Среди каменных домов можно увидеть юрты. Часть горожан живет в них. Есть хорошо обставленныё, даже комфортабельные юрты, вполне удобные для жилья на самый взыскательный вкус.
В одной из них жил Полосухин. Он утверждал, что юрты удобнее европейских домов, и наотрез отказывался переехать в общежитие стройконторы.
— Что такое дом? Коробка! — говаривал он. — А в юрте дышится по-другому. Если холодно — развел костер, если жарко — подогнул полог и устроил сквозняк. Не спорьте со мной…
Несмотря на ранний час, улицы были полны школьниками, сотрудниками министерств, водовозами и просто прохожими, спешившими на рынок, — кто пешком, а кто на велосипедах, очень распространенных в Монголии. Почтенные столичные жительницы двигались верхом на конях, подвесив кошелку к луке седла и покуривая длинную трубку. Возле моста через ручеек Сельбу стоял смуглый стражник в белом кителе и нитяных перчатках. Он регулировал движение. Взмахом руки он остановил длинный караван быков, тащивших телеги с грузом из столичных складов в степные кооперативы, и пропустил нас вперед. Мы ехали по гудронированной мостовой — первой и тогда единственной в этой стране немощеных дорог.
В Улан-Баторе семьдесят тысяч жителей. Это столица государства. Уланбаторцу свойственны все особенности характера столичных жителей: он гордится своим местопребыванием, он любит похвастать, что родился здесь. Конечно, по сравнению с громадными европейскими городами Улан-Батор невелик, однако он совсем непровинциален. Житель пустыни, приехавший на коне в город, будет оглушен и поражен размахом здешней жизни. Как некогда римляне, современные монголы, произнося слово «город» («хото»), имеют в виду лишь свой город, свою столицу…
Пять лет назад, когда я впервые приехал в Улан-Батор, здесь еще существовали мрачные монастырские гнезда — кривые кварталы грязных семинарских сараев, неопрятные подворья, где буддийские ламы торговали заклинаниями, лечили больных шарлатанскими и варварскими средствами и вершили свои темные дела. Просвещение, шедшее об руку с народной революцией, прекратило, наконец, деятельность этих плутов и паразитов, из среды которых иностранная разведка вербовала для себя ревностных сотрудников. Свободный монгольский народ отшатнулся от религии. Монастыри закрылись. Бывшие ламы поступили в сапожные и портняжные артели…
К 1939 году даже внешний вид улиц изменился. Исчезли стаи облезлых бродячих собак, с лаем гонявшихся по всем улицам. Над воротами домов не висят больше флажки с тибетскими заклинаниями от злых духов. С центральной площади убраны вращающиеся барабаны с нарисованными на них магическими формулами: пресловутые «молитвенные мельницы», поворачивая которые движением руки, монах заменял долгую молитву.
Все это стало историей, хотя существовало еще очень недавно.
Выехав за город, мы миновали мост через Толу и погрузились в дорожный мир, пустынный и пахнущий дикими травами. Дорога на Тамцак идет сначала по Калганскому тракту, огибая лесистые хребты, и только за угольными копями Налайхи отходит на восток.
Дорога носила следы оживленного движения. Двадцать дней назад здесь непрерывным потоком мчались грузовики с фронта и на фронт. Сейчас на земле видны были следы от костров, в траве валялись консервные банки и расплющенные ведра. На возвышенностях в степи были — воткнуты вешки и остроконечные камни, служившие ориентирами.
Возле одного из ориентиров Полосухин съехал с дороги и углубился в степь, гоня машину прямо по целине. Попробовав остановить его, я выслушал несколько горьких истин на тему о людях, вмешивающихся не в свое дело.
Закончил он маленькой притчей:
— На море, товарищ Денисов, капитан имеет право повесить пассажира, если тот изменит курс парохода. Ну, а степи — такое же море, душа из нее вон!
С пронзительным визгом «додж» понесся к перевалу, проваливаясь в тарбаганьи норы и вскидываясь на кочках. Машина с напряжением выжимала подъем. Я поминутно ожидал катастрофы.
Однако Полосухин был спокоен.
— Я так считаю, — болтал он, откинувшись на сиденье и небрежно вертя рукой баранку руля, — вернее моего «доджа» нет машины. На другой машине держись дороги, — жалко повредить, а мы на нашем драндулете сэкономим сотни две километров. Это надо понимать!
От тошнотворного запаха бензина меня клонило ко сну. Незаметно дорога пошла под уклон: мы миновали перевал. Острые линии гор начали сглаживаться. Приоткрыв дверцу, я высунулся из машины, чтобы стряхнуть с себя сонливое оцепенение. Бесчисленные дорожные колеи, зубчатые следы гусениц танков и плоские выбоины, оставленные артиллерией, осколки стекла и банки, ориентиры и пепелища костров — все признаки недавнего военного тракта исчезли… Вокруг расстилалась пустынная волнистая степь, поросшая высокой травой. Под ветром клонились стебли сухого «дерисуна». Воздух сделался плотнее и чище. Пахло ромашкой. На холмах сидели коричнево-белые орлы.
— И еще толкуют о какой-то Сахаре, — сказал Полосухин. — Ну что может сравниться с «гобями»! Вот где вольная жизнь!
— Как вы думаете, мы не заблудимся? — робко спросил я. — Надо было нам взять компас!
Полосухин повернулся ко мне, выпустив из рук руль.
Машина понеслась по кочкам, виляя из стороны в сторону.
— Здесь заблудиться невозможно, товарищ инженер. Конечно, у кого голова на плечах!.. Я тут проеду с закрытыми глазами…
Я извинился, почувствовав свою вину.
Прошло еще несколько часов, в течение которых машина то неслась по ровному глинистому солончаку, покрытому глубокими трещинами, то снова поднималась в гору. Небо, недавно безоблачное, покрылось темными тучами. Полосухин выбирал среди волнистой необозримой степи какую-нибудь одному ему ведомую точку и гнал прямо к ней, не разбирая пути.
— Вот гляди, товарищ Денисов, — сказал он. — Никого нет в степи. Чем вы это объясните? Не знаете? А я знаю. В летние жары кочевники ищут прохладного обдуваемого места. А к зиме уходят в защищенные места… Плохому шоферу сейчас ничего не стоит заблудиться.
Тучи пятнами сбивались по всему горизонту, создавая мрачные световые эффекты причудливой игрой теней. Нельзя было разглядеть, где находится солнце, — казалось, что вечер наступает одновременно с четырех сторон. Один раз справа от машины невдалеке показалось большое стадо диких коз. Некоторое время они наблюдали нас, затем скрылись.
Стало темно, и Полосухин зажег фары. Бледный лимонно-желтый свет обливал скользящую под колесами «доджа» степь, вырывая из темноты пучок травы, качающийся под ветром, или застывшего в изумлении тарбагана, на двух лапках, с поднятой вверх тупой мордочкой. Полосухин вел сейчас машину медленнее, чем раньше, часто меняя направление и вглядываясь в землю. Теперь я убедился в том, что Полосухин потерял ориентировку. Начинался «великий степной блуд», по ходячему местному выражению.
— Да!.. Оказывается, и с головой на плечах можно заблудиться! — пробормотал я сквозь зубы.
— Бывает!.. Ошибочка в расчете… Случается со всеми!.. — сказал он примирительно.
Не думайте, что он смутился. Совсем нет! Вскоре он остановил машину у какого-то куста и объявил покровительственным тоном:
— Вы что ж, товарищ инженер, располагаете всю ночь мотаться по холмам? Спать надо, спать! А завтра посмотрим!
Он вытащил из кармана кусок колбасы, ломоть хлеба и, закусив, улегся на переднее сидение.
— Что ж вы? Сказано — спать!
Мы провели ночь на одном месте и с рассветом двинулись на поиски дороги. Теперь было очевидно, что мы едем не на Баин-Тумень и Тамцак, а куда-то в противоположную сторону. Вокруг расстилался типичный гобийский ландшафт. Вынув карту, я пытался определить циркулем по пройденному расстоянию место, в котором мы можем находиться. Дуга прошла где-то между Калганским трактом и караванным путем в Большое Гоби.
Следуя по однообразной и ровной долине, мы мчались теперь вдоль выщербленных скал и длинных зеркальных солончаков унылого вида. Полосухин снова повел машину прямо и не сворачивал в сторону, Однако по его угрюмому и воинственному виду я понял, что он немного стыдится.
Часам к девяти утра степь снова сильно потемнела. Невысоко над землей несся густой черный туман, иногда мчавшийся с удивительной быстротой, иногда застывавший, кружась, на месте. Впереди косым темным столбом упал дождь. Поднялся ветер, тяжелый, сырой, сквозя у самой земли. Галька — мусор пустыни — заколотила в бока машины. Рельеф местности был здесь резче, попадались обрывы и овраги.
— Вот что я тебе скажу, напрасно мы съехали с дороги. Ничего тут хорошего нет! — сердито произнес Полосухин. Можно было подумать, что это я, а не он съехал с дороги. — Видишь погоду — сейчас налетит смерч. Чорт знает, куда мы едем! Первый раз я в таком положении… Надо подождать, товарищ Денисов…
Он завел машину под прикрытие каких-то скал, нагроможденных, как стена, одна над другой, затем вылез, набросал камней под задние колеса машины, чтобы ветер не столкнул нас в обрыв, и прикрыл мотор клеенчатым одеялом.
Пока он возился, я также вышел из машины и обошел скалу с противоположной стороны. Мы находились в котловине, усыпанной серым щебнем и почти лишенной растительности. Стена из камней, нагроможденная над нами, имела вид заброшенной циклопической постройки. Гигантский круглый камень лежал на ней сверху. Отдельные, составлявшие стену плиты, казалось, были скреплены глиной. Впрочем, строителем, повидимому, была здесь природа и штукатуром — степной ветер.
Как только я вернулся в машину, началась буря.
С трудом захлопнув дверцу машины под давлением налетевшего вихря, я уселся рядом с Полосухиным, который дремал, опустив голову на руль. Сквозь переднее стекло видна была зловещая равнина, озаренная неясным, сумеречным светом. По скату холма с шорохом неслась пыль. Это продолжалось минуты две. Затем поток пыли прекратился так же внезапно, как начался; вслед за ним двигалась полоса затишья. Несколько мгновений в природе царило полное молчание. Казалось, уши мои заложены ватой. Затем на машину с пулеметным треском обрушился мелкий щебень. Машина закачалась, как на воде. Песок упрямо лез в рот и скрипел на зубах.
Еще некоторое время спустя волна из песка и щебня рассыпалась по земле, и впереди открылась ломаная линия горизонта. Мне показалось, что опять наступила тишина. Однако, сказав что-то Полосухину, я не услышал своего голоса. Шорох степного ветра заглушил все звуки в природе. Я повторил слова, но губы мои бесполезно шевелились. Я крикнул и опять не услышал себя.
Освещение поминутно менялось. Внезапно пробивался яркий столб света, затем тучи сгущались, как чернила. Сумерки сделались коричневыми. Я услыхал над головой тонкий жалобный визг, словно оборвалась струна. Взглянув вверх, насколько позволяло стекло, я не мог ничего разглядеть. Через секунду звук повторился. Осторожно приоткрыв дверцу, я отыскал его источник: это качалась седловидная скала на верху циклопической постройки, грозя обрушиться в ложбину, где стоял наш «додж».
Похолодев от страха, я потряс шофера за плечо, сопровождая движения беззвучными криками. Полосухин раскрыл глаза и, оглядев степь, успокоительно покачал головой. Затем он показал на часах цифру один, желая, очевидно, сказать, что буря продлится час…
В то же мгновение хлынул ливень.
Со всех сторон понеслись потоки воды. На боках качающейся скалы заклубилась — мыльная пена. Подуло сыростью. Вода захлюпала на земле, на кузове машины, на стеклах. Сразу стало спокойно. Ливень смирил бурю.
Мягкое шуршанье воды наполнило ложбину. Я снова заговорил и услышал свой голос:
— А не обрушится она на нас, как вы думаете?
Полосухин, прищурившись, оглядел скалу.
— Она обрушится не раньше, чем часа через три. За это время дождь пройдет, и мы выберемся отсюда.
— А если все-таки она упадет раньше? — продолжал я настаивать.
— Не упадет! Чепуха!.. Я отвечаю.
Он примолк, подобрав ноги на сиденье и вглядываясь в сумрак, оживленный хлюпаньем дождя. Не желая показаться трусом, я последовал его примеру. Неуютная сырость пронизывала тело. Хотелось спать. Скрипучий шелест капель убаюкивал и мешал одновременно. Минут через сорок ливень начал стихать. В степи сно>ва забрезжил день.
— Кажется, проходит, — сказал я.
Полосухин ничего не ответил.
— Ах, чорт, — пробормотал он, — вода на палец выше нормы!
Вслед затем раздалось шипение. Бледный отсвет фар на воде потух. Тонкая струйка воды вползла в машину и заблестела на линолеуме обивки.
— Мотор залило! — бодро воскликнул Полосухин. — Ну-ка, смотри, товарищ инженер. Сами мы не выберемся!.. Пойдем искать местных жителей. Здесь неподалеку — кочевка. Овцы, верблюды.
— Откуда вы знаете? — спросил я, не доверяя самоуверенным заявлением Полосухина.
Он хмыкнул.
— Я по пути видел объеденные овцами стебли… Дело тут, товарищ, простое, — произнес он голосом лектора, разговаривающего с тупым учеником. — А помните мелкие кусты, похожие на можжевельник? Осенью на них растут шишки, из которых делают муку. Этой мукой лечат больных верблюдов… Поняли, в чем секрет? Все шишки с кустов оборваны… Кто это сделал? Люди… Для кого?.. Ясно!
Я открыл дверцу. Дождь почти совсем прошел.
Светлело. Небо было все еще в плотных тучах, но покров их теперь казался тоньше. Ложбина вокруг нас, и степь, и все, что только можно было видеть до самого горизонта, сверкало. Глинистая поверхность пустыни была залита водой.
— За мной! — скомандовал Полосухин, выскакивая из машины.
Вода доходила ему до колен. Он повозился у мотора и, вскочив на камень, протянул мне руку. Я прыгнул, чуть не обрушившись всем телом в воду. К счастью, он меня поддержал.
— Пошли! — весело сказал он. — Если достать четырех верблюдов, вытянем машину, товарищ Денисов.
— А не подождать ли нам, пока обсохнет?
Полосухин пожал плечами.
— Пока обсохнет, уйдем в глину так, что придется откапывать… Да и скала ваша обрушится. Я сказал — через три часа.
— В какую сторону итти? — спросил я.
— В какую сторону?
Полосухин подумал. Повсюду, куда достигал глаз, холмистая степь сверкала, дымилась и чавкала.
— Считаю, что надо итти к холмам. Там что-нибудь будет — или стадо, или юрта…
Мы прошли вперед, спотыкаясь и поднимаясь, и шли около часа. Итти мешали неровности почвы, ямы с водой, толстая прошлогодняя трава, норы сусликов, куда неожиданно проваливалась нога. «Ах, чорт!» — вскрикивал я. Полосухин шел немного поодаль, выбирая место, где ступать.
После недолгого, но утомительного пути мы вышли на вершину перевала, откуда открывался обзор пути во все четыре стороны. Полосухин был прав. Здесь жили люди. Впереди расстилалась равнина с ровным дном. На нем темнели юрты и постройки разрушенного монастыря. Возле юрты паслись верблюды и овцы. Несколько молодых яков (мохнатые местные быки) весело прыгали по ожившей после дождя траве.
— А вот и стадо! — воскликнул Полосухин. — Овцы!.. Ну, что я вам говорил?
Двадцать минут спустя мы были уже у пастухов, окруживших нас и с любопытством расспрашивавших, кто мы такие и откуда идем. Как оказалось, за двое суток мы уклонились на шестьсот километров к юго-западу: громадная ошибка даже для менее опытного шофера, чем Полосухин.
Мы находились в пустыне Гоби. Сорок лет тому назад эти места считались «белым пятном на карте». Когда-то здесь путешествовали Пржевальский и Козлов. Сейчас редкий шофер заезжает сюда, и то, сбившись, как мы, с дороги…
Гобийские пастухи напоили нас чаем. Они уговаривали остаться у них в гостях на несколько дней. Это были люди с живым умом, с развитым чувством собственного достоинства. Любознательные, насмешливые, упрямые, независимые, они нимало не походили на «полудетей, полуварваров», которых описывали европейские путешественники прошлого века. Не реже, чем раз В год, они ездили в Улан-Батор (обычно к «надаму» — дню революционных празднеств). С одним из пастухов, рябым широкоплечим малым, по имени Дагва-Тимен, у Полосухина нашелся общий знакомый — шофер минздрава, родом из этих мест.
Узнав, что нужны люди для того, чтобы вытащить нашу «чичу» (монгольское название всякой машины), все кочевье засуетилось. Не прошло и десяти минут, как степняки вели за нами несколько верблюдов и быков с полным грузом веревок, лопат и кольев.
Впереди шел Дагва-Тимен, поддерживая вежливый разговор. Он вел себя как хозяин. Эту часть Гоби он знал, как горожанин свою улицу.
— Как вам здесь нравится? — спрашивал он. — Конечно, — скромно добавлял он, — тому, кто видел Улан-Батор, в Гоби скучно жить. Про нас говорят: «Ваше дерево — полынь, ваше море — дождевая лужа, ваша птица — сверчок», конечно, в шутку. Но мы тоже не остаемся в долгу и отвечаем: «Уланбаторский житель заблудится на ладони…»
Он рассказал, что месяц назад сюда приезжала киноустановка с интересной картиной о том, как чича летает по воздуху. Я спросил, уроженец ли он пустыни или прикочевал из других мест.
— Пустыня? — удивился он. — Какая пустыня? Здесь не пустыня. Это хорошее место. Тут везде живут люди, только их не видно. За горой — два дня пути — кочует мужик Бальдур с сотней верблюдов; налево, поближе, есть козий водопой и колодец, обложенный камнями, и даже кожаное ведро для воды.
Он еще долго не мог успокоиться.
— Пустыня… какая пустыня? — повторял он. — Пустыня — это горы — там лед, снег… Наше место называется Урту-Хайрханин-Сумэ, Монастырь Длинных Красавцев, знаменитое населенное место…
— Длинных Красавцев? — переспросил Полосухин, протягивая ему пачку папирос. — Угощайтесь, пожалуйста.
Монгол засмеялся, беря папиросу.
— Так у нас называют змей, — сказал он. — В горе под монастырем жили змеи. И монахи тоже, как змеи. Тут было раньше двести монахов, обманывали пастушество. В прошлом году настоятель убежал, а монахи разбрелись по окрестностям… Да вот — один из них!
Он указал на некрасивого косолапого парня в ярко-красном халате, шагавшего поодаль с лопатой, держа за повод верблюда.
— Его зовут Палма. Он младший лама, таскал дрова в монастыре. Теперь живет у гас, пастушит…
Услышав свое имя, бывший лама затряс головой. Добродушное его лицо засияло улыбкой.
— Это я — Палма, — сказал он, хлопая себя по груди. — Я — хороший человек. Я бросил монастырь.
— Закуривай, — сказал Полосухин, протягивая папиросу. — Тут нужен подход, — шепнул он мне. — Ну, как жизнь молодая, господин лама?
Монах осторожно взял папиросу и заложил ее за ухо.
— Наш хамбо (настоятель) был плохой. Шпион! — неожиданно сказал он. — Его уличили. Снимал в черный ящик наших цириков на пограничной заставе. Мы, младшие ламы, давно говорили об этом.
— Курите, курите, не стесняйтесь нас, — сказал Полосухин, чрезвычайно довольный разговором. — Мы, так сказать, иностранные специалисты, граждане СССР…
— А взять нашего нирбу (монастырского эконома), — важно разглагольствовал бывший монах. — С какими он людьми водился? Ездил в губернский центр, пил кумыс со счетоводом больницы, а тот потом украл десять тысяч тугриков и бежал. Подумать только — десять тысяч тугриков! Деньги на больницу!.. Ай, плохие люди!
— Вот оно! Вот оно! Классовая подоплека, — снова сказал Полосухин, толкая меня в бок.
Обратный путь к машине был не труден.
Дул ветер, и степь просыхала на глазах. Вскоре на горизонте показался седлообразный холм и стена, напоминающая циклопическую постройку, с качающейся вершиной.
— Быстрей, друзья, передвигайтесь! Кто так ходит? Выше поднимайте ноги, не упирая на ступни! — командовал Полосухин. — Скоро вечер, а нам надо ехать. Видите, — за скалой стоит наша чича…
Посмотрев в том направлении, куда он показывал, монах неодобрительно покачал головой.
— Нехорошо выбрали место, где поставить чичу, — сказал он. — Святой рассердится. Он видит все насквозь.
— Какой святой?
— Святой из стены. Он из любви к Будде замуровал себя в стену двадцать лет назад и живет с тех пор в темноте. Монастырский слуга каждый день носил ему воду и немного вареного пшена, — там, в скале, есть отверстие величиной с мой кулак. Он ставил туда чашку, а утром находил ее пустой…
— Фанатизм! — сказал Полосухин. — Ты темный человек, Палма. В городе я расскажу монгольским товарищам, они пришлют сюда пропагандиста… А что с этим святым сейчас?
— Он замурован. Он дал обещание жить в темноте, пока не умрет. Келья его шириной в три шага. Теперь ламы разошлись по домам, и я ношу ему пищу. Раз в семь дней он варит себе чай. Я бросаю ему куски аргала… Он ничего не знает, что делается на свете.
— Ты бы заговорил с ним, глупый лама, — сказал рябой Дагва-Тимен, подгоняя быков вперед. — О-о-о, вы, быки, быки!..
— Стена толстая, голоса не слышно, — возразил монах. — Да святой и не станет слушать простого человека. Ведь он почти бог. Он два года ничего не ел, питался молитвами.
Любовь к сказкам и чудесным историям в характере гобийцев. Пастухи с удовольствием прислушивались к болтовне монаха.
— Что значит — два года не ел? Объясни точнее, — строго сказал Полосухин.
— Его пища оставалась в чашке. Мы даже думали, что он умер. Но когда прошло два года, совершилось чудо. Он воскрес.
— Монах — человек испорченный, его пища — ложь, — извиняющимся голосом объяснил Дагва-Тимен.
Пастухи засмеялись.
— Погоди, дай послушать, — еще строже сказал Полосухин. — Почему же ты думаешь, монах, что святой ожил?
— Однажды смотрим — чашка с пшеном пуста. Мы кинули в отверстие стены огниво. Видим — из щели пробился дымок. «Чудо, — кричим, — чудо!» И хамбо говорит: «Молитесь, лама в стене сделался богом!»
— Интересно, — сказал Полосухин. — Любопытная легенда… Эй, стойте, стойте! — Схватив за повод переднего верблюда, он остановил весь обоз. — Стойте! Сейчас обрушится! Мы опоздали…
Холм был уже близко от нас. «Додж» был хорошо виден. Камни, составлявшие стену, отчетливо различались, каждый в отдельности. Я посмотрел на вершину. Качающаяся скала едва держалась, колеблясь на самом краю. В котловину сыпались мелкие осколки.
Мгновение спустя над степью пронесся звук глухого удара, скала обвалилась. Мы остановились в оцепенении.
— Погибла наша чича, — вздохнул Полосухин. — Замечательная была машина, «додж» номер семь! Теперь будем добираться до города три недели. Моя вина!
В первый раз я слышал, что Полосухин признает себя виновным.
Мы спустились к котловине, всего час назад укрывавшей нас от дождя. В ясном вечернем свете очертания скал и камней были до боли резкими. Котловина была завалена землей, и машина погребена. Часть циклопической постройки осталась целой. Подойдя к ней, мы увидели маленькую, окованную железом дверь, прежде наглухо заваленную камнями доверху и освобожденную от них обвалом. Здесь жил замурованный в стену монах. Сбоку от двери была видна темная щель, сквозь которую добровольному узнику подавали пищу. Второе отверстие наверху служило, очевидно, для притока воздуха. Я подумал об ужасном существовании в вечной темноте, которое вел здесь несчастный фанатик в течение многих лет, и невольно отвернулся.
Дагва-Тимен налег плечом на дверь. Приподняв ее на ржавых скобах, он с трудом отвел ее в сторону. За дверью открылся ход.
Я зажег спичку и нагнулся, пытаясь войти в помещение. Слабый огонек спички осветил толстую стену, покрытую черной полированной копотью. Мне показалось, что в глубине что-то движется. В тот же миг в лицо мне ударило таким клубом затхлости и зловония, что я принужден был отступить. От движений спичка потухла.
— Эй, выходи, если жив! Кто там? — крикнул Полосухин по-монгольски.
Пастухи с любопытством столпились вокруг двери, стараясь заглянуть внутрь. Бывший монах шептал заклинания, благоразумно отодвинувшись в сторону от страшного места.
— Тише! — сказал Полосухин.
Из отверстия в стенё послышался слабый вздох.
— Выходи! Выходи!
— Я здесь, — раздался тонкий ответный возглас, и какое-то существо показалось в отверстии пещеры.
— Монах из стены, — пронеслось среди пастухов.
— Кто вы? — спросило существо, прикрывая глаза от режущего света:.
Это был самый странный человек, какого я когда-либо видел. Маленький, сморщенный, в гнилых коричневых лохмотьях, с худыми голыми руками, цвет которых был неотличим от покрывавшей их грязи. Лицо его было покрыто спутанными космами волос, отросших в заключении.
— Ум-ман-зар ба-ни-хум пад, — зашептал Палма по-тибетски. — О, Будда, он заговорил! Он нарушил обет! Двадцать лет святой жизни пропали!
Отшельник оглядел всю нашу группу. На мгновение мне показалось, что он вздрогнул при виде Дагва-Тимена, затем его взгляд стал снова неподвижен. Он бессмысленно замычал и отвернулся, не обращая на нас внимания.
— Это сумасшедший, — тихо сказал я Полосухину.
— Может быть, — сказал он. — Сейчас мы посмотрим.
Он подошел к отшельнику вплотную и крикнул:
— Стойте, гражданин!
Я с удивлением на него посмотрел. Лицо Полосухина выражало напряженное сердитое внимание. Он весь подался вперед, как бы делая охотничью стойку.
— Стойте! — повторил он, грубо хватая отшельника за локоть.
— Оставьте же его, — он сумасшедший, — сказал я.
— Оставьте вы меня, — досадливо огрызнулся Полосухин, отмахиваясь от меня, как от мухи. — Пусть покажет народу документы.
Человек из стены остановился. Взгляд его сделался еще бессмысленнее.
— Что за вздор! — воскликнул я. — Вы забыли, где вы находитесь. Как вам не стыдно!
— Не учите меня! — сказал Полосухин, не спуская глаз с отшельника.
Тот вдруг забормотал, содрогаясь всем телом:
— Они не у меня… они не у меня… Это старым хамбо…
— Будешь отвечать перед монгольским народом, — сказал Полосухин. — Ревизия проверила твои книги.
В глазах отшельника впервые сверкнуло что-то осмысленное.
— Уважаемые товарищи, — сказал он тонким надтреснутым тенорком. — Увы, увы, — перед лицом государства, прочно утвердившегося, перед всем народным пленумом признаю свою вину…
Он выражался писарски правильным языком с газетными монгольскими оборотами.
— Это старый хамбо спрятал меня здесь в келье рядом со скелетом монаха, — сказал он, опускаясь на колени. — Я чуть не умер от соседства… Хамбо обещал взять меня, когда придет время… Моя вина… Я не знаю, почему он не пришел за мной…
— Встань, постыдись пастушества! — сказал Полосухин.
Монголы, прислушивавшиеся с возрастающим любопытством к этому потоку слов, начали пристально вглядываться.
— Правильно. Я его знаю, — сказал вдруг Дагва-Тимен. — Это счетовод из больницы в Д. Тот, что украл десять тысяч тугриков… Ай, ай, это был первый франт в Гоби. Ходил в мягком шляпе, в новых сапогах, с тремя самопишущими ручками за отворотом халата…
— Я был уважаемый человек, — жалобно заныл отшельник. — Это хамбо соблазнил меня. Я его проклял тысячу раз, пока сидел здесь!
— Жди своего хамбо! — насмешливо сказал Полосухин. — Он скрылся. И тугрики с ним…
— Я кричал, я звал на помощь… Я хотел уйти, но было поздно. Дверь завалили скалой, никто меня не слышал… Я, наверно, полгода не видел света… Когда хамбо привел меня сюда, был декабрь тысяча девятьсот тридцать седьмого года… А сейчас, наверно, уже весна…
— Тридцатое сентября тысяча девятьсот тридцать девятого года, — сухо сказал Полосухин.
— О, Будда! — застонал тот.
— Совсем ничтожный человек, — с презрением отозвался на его стон Дагва-Тимен. — Удивляюсь, как такой человек смеет топтать почву народного Гоби… Скажи, как ты его узнал?
— У меня голова на плечах, — сказал Полосухин. — Это просто, как трава. Во-первых, замурованный лама умер, а кто-то берет его пищу. Второе — у его лохмотьев прямой ворот, а у монахов бывает круглый. И, наконец, вор не может скрыться в пустыне Гоби, разве что под землей… Ну, довольно возиться с ним, друзья. Берите лопаты! Надо вытащить машину из земли. Мне почему-то кажется, что она цела…
И Полосухин оказался прав. Под осколками камней и комьями глины наш «додж» был почти невредим. С помощью кочевников мы вытащили его из котловины и поставили на дорогу. Все стекла были разбиты, и отлетели ручки от дверцы. И все же нам удалось двинуть машину «своим ходом» без всякого ремонта. За сутки мы доехали до Баин-Тумени.
1941
Б. Лапин, З. Хацревин
ИЗ КНИГИ «СТАЛИНАБАДСКИЙ АРХИВ»
Горные песни
Проезжая по горным ущельям Таджикистана, можно встретить целые селения, славящиеся искусством составлять песни. Это называется «назм» — «нанизывание жемчугов». Кузнецы Ванча, красные от огня, поют «рубайи» и «каты», приплясывая у горна. Женщины, стряхивая в мешки, разостланные по земле, крупные ягоды тутовника, кричат на высокой ноте рифмованные запевки.
Этнографические экспедиции старательно собирают обрядовые и религиозные песни, проходя мимо обширных богатств устной поэзии, возникшей среди крестьянской бедноты, в колхозах, среди рабочих хлопкоочистительных заводов.
Изучая весной 1931 года песню горцев, мы видели две пересекающиеся линии. Влияние традиционной риторической поэзии бухарских одописцев, сказывавшееся в мертвой архитектурности форм, перекрещивалось с влиянием новых отношений и новых понятий, созданных эпохой социалистической реконструкции.
Известный Хусаинов, убитый басмачами в мае 1929 года, был одним из первых в горном Таджикистане, кто объявил войну громадному давлению прошлого, заставлявшего даже гармских курсантов петь революционные гимны на рифмы, сочиненные поэтами тысячу лет назад. Он учился начаткам литературы у нищих кузнецов Ванча в те дни, когда лавина отрезала путь в соседние ущелья. Приходили пастухи и пели цветистые гимны господу-богу. Солевары из Вахии, остановившиеся в селении на ночлег, коротали досуг, читая друг другу упражнения старинных бухарских риторов.
Таджикские крестьяне читали наизусть поэмы и «диваны» напыщенных поэтов, передаваемые на слух от старшего к младшему, и в то же время не умели подписать свое имя, прикладывая на бумагах синий отпечаток большого пальца.
Жизнь горцев, времен последнего эмира Мангыта, была ужасна. В стихах и песнях они говорили о мраморе, кипарисах, душистых пчелах, о султанской стряпухе с лицом луны, подающей фаршированных павлинов при свете факелов. Пробираясь через вечную мерзлоту перевалов, горец затягивал бесконечную песню: «Гей ты, роза, гей ты, роза. Розу любит соловей. Гей, красавица моя, высокая, как пальма». В действительности в горном его ущелье не было ни пальм, ни соловьев. Там не вызревала даже пшеница, а только ячмень и гималайское жито. Мир горца состоял из закопченных курных хижин (здесь топят по-черному, а для света жгут обмотанные льном лучины — их называют «чирок-и-сийо»), еды впроголодь, жалкого загона для овец, невежества и раболепства перед людьми и богом. В те дни, когда этот мир начал разваливаться, появились первые зачатки новой таджикской песни. Мы встречали Хусайнова в Самарканде и Канибадаме в 1925 и 1927 годах. Он ревностно и ожесточенно выступал на защиту «трудовой нашей песни» против «этих феодальных мотивов, которые засоряют мозги таджикского рабочего класса». Образцы, которые он показывал, разумеется, носили следы влияния прошлого, тем не менее они были принципиально новым явлением.
— Родилась советская революционная песня, с новыми темами и новой формой, а вы ее мало замечаете, — говорил нам Хусаинов.
На улицах Сталинабада, таджикской столицы, вы видите много новых домов из стекла и бетона, старые глиняные кибитки с глиняным очагом, много фордов и велосипедов, меньше верблюдов и горных осликов; много пиджаков, кепи, галстуков, мало шелковых халатов и ярких чалм; совсем нет закутанных в голубые мешки, с черными из конского волоса намордниками, женщин.
Горец привязывает коня у столба «красной чайханы» на главной улице Сталинабада. Он одет в дерюжную чалму, короткие штаны и деревянные туфли. В широком цветном полотенце, заменяющем ему пояс, завязано несколько лепешек, бумажка сельсовета с требованием на семена и ситец, пачка денег, приготовленных для закупок в городе.
Горцы с Памира, Каратегина и Дарваза, высокие, бородатые, медленные в движениях, заметно выделяются среди жителей долины. В устной поэзии советского Таджикистана горцы занимают особое место. Они создали свой жанр «стихов удивления», в которых горец впервые рассказывает о долинах и о социалистическом строительстве бывшей Восточной Бухары.
Собирая и переводя песни, таджиков, мы прежде всего столкнулись с рядом песен рабочих хлопкоочистительных заводов, вернувшихся из долин в родные горы, с песнями долинных колхозников, распеваемыми во время хлопкового сева и уборочной кампании, с протяжным припевом «додай» и «вай-джон», с песнями, отражающими борьбу трудового дехканства с контрреволюционным басмаческим движением.
1. ЗАПЕВКА
2. Мунаввар-Шо. КЕМ БЫ Я ХОТЕЛ СТАТЬ
[10]
3. ПОИМКА АБДУЛЛО-XAHA,
локайского курбаши (бандитского главаря)
[12]
В эту темную ночь, друзья, был пойман Абдулло хан, локайский курбаши, враг трудового народа.
4. ПЕСНЯ ГОРЦА
5. ПРИГЛАШЕНИЕ
6. БУХАРЦЫ В АФГАНИСТАНЕ
[21]
7. ВОЖДЬ ГОВОРИТ
8. ПЕСНЯ О ЯР-СУЛТАН-АЗИМ-ДЖАНЕ
9. Шоири Худжанд
[26]
10. ТРУДОВАЯ ПЕСНЯ
(О рождении железного серпа)
11. РУБАЙИ
Далекий Куляб. Дорожка в далекий Куляб.
Тебя ли винить мне, что я стал беден и слаб?
Где мать? Где отец? Где юность моя? Где друг?
В руках чужая мотыга. Я беден и слаб.
Прощай, мой хлопок, прощай, высокий дувал.
Прощай, хозяин, довольно я здесь горевал.
Я вышел в горы. Кругом вода и туман.
Пройдем перевал, друзья… Еще перевал.
12. ПЕСНЯ О ВЛЮБЛЕННОМ СОЛОВЬЕ
Вот что говорит Джамшиди, сын рабочего народа.
1930
13. Мунаввар-Шо. ИСТОРИЯ МОЕГО СЕРДЦА
Меня били палками. Меня сажали в ямы. Мне не давали есть двадцать четыре дня. Но бурю моего сердца нельзя было остановить. Я плакал кровавыми слезами. Пристава эмира смотрели мне в глаза. Я им пел.
Вы думаете — вы убили меня?
В мою деревню приходили солдаты. Они искали сеятелей революционной смуты. Они казнили моего отца у ворот соборной мечети.
О, к чему вспоминать это прошлое! Голодное и кровавое время наших властителей. Свирепые годы ханских собак.
Мое сердце говорит о новом:
Тогмай, 1929
14. РЕВОЛЮЦИОННЫЕ ПОХОРОНЫ В СТАЛИНАБАДЕ
[30]
15. ПРЕДСКАЗАТЕЛЮ
[31]
Навстречу мне из разрушенного склепа вышел мой старый учитель, наставник детских лет, ишан и господин учености. И он крикнул мне: «Слушай мои предсказания. Пройдут годы. Ты вспомнишь мое слово».
1932
Б. Лапин, З. Хацревин
ПИСЬМА С ФРОНТА
На военной дороге
Два часа пополудни. В воздухе июльская духота. Волнистая линия лесов и пашен покрыта серой дымкой пыли. Кое-где она сгущается в плотные клубы. По мере приближения к фронту все отчетливее возникает картина Великой Отечественной войны. На дорогах грозное движение. Везде проходят свежие, только что отмобилизованные части в касках и с шинелями через плечо. Красноармейцы роют противотанковые рвы. В маленьких, утопающих в зелени городках и местечках стоят пикеты комсомольцев и рабочих из истребительных батальонов. Незабываемое зрелище вооруженного народа, грудью встречающего полчища врагов!
…На телеге, закутавшись в плащ, сидит человек с усталым, небритым лицом и воспаленными от бессонницы глазами — врач из Перемышля, где неделю шли жестокие бои. По национальности он поляк, работник советской больницы. Несколько раз город переходил из рук в руки. При первом захвате города врач спрятался на огородах. Он рассказывает:
— Я вижу: они уже подняли флаг со свастикой. На площади стоит пулемет. Они привели каких-то граждан и расстреляли в несколько очередей. Один дом они оцепили и подожгли вместе с теми, кто в нем находился. Я ждал вечера, чтобы бежать, и вдруг вижу — по улице идут наши танки. И, честное слово, товарищи, в эту минуту звук советских пулеметов для меня был лучшей музыкой.
На выезде из леса слышны выстрелы. Из-за деревьев шестеро колхозников выводят пойманного немецкого диверсанта. На его длинном белесом лице испуг и недоумение. Ом одет в странный костюм полуохотника, полугангстера. Длинные брюки навыпуск и зеленая куртка с застежками «молния». Он проходит под ненавидящими и презирающими взглядами.
— Ах, майн готт… — бормочет бандит по-немецки, — ах, боже, более, что со мной будет…
Дальше дорога сворачивает. Мы близко от цели — возле аэродрома пикирующих бомбардировщиков, мастеров по уничтожению фашистских танков.
Отсюда к западу на большом протяжении фронта идут бои огромных танковых масс. Время от времени слышны отдаленные равномерные удары. Над горизонтом встают черные столбы дыма.
Мы разговариваем с командиром части майором Ивановым о боевых операциях его экипажей. Он беспрерывно глядит на часы. Большая часть экипажей находится сейчас в воздухе. Они участвуют в бою, громя немецкие мотомехчасти. Возле сброшенных маскировочных веток стоят техники, напряженно вглядываясь в небо. Экипажи кораблей, оставшихся на земле, ждут в укрытиях, обмениваясь короткими репликами. Эти люди час назад приземлились после горячей воздушной схватки. На их лицах — следы утомления. Они успели проглотить по кружке чаю. Но им не терпится. Боевой порыв огромен! Они снова хотят лететь туда, за лес и холмы, где до самолета с земли доносится запах гари, где внизу стреляют зенитки, где под бомбами взрываются и дымятся черные туловища фашистских танков.
Внезапно из-за облаков возникает характерный шум. Одно за другим проносятся сильные тела бомбардировщиков и идут на посадку. Один… два… пять… Вот еще… Техники бегут к машинам. Через несколько минут все самолеты в сборе. Летчики шагают по полю, говорят громкими голосами, словно рядом еще гремят моторы.
— Я следил за тобой, ты точно работал. Как только командир сбросил бомбы, я тоже.
— С какой высоты?
— Низко, знаешь, кажется, что видел глаза гитлеровцев.
— Ну, и какого они цвета?
— Сволочного.
Обмениваясь шутками и переговариваясь, они подходят к командному пункту.
Эта авиачасть участвует в боевых действиях с первого часа войны. Историки будущего напишут об этих днях. Пока наземные части развертывались и сосредоточивались, пока на передних линиях героически дралась пехота, а советские танки били по напирающим фашистским бронеколоннам, герои нашей бомбардировочной авиации непрерывно нападали на скопления войск, поджигали мотомехколонны, заставляя фашистских солдат разбегаться по лесам и прятаться за кочками.
За первые две недели войны летчики присмотрелись к тактике врага. Фашистские пилоты большею частью не принимают воздушного боя. Нащупав незащищенное место, они наглеют. Расстреливают с бреющего полета детей и женщин… «Мессеры» нападают на одиночек и боятся огня наших стрелков-радистов.
…На лугу у своих машин стоят летчики-бомбардировщики — командир эскадрильи капитан Подкорытов, флаг-штурман капитан Гаркуша и стрелок-радист Доценко. Их отвага хорошо знакома врагам. У Подкорытова подлинный талант бомбардировщика. О нем говорят, что он чувствует цель «спиной, головой, ногами».
На его самолете следы многих попаданий, ссадины от пуль и царапины.
Капитан Гаркуша вынимает из кармана детские фотографии.
— Вот они, мои Толя и Шура. Прислали карточки вместе с письмом, требуют, чтобы я бил Гитлера как следует. Я ответил: ваш отец никогда не промазывает.
Здесь и опытные боевые летчики, участвовавшие в финских и иных боях, здесь и молодежь. Вот лейтенант Шандуло. Ему «официально» 20 лет, но «по слухам» ему еще нет 19-ти. В эти две недели он показал себя одним из лучших летчиков авиачасти. Его называют «охотником за фашистскими танками».
С безграничной верой о победу, с бесстрашием встречают эти люди трудные испытания Великой Отечественной войны народа. Стоит посмотреть на них — этих ясноглазых, упрямых, смелых, находчивых людей, чтобы понять — на земле и в воздухе такие парни не подведут.
8 VII 1941
Пленные
Они составляют часть фронтового ландшафта — люди в серой форме, в подкованных гвоздями ботинках, иногда растерянные и испуганные, иногда хмурые и ожесточенные. Пленные солдаты фашистской армии… Они попадают к нам при различных обстоятельствах — в бою, в разведке, большими группами и в одиночку. Их можно встретить на всех участках фронта. Белые петлицы пехотинцев, красные канты германской артиллерии, танкисты с розовыми нашивками и лимонно-желтые связистов — представлены все цвета радуги. За последнюю неделю мы часто встречали их: под конвоем и в штабных палатках, на дорогах и десять минут спустя после захвата. Что это за люди? Как ведут себя в плену фашистские вояки? О чем они думают и о чем они говорят?
На низкой деревянной скамье перед нами сидит Экхард Андерс, обер-ефрейтор, «член партии национал-социалистов».
— Курить можно?
Ему дают папиросу.
— О, русские папиросы — это вещь, — говорит он небрежно. — Русские любят крепкий табак, потому что у них холодно.
Он получил неполное среднее образование и обо всем берется судить с самоуверенным невежеством недоучки. Он — участник нескольких походов, его моральный багаж убог. «Мы, немцы, наведем крепкий порядок, как сказал доктор Лей», — говорит он. Вот как он высказывается о разных народах: «Французы — это бабы, сербы — это не народ. Вообще славяне — это «склавяне», что значит рабы».
Он с тупой ненавистью относится ко всем народам. Его любовь к немецкому народу также мнимая. «Что такое крестьянин? — философствует обер-ефрейтор. — Крестьянин — это ненасытное брюхо; больше ничего. Рабочие… ну, — это длинный разговор — вы рассердитесь».
Экхард Андерс — один из «настоящих наци» — с идеологией взломщика и проститутки. Они считают себя носителями фашистской теории. Это натренированные практики гитлеровского разбоя. Обычно при опросе они держатся нагло и трусовато, у многих — истерическая нервность во взгляде.
Перед нами на разостланной на земле шинели лежит груда бумаг, отобранных сегодня утром у фашистского офицера, три недели назад переброшенного с Балканского фронта на советскую границу. Билет члена партии национал-социалистов, «расовый паспорт» на восемь поколений предков, засвидетельствованный печатями (48 страниц, «только для людей немецкой крови, помесям и чужеродным пользоваться этим паспортом воспрещено». Издание НСДАП, Мюнхен). Блокнот — список женщин, которых офицер посещал в Катовицах, в Брюсселе, в Темешваре, в Бухаресте, в Пловдиве… Правила санации с рецептами — протаргол с глицерином и марганцовка; наконец, пачка расписок для изъятия продовольствия у населения, заблаговременно отпечатанных на русском языке соответствующей службой штаба. Вот их текст (сохраняем его «истинно русскую орфографию»):
«Росписка эта недействительно без польного обозначения полевого почтового номера. Мною (проставить имя) принято у крестьянина (имя) — хлеба (цифра) — килограмм, коров (цифра) — штук, сала (цифра) — килограмм. Оплачено будет после войны. Неповиновение будет строжайше наказано. Верховное командование армии».
Печать — орел со свастикой.
Уже в январе немецким солдатам раздавали маленькие справочники — «Карманный путеводитель по русской армии». (На обложке: «Совершенно секретно, не подлежит оглашению, согласно параграфа 88 закона от 24 апреля 1934 года».) Унтер-офицеры срочно обучались русскому языку. В найденных тетрадях корявым почерком выведены фразы: «Крестьянин подойти ко мне. Я добрый человек. Здравствуйте. Прощайте. Отдай мне свою лошадь. Кто здесь есть большевик».
Вскоре на границу начали беспрерывно прибывать немецкие войска из Франции, из Бельгии, из Голландии, из Дании.
В военной газете «Остфронт» в номерах от 24 и 25 июня господа фашисты под кричащими заголовками садически описывают подробности бандитского нападения на мирный пограничный город Сокаль в 3.00 утра двадцать второго июня. Они сидят на берегу пограничной речки Западный Буг, вспоминая, как год назад они пили вино в Компьене во Франции. На том берегу — маленький западноукраинский городок Мокаль с церковной колокольней, с узкими уличками. Жители спят, слышно кваканье лягушек, пение жаворонков. 3.14 сигнал: через минуту начинают работать германские батареи, подведенные к берегу. В мирном городке из рушащихся домов выбегают раздетые мужчины, женщины, дети, кричат тонкими голосами. Несколько минут спустя в городе бушует море пламени. Фашисты восхищены.
«Ах, какие мы храбрые!»
Головы немецких солдат набиты мешаниной, настоящей окрошкой из вздора, которой кормят их фашистские заправилы.
На вопрос — почему Германия напала на Советский Союз, солдат Август Цаглауэр, ремесленник из Бремена, отвечает:
— Не знаю, офицеры с нами не разговаривают. Не знаю, ничего не знаю, я слышал, что Россия нам мешает, но так ли это — не знаю. Война — это война.
Солдат Гунтер Флеконхаген, прежде чем ответить, мучительно думает. На его лице напряжение. Потом он говорит заученным тоном, точно отчеканивая каждое слово:
— Мы воюем с Россией потому, что она не пропустила наши войска в Индию и в Ирак для победы над Англией.
Военнопленный Эрих Ян окончил инженерную школу.
— Вы спрашиваете, что я думаю о причинах войны с Советским Союзом? Мне приказали воевать и… — он умолкает, потом неожиданно быстро говорит: — Солдаты нашего полка боятся советских танков. Я тоже их боюсь, я видел, они уничтожают нашу артиллерию. Это очень страшно.
Некоторые солдаты говорят, что рады случаю перейти на советскую сторону. Военнопленный Георг Вандель, бывший рабочий одной из мюнхенских фабрик, заявляет:
— Я служу в армии с тысяча девятьсот тридцать седьмого года в должности оружейного мастера. Мысль, что мне придется воевать с Красной Армией, пугала меня все время. Вы видите, при первой возможности я перешел к вам.
Среди пленных много так называемой «фашистской молодежи». Эти быстро впадают в уныние и хнычут. Они до ужаса одинаковы, до отвращения стандартны — молодые фашисты, с ничего не выражающими глазами. «Мы не знали. Мы думали… Так нам говорили… Нам сказали, что всех нас расстреляют большевики…»
По-иному держатся пожилые солдаты. Они неподвижно сидят, глядя куда-то вперед. Судьба их поколения печальна. Их посылают из страны в страну. Ненависть народов Европы к их армии безгранична, войне не видно конца. Они отучились думать о чем-нибудь, кроме сегодняшнего обеда. Приходя на новое место, они привыкли грабить, брать взятки, отбирать продукты. Они потеряли интерес к жизни. Они дерутся, подгоняемые отчаянной надеждой в кратчайший срок закончить войну, и выполняют приказания. Это не храбрость. Это угар.
Письма от родных, которые они в последние месяцы получали из Германии, выражают скрытую безнадежность и усталость. «Когда все это кончится?» — вот подтекст аккуратных, написанных, готическим шрифтом строчек. Вторая главная тема — еда. Очень много о еде.
В письме к рядовому Рихарду Дрейшеру жена пишет: «Вчера у нас был приятный день. Твой отец подарил нашему Гансу большой кусок колбасы. Жаль, что ты не с нами».
Письмо Бернгарду Кнабе от невесты: «Дорогой Бернгард, прошло не мало времени, пока я получила известие о тебе. Из письма я вижу, что ты отправился в Югославию, тебе очень везет с едой».
В письмах часто встречается также мотив — «прошел год, еще один год, что же дальше?»
Страх перед Советским Союзом и хвастливая болтовня, затверженные маниакальные слова о господстве над всем миром, варварская кровожадность, обращенная в самоцель, нервность, проступающая сквозь трескучий милитаристский словарь, грызущее недовольство настоящим и боязнь будущего — вот что характерно для настроения солдат армии фашизма.
10 VII 1941
Там, где они были
На горизонте виднелись последние отблески пожара. Хлопья черной сажи, подхваченные ветром, оседали на траве, медленно крутясь в воздухе. Вчера в два часа ночи селение было подожжено немцами, отходившими к западу. Немцы занимали село девять часов. Наши части вступили в него после жестокого боя. Мы остановились на окраине села среди разбитых домов и рыжих от огня яблонь. Несколько испуганных собак, собравшись в стаю, молча сидели возле плетня, не двигаясь с места. После непрерывно длившегося в течение суток гула дальнобойных орудий полчаса назад наступила необычная, смущающая тишина.
Утро выдалось ясное. Грязь, намешанная долгим ливнем, просыхала на солнце. Над полями и лесом клубился сизый пар. Штаб воинской части расположился в роще, возле сожженной фашистами школы. Начался повседневный обычный фронтовой день.
Подъехала полевая кухня, приветствуемая неизменными остротами бойцов: «Зенитка с кашей. Тревога, ребята!» И только теперь по одному, по два начали появляться немногие оставшиеся в селе жители. Они выходили из канав, из леса, из-за деревьев — желтые, осунувшиеся, с запавшими щеками; ужас прошедших часов застыл на их лицах.
Первой подошла Анна К., пожилая женщина. Остановившись невдалеке, она напряженно всматривалась в бойцов. В руке она держала большой щербатый булыжник.
— Свои, — тихо сказал красноармеец в широкой шинели. — Бросай камень, тетка!
Он взял ее за плечо и осторожно посадил на скамейку. Женщина отшвырнула камень, рукой вытерла губы и заговорила быстро, отрывисто, задыхаясь и часто останавливаясь.
Красноармейцы слушали ее с угрюмой пристальностью. Многие опустили головы. Затем кто-то сказал:
— Ну, погоди, Гитлер! Погоди, изверг!
История этих девяти часов трагична и поучительна.
С вечера бой шел рядом с селом. Большинство колхозников покинули его еще позавчера, уйдя в лес.
— Остались трохи. Старый, да малый, да Петро хромой, сторож конский, да жинок десяток, — говорит Анна К.
Около пяти часов на краю села застучал пулемет. Там были немцы. Два мотоциклиста, заехавшие по обходной дороге, мимо криницы, открыли заградительный огонь. Выход из села был закрыт. Несколько времени спустя на проселке показались маленькие зеленые танки. Они двигались осторожно, на расстоянии пятидесяти шагов друг от друга, и остановились треугольником на площади перед сельсоветом. В течение пяти минут из машин никто не выходил, но чувствовалось, что из узких прорезей ведется наблюдение. Немцы изучали местность.
Все было тихо. Только в некоторых оконцах, из-за горшков с цветами, высовывались женские и детские лица. Внезапно танки открыли методический огонь по хатам, медленно поворачивая по кругу башенные пулеметы. Были убиты трое, среди них четырехлетний ребенок. Мотоциклисты заняли выезд из села на дороге. Затем стальные коробки танков раскрылись, и оттуда вышли немцы.
Один из немцев, должно быть переводчик, крикнул на ломаном языке:
— Ходыть сюда ви, ви не бойтесь…
За окном все замерло, не было никакого движения. Немец подошел к ближней хате и заглянул внутрь.
— Начальники, комиссары, большевики тут, в сели?
Анна К. молчала.
— Ну ладно, — сказал он, — мы сейчас побачимо, кто здесь большевики. Пойди, пойди по хатам. Через пять хвылин каждый человек должен стоять здесь на площади передо мной, альзо гут, я сам пойду шукать по селу и если кого найду в хате, застрелю. Скажить своему народу, що мы не воюем с мирным населением, мы ваши добрые, милые друзья. Щиры друзья!
Оставшиеся в селе люди угрюмо подошли к дороге. Оглядев их, немец произнес еще одну речь. Он вставлял в разговор народные выражения. «Батьки, — говорил он (хотя в толпе стояли главным образом женщины), — вот что, батьки; мне известно, у вас здесь есть велики запасы бензина. Где он?»
Конский сторож, Петро хромой, по словам колхозников, что-то возразил немцу, и тот застрелил его на месте. «Не надо много говорить, батьки, поворачивайтесь, вам будет хорошо, мы с населением не воюем. Где тут у вас бензин? Сейчас же несите сюда к панцер-вагонам. У вас база МТС. Если бензина нет, то это вы его вылили, за это расстреляют каждого пятого. Прошу хорошо подумать, батьки и жинки, мы ваши добрые, милые друзья, ваш народ крестьянский, вас хотят сделать рабочими, рабочие ваши враги, вы их должны убивать. Немцы всегда носили вам добро, батьки. Тысячу лет назад у киевских князей придворным языком был немецкий. Вы должны быть рады. Через пять минут несите покушать — сало, яички, хлеб, за все получите расписки».
Пока он ораторствовал, солдаты ходили по хатам и осматривали все углы, где могло быть спрятано горючее, без которого танки стояли. Немцы нюхали бидоны, бочки, смотрели на свет склянки. В одной из хат они вылили в ведро керосин из лампы. Два раза к офицеру подъезжал мотоциклист и что-то сообщал по-немецки. Шум боя сопровождал разговор, то приближаясь, то отдаляясь. Повидимому, они торопились и не верили в долговременность своего пребывания здесь. Им важно было достать горючее для своей колонны, во что бы то ни стало достать горючее.
Несколько человек рылись в столах сельрады, рассчитывая найти список коммунистов, колхозного актива. Кровавое однообразие фашистского порядка воцарилось над колхозным селом. С наступлением сумерек был объявлен приказ: всем сидеть по хатам. Кто выйдет за дверь даже по нужде — расстрел.
Выставив боевое охранение и установив на выходных местах огневые точки, офицеры стали слоняться по селу, переходя из хаты в хату. Они были настороже и чего-то ожидали. Во время обхода была убита семнадцатилетняя девушка, дочь колхозного плотника, над кроватью которой висела гитара. Ей приказали сыграть что-нибудь, она отказалась.
— Она уже не будет усовершенствовать свое искусство, — сказал переводчик. — У меня есть нос, — она комсомол…
В час ночи на перелеске, примыкающем к юго-восточной окраине села, застучали советские пулеметы. Началась артиллерийская подготовка. Снаряды стали ложиться на дороге. Один из танков был подбит и загорелся. После этого фашисты отступили.
Они исчезли из села так же быстро, как появились, предварительно запалив его с четырех сторон. Они делали это обстоятельно, как специалисты своего дела. У них были специальные приспособления для поджогов.
С тех пор прошло несколько часов. Возле сожженного домика сельрады валяется немецкое барахло. Несколько серых курток, каски, кожаные перчатки, сапог с правой ноги, сумка. Бросив все, грабители бежали.
Когда идет бой…
В небольшом украинском селе, где пишутся эти строки, вчерашнее утро началось громом артиллерии. Было влажно и ветрено. Возле смутно белевших плетней стояло несколько женщин, молча слушая звуки боя. Притерпевшись за последние дни, они уже перестали замечать близкие и дальние разрывы. Короткие удары гаубиц, стук дальнобойных пушек, вспышки и свист противотанковых орудий — все сливалось в тяжелый гул. Фашисты пока отвечали вяло, редкими и случайными выстрелами. Кое-где в поле взлетали дымки — в стороне и на довольно большом расстоянии от нас.
За рощей сверкало синее лезвие реки. Десять дней назад немцы захватили городок, стоящий у переправы, намереваясь двинуться дальше по шоссе. Бой длится шестые сутки. Над городком поднимается тяжелый черный дым: горят здания, заборы, деревья.
От группы тополей за селом городок хорошо различим: маленький, разбросанный, весь в садах и оврагах. Справа на склоне — кладбище, с которого били тяжелые минометы. На узенькой главной улице и слева у окраинных хат стояли вражеские танки. Они были неподвижны — «панцер-колонна» израсходовала бензин. По сложившемуся в последние дни обыкновению, немцы поставили танки в глубокие ямы, забросали землей до башен и оттуда вели огонь. Бежавшие из города жители на наш вопрос, что делается там при немцах, коротко отвечали: «Этот замучен… этот заколот… этого убили… а с этой… да что там рассказывать!..»
Бой, утихший прошедшей ночью, утром начинался с новой силой. То там, то здесь на всех участках сражения появлялась знакомая бойцам фигура полковника Федюнинского. Его можно было видеть всюду — в штабе, в наблюдательном пункте, на дорогах. Энергичный, с быстрой походкой, с золотой звездой Героя Советского Союза на груди, он отдавал приказания, осматривал огневые точки.
На опушке леса еще стояла душевая установка. Здесь вчера, после многих трудных дней, перед новой схваткой бойцы мылись и весело переговаривались. Считанные минуты отдыха, но как они укрепляют!
…Мы сидели на окраине села, у сгоревшей хаты Трофима Бондарчука. Пепел был еще горяч. От обгоревших стен шел жар.
В одном из садов помещался наблюдательный пункт полка, вынесенный со вчерашнего дня вперед, ближе к немецким позициям. Откуда был слышен голос подполковника Гусь: «Бувайлик, продолжайте так, как начали!.. Вперед, за огневым валом!..» Отрываясь от телефона, он всматривался в окраины города, на которых шел бой.
Мы прошли по безлюдной деревенской дороге на огороды. Возле амбара с покатой крышей стоял комиссар полка, направляя только что подошедший батальон на правый фланг.
— Зарылись по уши в землю, гады, — сказал он хриплым от напряжения голосом, — но мы их отроем…
Бойцы, пригибаясь среди картофельных гряд, двинулись к кладбищу. В поле еще сорок минут назад находились немцы. Невдалеке под деревом лежал убитый фашистский офицер. Он валялся здесь, в сером кителе с нарукавным знаком. Какой-нибудь час назад он стоял на улице выгоревшего и ограбленного городка и произносил жестокие, глупые, напыщенные слова… Он хотел украинской земли — он получил ее!
Передний край обороны противника был испещрен дымами. С наших огневых позиций беспрерывно били орудия. Они разыгрывали свою грозную мелодию по нотам. Артиллеристы работали с азартом: команда, наводка, выстрел!.. опять!.. снова!..
— Артисты своего дела, — сказал нам политрук Попов. — Математики…
…К вечеру, обойдя поле, изрезанное воронками, мы прошли через лесок и оказались в укрытой точке, на берегу небольшой чистой реки. Меньше чем в километре, за — второй излучиной, виднелась переправа. На тоненьких мостках, наспех восстановленных немцами, заметны неясное движение, пыль, отблеск металла.
Возле кустов мы встретили разведчика Петрова, вернувшегося из заречья. Он шел быстро, не оглядываясь. Его смятая гимнастерка в пыли. Пилотка сбита на затылок. Из-под нее выбивались коротко остриженные волосы, тоже побелевшие от пыли.
— Где лейтенант?
Мы с трудом разобрали его слова. Он говорил неясно и быстро, но старался быть спокойным. Только теперь мы поняли, что он ранен.
Лейтенанта не оказалось. Петров присел на пенек, вытер пот рукавом и, уставившись на одну точку себе под ноги, сказал:
— Из-под земли доставайте…
Лицо его заметно осунулось. Глубокая желтизна обозначилась на скулах. Под запавшими глазами выступили капли пота. Он сидел не двигаясь. Его крупная фигура резко выделялась на фоне яркого заката.
Бой за холмом усиливался. Это было очевидно по нарастающему гулу тяжелых минометов, по линиям дымков, расползающихся в разные стороны, и по молчанию всего живого, не относящегося к бою.
— Баклажку с водой! — сказал Петров.
Ему подали красноармейскую флягу. Он с усилием вытянул глубоко забитую пробку и начал пить.
Наконец из-за огородных плетней показался тот лейтенант, о котором шла речь. Он сразу подошел к Петрову.
— Ну, что там? Долго пропадал! Какие сведения? Что там на холме? — спросил он.
Петров встал и выпрямился.
— Танки без горючего, товарищ лейтенант, и тяжелые минометы, за ними до города пусто… Остальное все хитрости, — сказал он. Мы видели, как он побледнел и закачался. — Немного стукнуло, — смущенно сказал он, — сначала ничего, а теперь вроде как бы давит. Осколок как будто. Мина…
— Живо в санбат, — сказал лейтенант и, отвернувшись, перестал его замечать. Он весь сосредоточился на предстоящей задаче. — Вперед, ребята! Несколько ржавых танков там перед нами. И больше ничего. Они в земле — так вгоним их в землю до конца.
— Я с вами, — сказал Петров, настойчиво следуя за лейтенантом.
— В санбат, в санбат! — сказал тот сердито.
— Разрешите, товарищ командир, и я пойду в атаку. Я пять суток хожу перед немцем, а ни одного еще не повалил…
— Без разговоров! В санбат! — сказал лейтенант сурово.
Петров, припадая на ногу, неохотно зашагал прочь.
— Золотые ребята, — тихо сказал лейтенант. — С этими и жить можно и умереть не жаль.
Вскоре ребята скрылись за деревьями. Мы пошли к наблюдательному пункту узнать обстановку за последние тридцать минут. На дороге лежал клочок грязной бумаги — фашистская листовка, сброшенная с самолета. На ней было написано: «Солдаты красноармейцы! Слухайте. Уже шесть дней мы сидим в регулярной защите, а вы не можете нас взять. Сдавайтес…»
Наглость фашистского «сдавайтес» была поистине неповторима. Одно было ясно: немцы зарываются в землю, сгибают голову под огнем наших контратак, несут громадные потери.
Как все это не похоже на задуманный ими стремительный поход с музыкой и парадами!
9 VIII 1941
Лесная армия
Кто они? Колхозник в вышитой украинской рубахе, тракторист из зерносовхоза, очкастый бухгалтер, докторша с аккуратной прической, кузнецы из МТС, девушки из городских десятилеток, учителя в сереньких пиджаках, председатели сельсоветов, только что променявшие пухлые портфели- на автоматическое оружие, пастухи, вооруженные ручными пулеметами, колхозные сторожа, бывалые люди, знающие все тропы и дороги в округе, подростки с белокурыми вихрами, приносящие пищу в расположение партизан. Солдаты лесной народной армии — тайной, подвижной, внезапной и неуловимой.
Весь фронт полон рассказов об их подвигах. Слышали? Отряд «Красная молния» опять взорвал три моста… Корниец вчера прервал линию связи на юго-запад от нас. Под носом у немцев разбиты железнодорожные пути, рельсы на стыках подорваны, воинский эшелон спущен под откос, сожжены шесть цистерн с горючим, машины обстреляны зажигательными пулями, весь бензин взорван… А в отряде «Смерть фашизму» за десять дней из пяти стало несколько сот человек.
Народная война ширится с каждым днем. Немцы бросили в огонь все, что у них было. Все их силы продвинуты вперед. В тылу у них — безлюдные дороги, разоренные села, пожарища городов. В пустыне, которую населяет ожесточившееся, безгранично ненавидящее немцев население, активно действуют советские партизаны.
Сначала немцы не принимали их всерьез. «Отдельные вспышки сопротивления в тылах суть обычные явления первых дней оккупации», — сообщал фашистский листок «Восточный фронт». Потом они начали нервничать, расклеивать в занятых селениях приказы, угрожать «смертной казнью за каждый вид неповиновения, как единичного, так и множественного». Наконец ими овладела маниакальная мнительность. Они засыпают свои войска инструкциями, приказами: как распознавать партизан, как вести проверку прохожих на дорогах, как охранять автоколонны и маршруты с боеприпасами от нападений «со стороны невоенных групп», как выставлять караулы, чтобы «никакое лицо, даже женщина и ребенок», не могло приблизиться к лагерю.
Мы не раз встречали на фронте бойцов и командиров партизанских отрядов. Это было при разных обстоятельствах: на опушке леса, где появлялся бородатый крестьянин с косой на плече, пришедший в расположение Красной Армии; на траве у полевой кухни, где партизаны кормились после нескольких дней блужданий по лесу на самой линии фронта; в деревенской хате перед обратным уходом «туда», ночью, при свете пылающего пожара; на окраине села, в трагический, полный величия момент, когда только что организованный отряд колхозников прощался с красноармейцами, переходившими на новые позиции..
В соседнем селе гремел бой, за деревьями были слышны приглушенные ветром пулеметные очереди. В отблесках огня по воздуху кружились хлопья сажи, оседая на ветки, на траву и на спрятанные в кустах грузовики.
Отряд был сформирован. Оружие у всех на руках, за плечами у многих — самодельные мешки и скатанные, как шинели, суконные тужурки. Для отряда заготовлены продукты, в лес свезены мед и зерно. До выступления в поход, назначенного на два часа, осталось не более сорока минут. Ждали командира отряда, находившегося на хуторе. На близком расстоянии ударили три артиллерийских снаряда.
Прислушиваясь к ночному шуму фронта, партизаны сосредоточенно курили. Это были важные минуты в их жизни. Минуты, которые запомнятся навсегда… Сейчас они мирно сидели на окраине села у колхозных хат. Рядом с ними была Красная Армия. Через сорок минут, рассыпавшись по лесу, они притаятся и пропустят мимо себя фашистские колонны.
Из хутора прибыл командир отряда, мужчина лет сорока, с подвижным и выразительным лицом, одетый в потертый пиджак, с трофейным немецким автоматом. Остановившись перед горящим домом, он скомандовал отряду строиться.
— Назад дороги нет… только вперед… чтоб фашистам тесно стало на земле… — сказал он.
Мы простились, и отряд скрылся во тьме. Это было 19 июля.
Дней десять спустя нам удалось снова встретить двоих бойцов из этого отряда. В дубовом лесу, невдалеке от переднего края, они сидели на траве. Парень и девушка. Парень читал затрепанный номер фронтовой газеты. Девушка, закинув руки за голову, смотрела вверх на синее июльское небо с дымками дальних разрывов на горизонте. Сегодня ночью они пришли из фашистского тыла. Через час им предстояло снова вернуться к своим.
Не имея в прошлом боевого опыта, они стали за десять дней отличными партизанами. Они приобрели все навыки старых бойцов «потайной войны». Они научились ориентироваться в темноте, слали под дождем, укрывшись ветками, пили болотную воду, перекликались друг с другом птичьими криками, сообщались, пользуясь знаками на деревьях, принимали неожиданные и смелые решения.
Они шли всю ночь сквозь лес, занятый врагом. Дорогу находили ощупью.
— Пришлось стать следопытами, — застенчиво говорит девушка, — приметы есть безошибочные. К примеру — черный дрозд… Если он начинает кричать, значит где-нибудь близко люди. Тогда ложить в кусты и лежи смирно. Есть еще маленькая птичка, похожая на синицу. Она кричит так: «пинь-пинь-пинь» — и следует за тобой, просто демаскирует. Мы ее прозвали «птица-шпион».
Каждый из бойцов их небольшого отряда «славно повеселил германца». Бывший конюх Овражец, пользуясь только компасом и не зная топографических знаков, составил схему расположения врага; по ней партизаны несколько дней спустя уничтожили немецкую мотомехколонну.
Вот описание первых боевых действий, которыми отряд начал поход во вражеский тыл.
Покинув село, партизаны заняли позицию со стороны идущей сквозь лес грунтовой дороги. Они вырыли «волчью яму» — громадный выем, глубиной в три метра, покрыли его легким настилом из веток и аккуратно заровняли землей. Когда колонна с боеприпасами на ночном марше вышла из-за поворота дороги, партизаны, лежавшие в засаде, пропустили ее на полкилометра вперед. Передние машины провалились в яму. Началась сутолока, крики, беспорядочная стрельба. Середина колонны стала отходить, считая, что засада ждет их впереди. Тогда партизаны ударили сзади, «с хвоста»… Колонна была уничтожена, захвачены снаряды и пулеметы.
Скрывшись в лесу, отряд сделал большую петлю в глубь немецкого тыла. Партизаны ворвались в село, где фашисты оставили небольшой гарнизон, убили немецкого коменданта, сожгли базу горючего, сорвали расклеенные фашистами приказы и на их месте расклеили номер газеты «За радянську Украину!» На обратном пути они взорвали мост через ручей, сожгли запас сена, внезапно напали на штаб немецкого соединения и захватили дивизионную рацию… Все это они скромно именуют «разведывательным походом в район фашистской комендатуры».
— Рассказать вам, как мы взорвали мост?.. Очень просто. Представьте — глубокая темнота. Вокруг лес, болото. Только озеро отсвечивает на поверхности. Возле моста — большая охрана: эс-эсовцы — отборная сволочь. Ну, мы их тактику знаем хорошо. Мы подползли и — сразу бутылками с горючим и связками гранат!.. Взорвали. Охранники всполошились. Не буду рассказывать подробностей, но действовали так, что у них была мысль о полном окружении. Начали стрелять наугад. Мы отошли и взяли пленного. Самое трудное, знаете, было ползти по земле вместе с пленным — пятый день болят мускулы, и лицо все в ссадинах от корней и веток. В ту ночь как раз подбили Сережу. Вы, может быть, помните, — черненький, в толстовке, счетовод. Его ранили, было ему худо. Он полз рядом и стонал. Опасность была, что услышат. Он тогда попросил меня: «Завяжи мне рот». Я снял рубаху и завязал ему голову, чтобы он не стонал. Он умер через полчаса. Замечательный был человек и друг. Потом мы перешли на новое место… Ну, дальше вы знаете.
Он кончил рассказывать. Его лицо, резкое и юношеское, было сурово.
— Когда идете обратно к своим?
— Через десять минут.
Тщательно и неторопливо он вывернул карманы своих серых брюк. Разорвал несколько бумажек. Надел картуз. Глубоко за пояс засунул маузер… Сел на траву. Посмотрел в сторону реки, за которой лежала колхозная Украина. Потом встал и, кивнув нам головой, быстро исчез в кустарнике.
В глубоком волнении мы глядели ему вслед. Придет время — его имя и имена его боевых товарищей будут названы перед лицом всего народа — на вечную славу…
14 VIII 1941
Народные ополченцы
Сорок семь дней назад немецкие танковые колонны подошли к западным окрестностям нашего города. Здесь шли бои, много раз описанные в сводках и очерках. В начале августа врагу был нанесен сильный удар. Пригородная местность превратилась в могилу для многих германских частей: было уничтожено несколько фашистских дивизий. С тех пор в городе установилась своеобразная военная жизнь. Фронт и тыл сомкнулись. За пятнадцать копеек можно из «глубокого тыла» проехать на трамвае во фронтовую полосу. На перекрестках большинства улиц возведены баррикады. Возле мешков с песком у бойниц дежурит охрана. Дальше — окраины с их цепью укреплений, с отрядами городской обороны. Еще дальше — вдоль пригородных полей — ищут глубокие рвы. На дорогах противотанковые надолбы и солидные заграждения накрест прикрепленных рельсов. Оставлены только узкие проезды для грузовиков и оперативных машин. И дальше — в нескольких километрах — боевые рубежи Красной Армии. Глядя поверх деревьев, можно увидеть дымы снарядов, бьющих по немецким позициям.
Ночью за окном маленького загородного дома, где мы спали, слышны были шумы движущихся в темноте грузовиков, осторожные гудки фронтовых «эмок» и раскаты наших дальнобойных орудий.
С шести утра мы ждали Зинченко, старого рабочего вагоноремонтного завода, с которым мы познакомились вчера в райкоме. Он обещал свести нас сегодня по обходным тропам в пригородный лес. Два месяца назад в этом лесу, сухом и тенистом, гуляли по воскресеньям дачники и стоял пионерский лагерь. Сейчас под непрерывным огнем противника бригада Зинченко ведет здесь земляные работы.
Было уже около восьми, но Зинченко не приходил. Наконец, когда мы перестали его ждать, раздался стук в дверь. Это был он.
— Извините, — сказал он входя. — Вынужденное промедление. Так сказать, по независящим причинам. Мы захватили «языка». Можете себе представить, я отправился в ночной поиск по школьной аллее, и вдруг — маленький немецкий разъезд… Ну… пришлось отводить в штаб. Вот такая история…
Это был классический тип старого рабочего, такой, каким его показывает на сцене усатый, в порыжевшем от времени пиджаке. Сквозь стекла очков на нас глядели умные, еще молодые глаза.
Мы вышли на городскую окраину, тихую в этот час. Блеклая августовская зелень пробивалась сквозь заборы и изгороди спускавшихся вниз улиц. Было прохладно и ветрено. Утро большого города начиналось, как обычно. Автофургоны развозили хлеб но магазинам. В воздухе стоял запах выпеченного теста. Возы с помидорами, не спеша, двигались на рыночную площадь. Дворничихи мели подворотни. Гремело радио.
На дороге нам попадались красноармейцы и командиры, увидев которых Зинченко молодцевато вытягивался, прикладывая коричневую от табака руку к козырьку своей полотняной кепки.
Зинченко знал всех, и его также все знали. На улице он чувствовал себя, как в своей комнате. Мы прошли маленькую площадь, школу и булочную, дома за булочной и миновали ограду таксомоторного парка с навесом, пробитым осколками снарядов. Потом мы свернули в сторону и пришли к штабу батальона местной обороны. Батальон, состоявший главным образом из рабочих этого района, после непрерывных боев ремонтировал сейчас земляные укрепления. Кучухидзе, командир батальона, и Нилин, начальник штаба, ехали на конях по дачной дороге навстречу нам, вглядываясь в пролеты между изгородями.
— Рекогносцировка, — пояснил нам Зинченко.
Прохожих было немного. Потом в небе послышался шум мотора. Женщина в белой кофточке привычным жестом подняла голову.
— Наш истребитель, да? — сказала она своей спутнице.
Обойдя воронку от снаряда, они вошли в зеленый подъезд дачного Гастронома.
— Тоже будущий боец, — сказал Зинченко. — Лена Грабская, со Сталинки, ее берет Новицкая в бригаду…
На шоссе, за которым сразу начинался лес, стояли группы горожан с лопатами, мужчины и женщины в военных гимнастерках. Они расположились у насыпного вала, за которым виднелся холм и голубые корпуса лесного института. Тенистый каштан высился над мешками с песком. Зинченко прислушался. За лесом настойчиво повторялись глухие удары.
Дорога шла дальше полями. Дома уменьшались. Появились дубовые рощи, огороды, поля. Потом мы прошли в низину, окруженную холмами. Начались траншеи. Зинченко ворчливо давал вам указания, как итти. Сейчас нужно было двигаться оврагом. Поле было в зоне обстрела. Пока мы шли, два или три раза в огороды ложились немецкие снаряды.
— Ну и хватит, — сказал Зинченко. — Теперь опять замолчит, передвинет батарею на другое место. Пугать будет, что много артиллерии…
Эти места занимали немцы до того, как их отсюда выбили.
Страшную историю мы услышали от ученицы киностудии, бледной и заплаканной девушки, которую мы встретили у выхода из больницы. Ее приятель, молодой спортсмен, был схвачен немцами с военным донесением. Теперь он лежит в городской больнице: у него выколоты глаза, отрезан нос, рассечены щеки. Он жив и может говорить…
Солнце сильно припекало. В жарком белесом небе ползли бледные облака с нестерпимо сверкающими краями. Над фронтом висела желтая пыльная пелена. Вдоль огорода, где какой-то старый железнодорожник копал картошку, запыхавшись пробежала женщина с лопатой в руке.
— Что случилось? — окликнул ее Зинченко.
— На телефон! — крикнула она. — Сообщите в райком — сейчас троих у нас ранило минами!..
— Беги скорей! — сказал вдогонку Зинченко. — А говори тише! Спокойнее.
Он сощурился и стал глядеть куда-то поверх кустов, картофельного поля и дорожной будки, куда-то за холм.
— Извините, — сказал он, обращаясь к нам, — а ну-ка, я погляжу, что там такое… Слышите?.. Вы меня подождите, я вернусь через десять минут…
Быстрым шагом взбежав на вал, он исчез. Мы видели, как он проскользнул по ходам сообщения.
Вернувшись обратно на окраину города, мы долго ждали его. Мы разговаривали с красноармейцами, непрерывной цепью тянувшимися по улице. Потом мы снова пошли в штаб батальона, где беседовали с гражданскими бойцами о событиях последних дней. Они с гордостью называли нам людей, которых выдвинул их районе помощь фронту, храбрых и скромных добровольцев обороны родного города. Кондитер Семеновский, сержант Хмелька, заворг райпарткома Рабинович, рабочий Клещев, герой-пулеметчик Гондлях с термосного завода, фельдшерица. Надя Стачко — та, что ходила в аптеку вместе с бойцами и вытащила несколько десятков раненых из-под огня…
Стачко сидела против нас. Небольшого роста, энергичная, с голубыми глазами, она выглядела девочкой. Над бровью у нее виднелся шрам от осколка…
Когда мы возвращались, был уже вечер. Военная темнота стояла над древним украинским городом. Приближалась ночь, спокойная и тревожная в одно и то же время, с окриками часовых, с дальним уханьем артиллерии, с сигналами «воздух», с передвижением автоколонн и внезапными перестрелками, возникающими за пригородным лесом…
Зинченко все еще не было. Возле ремонтного завода мы встретили знакомого рабочего.
— Вы ищете Зинченко? Он всегда себя заставляет ждать, — сказал он. — Капризный старик. Всегда пропадает, куда его ни пошлют. Всегда ввяжется в бой или что-нибудь подобное… Сейчас он ушел в разведку. Утром придет…
30 VIII 1941
Лейтенант Забненков
Впервые мы увидели Забненкова в воздухе. Его штурмовик пронесся у нас над головами. На земле шел бой. Несколько самолетов поддерживали нашу пехоту. Один изних стремительно летел над немецкими позициями. Он бомбил, увертывался от зенитного огня, снижался почти до крыш, строчил из пулемета, делал круги и снова заходил на цель. Стоявший рядом с нами капитан, вглядевшись в небо, сказал:
— Забненков летит, я знаю его почерк!
Пять раз наблюдали мы в этот день советскую штурмовую авиацию в действии. Летчики из части подполковника Сидоренко бороздили воздух. Они здорово насолили немцам, и стоило только появиться штурмовикам, как над расположением врага подымалась страшная трескотня. Фашисты вели яростный огонь. А штурмовики пикировали и обстреливали их огневые точки, взрывали автоцистерны на берегу реки, топили баржи, заставляли умолкать минометы. Днем загорелись домики на острове, откуда вчера стреляли немцы. И во всем этом участвовал младший лейтенант Забненков.
На другой день мы встретились с ним на аэродроме. Летчик сидел на земле, недалеко от своего самолета. Он встал и подошел к нам. Широколицый юноша со светлыми глазами и твердым взглядом. Узнав, что мы хотим с ним поговорить, он подумал и, посмотрев на часы, сказал:
— Через час, пожалуйста, теперь я лечу на работу.
— Туда, где мы вас вчера видели?
— Нет, несколько северо-западней.
Он был в обычной гимнастерке и в кожаном шлеме. Попрощавшись, он неторопливой походкой направился к самолету. Под шум заводимого мотора мы наблюдали, как Забненков влез в кабину и опробовал пулемет. Через мгновение девять самолетов, сверкнув на солнце, ринулись в небо.
Мы остались наедине, с техником. Он пристально глядел вверх, следя за своей машиной.
— Штурмовики зверски летают, — задумчиво сказал он, — ничего не боятся, идут на такой высоте, что за трубы цепляются. Вот хотя бы, к примеру, Забненков. Вам рассказывали о нем?
…Михаилу Забненкову двадцать пять лет, на жизнь, которую он прожил, длиннее его возраста. Он был ученикам ФЗУ, потом слесарем на московском заводе, потом бригадиром и мастером. Одновременно он занимался в аэроклубе: но выходным дням осваивал парашютные прыжки с оружием с тяжелой машины. В 1939 году он получил звание инструктора и обучал парашютистов.
Уже в первую неделю Отечественной войны летчика Забненкова ранили. На третий день он умолил врача отпустить его из госпиталя и в то же утро очутился в небе. Он вышел из госпиталя с пулей, которая осталась в его груди между ребрами. С этой пулей он летает до сих пор.
За семьдесят дней войны летчик испытал многое. Он часто видел смерть, был с ней, что называется, на короткой ноге и научился не замечать опасности. Он решил для себя: победить или умереть! — как тысячи других люден в дни великой народной войны. Вначале после ранения ему было трудно работать, он быстро утомлялся, но никому об этом не рассказывал. Страшная ненависть к врагу поддерживала в нем силы.
Михаил Забненков хорошо помнит раскаленный летний день, когда он отстал в воздухе от своего звена. Внизу появились немецкие грузовики, бронемашины, танки. Он круто повернул и спикировал вниз. Его рана еще не зажила, и он три раза чувствовал, что теряет сознание, но он снова заходил на цель, бил из пулемета по машинам и несколько из них сжег.
Силы его истощались. Он выпустил ручку управления. Заметив землю в двадцати пяти метрах, Забненков последними усилиями выпрямил самолет и стал подниматься вверх. Потом налетели два «мессершмитта», преследовали его и стреляли из пулеметов. Ой развернулся и пошел на них в атаку. Один «мессершмитт» быстро отвернулся, второй — продолжал вести огонь. Вражеские пули пробили бак и два цилиндра, осколки зенитных снарядов попали в фюзеляж. Летчик взял курс на восток и добрался до аэродрома.
У него есть задушевные друзья: летчики Буд, Кочергин, Алексеев. Все они — юноши, но уже порядком обстреляны фашистскими зенитками. Они «мастера-штурмовики». Вместе с ними Забненков выходит на боевой курс, вместе с ними в короткие перерывы между налетами тренируется в воздухе. Они дружат между собой сурово, обстоятельно дружат, как сверстники и бойцы.
Когда летишь на штурмовку, летишь низкого замечаешь все, что делается у врага. Михаил Забненков десятки раз видел немецкую пехоту в лицо, и ломаные линии окопов, и отдушины домов, откуда бьют автоматчики, и мелкие серые фигуры в касках, скрытые за кустами.
Летчик изучил хитрости «мессершмиттов».
— Раньше здесь летали фашистские ассы. Теперь их повыбивали…
Он знал, что «мессеры» стараются напасть со стороны солнца, любят набрасываться втроем на одного, заходить с хвоста, а встретившись один-на-один, дать очередь и скрыться за облаками. Он все это знал и не давался им в руки.
Послужной список летчика пестрит записями: столько-то колонн эшелонов, баз фашистов. Недавно за свое искусство и безотказное мужество Забненков награжден орденом «Красное Знамя».
…Мы все еще стояли на аэродроме, когда вдруг послышался шум самолета. Комиссар эскадрильи посмотрел на часы — прошло восемьдесят минут со времени вылета. Самолет шел на посадку. Вскоре он рулил уже по полю, подымая пыль над травой.
Мы издали увидели, что Забненков идет к командному пункту. На нем была обычная гимнастерка и кожаный шлем, повернутый набок. Он шагал легко и уверенно.
Сегодня он сорвал переправу немецкой пехоты.
7 IX 1941
Ссылки
[1] «Тихоокеанский дневник».
[2] Русское правительство в прошлом веке назначало «тойона» — «чукотского короля» и все переговоры вело с ним. Однако «тойон» не пользовался у чукчей никаким авторитетом. Очень картинно описывает «двор тойона» Тан-Богораз в «Пьяной ярмарке».
[3] Уэлленская школа закрыта на летнее время. Товарищ Гребич дал мне книги, тетради и рисунки, по которым занимаются маленькие чукчата. Он сам, вместе с детьми, составляет задачи и упражнения, подходящие к местному быту. Вот одна из тетрадей:
[3] «Уэлленский кооператив сдал дежневской фактории 20 штук нерп по 3 рубля за одну нерпу и 40 фунтов моржового клыка по 1 рублю фунт. Сколько рублей получил кооператив за все сырье?»
[3] «Ачитагин купил в кооперативе 5 кирпичей чая по 1 рублю за кирпич, 10 метров ситцу по 1 руб. метр, 8 фунтов шанхайского чаю по 2 рубля фунт. На какую сумму Ачитагин купил товара?»
[3] «10 охотников убили 30 моржей и 20 нерп и разделили их между собой поровну. Сколько моржей и нерп получил каждый охотник?»
[4] Он умел говорить девушкам: «Воздух — это стихия», «Летчик-самурай», «Военный летчик принят в каждом доме. Он — цвет нации».
[5] Цирик — солдат.
[6] Нихонского — японского.
[7] Треть Мухаммедова мира… По определению старинных персо-арабских географов — это совершенно точное политико-географическое понятие. «Треть мира составляют пять великих оседлых стран мусульманства — Турция, Персия (с частью Афганистана), Хорезм, Бухара и Индия». В представлении современного советского таджика понятие трети мира может иметь исключительно риторическое значение.
[8] Я втаскивал хурджины на перевал… На тропинках Верхнего Таджикистана часто можно встретить отряды крестьян, гуськом бредущих вверх с тяжелым хурджином (переметной сумой) за плечами. Они заносят товары в такие места, куда ни арба, ни вьючная лошадь не могут проникнуть. В разделе Дороги «Народно-хозяйственного плана ТаджССР» намечено проведение в первую очередь удобных путей в эти места.
[9] Дюшамбийская железная дорога… Лондонский «Таймс», сообщая в 1939 году о постройке железной дороги до Сталинабада (бывшего кишлака Дюшамбе), с раздражением писал о «рельсовых путях большевиков, подобравшихся до самого порога Индии». Значение этой дороги огромно. Ворвавшись в середину бывшей Восточной Бухары, она перекраивает начисто экономический ландшафт, связывая долины с подножьем горных хребтов и ускоряя темпы коммунистического перевоспитания страны и людей.
[10] Кем бы я хотел стать… Эта песня сочинена популярным Мунаввар-Шо Умарна, секретарем Кала-и-Хумбского волостного совета. Мы встретили его в одном из ущелий Дарваза, где дороги ужасны и богатство крестьянина измеряется количеством тутовых деревьев. Он сочинял революционные песни и притчи. Воспитанный на феодальном Саади, он восхи щался им и все-таки страшился его влияния. За дальностью расстояния ему почти не приходилось печататься. Его произведения распространяются в списках. В этой песне Мунаввар-Шо пересматривает привычную иерархию таджикской судьбы, от муллы и «саррафа» — менялы и ростовщика.
[11] Не владельцем переправ… В эмирское время переправы через горные реки отдавались на откуп бывшим писцам и отставным чиновникам бекских канцелярии. В двух-грех местах от берега к берегу ходил канатный паром. В остальных случаях «устои-шинопар» — мастер-пловец — переправлял проезжих на бурдюках.
[12] Хей, Абдулло-хан… Всякое событие, имевшее место во время гражданской воины о горах, нашло могущественное отражение в песнях советского Таджикистана. Истории поимки курбаши — головореза Абдулло-хана — имеет о себе песенную «литературу» не меньшую, чем история борьбы с бандами Энвер-паши и Ибрагим-Бека.
[13] Каждый получит дастархан… Басмаческие главари обещали обманутым дехканам, завербованным в их шайки, золото, богатство, рай на небе, «дастархан» — угощение в завоеванных кишлаках.
[14] И застрелил покойников… Безыменный сочинитель песни применил здесь излюбленный в старой восточной литературе прием — он опережает события, которые должны развернуться в следующей строфе.
[15] Всю ночь сквозь бурс… Бурс — горный можжевельник, арча.
[16] Кто видел сажу и пепел… Общее построение этих строф варьирует обычную для песни схему. В другом варианте (записанном в с. Мотраун Язгулом) первая строфа звучит так: «Кто видел дыню и гранат у подножия виселицы? — Кто видел рыбу и змею в гнезде синицы? — Глупый парень, ты хочешь от бабы верности. — Не бывает верной сабли, верной бабы и верного коня».
[17] Салим-Подшо — турецкий авантюрист Селим-паша, соратник Энвера, в 1920–1922 годах был участником бандитских отрядов, боровшихся с революцией в Восточной Бухаре.
[18] Сталинабад — столица Таджикистана (б. Дюшамбе) с 30 тыс. жителей, аэродромом, железной дорогой; электростанцией, автобусами, зданиями ЦИК и СНК, из окон которых видны четыре горных хребта. Несколько лет назад на месте «шумного» майдана (площади) здесь был полуразрушенный угрюмый кишлак. Из отверстий в крышах выходили редкие дымы.
[19] Нам спляшут «раккасы»… Возвращаясь из долин, где он работал на хлопкоочистительном заводе, горец устраивает посиделки — «шаунишени» — для друзей и знакомых. Там пьют чай под дютар и бубен. Приглашенные «раккасы» (профессиональные танцоры) из ближнего села представляют «Краскома и Энвер-пашу», «Девушку», «Цветок мака и мотылька». Такой рабочий, вернувшись в горы, выдвигается на первые места в своем селении. Он бывает застрельщиком в организации колхоза, его выбирают в совет.
[20] Я бродил в Больших Долинах… В сознании горца весь долинный Таджикистан — «Большие Долины» — объединяется именем «Гиссар», по маленькому городку с цитаделью, где помещалась канцелярия бека в эмирские времена.
[21] Бухарцы в Афганистане… В 1920 году последний эмир Бухары Сайид-Алим-Хан Мангыт переправился через Пяндж в Афганистан, захватив с собой четырех жен и вьюк с золотом. За ним последовали беки, ханы, амлякдары, богатые каракулеводы, тысячники-купцы, выброшенные за границу натиском трудового дехканства и Красной Армии. Их называют «мухаджирами» — беглецами, «харгушами» — зайцами и «бухарцами в Афганистане».
[22] От Пянджа несколько фарсах… В нескольких милях от границы стоят старинные крепости афганских владетелей, похожие на кирпичные печи. В них разместились бухарские беглецы.
[23] Ясаул, мир, дахта… В «амляки» — феодально-административные единицы деления прежней Бухары — посылались «на кормление» эмирские дядьки, полицейские, бывшие палачи и т. д., получавшие титулы: «датха», «тук сабо», «ясаул», даже «мир» — властитель.
[24] Где пыль и полночь Абадана… — Песня «Вождь говорит» обращена к пролетариату зарубежного Востока. Ее автор — рабочий нефтеперегонного завода в Исфаре. Там работают русские, таджики, узбеки, персы. Он говорит о нефтяных промыслах Абадана (в Южной Персии), о бомбейских бунтовщиках, об иранских кочевниках-кашгаях и лурах, о вожде, чей голос проникает повсюду, от рабочих шатров до «андарунов» — скрытых женских половин в домах.
[25] Слушай, Кабул, что говорит каменный Бадахшан в песне… Население Памира — нынешней автономной Горно-Бадахшанской области — обращается здесь к вождю дарвазских басмачей, разбитых в 1921 году памирскими добровольцами.
[26] Мы сидели в редакции газеты «Пролетори Худжанд». В окно открывался кусок улицы, охваченной апрельской зеленью. Нас познакомили с тов. Шарифовым, прославленным «хофизхоном» — певцом своего района. Мы записали с его слов эту песню.
[27] Гей ты, серп, серп… Приготовляя к отливке звонкую руду, ванчские кузнецы хором поют эту песню возле закопченных деревенских домниц. Сейчас к Ванчу проводится дорога и ставятся опыты применения современной техники к этим самым глухим рудникам нашего Союза.
[28] Прощай, высокий дувал… Два эти «рубайи» — четверостишия — относятся к дореволюционным временам, когда батраки, уходившие из таджикских гор на отхожие промыслы в Фергану и Самаркандскую область царского Туркестана, распевали па обратном пути «песни сожаления». Кончался батраческий год и начинался крестьянский. Далеко позади «дувалы» — стены хозяйских полей. Сейчас эти «рубайи» исполняют старики под дютар, вспоминая о прошлом.
[29] Вера, проповеди, хутбы… В старой Бухаре у бо гатых купцов считалось образцом хорошего тона выстаивать в мечетях целые часы во время чтения непонятных хутб — мусульманских ектений, провозглашавшихся по пятницам и праздникам в мечети.
[30] Эта песня исполняется в «красных чайханах» Средней Азии. Ее также передавали несколько раз по радио. Автор ее — пожилой таджик-колхозник из Гиссарского района, написавший песню во время одного из своих наездов в Сталинабад. Мы познакомились с ним в дни второй большевистской весны, во время хлопкового сева. Вечером, возвратившись с пашни, он показывал свой «байоз» — толстую тетрадь стихов, переписанных угловатым крестьянским почерком. Он изучил грамоту только в 1923 году. Некоторые его стихотворения были напечатаны в таджикских газетах.
[31] Предсказателю … Здесь использован прием среднеазиатских «масхарабазов» — бродячих скоморохов. Певец обращается к невидимому собеседнику, вспоминая его слова и тут же отвечая на них. Этот метод стихотворной дискредитации врагов до сих пор пользуется большой любовью в горном Таджикистане.