Прозрачные зеленые валы, облака на горизонте, волнистая водяная степь — ничего другого не было, когда я в первый раз увидел Тихий океан. Я ждал его много недель с робостью и нетерпением. И вот, наконец, вокруг меня со всех сторон колеблется великое море.
Меня захватило глупое ребяческое чувство. Двери широкого мира раскрылись. Сквозь них я увидел незнакомые земли. Я мог уехать в Панаму, в Гонолулу, в Мельбурн, на Южный полюс. Мог уехать в Канаду, на Камчатку, па остров Врангеля, на Северный полюс. Все преграды остались позади — границы, горные хребты, станционные буфеты, унылые версты, безлесные сопки. Тонкая стена обыкновенного была пробита.
Странно сказать, — все это приходило мне в голову, когда я сел на пароход во Владивостоке и океан был еще скрыт от меня синим щитом Русского острова.
Пасмурное весеннее утро. На воде крутится слабый, бледный туман. Пароход отвалил от торговой пристани и вышел на середину Золотого Рога. По сторонам лежали желтые сумрачные холмы, по которым разбегались серые и розовые дома. Справа — собор, Дальневосточный университет, торговый дом Кунст и Альбер, универмаг ЦРК. Из-за них высовывались нагие сопки и деревянные лачуги. Дальше уползала вверх Пекинская улица, где светились поздние фонарики китайских ремесленников. Как я все это хороню знаю!
В транзитном парту стояли иностранные пароходы, принимавшие грузы соевых бобов. Между ними — от кормы к корме — плыла сонная корейская шампунька с оборванным и тощим гребцом, везшим для заморских матросов нехитрые дары азиатского берега — русскую водку, сибирские огурцы и белые булки. Плоский облезший катеришко просвистел мимо и исчез за одной из пристаней Эгершельда.
Мы обогнули Русский остров за три часа. Японское море развернулось перед нами, неаппетитное и зеленое, как суп из морской травы. Я не думал, что оно такое. Я представлял его синим и сверкающим или по крайней мере блестящим и оловянно-серым. Оно казалось исчерна-зеленым. Я знаю, конечно, что окраска морской воды зависит от множества причин — от температуры и плотности ее, подводных течений, планктона. И, тем не менее, помню, мне было неприятно, что оно обмануло мои ожидания. У меня испортилось настроение. Я принялся развенчивать водяной простор.
Прежде всего мне становится ясным, что такое Тихий океан — этот огромный залив, втекающий в мировую сушу. Разумеется, я вижу теперь, что это залив. Чудовищный затон, шумный, как морская раковина.
В следующее мгновение, однако, я решаю, что и другие океаны ничуть не заслуживают почтения. Индийский океан — винегрет из рифов и пальмовых островков, а Атлантика… Но если взглянуть на географическую карту, для нас станет несомненным, что так называемая Атлантика — не что иное, как узкий и длинный пролив.
Массивы мировой суши расположены в виде обширного полукруга, опоясывающего Тихий океан. С одной стороны — мыс Горн, с другой — мыс Доброй Надежды. Горные цепи полуострова Аляски и Британской Колумбии составляют лишь продолжение цепей Манчжурии и Камчатки.
Теперь, когда все дальние страны достижимы для меня, мне начинает казаться, что поездка по океану — незначительная туристическая прогулка. Океан больше не воплощает бесконечность пространства, обтекающего населенные земли. Он не подавляет меня. Он открыт для меня, а ведь огромным может быть только неизвестное. Океан не кажется мне больше непомерные. Он просто довольно велик.
В конце концов, это всего-навсего внушительных размеров пруд, где с солидной быстротой носятся насыщенные ветром штормы. Неужели в глазах наших предков он был краем света, где живут люди с лицами на груди и песьими головами? Я не вижу ни одного человека с песьей головой. И вот я начинаю смотреть на океан равнодушно. Вода как вода. Зеленое трясущееся желе — и больше ничего.
Сам по себе океан не представляет для меня интереса. Я хочу видеть и узнать людей, которые расселились по его берегам. Для них он является домом. Таким же домом, как для нас наша земля. Этот дом населен людьми разных наций и рас. Может быть, когда-нибудь этнографы решат, что обитатели его берегов, антропологически не схожие друг с другом, принадлежат к единой океанской культуре и представляют собой один народ.
Панамский канал и Малаккский пролив — парадные входы океанского дома. Там пароходы идут густо, как баржи на большой судоходной реке. Их флаги пестры и борты раскрашены с провинциальным и тропическим безвкусием. Дымы пароходов подымаются, как трубы фабрик. И море, точно Бельгия или Англия, на каждом квадратном километре воды полно человеческой суетой.
Берингов и Магелланов проливы — черные ходы океана. За ними задворки мира. Пустынные воды, наполненные китами и плавающими льдами. Одинаковые люди — смуглые, с жилистыми шеями — ловят в них рыбу и стреляют головастых тюленей на прибрежных рифах. И если бы патагонец с Огненной земля увидел эскимоса с мыса Барроу, он подал бы ему руку, как брату.
К началу нового века не было ни одного закоулка на земном шаре, куда бы не проникли попы, солдаты и вояжеры торгового капитала. Девятнадцатый век знал упившихся «огненной водкой» дикарей, голых негров в галстуке и цилиндре, каннибалов, поджаривающих миссионера с пением благочестивых гимнов. В двадцатом веке цивилизация окончательно впиталась в жизнь дикарей. Может быть, и до сих пор в лунные ночи каннибалы бьют в барабан и уходят на середину леса приносить кровавые жертвы богу Брюха. Их женщины, стройные, вислогрудые, с обручами в носу, возможно, поют свои каннибальские колыбельные песни. Внешний быт их остался таким же, каким он был у их «не имеющих истории» отцов, и, однако, самые основы их существования изменились. Исчезли старинные промыслы, истощились охоты, заброшены старые орудия сражений и военные уловки борьбы за жизнь.
Все установления их обычного права, законы их семейного уклада, даже там, где они сохранились, получили другое значение. Простой и лишенный лицемерия взгляд на половую мораль превратился в жалкую и отвратительную проституцию, часто являющуюся основным источником существования. Прежний первобытный коммунизм сменился правилом — каждый за себя. Обычай давать и получать подарки вырождается в назойливое попрошайничество. На место гомерических обжорств, где пили забродивший сок растений, приходит белая горячка и унылое пьянство. Трагедия существования всех этих живущих под крупом цивилизации народов и племен — в их жестокой и неумолимой зависимости от европейцев, созданной императорами биржи и конторскими конквистадорами.
С давней поры меня томило желание узнать, что представляет собой часть человечества, населяющая Тихий океан. Я не оговорился. Именно населяющая океан, а не живущая у его берегов. Те, кто кормится океаном и по милости океана: морские люди.
Я начал вести предлагаемые заметки с первого дня своего путешествия и вел их в течение всего лета и осени 1928 года. Разумеется, я с самого начала имел в виду использовать свой дневник для книги. Это, вероятно, отчасти сказалось на моем отношении к виденному. Во избежание повторений я счел целесообразным исключить всю первую часть пути.
Печатаемый текст разделяется на три тетради. Я вносил записи без определенных сроков, по мере того, как накапливался достаточный материал. Надо заметить, что маршрут путешествия был неожиданным для меня самого.
Я был принят Всекохотсоюзом на службу в полярный горой Средне-Колымск в качестве сотрудника пушной фактории. Это было в середине мая. Я опоздал на пароход, отправленный Совторгфлотом в Колымскую экспедицию. Ввиду этого мне пришлось избрать несколько необычный маршрут. 11 мая 1928 года я выехал из Владивостока грузо-пассажирским пароходом «Улангай».
Крайним пунктом рейса значился мыс Дежнева в Беринговом проливе. Там я должен был высадиться и ожидать прибытия зафрахтованных Госторгом для завоза некоторых американских товаров в Колыму шхун полярного мореплавателя Олафа Кнудсена. Этот маршрут был мной выполнен.
Путь до Дежнева был долог и утомителен. Лесистый Урал, степь Западной Сибири, безоблачное Забайкалье и мокрая Уссурийская тайга, Япония, дикая Камчатка, дымящаяся белоснежными сахарными головами вулканов, Командорские острова, где по селениям алеутов ходят прирученные, как собаки, голубые песцы…
Берингов пролив
Советско-американская граница. 16 июля 1928 года.
Я открываю тетрадь дневника. Чорт возьми! Моя старая автоматическая ручка решительно не пишет. Не понимаю, что с ней могло случиться. Ее капризы очень некстати как раз сейчас. Эскимосы толпятся у входа и следят за каждым моим движением. Они решат, пожалуй, что я и вовсе не умею писать. И вот я набрасываю свои заметки карандашом.
Сегодня утром ушел пароход и оставил меня на берегу. Я сижу в домике науканского учителя. Маленький колченогий стол, книги, на полу грязная желтая медвежья шкура — вот все, что здесь есть.
В шесть часов утра я увидел мыс Дежнева за кормой нашего парохода. Прибой швырял скользкое белое мыло в холодные ребра чукотской земли, высоким гремучим валом окатывал острые края скал. Капитан дал мне бинокль. Да, американский берег ясно виден! Вот, слева, впереди, высокий и тяжелый, как огромный утюг, остров. Это остров Святого Диомида. Один из двух островов, между которыми проходит политическая граница СССР и США. На островах живут эскимосы. Их разделяет узкий пролив в три километра шириной. Со странным чувством я вглядывался в этот берег. Всего год назад в это же время я был на Памире и ехал на приземистом горном коне через подоблачные ледяные перевалы. В первый раз, остро и неотступно, меня охватило ощущение всей необъятности и огромного простора нашей страны.
За островом Диомида видны синие и плоские горы американского материка. До него отсюда пять часов ходу.
Пароход отдал якорь. С мрачным скрежетом задвигалась цепь лебедки. По палубам отдался гулкий, бурчащий звук, похожий на гудение водопроводных труб. От борта к борту поползла медленная неуклюжая зыбь, тошнотворно, как морская болезнь.
Селение, у которого мы остановились, лепилось на откосе, угрюмое и разбросанное по крутому склону горы. Я вытаскиваю из кармана карту. Этот мыс — восточная оконечность Старого Света. Имя селения — Наукан. С парохода оно кажется вымершим и в нем не заметно никакого движения.
Рыжий человек с заносчивым и насмешливым лицом и нашивками на рукаве подошел ко мне.
— Здравствуйте, товарищ ревизор! — крикнул я. — Когда высадка?
— Собирайте вещи! Приедут эскимосы — заберут вас.
Я вернулся к себе в каюту, чтобы переодеться и сложить вещи. В этой каюте мне пришлось прожить сорок дней. Как невероятно, что я, наконец, ее покинул.
Сорок дней! Впоследствии я буду их вспоминать, с отвращением. Так, по крайней мере, кажется мне теперь. Выброшенные из жизни дни. Подумать только, что в течение сорока дней подряд я выходил по установленному звонку на обед в кают-компанию. После обеда сонно бродил по палубе, загруженной досками и рогатым скотом для бухты Святого Лаврентия. Как раз над моей каютой на палубе были размещены коровы. Во время волнения они метались и бились о загородку и катились куда-то вбок, как бочки. Как только начинался шторм, над моей головой раздавался, ровный стук. Удар волн, плеск, тяжелое скрипение, словно кто-то протаскивает от борта к борту большие бревна.
После неизбежной прогулки по палубе, я забегал на полуют — посидеть в ленинском уголке, где сменившаяся вахта играла на гармошке и рассматривала старые московские журналы.
«Улангай» шел с заходами в Японию, на Камчатку и на Командорские острова. Короткие перерывы в утомительном однообразии путешествия.
До Анадыря, впрочем, у меня было развлечение — вытягивать правила чукотского языка из пассажира, ехавшего на родину из Ленинграда. Он учился на факультете северных народностей. Сговориться с ним было нелегко, но моя настойчивость вознаграждена. Через три недели занятий я заметил, что щелкающий и шипящий язык чукчей перестает быть мне чужим. К сожалению, мой учитель в Анадыре слез и отправился куда-то в глубь страны, к своим родным, кочующим возле Усть-Белой.
В каюте, куда вошел я, на никелированных крюках висели две спальные койки. На потолке горела электрическая лампочка с пыльным исцарапанным стеклом. Ее свет казался слабым и жалко никчемным. Сквозь иллюминатор в каюту полз холодный белесый туман рассвета. Сосед боялся, что в его уши заползут тараканы, и лампочка должна была гореть всю ночь. На «Улангае» неимоверно много тараканов. Они суетятся на стенах, койках и диванах, выползая из темных углов и жирно шевеля усами. Дальневосточная контора Совторгфлота не очень заботится о своих пассажирах.
Сосед мой еще спал и, разинув рот, храпел на нижней койке. Лицо его было желтым и неприятным. Раскрытый рот делал его бессмысленным, как остановившийся будильник. Свет электрической лампочки смешивался на этом лице со светом иллюминатора. Мой сосед по каюте — пароходный почтовый агент. На его обязанности лежит доставка на берег, во время стоянок парохода, запечатанных кожаных мешков с письмами. В остальное время, в течение всего рейса, ему нечего делать. Он по целым дням дремлет, лежа на своей койке.
За сорок дней мы нестерпимо приелись друг другу. Я очень рад, что мы, наконец, расстались. Самое неприятное в таких людях, что, проводя с ними время, невольно начинаешь им поддаваться. Последние недели я замечал, что перенимаю его манеру разговора, смеюсь его назойливым шуткам…
Может быть, он и не так плох, но он мне надоел. Все, что он рассказывает, — плоско и обычно. Его слова оставляют неприятный осадок и выдыхаются, как скверное пиво. Говорит он всегда с прибауточками, на фасонном матросском жаргоне. Женщин он называет «устрицы», без различия положения и возраста, сухопутные жители — «стервь» и «гады», моряки — «кобылка». И все это у него выходит как-то зло и тяжело, и вовсе не весело.
Когда я надел пальто и стянул ремнем постель, мой сосед повернулся и открыл глаза.
— Приехали, значит? — сказал он вопросительно, почесывая голову, хотя знал еще вчера, что я высаживаюсь в селении, на мысе Дежнева.
— Да, собираюсь съезжать. Жду, когда к пароходу подъедут эскимосы. Капитан не хочет из-за одного пассажира спускать катер.
— Так… значит, это самое… приехали? — повторил он. — Поживете теперь у эскимосов. Я их знаю хорошо. Шесть раз ходил в чукотский рейс. В первый раз когда был, случалось сходить на берег. Навидался я, как они живут. Шаманы у них там на берегу. Вроде как бы татарских мулл пли американских бонз.
Я снова вышел на палубу. Команда парохода столпилась у бортов, пристально глядя на берег. На берегу началась суетня. От острого рифа, под самым селением, отошла маленькая лодка, в которой сидели какие-то смуглые люди, одетые в мокрые отрепья из дубленых шкур морского зверя. Это были эскимосы Наукана.
За первой лодкой отошли и другие — узкие и плоскодонные, перескакивая с гребня на гребень по гигантским валам прибоя. Наконец с парохода спустили штормтрап. Мои вещи выброшены в лодку и подхвачены ловкими руками. Короткое прощание с пароходом.
— Смотрите, оставайтесь живы! — кричит ревизор. — Ждут ледяного года. Кнудсен, пожалуй, нынче сюда не доберется. Придется вам ехать бережком на собаках и зимовать в Анадыре.
С щемящей скукой я замахал платком. Гребли по направлению к берегу. Другие лодки, плеща, стеснились у штормтрапа. Я увидел несколько знакомых кочегаров и китайцев из пароходной команды. Они спускались на лодку, знаками объясняясь с науканцами и выхватывая у них из рук какие-то шкуры, похожие на облезлый собачий мех.
Лодка стукнулась носом о берег. Несколько минут острый, как нож, гудок — и пароход отправился дальше. Он вернется сюда не раньше будущего года.
Несколько эскимосов на берегу с удивлением следили за лодкой, привезшей «белого человека». Среди них были женщины в широких красных балахонах и с капюшонами на головах. Смуглые, обветренные, с лицами, татуированными тонким синим узором, проходящим по носу и щекам. Тут же на корточках сидело несколько стариков с непокрытыми седыми волосами.
Они курили трубки и что-то кричали мне на чуждо звучащем языке.
На лодках подъехали и другие эскимосы — рослый и ладный народ, выглядевший сравнительно сытым и гладким. В их руках я увидел прозрачные зеленые бутыли, запечатанные красными печатями. Эскимосы были веселы и выражали свое веселье шумно и неистово. На их крик выбегали женщины и дети. В уродливых «керекерах» — меховых одеждах, оставляющих открытой левую грудь, в длинных рубахах, некоторые и совершенно нагие. Они выскакивали из юрты на дождь и ветер так, как они ходят внутри своих пологов, где всегда жарко от горящих плошек, — грязные и голые, с черными поясами вокруг бедер. Началось всеобщее пиршество.
Я вскарабкался наверх узкой и скользкой тропинкой по обледенелой, несмотря на оттепельные дни июля, скале. Хижины эскимосов из дымленых шкур, укрепленных на гнутых китовых ребрах, лепились среди камней и расселин, одна над другой. Я зашел в одну из них, показавшуюся мне более обширной и богатой.
У входа в юрту сидел старик в темных роговых очках, предохраняющих от солнечного света. На лбу у него, на ремешке, был надет зеленый спортивный козырек. Старик махнул мне рукой вместо приветствия.
Я спросил, говорит ли он по-русски. Он ничего не отвечал, глядя на меня водянистыми стариковскими глазами. На вопрос, понимает ли он по-английски, он утвердительно кивнул головой.
В его юрте было светло и просторно. У входа висели винчестеры и непромокаемые плащи. Везде были развешаны зеркальца, валялись чашки, банки из-под консервов и плоские пустые флаконы от виски. На возвышении стоял новенький, как утро, патефон, свидетельствуя о непрекращающейся торговле с Америкой. В углублении юрты была сделана «агра» — поместительный альков из оленьих шкур. Входная шкура была поднята. Пол агры был устлан линолеумом. В углу, вместо обычных плошек, горела керосиновая лампа, рядом с которой, такой же новый, как и все остальное в юрте, стоял алюминиевый ночной горшок.
Я в первый раз был в жилище эскимоса. Виденные мной во время стоянки парохода в бухте Провидения яранги чукчей были убоги и жалки.
— Вы хорошо живете. Лучше, чем чукчи, — сказал я старику.
— Иес, уи трейд уиз чукчи-мен, — ответил он на ломаном английском языке, на том океанском жаргоне, который понимают всюду от мыса Дежнева до мыса Горна и от Гонконга до острова Товарищества. Его дальнейшие слова я перевел бы, примерно, так: «Чукчи — люди всегда голодны. Они всегда мало кай-кай и мало мяса моржа. И они нельзя бей киты, потому что мало китобойных снарядов. Белые люди раньше всегда много обмани эскимо. Потом эскимо тоже стал мало-мало умный».
В ответ на его рассказ я довольно плоско заметил:
— Это плохо, если белые люди вас обманывали.
— Русских людей мы мало знаем. У них была большая война. Они долго не приходили к нам. До них в Наукан приплывали американцы. Американцев знаем хорошо. Мы зовем их ан-ях-пак-юк — люди с больших железных лодок.
Ан-ях-пак-юк — странное слово! Его происхождение можно объяснить тем, что эскимосы всегда видели американцев только на кораблях. И они думали, вероятно, что американцы на кораблях и рождаются и вечно странствуют по великому морю, покупая меха и продавая табак. Старые эскимосы рассказывали, что у морских людей с больших лодок нет своей земли, где можно ставить «мынторак» — юрты. Современные эскимосы прекрасно знают, что это не так. Тем не менее старое название осталось.
В 1926 году советский пароход привез в Наукан первого русского учителя — девятнадцатилетнего комсомольца, до того знавшего об эскимосах не больше, чем об экваториальных неграх. Однажды он зашел во владивостокский ОНО, где ему предложили поехать во вновь учреждаемую школу в Наукане. Через неделю он был на пароходе, увозившем его к Берингову проливу. Ему был выдан полугодовой аванс в счет жалованья. На эти деньги он купил продукты и различные вещи, нужные для того, чтобы прожить год. Его высадили на мысе Дежнева среди толпы эскимосских детей, в первый раз видевших русского. Он остался один, с чемоданчиком и десятью ящиками продуктов.
Через год пароход снова пришел в Наукан. Механик бился об заклад, что мальчишка, высаженный в селении, давно умер от цынги. Но, едва пароход стал на якорь, науканский учитель подъехал к бортам парохода в неустойчивой эскимосской лодке. Она была сделана из выдубленной, как пергамент, моржовой шкуры. Сквозь дно ее просвечивала зеленая вода. Учитель был краснощек и здоров, оброс бородой и громко говорил с эскимосами на их языке. Пароход стоял возле Наукана три дня. Когда он уходил, учитель вколачивал в землю бревна, отпущенные капитаном для постройки жилого дома. До этого учитель жил в душном эскимосском пологе.
Я сейчас же отправился разыскивать его. Должно быть, способнейший и решительный парень. Обязательно надо его увидеть.
Домик, построенный учителем из четырех бревен и ящиков от галет, стоял на откосе. У него был такой вид, как будто он готов унестись вместе с ветром. Я раскрыл дверь. Внутри никого не было. «Учителя здесь нет. Учитель ушел пешком в Уэллен. К большим русским начальникам», — сказал старик-эскимос. У входа в домик висел плакат с какой-то надписью русскими буквами на неизвестном языке. Над дверью торчал обрывок красной материи. Я зашел внутрь. Дом состоял из одной комнаты, приспособленной под класс. На столике валялись тетради и книги, присланные с прошлогодним пароходом из центра.
Учебник географии на русском языке, политграмота Коваленко и хрестоматия «Живое слово». В одной из тетрадок маленьким эскимосом несуразными каракулями написана фраза. «Соцлзм ест осветская власт плуз электровкация».
В углу сидела крохотная татуированная девочка, складывая из моржовых зубов какую-то незамысловатую фигуру. Увидев меня, она бросила игру, закрыла лицо рукавом хитрым и застенчивым жестом, общим для детей всего мира. Это была одна из учениц наука некого учителя.
Я подошел ближе и заговорил с ней по-русски. Она отвечала на каком-то исковерканном наречии, очень напоминавшем маймачинско-русский диалект, принятый в Сибири на китайской границе. Науканский учитель достиг заметных успехов. Надо принять во внимание, что, когда он высадился, он не знал эскимосского языка и ему пришлось потратить почти год, чтобы научиться объясняться со своими учениками.
— Я очень хочет учиться, моя поедм Владевоосдук. Скажне кабедтан забирай меня земля русский белый человек. Я дзинчинка мало-мало восемь годы. Кавах ми-ях-кам-у-ви-ак Владевоосдук шибко вери гуд.
Это было пока все, что напоминало о советском влиянии в селении Наукан. Зато в соседних юртах я увидел убедительные доказательства многолетней торговли с американцами.
В юрте Эйакона, сына Налювиака, племянника Ипака, на стене висело распятие. Здесь было нечто вроде часовни. Когда-то тут был миссионер. На большом листе бумаги был нарисован, умилительным барашком, белокурый Иисус Христос и красовались поучительные детские стишки, похожие на маргаритки и кружевные занавески в домах Новой Англии:
Американцы были на Дежневе, и память о них будет жить долго. В давние годы эскимосы не знали табаку, не пили спирта, никогда не видали чаю и сахару. Первые шхуны американских торговцев в течение нескольких лет раздавали эти товары бесплатно.
И затем, когда спирт и табак начали сходить в привычку, шхуны снова начали посещать пролив и требовать в обмен на товар пушнину. Мне рассказывал об этом сегодня старик Ипак, крепкий, пропахший рыбой эскимос.
Выйдя из дома учителя, я долго сидел на большом зеленом камне у входа. Внизу бились волны и полз едкий хмурый туман. Окраина Восточной Сибири представляет собой мрачную полярную пустыню. Страшно подумать, как живут люди в Средне-Колымске. Что ждет меня там?
«Мои собеседники — камень и вода», — подумалось мне. И в ответ моим мыслям с востока заскрипел упорный морской ветер, загремели валуны на откосах, захлопали шкуры над круглыми шапками юрт, завыли собаки. Шатаясь и махая руками, как огромные птицы, возвращались последние эскимосы с берега. Ветер выгнал из них хмель. В такой ветер любят выплывать моржи на прибрежные рифы.
Я увидел дозорного эскимоса на скале. Он был в отороченной волком кагагле. У него был большой чуб, свесившийся над бритым затылком. Подвизгивая, он пел веселую охотничью песню. Я записал ее. Эскимос Ипак перевел ее содержание:
Он стоял на мысу и пристально смотрел в бинокль, ища моржей на вечной зыби океана.
Селение Уэллен. 25 июля 1928 года.
Первую ночь на этом берегу я провел в поселке Наукан. Шинявик разбудил меня на рассвете, закричав над моим ухом, как морж.
Пробуждение полно испарины. Ноет голова. На стенах, обитых желтым картоном, висит липкий бессонный пар. Он уносится в раскрытое горло железной печки, в которой сверкают таинственные полупотухшие угли. Я вылез из спального мешка, линяющего на — белье желтой оленьей шерстью, и подошел к окну.
Так вот каким оказалось первое эскимосское утро!
На хлипкой болотистой лужайке, лежавшей перед моими глазами, рвались ободранные эскимосские собаки из упряжки Шинявика. Он взялся отвезти меня в Уэллен к жилищам «русских начальников».
Я оделся и вышел на улицу. Вещи мои были сложены и привязаны к саням. Я грузно опустился на них. Сани повлеклись вперед. Шинявик бежал сбоку, прикрикивая на собак.
Тропинка вилась по мокрому скату горы, подымаясь на вершину упирающегося в пролив мыса. Отсюда открывался горизонт на много километров вокруг. Впереди протекал пролив, отделяющий Америку от Азии. Слева лежал полюс. Молчаливая неизвестность. Ледовитый океан. Справа — зеленые и бурные омуты Тихого океана. Это было место, на котором глобус, изображающий земной шар, переставал быть условностью и становился очевидностью. Последний мыс старого мира, как зуб, щерился на туманный восток. Перед ним полоскалась мутная, как в корыте с грязным бельем, вода пролива. Сзади подымались, стелились равнинами, горбились холмами двадцать тысяч километров суши по великой материковой диагонали от Дежнева до Финистерры. Мыс был обыкновенной бурой скалой, усеянной птичьими гнездами и выщербленными дырами. Но для меня он был форпостом Азии, кинутым далеко на восток. Каменный вал несся с запада и застыл над зеленой содой, гранитным лбом уперся и стоит, стачиваемый волнами и льдами. Я испытал странное чувство — как будто передо мной ожила географическая карта и земля раскрыта внизу, как учебник. Мне показалось даже, что на востоке, между берегами двух материков, я ясно различаю прямую черную черту, отделяющую западное полушарие от восточного.
Кажется, это не было обманом зрения. Через пролив протекало Берингово течение, вода которого отличается по цвету от окружающих вод.
Ощущение необычности езды в санях летом, по мокрой болотистой тундре, скоро исчезло. Я следил за тем, чтобы не опрокинуть нарт, несшихся вперед, под гиканье и подхлестывание Шинявика.
Через три с половиной часа мы достигли крутого, покрытого складками оставшихся от весны снегов холма, у которого стоит поселок Уэллен.
Селение чукчей выкривилось внизу под горой, протянувшись по узкой косе — между океаном и лагуной. Оно состоит из трех десятков шатров, круглых, как перевернутые чугунные котлы, и четырех косых деревянных домишек, словно разбросанных по косе ветром.
Над берегом лагуны — коричневое, легкое, как папиросная коробка, стояло здание чукотского рика, построеннное в прошлом году. Саженях в пятидесяти от него был длинный бревенчатый дом школы и баня с радиомачтой, торчащей над поселком, как гигантский тотем.
Шинявик рассказал мне, что чукчи первое время считали ее богом русских людей. В этой мачте действительно есть какая-то символическая значительность. Это становится особенно ясным во время штормов, когда она гудит под напором ветра, гнется, поет.
В рике меня встретил заместитель председателя Северного рика тов. М. и старший милиционер района Пяткин. Остальные русские уехали в лодках смотреть Инчаунские лежбища, куда, по сообщениям чукчей, только что пришли моржи.
Пяткин — высокий рябой человек в меховой кухлянке и красной милицейской шапке. За четыре года службы здесь он научился говорить по-чукотски, как чукча.
Милиционер сейчас живет в Уэллене, отдыхая после очередного объезда вверенного ему района. Район его так велик, что объезд продолжался ровно год. Конечно, он носил не столько деловой, сколько показательный характер.
С этим Пяткиным прошлой осенью, когда он подъезжал к мысу Ванкарема, на северном побережье Чукотки, случилось странное происшествие, похожее на завязку авантюрного романа.
Он ночевал в маленьком стойбище возле мыса. Его разбудил на рассвете Сиутагин, хозяин яранги, в которой он провел ночь.
— Вставай, однако, Пятка, за мысом стоит большая лодка! Такая, все равно как кит.
Пяткин выскочил из юрты. Возле скалы, подступавшей к самому мысу, качалась какая-то американская шхуна. По его рассказам, это была, скорее всего, большая увеселительная яхта. У нее была белая труба и стройные мачты, опутанные кружевом бегучего такелажа, а на трубе была английская надпись: «с/с Мэри-Энна Сиаттль Уаш».
Экипаж яхты составляли ирландцы-повара и мулаты-матросы. Пассажирами были молодые американцы — веселые богатые юноши и девушки, отправившиеся в путешествие по океану. Яхта принадлежала мисс Элеонор Рокфеллер, дочери Эдвина Рокфеллера-младшего.
Все эти подробности выяснились значительно позже. Их сообщил эскимос Джо, ездивший в начале апреля за патронами на малый Диомид.
Пяткин, усмотрев в появлении яхты в его районе нарушение законов международного права и взяв винчестер, сел в вельбот Сиутагина и отправился на яхту, чтобы заявить капитану, что тот должен немедленно развести пары и покинуть чукотские берега. На яхте ни один человек не понимал по-русски. Пяткин встретил здесь просторные каюты, кают-компанию, сверкающую красным деревом, купальный бассейн, гнусавый разговор лос-анжелосского конферансье из рупора громкоговоруна, утренние туалеты дам.
Пяткина пригласили пить чай, и он не мог отказаться.
Почти на полчаса он был взят в плен пулеметным щелканьем кодаков и восторженными возгласами желторотых миллионеров.
Они толпились вокруг него и вытаскивали из кают старые английские книги о плаваниях к берегам Полярной Сибири, где были изображены голые туземцы и мохнатые русские казаки. Они старались открыть в лице Пяткина сходство с одним из лиц, изображенных в книге, и громко кричали: «О, русский урядник! Питтореск! Рэшан урьядник!»
В конце концов, Пяткин, выпив чаю и поняв, что у этих людей ничего нельзя добиться, снова сел в лодку и возвратился на берег.
Через несколько часов и яхта подняла якорь и ушла в пустынное море.
Самое интересное, однако, то, что рассказывают об этой истории чукчи. Здесь можно наглядно уяснить себе, как создается устное предание, на основании которого будущий исследователь, быть может, когда-нибудь попытается восстановить прошлое страны.
Я слышал вчера две версии этого рассказа — от Уанкака, сына Посетегина, и от моего здешнего приятеля Кыммыиргина. Уанкака говорил:
— Приходит к мысу, однако, большой корабль, на нем высокий усатый человек, все равно как норвежец. Он зовет — приходи кто-нибудь с чукотской земли, приходит Пятка, говорит: я главный начальник нашей земли. Высокий усатый как схватил его за шиворот, говорит — я пришел копать золото, веди меня, однако, а то умрешь. А Пятка сказал — сейчас поведу тебя, только пусти шею, а сам как перекинется, как нерпа со льда, и упал в воду, а сам, знаешь, как все белые люди умеют плавать, стал вот так бить руками по воде и быстро-быстро поплыл, выплыл на скалу и взял винчестер, пробил шкуру корабля; капитан испугался, повернул назад — скорей плыть обратно в американскую землю. А Пятка ничего, не заболел, только, когда вылез на берег, велел заколоть собаку и выпил много свежей крови, оттого стал совсем здоров.
По мнению всех людей, хорошо знающих край, чукчи никогда не врут. Во всем, что они вполне понимают, на них можно положиться. В этом рассказе, вероятно, имеет место попытка осмыслить происходив шее, потому что ответ и объяснение Пяткина, который и сам в то время не знал, зачем приходила яхта, не могли их удовлетворить.
Очень характерно в этом рассказе восхищение перед подвигом Пяткина, который поплыл, «все равно как нерпа». Чукчи, всю свою жизнь проводящие на воде (я говорю об оседлых — береговых чукчах), совершенно не умеют плавать. Это объясняется тем, что в самое теплое время года вода в их стороне бывает слишком холодна для купанья. У чукчей и эскимосов укоренилось представление, что человеку несвойственно плавать, и когда кто-нибудь из них оказывается в воде — перевернется ли лодка или он соскользнет со льдины, ему не помогают спастись. Считается, что «дух воды потянул к себе человека». Чукча Теыринкеу, находящийся сейчас в Петропавловске, — он послан делегатом на Всекамчатский съезд советов, — в царское время был даже увезен с Чукотки и отсидел полтора года в тюрьме по обвинению в «неоказании помощи русскому стражнику, упавшему в воду». Интересно, что в половине XVIII века Стеллер, участник экспедиции Беринга, писал о таком же отношении к воде у современных ему камчатских туземцев. Они не только не оказывали помощи утопающим, но стреляли в них из луков и добивали веслами. Если утопающему удавалось спастись, то он навсегда изгонялся из селения, должен был поселиться далеко от деревни, с ним никто не разговаривал, не помогал ему — он считался мертвым.
Версия Кыммыиргина в рассказе о похождениях милиционера значительно проще, чем рассказ сына Посетегина:
— Был большой шторм, и капитан одной американской шхуны заблудился, компас сломался, пять недель ходил в море. Потом увидел какой-то берег (а это наша земля), думает: наверно, новая земля — никакой человек здесь не бывал, много есть пушнины, можно дешево менять. Только стал на якорь, смотрит — едет русский человек. Много ругался капитан, совсем был сердит, здесь, говорит, нам делать нечего..
Уэлленские начальники. 30 июля 1928 года.
Слово «промышленник», в условиях жизни Дальнего Северо-Востока, может обозначать самые разнообразные профессии — не только охотника-зверолова или рыбака. Иногда эта кличка служит для прикрытия темных дел. Ее принимают спиртоносы, контрабандные скупщики пушнины. Иногда, впрочем, и обыкновенный золотоискатель на вопрос: «Кто вы?» отвечает: «Я охотник-промышленник. Зверолов». Настоящий ловец золота не очень-то любит говорить о своем деле. Он всегда боится, что кто-то у него перехватит тайну местонахождения россыпей или покусится на добытое. Если ему сказать, что бояться нечего, потому что государство не только не преследует, но, наоборот, поощряет старателей и облегчает производство разведки на землях, «открытых для работ по добыче золота на правах первого открывателя» (такая формула имеется в советском законодательстве, в отличие от земель в некоторых заведомо золотоносных районах, где работы ведутся в общегосударственном масштабе), — он недоверчиво усмехается: «Слыхали, слыхали! Нет. Мы промышленники!»
И этот же «промышленник», напускающий на себя такую таинственность, за бутылку водки не только расскажет вам про свои заповедные места в тундре, а еще приврет с три короба, возьмется вести вас на небывалые прииски, к выходам чистой нефти, к углю, к железу, графиту.
При царском режиме чукчи были в забросе. Их просто предоставили самим себе, после того как попытка превратить их в «ясачных инородцев» потерпела неудачу. По определению Свода законов, они даже считались «несовершенноподданными» и могли жить, голодать, вымирать, опиваться водкой. Никого это не касалось.
Теперь, наконец, на них обратили внимание, и пошла речь об устройстве школ, больниц для чукчей, ветпунктов для чукотских стад. Именно по этой линии, разумеется, в первую очередь ведется работа, и это больше всего необходимо для Чукотки (здешние русские всегда называют страну «Чукотка»).
Селения оседлых чукчей расположены на огромных расстояниях друг от друга. Оленные чукчи — кочевники — переходят с места на место, и добраться до них не всегда возможно. Связь друг с другом у чукчей очень слаба. Высшей социальной единицей у них является семья. Никакого подобия управления у них нет и с давних пор не было. Если кто-нибудь совершает преступление, собираются старики и просят его выселиться из поселка. Все рассказы о «чукотских князьях» — выдумка. Чукотский «ным-ным» — поселок — в очень редких случаях состоит из двадцати или тридцати семейств. По большей же части — это одна-две яранги, совершенно отрезанные от остального мира.
Чукчи рассказывали мне о полярных робинзонадах, когда ребенок, родители которого погибли от мора, вырастает один, в заброшенной яранге, и не знает о существовании других людей, кроме него.
Влияние рика в некоторых местах простирается только на ближайшие береговые лагеря.
В отчете о прошлогодней поездке по району я отыскал такие строки: «Приехав в ным-ным, я собрал в ярангу Рищипа все местное население на общее собрание и объявил, что им нужно выбрать своего представителя в лагерком. На что получил ответ, что никакого лагеркома им не нужно, потому что они всегда жили без представителя, а моржей больше не станет, если выбрать представителя. На мое замечание, что представителя выбрать надо, который защищал бы их интересы перед торговыми организациями, они сказали, что я умный и пусть я и выбираю представителя. Я сказал, что так нельзя. Они тогда сели и стали курить трубку, и все молчали. Наконец инициативу пришлось мне взять на себя, и я стал называть несколько уважаемых лиц их стойбища, но на все получал только утвердительный ответ: «ыыи», что обозначает: «да». В собрании принимали участие только старики, потому что молодые ушли сторожить приход моржей на лежбище, а женщины присутствовали только две, обе жены Рищипа, остальные не имели возможности притти, так как тогда в пологе дети останутся одни и могут опрокинуть плошки с жиром, служащие для освещения, и тогда все в яранге сгорит». Подпись — секретарь рика…
В прошлом году в бухту Лаврентия (восемьдесят километров отсюда) совторгфлотский пароход завез рабочих и материалы для постройки культбазы. Там должна быть школа-интернат для чукотских детей, больница на шестьдесят коек, ветеринарный пункт, инструктор по обучению кустарным ремеслам. Здесь, в Уэллене, говорят, что в бухте Лаврентия все уже готово. Я решил обязательно съездить туда до прихода шхун Кнудсена.
…В Уэллене ясные белые ночи.
С океана ползет туман, обволакивает подошву Священной горы. На горе день и ночь сидит дозорный чукча, бессонными глазами глядя в море. Дозорный на горе — как капитан в штурманской рубке. В море идут моржи, направляясь к лежбищам Инчауна, скользят по воде белухи, сверкая блестящими животами, раз пять-шесть в день показываются киты, прочесывая горизонт брызгами фонтанов и гребнями огромных хвостов.
Дозорный хрипло вопит:
— Самец-морж под ветром, проходит мыс Хребет-Камень. Эй, байдара, Гемауге и Каыге, выходи, бей, убивай, бей, убивай!
В здании уэлленского рика помещаются квартиры сотрудников и маленькая тощая канцелярия. В канцелярии — два стола, пять стульев и ветхая пишущая машинка с отбитыми буквами. В официальных бумагах вместо «е» приходится ставить «ѣ», а вместо «и» — «i». Сначала это несколько затрудняло для меня чтение, но я быстро привык и освоился с этой своеобразной чукотской орфографией.
Сегодня я рылся в архиве чукотского рика. Содержание его могло бы послужить материалом для отдельной книги. Я отыскал, между прочим, отчет о состязаниях туземцев в день десятилетия Октябрьской революции — стрельба из пращи, борьба охотников и бега женщин. Первым призом были дубовые полозья для нарт, стоимостью в десять рублей. Их выиграл Посетегин — северский чукча. Затем шел кулек муки первого сорта — семь рублей — эскимос Номек и одна плитка жевательного табаку — 2 рубля 10 коп. — Уэнтэыргин. Между женщинами главные призы были распределены следующим образом: отрез на камлейку, стоимостью 5 руб. — Кильгинтеут, сахару-рафинаду 5 фунт. — метиска Кыммет и мыла 5 фунтов — Этэтынга. Тут же был подшит счет на выданные жюри состязаний, выбранному из стариков, две банки жевательного табаку и плитку кирпичного чаю.
Я вычитал у Стеллера, в «Описании земли Камчатки», следующее о религиозных представлениях современных ему камчадалов:
«В подземном мире люди живут так же, как на земле, строят хижины и амбары, ловят рыб и птиц, едят, пьют и танцуют. Так как под землей меньше бурь, снега и все имеется в изобилии, то жить там гораздо приятнее, чем на Камчатке. Величайшее счастье, которое может выпасть на долю человека, это быть съеденным хорошими собаками, так как тогда он, наверное, попадет в подземный мир. Главный бог камчадалов — Кутка, творец неба и земли. Однако они не считают его заслуживающим почитания, никогда не обращаются к нему с просьбами и не благодарят его. Наоборот, ни над кем они не потешаются больше, чем над своим творцом Куткой. В их рассказах он всегда изображается как величайший пакостник и содомит. Если бы он обладал мудростью, говорят они, то создал бы мир гораздо лучше, не воздвиг бы столько гор, недоступных скал и непроходимых тундр, не создал бы таких быстрых и мелких рек, не допускал бы продолжительных буранов. Все это произошло по вине его глупости и недомыслия».
Я присматриваюсь к странной жизни чукотского селения. В Уэллене всего сто сорок восемь жителей — восемь русских, сто двадцать пять чукчей и пятнадцать эскимосов. Чукчи Уэллена, побывавшие в Америке, усвоили в своих разговорах тон, принятый американцами, — признание превосходства белых людей перед цветными. Само слово «белый человек», употребляемое здесь, необычно и враждебно звучит для моих ушей.
Ко мне каждый день повадился приходить Мээв — сухощавый пожилой охотник, с лицом, пересеченным шрамом. В его рассказах я впервые встретился с возвеличением белых людей, «которые много умные, шибко богатые, сильно счастливые, знают, как спасти душу цветных людей, умеют верить в доброго бога».
Мээв является в канцелярию рика, где я сплю на столе, и, закурив трубку, садится рядом со мной на стул. Эти визиты вначале вызывали у меня недоумение, потому что его разговоры, в конце концов, сводятся к одной теме: «Белые люди все хитрые, они много едят и мало работают. Чукчи всегда работают, работают, работают и часто голодают. Если белый человек спит с чукотской женщиной — это хорошо. Сделает чукчанке брюхо — это тоже хорошо. Чукча любит, если его сына помогал работать белый, — сын будет богатый. Чукотские женщины очень любят белых. Ух как любят! Тебе, пока живешь здесь, надо взять жену — будет тебе варить мясо, стирать белье. Хорошая баба — чистая камлейка, на лице синий рисунок, длинные волосы, жесткие, как нерпа».
Наконец, прискучив его болтовней, я спросил у Мээва:
— Зачем ты мне так говоришь?
Повидимому, это было невежливо — я не должен был его об этом спрашивать. Он рассердился, угрюмо задымив трубкой.
— Ты — очень плохой. Не хочешь мою дочку — отчего не сказал сейчас. Все равно возьмет ее белый человек. Сам Чарли Карпендель хотел ее — я не отдал. Однако разве ты не понимаешь, о чем я говорю? Все равно как маленький ребенок.
И он тотчас ушел. Я не мог его удержать никакими уговорами. После, когда я шел берегом лагуны, мне указали его дочь. Она кормила собак возле яранги Мээва. Увидев меня, она сделала сердитую гримасу и, ковыляя, вошла в ярангу. Я заметил, что она слегка прихрамывает. У нее было довольно миловидное лицо с синей татуировкой и мелкими, но очень выразительными чертами.
Чукчи очень мало ревнивы и почти никогда не ссорятся из-за женщин. Разве какой-нибудь очень молодой юноша, который недавно взял жену и все время ходит за ней, нюхается (вместо поцелуя туземцы прикладываются, нос к носу, и втягивают в себя воздух; это называется «мук-вэтхан»).
Брак для чукчей понятие, главным образом, экономическое. Целомудрие невесты, конечно, не играет никакой роли, если она хорошая работница, умеет дубить кожи, шьет торбаза, камлейки, чижи — меховые чулки, варит пищу, не устает от беготни, быстро может поставить полог, свежует убитых животных. Тот, кто хочет жениться, должен два года отработать в яранге ее отца. Это считается справедливым — ведь отец лишается работницы в доме.
Мой приятель Кыммыиргин, о котором я упоминал в дневнике, рассказывал мне историю своего брака. Это был первый советский брак на Чукотке. Кыммыиргин, единственный на полуострове, свободно может объясняться по-русски. Кроме него, говорит по-русски еще Тэыринкеу, о котором я также писал, но он сейчас в Петропавловске. Кыммыиргин, опять-таки первый из чукчей, проучился целую зиму в Хабаровске, в педтехникуме. Его вывез уполномоченный комитета Севера, приезжавший сюда с одним из пароходных рейсов с прошлые годы.
Кыммыиргин уговорил шестнадцатилетнюю девушку Шойгынгу уйти из дома ее отца и отказался отрабатывать брак. Чукчи пришли жаловаться в ревком, где, разумеется, получили ответ, что, если девушка ушла от отца по своему желанию, никто не имеет права вернуть ее силой. Отец Шойгынги напился пьян и, выйдя на середину селения, начал орать, что убьет проклятого бездельника, который не хочет работать за жену. Наследующий день он взял бубен и колотушку и начал шаманить над куклой, изображающей Кыммыиргина. Куклу вырезал Хальма, знаменитый уэлленский мастер фигур. Рассерженный отец всячески истязал куклу Кыммыиргина, и, когда он, весь потный и усталый, кончил свой шаманский сеанс, все чукчи деревни пришли к убеждению: «Теперь, наверно, Кыммыиргину будет плохо и жене его плохо». После этого Кыммыиргин прожил с женой уже целый год в согласии и без ссор.
Я продолжаю каждый день, по нескольку часов, занятия чукотским языком. Я узнал от М., что шхуны Кнудсена еще не скоро придут на Чукотский берег. Они не проходили в Ном на Аляске, где должна была происходить перегрузка. Дело в том, что всякое судно, направляющееся в Ном, должно завернуть за мыс Нортон, видный с дежневской фактории (в пятнадцати милях от мыса Дежнева к югу, в селении Кенгыщкун). Дальнозоркие чукчи, если увидят шхуны Кнудсена, направляющиеся в Ном, сейчас же сообщают об этом в Уэллен.
Остается терпеливо ждать.
Пароход «Улангай». 1 августа 1928 года.
Сегодня произошло выдающееся событие в уэлленской жизни. На рассвете меня разбудил визгливый и длинный гудок. Звук был хриплый, надрывно сипел и, казалось, вырывался с усилием, стараясь сделаться резким и ясным. Я выбежал из дома растерянный спросонья и не знал, что думать. Какой это может быть пароход? Второй чукотский рейс назначен Совторгфлотом на осень. Неужели это американский пароход? Однако, выбежав на берег, я с удивлением узнал пароход «Улангай», привезший меня сюда. Он вернулся, оказывается, из бухты Лаврентия, получив радиограмму из Петропавловска — довыгрузить товары для организованного в Уэллене кооператива.
О береговую гальку разбивались, обрушиваясь с грохотом камнедробилки, саженные буруны. Дул ровный, как в трубе, (ветер, с тайфунной быстротой, каждый час меняя направление. Чукчи выбежали на берег, натянув на себя желтые парки из прозрачных, как пергамент, тюленьих кишок. Женщины, переваливаясь, как утки, спешили из своих юрт, поправляя на ходу новые камлейки.
Позже всех вышел на берег Франк — крепкий седоусый чукча в американском кепи и с коричневой обкуренной трубкой в зубах. Его имя было Уммка — Белый Медведь. Он стал называться Франк после поездки на виттенберговской шхуне в Сан-Франциско.
Он член Далькрайисполкома и в 1926 году — единственный из народа чукчей — был в Москве. Рассказывает: видел великие поселки русских, ездил в движущихся домах (поездах), вел разговор с начальником Калининым — все равно как сейчас с вами, видел парады — там людей все равно столько, сколько в речке бывает рыбьей икры. Он умный старик. Обладает большим авторитетом среди чукчей.
Франк вышел на берег, чтобы принять товары для кооператива. Кооперативом заведует неграмотный чукча Гемауге, отмечающий на бирке количество отпущенных патронов и чаю и число принятых песцов, нерп, сиводушек, никогда не ошибаясь.
Над риком взвился красный флаг, приветствуя пароход. Катер привез к берегу два больших плоскодонных кунгаса с грузом. По тонким качающимся доскам с кунгасов сбежала команда грузчиков, таща на спине огромные тюки. За ними на берег вышло несколько матросов с «Улангая», свободных от вахты.
В этот момент я почувствовал себя береговым человеком, в течение многих месяцев не видевшим людей с материка. Лица матросов «Улангая» показались мне незнакомыми, настолько они выглядели чуждыми и непричастными береговой жизни.
Они пялили глаза на странные одежды чукчей из выдубленных звериных шкур, на их обнаженные головы с выбритым теменем, их смуглые руки, неуклюжих женщин-туземок, убогую тундру, мрачные скалы, низкие шатры, теряющиеся в туманном сумраке.
— Эй, кобылка, беги к этой горе, чукчи складывают сюда своих мертвецов. Здесь мы в прошлом году нашли разрисованные мамонтовые бивни.
Это был молоденький кочегар, живой и предприимчивый. Он бежал к подножию Священной горы.
За ним бежали остальные. Гора подымалась над поселком, уныло и невыразительно зияя разрытыми боками. На вершине горы были камни, ямы и кусты. Сюда чукчи кладут раздетых мертвецов, не зарывая их в землю. Их растаскивают песцы и волки.
В голых, как высохшие змеи, ветвях надмогильного куста висел маленький чукотский идол. Обтертый руками желтый божок, веселый, как флюгарка. Он был выточен из моржового зуба и изображал плоское раскрашенное лицо. Привешенный к кусту на крепком нерпичьем ремне, он качался, поворачиваясь из стороны в сторону. Он крутился, глядя на пять сторон света (чукчи считают их пять, а не четыре), пять ветров, пять румбов мира.
Инчаунские лежбища. 5 августа 1928 года.
Морж для береговых чукчей — конь для бедуина, олень для кочевника чаучу. Без моржа нельзя себе представить существование береговых. Моржовое мясо едят вареным, жареным, сырым, парным и, наконец, загнивающим. Из моржовых шкур делают лодки, крыши и стены для яранги, подошвы для мокассин, женские штаны, пояса и барабаны. Моржовые жилы служат нитками. Фабричные нитки и веревки не могут выдержать с ними конкуренции, когда, например, нужно подшить торбаза, чтобы они не разлезались от сырости, или скрепить парус. Из кишок моржа шьют прозрачные непромокаемые рубахи-дождевики.
Гребич пригласил меня поехать с ним поглядеть большие лежбища моржей у селения Инчаун, возле мыса Инцова. Гребич только что вернулся оттуда, и в тот же день мы с ним подружились и болтали, как старые приятели. Его товарищ Прокопов приехал вместе с ним и, пробыв в Уэллене всего один час, отправился вдоль берега в лодке к мысу Дежнева. По постановлению рика он будет теперь учительствовать в Наукане. Прежний науканский учитель остается в Уэллене на должности инструктора кооперации. Гребич работает учителем чукотской школы в Уэллене. Он же, кроме того, ведает метеорологической станцией, наблюдения которой раз в год отправляются во Владивосток.
После приезда Гребича я переселился из рика к нему в школу. И Гребич, и Прокопов — ленинградцы. Обоим по двадцать три года. Гребич рассказывал мне вчера вечером историю того, как они попали сюда. Он бубнил над моим ухом, пока я окончательно не заснул. Помню только о каких-то Тамаре и Леле и о том, что они с Прокоповым постановили в четыре года скопить себе из жалованья денег и тогда кончать вуз по техническому.
— Выписали даже по радио книги. Если в будущем году дойдет сюда пароход, получим физику Хвольсона и математику Жуковского, и тогда — барабань хоть сто лет… Считайте, я выколачиваю жалованье по ставке сельских учителей в полярных областях — сто восемьдесят рублей в месяц. Тратить здесь некуда. С осени только берешь аванс и покупаешь рублей на восемьсот вещей и продуктов на весь год в фактории. Таким образом, тысяча триста рублей остается в кармане. В четыре года — пять тысяч двести рублей. Вот вам и вуз!
Инчаунские лежбища находятся километрах в тридцати на запад от Уэллена, по дороге к мысу Нэтэк-кенгыщкуи (по-русски он называется Сердце-Камень). Чтобы поехать туда, нужна хорошая байдара. У Гребича есть крохотная байдарка, сшитая из одной шкуры, натянутой на деревянный остов. Но эта байдарка хороша только для прогулок по лагуне, до устья пыльгина — горла лагуны. Нужно особое, «шестое чувство» равновесия, чтобы плыть в такой байдаре. Я пробовал сесть в нее и сейчас же опрокинул. В байдарке Гребича приходится рассчитывать каждое движение, — нельзя даже повернуть головы. Если сунешь руку в карман за платком, надо сдвинуть все тело, чтобы восстановить центр тяжести.
Мы зашли в ярангу Хуатагина, который обещал дать свою байдару для поездки в Инчаун. Яранга была низко врыта в землю. Из черной дыры, обозначавшей вход в нее, выбежала смуглая и грязная чукчанка, сбивая гибкой длинной палкой снег, выпавший за ночь и застрявший в складках наружных шкур. Она была в раздутых и потертых меховых штанах, с непокрытой головой, в сапогах и в рукавицах. Это была Уакатваль — вторая жена Хуатагина. Она кормит грудью четырех детей. Старшему из ее младенцев десять лет, и он бегает с кожаной пращой по ветровому взморью, попадая в гагар, в горы и в облака. Хуаталин и Хиуэу были на охоте.
Задняя половина яранги была разделена на несколько крохотных пологов — меховых клетушек, служащих чукчам спальнями. Я откинул переднюю шкуру одного из пологов и вполз внутрь. Внутренность полога встретила меня едким аммиачным запахом и душной теплотой ночного человеческого логова. На оленьей шкуре стояли плоские чугунные плошки с нерпичьим жиром, в которых горели ярким желтым светом фитили из болотного мха. Возле плошек спала голая коротконогая девушка, подложив под голову руку.
— Огой! Я пришел! — закричал Гребич. — Здорово, Нгаунгау, давай нам байдару, — ехать в гости к моржам.
Девушка проснулась и, натянув на себя через голову длинную камлейку, выползла из полога. Она достала из тайника в яранге две пары весел — пару больших и пару подгребных.
Байдара Хуатагина была поднята на высоких шестах, вбитых в землю. Кожаные лодки нельзя оставлять на земле. Вернувшись с морской охоты, чукча прежде всего подвешивает байдару на воздух, чтобы она быстрее просохла и чтобы ее не изгрызли собаки, для которых бока такой лодки — лучшее лакомство.
Через полчаса мы выехали в море. Кроме Гребича, со мной ехали Та-Айонвот и Кыммыиргин, не раз бывавшие в Инчауне на лежбищах моржей. Мы взяли их для того, чтобы устроить, если будет возможно, морскую охоту.
В Инчауне было необыкновенное оживление. Все жители ным-ныма столпились на берегу. Косматые пучеглазые старухи с голыми руками прыгали по самому краю воды, глядя на огромный серый мыс, сползавший в море на западе от поселка.
Несколько человек помогло нам вытащить байдару на берег, хватаясь за кожаные ремни борта и весело и проворно входя по колена в ледяную воду. Кыммыиргин отыскал в толпе какого-то своего приятеля.
— Каккот! — окликнул он. — Мы здесь.
Подошел плотный коренастый человек с бритым затылком и плоским лицом.
— Реакиркын? (Чего хотите здесь?)
— Уанэуан (ничего не хотим), — сказал я.
— Пынгитль уинга? (Нет ли новостей?) — спросил Кыммыиргин.
— Коло! Ух, много новостей! Сам пришел — длинноусый, клыкастый. С ним двадцать раз двадцать женщин с хвостами пришло.
— Моржи?
— Да, моржи. Оставайся здесь, Кыммеор, еще четыре дня. Будешь есть моржовое — сердце, свезешь матери, будет кожа на обувь Лоэнгину.
Кыммыиргин оглянулся на меня.
— Не могу. Со мной русские. Думали поехать смотреть, как живут моржи. Надо их везти обратно.
Услышав о приходе хвостатых женщин, я понял, что чукчи не разрешат нам близко подъехать к стаду. Хвостатые женщины — самки моржей. После их прихода чукчи стараются ничем не напоминать моржам о себе. Бывали случаи, когда старые моржи-секачи, услышав шум в селении, уходили и уводили все стадо. Жители Инчауна, живущие добычей с лежбища, обречены на голод. Поэтому после прихода самок селение почти замирает. Никто не разводит огня. Строгий приказ совета стариков запрещает охотникам стрелять из винчестеров. В течение нескольких недель охотиться можно только с холодным оружием. Когда инчаунцы приезжали в Уэллен (если не ошибаюсь, это было в четверг), я записывал подобные рассказы о моржах и их жизни. Самым любопытным из них мне кажется один рассказ, записанный со слов Тынгеэттэына.
Вот он:
«Каждое лето к мысу приходят моржи, и можно много убивать и много делать запаса. Моржи — как люди. Они знают нас, а мы знаем их. Они согласны, чтобы мы забирали у них лишний народ, сколько нам нужно на зиму. Больше они брать не позволяют. Эге! Моржи хитрые. Ясно, они любят, чтобы уважали их закон. Есть в Инчауне один старик, — хорошо знает закон моржей. Приходят моржи, — тогда люди должны ходить тихо у себя в жилищах. Сначала плывут самцы, — выбирают места для своих дневок и громко ревут. Потом выходят хвостатые жены из моря и орут вот так: «бээ-бээ», на своем языке. Они спрашивают: «Все ли спокойно?» А самцы отвечают: «Все тихо! Люди спят в ярангах! На скалах расставлены часовые — клыкастые охотники».
Вот слушай! Тогда жены моржей выходят на берег, и у них начинается веселье. Ях-ох! Играют друг с другом. Целый день бьют хвостами по земле. Ух! Потом целый день спят… Водоросли. Зеленая слизь. Смотри — так наклоняют голову набок. Так — упирают жесткие усы в камень. Когда пройдет месяц, охотники нашего народа выходят из ным-ныма. Оставляют винчестера в пологах, берут с собой только гарпуны и убивают спящих моржей — столько моржей, сколько нужно на зиму, а больше не позволено. Пройдет лед. Ветер подует с северо-запада — зовет их. Слышно в воздухе поет: «рыркы! рыркы!» Как будто старая моржиха зовет своего детеныша. Это время у нас называется «рырка-йоо» — время моржовых ветров, и моржи скорей торопятся уйти за Эйре-хут-хир — Берингов пролив, в большое Южное море. Если год свободный, моржи хорошо проплывают на юг. А другой год бывает много льда, и тогда оленные люди охотятся на моржей в горах. Э! да ты, наверно, неправду говоришь! Нельзя того быть, чтобы ты не знал об этом. Ведь, когда много льда, проход через залив бывает закрыт. А моржам непременно нужно в Южное море, там стоят их дома. Все моржи идут в Колючинскую губу и подымаются вверх по речке Колючин. Река Колючин далеко-далеко идет. До самой, считай, середины нашей земли. А там, откуда река течет, есть высокий холм. Переползти этот холм — и опять попадешь в речку. И эта речка течет не в наше море, а в другое море. Вот, слушай, в то самое Южное море! И в ледяной год моржи идут по сухой дороге. Подымаются по Колючиной вверх и через гору переползают в другую реку. Вот счастье тогда привалило оленным людям! Те оставят свои стада за горой, а сами идут сторожить моржей на гору. Тяжело ползет морж посуху, плохо дышит, бьет ластом прямо в мох. Оленный подойдет, да как всадит копье ему в спину! Ух, ух, ух!»
В селение нас не повели. Все люди ным-ныма были на берегу, ожидая, какие новости принесут дозорные про моржей. Каккот вынул из-за пазухи кровавый и жесткий кусок вяленого мяса:
— Ешьте!
Я отказался. Отказался и Гребич.
— Правда, ешьте, ешьте! — добавил Кыммыиргин. — Ешьте! Амундсен ел стряпню Каккота. Ничего. Хвалил. Каккот, скажешь какое ни есть слово на языке Норвэйитлин?
— Гуд даг, алдер Лясс, — обрадованно залопотал Каккот, — на шхуне меня звали Лясс. Я был младшим поваром у Амундсена. Амундсен забрал мою дочку в Норвегию, звал меня — потом приезжай ко мне. Я, наверно, на другой год попрошу Кнудсена, — пусть берет меня с собой в Ном. Хочу ехать в Норвегию.
Не знаю, как относился к кулинарным способностям Каккота Амундсен. У нас они не вызывали доверия. Кыммыиргин и Та-Айонвот, впрочем, быстро расправились с вяленым мясом.
— Тагам, едем назад! — сказал Кыммыиргин.
Байдара была столкнута в воду, и мы заняли в ней места, тяжело выгребая в море. Чукчи на берегу делали нам знаки, показывая, чтобы мы держались дальше от моржового мыса. В их предостережении были опасение и угроза.
Инчаунцы считают моржовое лежбище своей собственностью. На Чукотке осталось всего несколько таких лежбищ. Между тем когда-то, еще на памяти дедов нынешних стариков, таких лежбищ было очень много. Почти возле каждого мыса есть выдавшиеся в море камни, у которых, по словам стариков, прежде были моржовые лежбища. В настоящее время существует всего четыре «живых» лежбища. Разумеется, если не ограничить охоту, то моржи на лежбищах могут быть перебиты в один год. Отсюда строгие запреты бить моржей больше, чем нужно для зимнего запаса. Вход на лежбище разрешен только двум-трем охотникам-инчуанцам. Люди из других селений не имеют права убивать зверя на лежбищах. Они охотятся за моржами с лодок. Только в крайних случаях, во время голода, инчуанцы помогают соседним селениям мясом. Зато в годы, когда моржи почему-либо не приходят (а такие годы бывают), инчуанцам приходится плохо. К марту месяцу запасы истощаются, и в пищу идут старые шкуры, кожаные ремни — из них варится похлебка. Из выложенных камнями ям, куда складываются запасы «копальхена» — кислого моржового мяса, выскребывают до крупинки всю землю и песок, пропитавшийся тухлой вонючей гнилью прошлогоднего мяса, и высыпают в горячую воду.
…Мыс остается от нас на западе. Неужели мы даже не увидим моржовых стад? Кыммыиргин поднял парус. Я сажусь за рулевое весло и правлю к берегу, делая вид, что борюсь с ветром и течением, помимо нашей воли относящим нас к лежбищу.
На расстоянии полуверсты от нас гладкий лоб желтого мыса. Перед ним торчат скалы, разбросанные возле берега, как чудовищной величины булыжники. В них странное шевеление и движение. Некоторые из камней двигаются, переползая с места на место и с плеском бултыхаясь в воду. Издали моржи похожи на огромные бурые мешки с крохотной клыкастой головой. Над лежбищем вой и стон. Сначала он кажется мне отраженным от скал громом прибоя. В него врывается визгливое мычанье и гнусавое овечье меканье. Самки моржей зовут детенышей.
— Ближе ехать нельзя, — говорит Кыммыиргин, — всадят нам пулю из винчестера — инчуанцы…
Ветер быстрым рывком надувает парус. Байдара низко наклоняется к воде, — вот-вот перевернется. Ближе ехать нельзя.
11 августа 1928 года.
Чукчи разделяют горизонт на пять сторон света, по числу преобладающих ветров на побережье. Вот их названия:
Хейхындлидлии — север и бог севера.
Ханендотлин — южный ветер, сырость и тепло.
Кыттынгенынген — восток, откуда приходят люди с дырявыми подбородками.
Амнонкеыратльхин — или запад — сторона неизвестных человеческих стад и диких оленьих племен.
Северо-запад — Кайратльхин. Жестокая страна замерзающего воздуха, откуда на льдинах приплывают белые медведи. На краю северо-запада есть где-то вход в страну умерших людей. Пасутся под землей мамонты — Каммак. Это — страна, куда, по словам стариков, вход для людей закрыт. Северо-западный полюс.
…Сегодня с утра хлещет унылый полярный ливень. Тусклый, одинаковый, беспредельный, захлебывающийся, белый, как север. Незавидное небо унылой страны выливается на землю мрачной холодной водой. Скверное полярное лето. Я не удивляюсь тому, что чукчи считают только два времени в году — долгий «тлия-атлеиг» — зиму и короткое время «киткит-тык» — вот как раз эту пору. И для них зима — это снежная пелена, морские бури, волчьи погони, обледенелый простор, а лето — отмерзающая тундра, плывущие по горизонту льдины.
Возле сплюснутых яранг, видных в окно здания рика, бегают маленькие пестролицые чукотские дети. Они кричат, как лягушки в болоте.
С океана к лагуне над уэлленской косой перелетают стаи диких уток и гагар, ища жирных рыбешек на спокойной воде. Как только стая птиц отделяется от воды, дети подымают оглушительный визг и бегут за стаей, не давая ей опуститься. В руках у них несложные метательные снаряды, состоящие из камня и кожаного ремня. Они устроены, как пращи. Их название «гуйогуй». Среди детей я узнаю Кымеулина, Рипитля, сына Каингитт, Хиуэу, Лоэнгина, брата Кыммыиргина.
Я умею немного говорить по-чукотски. Занятия с анадырцем на пароходе принесли мне пользу, хотя наречие анадырских чукчей сильно отличается от наречия «носовых». Все же я свободно сговариваюсь и удивляю этим чукчей: «Смотрите, две недели с пароходу, а говорит по-настоящему, как люди говорят». Дни проходят для меня в назывании предметов их новыми именами. Я испытываю радость узнавания, когда я запомнил еще одно новое слово. Вот в руках у Кымеулина — связка узеньких нерпичьих ремней. На конце каждого привязан небольшой камень. Это приспособление для ловли живыми уток и гагар. «Утечья закидушка», — как говорят анадырские казаки. Она называется «эпплекетыт».
«Яанга-хоу-хоу-хоу-хоу!» — кричит Кымеулин и закидывает «эпплекетыт» в воздух. Они взлетают высоко вверх, рассекая скученность птичьей стаи. Здесь они развертываются раскидистым каменным фейерверком и начинают падать вниз, по дороге захватывая и захлестывая какую-нибудь из птиц со всех сторон.
Это детская охота. Взрослые стоят у входа в свои яранги, легко опершись на винчестеры. Винчестеры далеко и метко бьют. Мужское дело — охота. Женское дело — шитье одежды, дети, уборка яранги. Женщины не должны трогать охотничьи орудия. Они для женщин «табу», как сказали бы этнографы. Я видел только одну женщину, которая уходит на охоту вместе с мужчинами. Ее имя — Пангай. Она носит мужскую одежду, по-мужски бреет макушку и говорит на мужском языке. Но она — «кщи-кишгищенг» — женщина-шаман, дух превратил ее в мужчину.
Чукотский язык очень труден. В нем обилие сложных и неясных для меня форм, не имеющих аналогии в нашей грамматике. Достаточно мне было научиться выражать на нем свои мысли и уметь следить за разговором, как я понял очень многое, что, конечно, осталось бы от меня скрытым, если бы я обходился одним английским для объяснения с чукчами.
Мужчины и женщины в земле чукчей говорят на разных языках. Не в переносном, а в буквальном смысле. Мужской язык отличается от языка женского, примерно, настолько же, насколько русский язык отличается от украинского. Частью, разумеется, это обусловлено разделением трудовых функций. Многие слова из женского обихода попросту не нужны мужчинам. Для чего, например, им какая-нибудь оторочка для кагагли или скребок для моржовых шкур? Чистка шкур — женское дело. Охотники часто даже не знают, как называются предметы, имеющие к ней отношение. «Спроси об этом у женщин». Но и в общих обиходных словах женщин и мужчин огромная разница. Произношение женщин — мягче, шепелявей, звончей. Однако это нельзя объяснить недостатками речи. Женщины, когда нужно, умеют произносить по-мужски. Если спросишь у женщины название какой-нибудь вещи, она обязательно скажет на две манеры: «По-нашему это так, а по-вашему, по-мужски, так». Пяткин, здешний милиционер, очень удачно охарактеризовал это двуязычие:
— У них мода такая, чтобы женщины не так говорили, как все люди. И может говорить по-другому, а ни за что не скажет. Потому что, если женщина начнет говорить по-мужски, на нее ни один чукча и глядеть не станет. Все равно, как у нас бородатая баба.
Мужчины и женщины, разумеется, хорошо понимают друг друга. Но странно бывает слушать разговор мужчины с женщиной, происходящий словно на языках разных народов.
В словарике, который я начал составлять, набралось уже около семисот слов.
Вот образец того, каким образом я веду запись:
Мужской язык:
мей
каккумэ!
рээнут?
меркищкирген!
иллюдлеркин
тэыйенгыркин
яарат
мран-мран
Женский язык:
нгауль!
кки-кки!
цээну?
мэцкишхыцхы!
путуцещхип
тейенгищхин
яцат
миццан
Перевод:
послушай!
удивительно!
что это?
(неопред. брань)
плясать
хотеть
очень
мошка
В некоторых старых книгах можно прочесть, что чукчи знают счет только до двадцати. Это неверно. Вряд ли существуют народы, у которых счет идет только до двадцати. Единственная правда здесь в том, что чукотская система исчисления построена на пятерках и двадцатках, а не на десятках.
Один — эннен, два — нгираак, три — нгроок, четыре — нграак, пять — мтлинген, или «кисть руки».
Шесть — уже эннен-мтлинген, то есть «один и пять», семь — нгираак-мтлинген — «два и пять», восемь — амгро-откен.
Десять — мнгиткен, или «две руки», пятнадцать — «ктльгинкен» — «хромой человек», одиннадцать — мнгиткен-энненпаротль («две руки да еще единица»).
Двадцать — ктлийкен, или «полный человек», то есть пальцы обеих рук и ног.
Все остальные числа от двадцати до бесконечности выражаются повторением этих. Скажем, «тридцать один» будет — ктлийкен-мнгиткен-паротль-эннен-паротль — «человек да еще две руки и еще один». Сто — мтлинктлийкен — столько людей, сколько пальцев на руке. Четыреста выражается так: ктлий-ктлийкен, то есть двадцать двадцаток. Две тысячи сто шестнадцать, например, если перевести на чукотский, будет — мтлин-ча-ктлий-ктлий-имтлин-ктлийкен-паротль-ктльгинкен-энкен-паротль, другими словами — пять раз двадцать двадцаток да еще пять двадцаток да пятнадцать и один лишний.
Из-за такой сложности самое название больших чисел представляется чукчам довольно трудным математическим вычислением. Они все время удивляются тому, как быстро я складываю и вычитаю числа и сейчас же нахожу чукотское имя для суммы и разности.
У чукчей острый глаз и меткий язык. Каждый человек, который хотя бы несколько дней во время стоянки кораблей пробыл на Чукотке, получает прозвище, которое сейчас же становится известным всем. Потом, в какое бы селение вы ни приехали, это прозвище будет следовать за вами. Оно известно еще задолго до вашего приезда. Иногда прозвище может быть заменено новым — более метким или более злободневным.
Я был назван в первый же день за свои круглые роговые очки: «тиндлиля-кляуль» — очкастый человек. Уже через два дня, когда ко мне привыкли, имя переменили на «тиндлиляккай» — очкастенький. Вчера, возвратясь из Иичауна, я узнал, что у меня новое прозвище, а именно «Эттыиргин», по имени шестнадцатилетней девушки Этынгеут, дочери Ишела, которая, когда мы уезжали, сказала: «Вот, если Кнудсена шхуны не придут, очкастенький останется у нас, и я возьму его к нам в ярангу, пусть живет со мной, ходит на охоту». Теперь, когда я хожу по поселку, меня окликают: «Эттыиргин!» Я отвечаю: «Уой?» (Что?) — «Уанэуан» (ничего).
Чукчи ссорятся между собой. Тот, кто сильно сердит на другого, сочиняет частушки, осмеивающие врага. Все друзья и приятели разучивают эту частушку, и она приклеивается к осмеянному человеку навсегда, точно так же, как прозвище. Песню помнят и тогда, когда все давно позабыли о породившей ее причине.
В Уэллене все поют такую песенку, сочиненную женщиной Каингитт. Она вышла замуж за науканского эскимоса по имени Теппак (на языке эскимосов это значит — «табак»). Эскимос прожил в Уэллене около года, а потом рассорился с женой и уехал в свое селение. Теперь чукчи поют песню на ломаном эскимосском языке, чтобы обидно было эскимосам:
(Тыппакингоон канахмияхкам кыппыльгам Каингит-там какнгииттаам Нувокамынг ыхта.)
Такие песни поются во время танцев и праздников.
Сейчас в Уэллене заморские гости — американские эскимосы, приехавшие с той стороны Берингова пролива. Они приехали для того, чтобы обменяться подарками с чукчами, среди которых у них много побратимов. В сущности обычай ежегодных подарков сводится к обменной торговле. Кто не может одарить по полной цене, — оставляет долг до будущего года. Иногда старики ездят специально в Аляску взыскать долг за подарок.
Сам себя эскимос называет «инныпек» или, попросту, «человек». Так же, впрочем, называют себя и чукчи — «оправедлан» (люди), ограничивая своим племенем пределы человечества. Люди разделяются на два рода: «анкатлин» — береговые и «чаучуван» — оленные. Все остальные народы мира — это не люди, а «танги-тан» — чужаки. Только в последние годы у чукчей и эскимосов Берингова пролива начинают прививаться названия «американ», «русситлин», «норвэитлин». Американцы до сих пор называются у них «пинакутан-гитан» — чужаки с брусковым чаем. Норвежцы — «люлютульхин» — усатые люди.
…В честь американских гостей уэлленцы устроили большой «крисмэс». Этим словом у них обозначается всякий праздник, торжество и даже воскресенье. Я не сразу догадался, что это слово, вошедшее в язык уэлленских чукчей, не что иное, как английское «кристмес» — Рождество. Франк пришел в рик просить, чтобы дали помещение для крисмэса. Им отдали все четыре комнаты канцелярии. Столы и стулья были вынесены в комнату председателя и в школу.
И гости и хозяева, пестро разодетые в цветные рубашки, набились в помещение рика. К передней стене село шесть стариков с огромными бубнами в руках. Каждый яр-ар — бубен — был в три четверти метра диаметром, широкий и плоский, с туго растянутой желтой пятнистой кожей.
Самый старый из стариков ударил длинной дрожащей колотушкой в центр бубна. Пронесся глухой вибрирующий звук, похожий на пение оборванной струны. С веселым усердием и неподвижными лицами все ударили по бубнам. «Аайангааа-а-а-ай», — запел Рентыиргин заунывно и в нос. «Ах-ах-айанга-йа-йа», — повторили старики. Одним и тем же движением они подымали гибкую колотушку вверх и опускали ее на гулкую кожу, словно по команде раскрывая рот и тряся головой.
Шесть бубнов производили оглушительный и печальный грохот. Иногда стук учащался. Колотушки ударяли плашмя по всему бубну, захватывая оба его края, и тогда звук получался пустой и щелкающий, как хлопанье мокрого паруса.
— Айайа-йа-йа! — закричал Рентыиргин.
— Хо, хо, хо! Пляшите, подымайте рукавицы! — радостно взвизгнул он, бросая перед собой короткие кожаные перчатки, обтянутые красной тесьмой.
По туземному обыкновению танцовать нельзя без перчаток, даже тогда, когда происходят пляски в пологе и все танцуют голыми, как, например, во время праздника кита. Почти как в Европе — бальные перчатки.
Первыми танцевали худые, щуплые юноши — Кыммыиргин, Та-Айонвот, Ныкитта. Надев перчатки, они застенчиво и неуклюже переступали с ноги на ногу, выбрасывая вверх руки, завывали тонким голосом, подражая крикам песца.
Потом один из них выкинул руки вперед и, тряся головой, запел:
— Скорее, скорее, — понукали старики обеих сторон — чукотской и эскимосской — своих охотников, — выходите, покажите, как у нас пляшут! Эка ты, Рентыиргин, хитрый, как песец, — хочешь плясать после всех и тогда победить. Так не годится, Выходи сейчас.
Наконец Рентыиргин подхватывает перчатки и выходит плясать. Он похож на моржа — грузный, сильный, широкоплечий. Ему жарко. Он скидывает рубаху. Теперь он полуголый, с коричневой выпяченной грудью и поднятым к потолку лицом. Он — приседает, как будто крадется к зверю, и потом подымает руки вверх, покачиваясь могучим туловищем и напрягая мускулы. Это настоящий охотник. Он пляшет танец мужчин так, как плясали отцы. Старики с воодушевлением молотят по бубнам и помогают ему — топают ногой, громко визжат и лают, подражая крику зверя.
— Вот хороший охотник, богатырь, силач! — кричат женщины. — Вот так пляшет! Какой эскимос спляшет против него? Ну-ка, имакликские!
Танцы продолжаются три часа. После охотников танцуют женщины, их танец другой. Они вертятся на месте, почти приседая на корточки, водят перед собой сложенными руками и тонким голосом взвизгивают. Я устаю смотреть и ухожу. Возвращаюсь я только к вечеру. Меня зовет товарищ М.
— Приходите послушать. Надо будет сказать им что-нибудь такое, чтобы рассказали у себя в Америке. Эх, жаль, что я не знаю эскимосского языка. Уж я бы сумел с ними поговорить.
Танцы кончились. Мы входим в помещение рика, где все еще так же тесно, как утром. Никто не хочет расходиться.
— Тише, тише! — кричит Кыммыиргин. — Послушайте-ка все, что за слово будет. Эй, все тише!
Наступает тишина. «Тише, тише», — передают по рядам эскимосы на своем языке. Они вытаскивают из кисетов трубки и начинают их раскуривать, чтобы лучше слышать.
Товарищ М. говорит по-русски. Сказав одну фразу, он замолкает, и Кыммыиргин переводит его слова на чукотский язык. Потом эскимос переводит слова Кыммыиргина на язык «инныпеков».
— Товарищи чукчи, — говорит М., — и также уважаемые гости эскимосы! Я, некоторым образом, хотел бы сказать вам несколько слов относительно того, как мы все здесь рады вас приветствовать в стенах этого первого революционного рика на полуострове.
Я слышу, как Кыммыиргин переводит его слова на чукотский язык. Он переводит не совсем так, как говорит товарищ М. У него не хватает слов для перевода.
— О люди, — переводит он, — и также дорогие побратимы эскимосы! Вот как мы рады вас видеть на своей земле. Наши начальники построили дома для того, чтобы принимать таких гостей. О, у нас теперь хорошие начальники…
Джон Браун слушает его, пыхтя трубкой и наклонив слегка голову. Потом и он начинает переводить. Я не знаю, что он говорит, но догадываюсь, — смысл его слов очень далек от речи товарища М.
Крисмэс кончается поздно ночью. Под конец, неизвестно откуда, кто-то из чукчей раздобывает спирт. И бутылка начинает гулять от одного к другому, прячась под полой камлейки. Пьянеют очень быстро. Пьют большими глотками, ничем не закусывая. Теперь они не уйдут из рика до утра. Становится очень жарко.
Все скидывают рубахи. Остаются в штанах. Подымаются крик и громкая похвальба. Я снова ухожу из рика в здание школы. Довольно с меня «крисмэса».
Бухта Святого Лаврентия. 15 августа 1928 года.
Теплая комната с бревенчатым потолком и развешанными по стене мягкими коврами. На столе керосиновая лампа с абажуром, книги и бумаги. Фотографический аппарат. В окно виден залив и бурые горы на том берегу. Возле самого окна сложены какие-то ящики, прикрытые парусиной. За ними — дом строительной конторы и барак для рабочих. Несколько недоконченных деревянных срубов с красной, покрытой толем, крышей. Мимо них с криком бежит китаец в меховой шапке, гоня перед собой маленькую тележку с камнями по рельсам узкоколейки. «Цхао! Ни суй…» Он перебегает мостик водоотводной канавы, вырытой, чтобы талые воды не затопили здания школы и больницы. Он едва не опрокидывает тележку под мост.
Над самым берегом, отступая перед набегающим приливом, пасутся несчастные исхудалые коровы. Это мои старые знакомые. Мы ехали вместе на «Улангае». Их привезли для сотрудников культбазы.
Коровы тоскуют. Их тянет к свежей траве. Здесь — невкусный водянистый мох, пахнущие серой ягоды, зеленая вода. Коров пробовали кормить «турой», то есть вареной рыбой, смешанной с водорослями, но коровы оказались слишком избалованными. Кормить рыбой можно только норвежских или мурманских коров.
Хозяин моей комнаты — доктор, присланный Наркомздравом для работы в чукотской больнице при культбазе в бухте Лаврентия.
Культбаза, по мысли руководителей Комитета Севера, должна быть организующим началом для всех жителей на побережье Берингова моря. В больнице, которая начнет работать через два месяца, будет шестьдесят постоянных коек. Будет работать школа с четырьмя учителями и интернат для детей кочевников и жителей дальних селений. Сейчас сюда переносится фактория АКО из селения Яндагай. Все чукчи и эскимосы, приезжающие на факторию, будут останавливаться в специальном клубе, где будет кино, лекции на чукотском языке и чайная для гостей. Весь год будет работать ветеринарная консультация со специалистами по оленеводству и собаководству, которые должны сюда приехать со следующим пароходом. Будут организованы кружки по обучению кустарным ремеслам. С культбазы будут постоянно выезжать инструкторы для объединения беднейших в промысловые артели.
Через час в главном бараке начнется общее, собрание работников культбазы, посвященное распределению культурных сил на время, пока стационарные обслуживающие учреждения не будут достроены. Я непременно буду на собрании.
Я приехал в бухту Лаврентия для того, чтобы увидеть, как идет жизнь этого самого отдаленного из сети культурных очагов Восточной Сибири. Я мог бы остаться в Уэллене. Шхуны Кнудсена перед отправлением на Колыму должны зайти и в Уэллен и в Лаврентий.
Однако выехать из Уэллена в Лаврентий было не так-то просто. Барометр Гребича показывал колебания давления, совершавшиеся с такой быстротой, что следовало ждать бурной погоды. Я не рисковал отправиться в путешествие в обыкновенной байдаре.
Необходимо было достать для поездки деревянный вельбот. И сделать это было не легко, несмотря на то, что я предлагал тому, кто доставит меня, три ящика содовых галет. Август — время охоты. Для чукчи отдать сейчас свой вельбот — то же самое, что крестьянину отдать лошадь во время пахоты. В конце концов, обещанные галеты победили. Я нанял вельбот Пиляуге.
Как быстро все-таки я усвоил психологию чукчей, для которых вельбот — предел материального благополучия. Если бы прежде мне показали вельбот Пиляуге и сказали: «Вот в этой лодке вам придется отправиться за сто километров по морю, а если начнется ветер, вы должны будете в ней штормовать, потому что к берегу подойти нельзя — вас сейчас же разобьет о камни», конечно, я пришел бы в ужас. Теперь, когда я испытал, что такое плавание в неустойчивых байдарах, деревянный вельбот, грузоподъемностью в одну тонну, кажется мне надежным судном. Я готов плыть в нем через весь океан.
С вельботом поехало восемь гребцов. У руля сидел Пиляуге. Я был подгребным и месил воду маленьким коротким веслом, оборотясь лицом к корме.
Мы обогнули землю Пээк, в несколько часов достигнув Наукана, и снова повернули на запад, все время держась берега. За Науканом мы перешли из Ледовитого океана, на котором находился Уэллен, в Тихий.
Пиляуге правил в направлении дежневской фактории. Сделать крюк безопасней, чем итти наперерез к бухте Лаврентия вдали от берега. Фактория находится, вопреки названию, не на мысе Дежнева, а в пятнадцати километрах от него, в поселке Кенгущкун.
Я настороженно вглядывался в берег, но не мог ничего рассмотреть.
— Где же, Пиляуге, ты говорил, — за мысом фактория? Ничего не видно.
— Вот, вот, там, на пригорке, смотри, зеленые. Одна, другая, третья, четвертая яранги. А вот, левей, серый дом — это фактория. Еще слева от нее — дом Карпенделя.
— Как! Это все?
Отсюда, с большого расстояния, селение казалось без предела жалким и затерянным. Два приземистых дома, плоский холм, на котором едва заметны были яранги.
Осторожно поворачивая вельбот, мы — подошли к самому берегу, подталкиваемые волнами прибоя. Чукчи выскочили в воду и вытянули лодку на камни. На берегу никто нас не встречал. Да и кому интересна лодка чукчей! Они каждый день пристают к селению для того, чтобы обменять пушнину на товары фактории.
Низкий дом фактории с пристроенной, неизвестно для чего, крытой террасой серел на пригорке.
Я постучал в дверь.
— Кто там? — по-чукотски произнес чей-то хмурый голос из-за двери. — Приходите через час, — тогда буду торговать. Сейчас я отдыхаю.
Однако я дернул дверь и вошел. Открылась закопченная темная комната с низким потолком, доверху увешанная всякими местными изделиями. На полу валялись разрисованные — чукчами моржовые клыки, кухлянки из пуха с утиных головок, меховые чулки, связки черных пластинок китового уса. Посредине комнаты на койке лежал длинный смуглый бородатый человек. Он встретил меня довольно радушно, предложил садиться и спросил, не хочу ли я чаю. Я поблагодарил. Обо мне он уже слыхал от чукчей. Это был заведующий факторией, без смены проживший на Чукотке четыре года. Теперь он доживает здесь последний год и ждет перевода на одну из фактории Камчатки. «Все-таки поближе к материку». У него странная фамилия — Правдун. Как кажется, он цыган.
Правдун живет на фактории не один. У него есть помощник, какой-то кладовщик Миша. Мне не пришлось его увидеть. Он ушел в тундру охотиться.
Фактория находится в этом же доме с другого входа. Обстановка, как в магазинах, — полки, уставленные небогатым ассортиментом северной торговли. С потолка свисают изжелта-белые шкуры песцов с пушистыми хвостами — сушатся.
Выпив чаю, я снова пошел к вельботу, боясь, что ночь, если мы промешкаем, застанет нас в дороге. Ближайшее береговое стойбище, Поутэн, лежит отсюда в восемнадцати километрах. Гребцы закусывали вяленой тюлениной, сидя согнувшись под байдарой, защищавшей от холодного ветра.
— Сегодня ехать нельзя, — сказал Пиляуге. — К вечеру будет большая волна. Спим здесь. Завтра поедем.
Ничего не сделаешь! Придется провести ночь на фактории. Чтобы скоротать время, я осмотрел селение и к вечеру забрался в серый, плотно сбитый, бревенчатый дом, где до прошлого года жил пресловутый Чарли Карпендель, австралиец, проживший на Чукотке двадцать той года.
О нем мне приходилось читать самые разнообразные отзывы в немногочисленных книгах, посвященных Берингову морю. Многие называют его пауком и эксплоататором, нажившим капитал на скупке мехов по дешевке.
В прошлом году Карпендель окончательно выселился на американскую сторону пролива. Я знаю о нем следующее. По обыкновению всех меховщиков, считавших нужным укреплять связь с туземцами, он женился на чукчанке. Имеет трех дочерей — Эмму, Мэри и еще третью, имя которой я забыл. Эта чукотская семья последовала за ним в Америку. Состояние его, по сведениям рика, равняется двадцати тысячам долларов, помещенным в аляскинском банке. Любопыт ную подробность рассказывает Правдун. Чарли всю жизнь, в течение многих лет, обедал отдельно от жены и детей, никогда не забывал, что он белый, а они цветные.
Внутренность дома «чукотского Чарли» — большая зала с прилавком и разбитыми полками. Здесь Чарли вел свою торговлю. По бокам залы несколько маленьких комнатушек, где жило семейство Карпенделя. Дом построен очень прочно и основательно, из калифорнийского леса. Простоит еще лет пятьдесят. Мебели никакой не осталось. Часть Чарли погрузил с собой в вельбот, а часть роздал чукчам. Даже в Уэллене, я вспоминаю, что в яранге Эттыка, сестра которого живет в Кенгыщкуне, я видел большое стенное зеркала, принадлежавшее раньше Карпенделю. Оно стояло внутри полога и заменяло стену, отделявшую один полог от другого.
Сейчас в одном из углов дома Карпенделя устроился какой-то науканский эскимос со своей семьей. В углу торговой залы он развесил шкуры и устроил свой тесный полог. Имя эскимоса — Анагак.
Я спал на полу в комнате Правдуна. Ночью был сильный ветер. Чукчи не лгали. Утром в море ходила высокая гремучая зыбь, не дававшая оттолкнуть вельбот от берега. Только к полудню удалось нам выехать дальше.
На стойбище Поутэн мы снова остановились на ночевку. И здесь так же, как на берегу крохотной лагуны, за невысокой косой, стоит, подавшись на один бок серый полуразрушенный американский домишко с железной печкой. В доме несколько лет никто не живет. Я осмотрел примыкающую к дому кладовую, заваленную грудами железного лома и какими-то заржавленными инструментами. В нескольких километрах отсюда находится знаменитая поутэнская графитная шахта, в которой американцы вели хищнические разработки. В Поутэне был склад, куда сваливался добытый ими графит, ожидая прихода шхуны с Аляски. Сейчас шахта заброшена.
К вечеру вчерашнего дня мы подъехали к мысу Нуньямо, за которым открывается вход в бухту Святого Лаврентия. На мысу — большой поселок чукчей. Поселок, как большинство чукотских ным-нымов, стоит на горе. От берега моря к ярангам ведет узкая и скользкая тропинка. Мы пили жидкий, едва теплый чай в просторной яранге, увешанной свежими моржовыми шкурами. Возле шкур сидели три смуглых и миловидных женщины, скобля мяздру скребками и смачивая ее подозрительной желтой жидкостью, собранной для этой дели в берестяном сосуде. По яранге бегали стройные светлокожие и белокурые ребятишки.
— Слушай, ты ведь черный, — обращаюсь я к хозяину яранги, угощавшему нас чаем, — отчего дети у тебя такие белые? На тебя не похожи.
Такой вопрос на материке был бы во всяком случае рискованным. По чукотским нравам, я не погрешил против вежливости.
— Правда, правда, о, какой глаз у тебя умный! — отозвался немедленно хозяин. — Здесь пять лет жил один американец. Мало-мало торговал с нашим народом. Моя жена шибко его любит.
Дом американца, оставившего о себе такую память, стоит по самой середине поселка. Он — серый, дощатый, кособокий. Чукчи пользуются им как складом. Сейчас же за домом скалы уходили куда-то вверх, образуя острый, похожий на вытянутый указательный палец, пик. Наверху чернело что-то, напоминавшее доску с надписью, какие ставятся над могилами.
Я взобрался наверх, сопровождаемый недоумевающими взглядами чукчей.
— Куда пошел, приятель? — кричал мне вдогонку Пиляуте. — Нечего там смотреть. И так тебе все скажем. Наверху стоит печать казаков. Старая совсем печать. Никто все равно не знает, зачем она, а кто станет много смотреть — на того пойдет беда. Всегда будет неудача.
Наверху были тупые выщербленные камни, покрытые зеленым налетом каменной слезы. На скале, в рост человека, были высечены четкие угловатые буквы. В некоторых местах они были затерты. Мне они показались какими-то старинными письменами, похожими на руны норманнов. В углублениях, когда-то выбитых резцом, рос мох. В следующее мгновение мне показалось, что мох продолбил скалу и создал неясные странные узоры. Приглядевшись, однако, я разобрал русскую надпись. Это был памятник времен Шелехова и Уховерта, когда Чириков был губернатором Русской Америки, современник свирепых русско-колошских войн и обмена между портом Ново-Архангельском на американском материке и королем Сандвичевых островов Камехамеха Первым.
…На якоре я стоял с западной стороны мыса, против высокого обрыва на глубине семи сажен на малую воду в три четверти мили от мыса и в таком же расстоянии от северного низменного берега. Грунт — мелкий темносерый песок. Высоту прилива замечал до семи футов. С места якорной стоянки истинные пеленги: оконечность мыса Изменчивых Упований и вершина Ретруваль Пойит. Измерил — шхуны «Святая Елисавета» Российско-американской промышленной компании капитан Копп…
Я долго стоял перед скалой, взволнованный и смущенный. Я почувствовал себя так, словно передо мной раскрывалось недавнее прошлое дальней северной земли. Сквозь пролом скалы я ушел в минувший век.
Российско-американская компания! Суровые времена, столетие косых парусов и пустынных океанских путей. Опасных и кривых линий. Эта забытая надпись, сочиненная моряком для моряка, прошла через жизни поколений, упрямая и стойкая, как скрип рангоута. В ней я прочел больше, чем было в ней написано. Начатки паровой навигации, десятилетия первых монгольфьеров, пиратская солидарность и честность того, кто составил, и того, кому предназначалась эта надпись. Некогда Российско-американская компания владела половиной Тихого океана.
«Директора этой компании надменно царствовали в Ситхе, — писал тогда Дитмар. — Управление их скорей напоминало министерство или казенный департамент, чем торговое общество. Никто, повидимому, не заботился ни о расширении торговых интересов, ни о судьбе разбросанных на обширном пространстве факторий. Компании принадлежали неизмеримые земли на материке Америки, вся цепь Алеутских островов, Курильские острова и Аян. Правительство предоставило ей всевозможные привилегии и льготы. Она могла пользоваться неисчерпаемыми сокровищами и завести самую оживленную торговлю с южными портами Тихого океана. Но ничего подобного не вышло. Все застыло на исстари заведенной меховой торговле, и, создав себе крупные капиталы, компания на этом остановилась. Она прозябала и напоминала роскошную и очень знатную мумию. В ней не замечалось никакого стремления к прогрессу, никакой жизни. Но могло ли быть иначе, если во главе предприятия не было настоящих деловых людей, понимающих экономию? На главные должности назначались высшие офицеры или имперские чиновники, которым имелось в виду оказать благодеяние, так как считалось совершенно непреложным правилом, что на Ситхе в несколько лет можно нажить состояние. В свою очередь, низшие служащие набирались на подобных же началах. Таким образом все продолжало итти по-старому, и, вместо радостной поддержки новых потребностей населения, со стороны компании раздавался ропот. Так, я сам слышал от одного из служащих: «Просто ужас! Алеутов научили есть хлеб. Теперь подвози им муку» и т. д. Раз, самое большое — два раза в году на Ситху приходили суда с товарами из Петербурга. Более же отдаленные станции на севере и на островах посещались самое большее раз в году».
В бухте Лаврентия стоят готовые дома, срубы и белые холодные палатки. На чердаке недостроенного дома стучат и ходят рабочие культбазы. Им придется, повидимому, оставаться на вторую зимовку. Осенью 1927 года, когда они высадились в бухте, предполагалось, что все работы закончатся к нынешнему лету. В прошлом году бухта была пустынна. На месте будущего города лежали болота и туманные холмы. У берегов на спокойной воде ползали синеватые льдины.
До тех пор, пока постройка зданий не будет доведена до конца, школа не сможет работать. С медицинской помощью дело также обстоит неважно. Доктор, который устроил меня в своей комнате, говорит:
— Дело должно быть поставлено так, чтобы чукчи и эскимосы возили сюда больных и клали в больницу, а не врач ездил к ним. Две недели назад был такой случай. Приезжает эскимос с Чаплина: «У нас в селении охотник сломал ногу. Здесь, говорит, есть большой шаман, — пришлите его к нам». Я не стал долго мешкать. Собрал инструменты, взял фотографический аппарат и сел на катер. А вы видели катер, который привезли на базу для обслуживания всего полуострова? В таком случае, пойдемте посмотреть на него. Седьмое чудо света. У него такой вид, что он потонет в любой луже во время большого дождя. Ну, а у нас его, разумеется, пускают плавать по океану. Вот в нем я отправился на Чаплин. Чаплин, вы знаете, где? На американских картах он называется Индиан Пойнт — Индейский мыс. Надо думать, что составители приняли эскимосов за индейцев. Ну вот. По дороге, как полагается, захватил нас шторм. Потом моторист чуть не захлебнулся, потому что в машину попала вода. В общем — добрались до места. «Вы зачем приехали? Наш больной давным-давно выздоровел». Хорошо. Мы переспали несколько часов и отправились обратно. Тут уж дело у нас пошло потруднее. Навстречу задул северо-западный ветер. Из пролива погнало льды. Через некоторое время льды у нас оказались со всех сторон. Мы привязали катер к льдине и решили итти на берег пешком. Отошли четверть километра — нет, дальше не пройдешь. Одним словом, так мы проваландались четверо суток. Приезжаем на базу, а там новое несчастье — заведующий факторией из Дежнева прислал чукчей с вельботом, — у них заболел кладовщик, чуть не умирает. Только мы вышли на берег, появляется второй вельбот — новая записка от заведующего факторией: «Почему вы, негодяи, саботажники, не присылаете врача, для чего врача на Чукотку поставили, не для того ведь, чтобы сидел в Лаврентии и ел сухари?» Вот и извольте работать при таких условиях.
У акушерки тоже есть повод жаловаться. Она никак не может убедить чукчей в полезности своего дела. Женщины смеются. «Разве русским нечего делать, что они присылают учить нас, как рожать детей? Неужели мы сами не умеем этого? Вот нашим матерям никто не помогал, а они все равно справились». Чукчанки считают позором обращаться за помощью при родах. Помощь нужна только шаманская, чтобы прогнать злых духов. Роженица старается вести себя так, как будто ей всякая боль нипочем. Если женщина кричала во время родов, — это целые годы будет поводом для издевательства соседок.
Кроме меня, прошлую ночь в квартире доктора но чевал Александр Семенович Ф. — студент географического факультета в Ленинграде. Он слушал цикл лекций проф. Тана-Богораза о полярной культуре и отправился на практическую работу к азиатским эскимосам. В Чаплине он организовал школу для эскимосских детей. Попутно он составляет грамматику и словарь наречия азиатских эскимосов. По-эскимосски он говорит совершенно свободно. Он приехал на культбазу для того, чтобы выждать прихода торговых шхун Кнудсена, который в прошлом году обещал доставить ему ряд американских книг по морфологии индейских языков из работ Джессуповской тихоокеанской экспедиции.
Он прожил среди эскимосов два года и остается на третий.
Последний день. 16 августа 1928 года.
Наконец прибыли шхуны Кнудсена «Нанук» и «Оливия». Я еще спал. В окно постучали.
— Вставайте, вставайте! Шхуны здесь!
Из-за поворота мыса с собранными парусами выходили два длинных валких корабля, припадая на правый борт и обгоняя друг друга, как два хромых, под давлением косого ветра.
Парусно-моторная шхуна — совсем особый вид морского судна. Эдакое сооружение с здоровенными двигателями — и оно во время ветра идет на холостом ходу, выключает машины, лавируя по ветру, старается урвать на плоскости своих парусов легчайшие отклики дальних бурь в погоне за экономией топлива.
Едва шхуны стали на якорь, я поехал на катере к «Нануку», на котором находился Олаф Кнудсен. Кнудсен ждал нас на палубе и приветствовал по-русски. Он говорит по-русски довольно чисто, хотя слишком отчетливо и часто ошибается в ударениях. За эти несколько недель я так много говорил о Кнудсене, что он перестал быть для меня реально существующим человеком. Поэтому я был немного разочарован, когда увидел настоящего Кнудсена. Он не похож ни на старого морского волка, ни на джек-лондоновского торговца. Высокого роста, худой, горбится, ходит в рыжем, замасленном пиджаке, носит роговые очки. По виду ему не больше тридцати пяти лет, хотя он чуть седоват и у него намечается лысина.
Он отвел нас в кают-компанию и, предложив чай, сейчас же начал договариваться о количестве груза, которое сегодня должно быть принято на берег.
Завтра Кнудсен уже хочет сниматься отсюда.
Сейчас же вслед за нами к шхунам начали подъезжать байдарки чукчей из Яндагая, Нуньямо, Поутэна. Они увидели шхуны гораздо раньше нас и торопятся, чтобы не пропустить случая поторговать с Кнудсеном. Они влезают на шхуну по веревочной лестнице и сразу осведомляются: «Минкы Олуф?» (Где Олаф?)
Кнудсен встречает их с приторной любезностью и здоровается с каждым за руку, называя многих чукчей по имени. Плавает и торгует с чукчами много лет.
— Добрый день, мистер Ау-Ау. В прошлом году вас не было в Святом Лаврентии — я справлялся о вас, мне говорили, что вы переселились в Мечигмен. А кто это с вами? Ваша новая жена? О, да! А как поживает миссис Та-Айот-Хёма? О! ее лодку опрокинул морж! Она утонула? Поверьте, мне очень жаль. Вы можете получить бесплатно отрез ситцу на камлейку. Добрый день, мистер Унэургин. Алло, мисс Хиуа!
Чукчи, разумеется, очарованы. Они толпятся на палубе вокруг него. Трогают его пиджак, хлопают его по плечу. Его манера обращения с ними необычайно им импонирует. Смесь вежливости, щедрости на мелкие подарки и строгое крохоборство в делах купли и продажи — свойства, которые создают настоящего полярного торгаша.
Мне рассказывали, что и в годы гражданской войны, когда Кнудсен с компанией Гудсон-Бэй делили торговую монополию на северо-восточном побережье Сибири, он был таким же. Он диктовал условия рынка, повышал и понижал цену на пушнину как хотел, создавая на Беринговом море атмосферу биржевого ажиотажа, но на своей шхуне он держался с туземцами так же благодушно и неумолимо, как теперь. Несмотря ни на какие мольбы, он не соглашался прибавить хотя бы один цент за шкуру, зато, когда на вырученные деньги «туземец» хотел приобрести у него товары, Кнудсен готов был расшибиться в лепешку. Он по двадцать раз бегает в трюм за парусиновыми штанами или новой трубкой, взамен не понравившихся покупателю.
Когда обмен приветствиями с «туземцами» кончился, они перешли на корму, где помещалась судовая лавочка, требуя себе табаку и жевательной резинки, запас которой кончился на советской фактории.
Я выбрал время, когда Кнудсен, выйдя на палубу, наблюдал за отгрузкой, и заговорил с ним о своей поездке.
Он знал еще на Аляске, что у него будет пассажир. Об этом он получил телеграмму из Амторга.
— Через две недели, если все пойдет благополучно, вы будете в Колыме. Я высажу вас в устье реки, у Медвежьей мели. Оттуда вы проедете на катере, который имеется у средне-колымцев. Катер ждет нас, чтобы буксировать товары, привезенные моими шхунами.
— А разве «Нанук» и «Оливия» не могут подняться вверх по Колыме д доставить товары прямо в Колымск без перегрузки?
— Да, конечно, это вполне возможно. Колыма достаточно глубоководна, но я не могу тратить время на плавание по реке. Надо беречь каждый час. Если появятся льды, мы можем зазимовать.
Следующим катером я переселяюсь на шхуну со всеми вещами. Через две недели я уже буду возиться со счетами и фактурами колымской кооперации. Это будет ровно через пять месяцев с того дня, как я подписал двухгодичный контракт в Москве.
1930