За холмами
Из окна конторы видно, как уланбаторские грузовики въезжают в город. Сначала они останавливаются у конторы Нефтеэкспорта, потом берут горючее и едут на базу Монценкоопа. Крылья грузовиков покрыты коричневой пленкой засохшего речного ила; на передних стеклах толстым слоем лежит дорожная пыль.
Приятно думать, что еще недавно эти машины проезжали по Улан-Батору среди шумной столичной толпы. Даже внешний вид уланбаторских грузовиков таит в себе что-то необычное: у каждого верх затенен полосатым навесом, а бока оклеены революционными лозунгами. Шоферы уходят в столовую пить чай, в это время рабочие транспортной базы выгружают доставленные товары. Обычно караван задерживается в Дзунхото не больше суток. На другое утро разгруженные машины возвращаются на север.
Обширную страну Гоби нельзя понять на расстоянии, не видя ее. Перед отъездом в Монголию у меня было ясное представление о пустыне, сложившееся из чтения книг: грозная отдаленность, очертания Великой китайской стены на горизонте, кости павших быков, кумирни и мрачные идолы… Нельзя сказать, чтобы книжные описания были совсем неверны, они только оказались неполной правдой.
Когда я приехал в Гоби, меня поразил будничный, грязный вид громадной некрасивой степи.
Городской автобус быстро ехал по ухабистой колесной дороге на юго-запад. Кроме меня, в автобусе было восемь пассажиров-монголов: молодой чиновник из министерства финансов, щеголевато одетый скотовод, пригнавший в город гурты скота и с деньгами возвращавшийся в степь, два командира цириков, которые ездили в отпуск, и жена гобийского прокурора Санчжи с тремя детьми. Все они не раз совершали переезд через пустыню, были между собой знакомы и с любопытством следили за тем, какое впечатление производит на меня местность.
Автобус ехал через лесистые горы, потом через безлесные холмы, потом степью, потом пустынен. Мелкий камень устилал некоторые участки степи; в других местах пустынный камыш, с головой закрывавший всадника, образовывал обширные острова. Автобус обгонял стада антилоп, и чем дальше на юг, тем чаще встречались антилопы. Потом автобус свернул на караванную тропу.
Кондуктор сказал по-русски:
— Смотри хорошо! Кончились в земле тарбаганьи норы — начинается Гоби…
Добравшись до города Дзун-хото, я упал духом. Суровая прозаичность пустыни подавила меня с первого же дня. Гобийский городок оказался скучной провинцией.
Я заболел. Резкость гобийского климата — скачки барометра и температуры, частые смерчи, духота, — все это порождало недуг, который зовется «каменной болезнью». Он проявляется в ноющей слабости, головных болях и некоторой замедленности движений.
Из окна конторы Нефтеэкспорта, в которой я работал, пустыня видна на большое расстояние. Нефтеэкспорт находится приблизительно в двух километрах от монгольского пограничного поста. У подножия холмов, на китайской стороне, поднимается дым от костров. Порывы жаркого ветра, который летит в окно, вызывают сердечное замирание. Каждая пылинка, которую приносит ветер, больно колет кожу.
Фельдшер Церендорчжи объяснял каменную болезнь не климатом, но однообразием гобийской кухни:
— Имейте в виду, товарищ Панкратов, — эта кухня все равно что смерть для русского желудка.
По совету фельдшера, я всячески разнообразил стол, брал у цириков свежий хлеб, пил клюквенный экстракт, перестал ужинать, перед сном грыз черемшу. И к середине лета болезнь бесследно прошла.
В течение первых месяцев службы единственным моим собеседником был переводчик Дава, в высшей степени самолюбивый, упрямый и недоверчивый человек.
Он был южный монгол. Глаза и нос у него не монгольского, но скорее китайского типа: глаза с чуть, припухшими веками и небольшой тонкий нос. По фигуре — настоящий гобиец, с осанкой всадника, с длинными кривыми ногами, с головой, наклоненной вперед, и плечами несоразмерной ширины. Он носил просторный синий халат, сыромятные сапоги и шляпу с опущенными полями. На вопросы отвечал медленно и с угрюмой важностью.
Он сразу невзлюбил меня, считая все жалобы на болезнь «болтовней», что было его любимым словом.
— Болтовня… В Гобях неприменимо… Работнику должно быть хамаугэ (безразлично), где ни жить!
Однажды мы сильно повздорили. После занятий я позвал переводчика на помощь, чтобы сговориться со степняком, продававшим молоко и творог. Дава заявил:
— Я, по-моему, не обязан переводить частные разговоры, не служебные… Впрочем, если вы так хотите, — пожалуйста…
Я отказался от его услуг и вернулся в контору, ничего не купив.
Казалось, вот-вот вспыхнет унылая гобийская ссора, и жизнь станет невыносимой.
Впрочем, обе стороны сдерживали себя.
Скучно изо дня в день тянулись месяцы службы в отдаленном гобийском городке. В тот год японцы еще не продвинулись далее Жэхэ; пограничная монгольская провинция жила безмятежно и мирно.
Ожидание почты, слушание радио, приход пассажирских автобусов из столицы, спектакли любительской труппы губернских чиновников, разгрузка транспорта в Монценкоопе — здесь не было других развлечений. Почта в дурную погоду часто запаздывала, радио скверно работало из-за гроз, а товарный транспорт приходил не чаще двух раз в сезон, и это было событием, о котором потом долго говорили.
Иногда в городке появлялись монахи из Хара-Сумэ, небольшого буддийского монастыря в десяти километрах от Дзун-хото: коренастые, бритоголовые, в халатах со скошенным воротом и с красной перевязью через плечо; все они, на мой взгляд, были схожи между собой, как братья. Они покупали в городских лавках свечи, рис, веревки, молотки и пилы, эмалевые краски и картон — монастырь отстраивал новую кумирню близ колодца Алтан-Худук. Некоторые монахи заходили в Нефтеэкспорт за керосином и вели долгие беседы с кладовщиками.
В контору постоянно приходил старый лама с маленьким сморщенным лицом, который брал себе бензин первого сорта. Он наливал в железный кувшин три литра бензина — никогда ни меньше, ни больше, два раза в месяц. Однажды я попросил переводчика узнать, для чего монах употребляет бензин.
— Он — мойщик богов. Говорит: чищу их святые лица. Интересный тип! Хотите узнать еще что-нибудь? — сказал Дава. После размолвки он старался быть вежливым.
В базарные дни монахи продавали скотоводам грубые, выточенные из дерева фигуры будд, лубочные тибетские иконки, раскрашенные по транспаранту, картины: «Жизнь есть превращение» и «Колесо жизни», изображающие страдный путь человека. В дни храмовых праздников половина городских жителей уходила смотреть на священные танцы и представления, устраиваемые в соседнем монастыре.
Вскоре после того, как я приехал в Дзун-хото, там проезжала экспедиция Климента Линдстрема. Проведя полтора года в глубинах Тибета, Линдстрем хотел вернуться в Европу через Дзун-хото, Улан-Батор и Великий Сибирский путь. Его ожидали в Дзун-xoтo еще месяц назад: тогда монгольские пограничники получили из Улан-Батора распоряжение пропустить экспедицию.
Путешественники прибыли на пограничный пост на китайских машинах и расположились лагерем близ города в большой палатке.
Их было четверо — глава экспедиции, седой, похожий на татарина, Климент Линдстрем, известный исследователь Азии, его помощник Стеф Чегеди, профессор-палеонтолог — широкоплечий крикун спортивного вида, с бравой военной выправкой, и пожилой препаратор, американец Хард. С ними был также Джон Чоу, китаец, вернее китаизированный монгол, сотрудник бейпинского университета.
В тот же день члены экспедиции были приглашены на банкет в Гобийское губернское управление к местному дарге (председателю). В доме Управления, перед деревянным столом, на котором стояли подносы с закусками из консервов, собрались «все звезды нашего неба», как выражаются монголы. Всего вместе с приезжими набралось человек тридцать.
Банкет проходил с большим подъемом. Оркестр играл монгольский гимн. Дарга прочел по бумаге теплое приветствие европейским ученым. Климент Линдстрем встал и благодарил. Потом губернский прокурор Санчжа произнес тост за науку, и учительница школы взрослых Даши-Дулма рассказывала о достопримечательностях и памятниках старины, которые встречаются в Нижнем Гоби.
Военный повар зажарил для гостем седло дикой козы. Оно было подано с соленьями из горошка. За обедом пили вино и кумыс. Большую сенсацию среди путешественников произвел свежий хлеб, которого они давно не пробовали.
После банкета дарга развлекал гостей патефоном и игрой на хуре. Я также произнес небольшую речь. «Я не местный гражданин, я из страны, которую здесь называют Великим Северным другом, там наука всегда была в почете». Мне хлопали, хотя Дава, как мне казалось, слишком быстро переводил и скомкал мои слова.
Наутро я вместе с переводчиком и сослуживцами-монголами посетил экспедиционный лагерь. Климент Линдстрем был в это время на почте, а его помощник оформлял паспорта в губернской канцелярии.
Нас принял у входа в палатку Джон Чоу, охотно рассказавший о собранных в тангутской области коллекциях. Это был маленький, почтенного вида китаец, в очках с квадратной оправой. Он постоянно носил на руках черные перчатки, после того как отморозил фаланги пальцев на перевале в горах Куэнь-Лунь.
Джон Чоу свободно говорил по-монгольски, на наречии, несколько отличавшемся от местного. Речь его текла, как ручеек. Он был скромно тих и только радовался, что может в Монголии рассказывать о достижениях экспедиции. К сожалению, коллекции плотно упакованы в ящики, он не может раскрыть их, но они представляют собой гигантскую ценность, — сказал он. Иностранные профессора нашли в китайском Гоби чрезвычайного значения предметы: так называемые гнезда динозавров. Большое, важное открытие. Динозавры — это исполинские звери доисторической эпохи, соединяющие в себе ящериц, крокодилов, млекопитающих и птиц.
Потом Джон Чоу провожал нас почти до города и пристально вглядывался в наши лица. Казалось, он что-то не договаривает. Его, повидимому, смущало мое присутствие. Когда я отошел вперед, Джон Чоу с моими сослуживцами стал гораздо откровеннее.
Он очень жалеет, что согласился ехать с профессором в Европу, сказал он, потому что с профессором Климентом Линдстрем очень трудно работать: в высшей степени почтенный, выдающийся человек, но он смотрит на сотрудников высокомерно и презрительно обращается с ними. Он, Чоу, очень рад, что посетил Монгольскую республику, для него это большое счастье, он сам монгол в душе…
Пройдя до первых городских построек, Джон Чоу вернулся в палатку, а я со всей компанией пошел обратно в контору.
По дороге нас обогнали китайские автомобили, доставившие экспедицию в Дзун-хото. Они сегодня вечером возвращались в Китай, и шоферы хотели купить в городе что-нибудь заграничное. Дойдя до Монцен-коопа, мы снова увидели их. Они стояли перед машинами, обсуждая качество купленных в магазине товаров. Они показывали друг другу автомобильные очки, одеколон Ленжет, далембу, душистое мыло. Один из шоферов — высокий рябой китаец в зеленой фетровой шляпе — курил сигару.
Дава указал на него взглядом.
— Я его знаю, — сказал он, — он работал у фирмы Хэнь-Ляо. Они торговали с Монголией восемь лет назад.
Потом китайцы гурьбой двинулись по главной улице.
Они привлекали к себе всеобщее внимание на улице своими вольными манерами и громким разговором. Здесь в пустыне эти полудеревенские китайские парни из пограничной провинции выглядели настоящими горожанами, этакими столичными парнями, повидавшими все на свете.
Лето кончилось неожиданно. В пустыню ворвался северо-западный ветер. Воздушное давление повысилось. Пролились обильные дожди, и после них установилась свежая погода.
Начался благодатный сентябрь, время, называемое гобийцами «второй весной».
Никто из горожан не сидел теперь в юртах и в домах. По возможности все старались проводить время в степи. Молодежь стала собираться на кумысовые пирушки. Сотрудники учреждений по вечерам ходили друг к другу в гости. Приехали кочевники продавать шерсть и мясо.
С началом весны мое настроение улучшилось. Дава не был теперь единственным моим собеседником; ежедневные занятия монгольским языком принесли пользу. К концу сентября я почти не нуждался в переводчике. У меня появились в Дзун-хото друзья.
В три часа дня, когда в конторе Нефтеэкспорта кончались занятия, я седлал коня и выезжал из города. Я узнал тропинки, по которым проходят кочевые обозы, и, встречая кочевников, вступал в долгие разговоры. Почти все они были суеверны, верили в богов, любили говорить о чудесах. Однако, когда речь заходила об их родине, они проявляли здравый смысл и разбирались в сложнейших вопросах.
Кочевой обоз — это движущаяся деревня. Я любил наблюдать ее странные нравы. Бабушки с маленькими сморщенными лицами едут на конях, дети и матери в двухколесных подводах, на которых сложены юрты, перины и металлические чайники тульской работы. Впереди бычьего обоза мужчины верхами молча едут по степи, независимо дымя трубками. Дороги, в сущности, нет. Изменчивость колеи, исчезающей и вновь возникающей спереди или сбоку, требует осторожной внимательности от шоферов на этой линии. Быкам и коням все безразлично. Кочевка движется по неписанному маршруту, по выверенным годами кругам, от холма к холму. Выходят до рассвета, еще темно, блекнут запоздалые звезды. Когда солнце восходит, обыкновенно останавливаются на несколько минут, чтобы не мешать его шествию. Потом движутся до полудня, под бормотанье погонщиков и крик детей. Идут по степи молча или разговаривая о торжественном. Закусывают на пути. Женщины спят, прислонившись к подскакивающим крыльям повозок.
По воскресеньям, когда контора была закрыта, я выезжал в компании с председателем, военным фельдшером и с директором школы охотиться на антилоп.
Здесь их зовут «дзерены». Я узнал свирепую прелесть степной погони…
Председатель вез нас в своем старом расшатанном форде прямо по целине, в степь. У нас были с собой четыре винчестера, сумка с патронами, примус и чайник, бутыль с кумысом. В поездки председатель отправлялся без шофера. Это была его личная машина. Он не боялся рисковать машиной и жизнью, но все-таки не решился бы взять шофера на охоту.
Машина неслась без дороги, подскакивая на выступах почвы, со скоростью сто километров в час. Фельдшер и директор школы пели. Если на горизонте появлялось стадо диких коз, председатель направлял машину прямо на него. Старенький форд по-волчьи мчался вперед, гобийская галька фонтаном разлеталась из-под колес машины.
В то же мгновение мы все начинали громко кричать. Любопытно, что антилопы никогда не убегали вбок, а старались пересечь дорогу перед самым носом у машины: инстинкт, воспитанный в них волчьими стаями, всегда загоняющими дичь с двух сторон.
Увидев стадо перед машиной, председатель нажимал кнопку сигнала, и по степи несся оглушительный резкий трубный звук.
Пораженные звуком гудка, животные на всем скаку останавливались. Они стояли на месте всегда только мгновение — с десяток или больше красивых коз. Насторожив желтые ушки и косясь вполоборота на нас, они вздрагивали всей своей песчано-желтой шкуркой…
Поймав это мгновение, можно было нажать спуск и выстрелить из винчестера, а потом антилопы неслись от нас прочь во весь опор.
Добычу мы подбирали на обратном пути. Высший шик охоты состоял в том, чтобы догнать стадо. Ветер так и свистел во всех щелях машины во время погони.
Иногда мы по сто километров подряд не произносили ни слова, кроме самого необходимого, но не замечали этого, увлеченные яростью погони.
— Хочешь пить, Панкратов?
— Спасибо, уже пил кумыс. Б ери леденцы.
— Спасибо. Московские?
— Уланбаторские.
— Спасибо.
И снова мы молчали целый час, слушая восхитительный стук мотора и звенящий монотонный крик пустынных соек. Однажды мы долго гнались за куланом. Это было стройное животное с тонкими ногами, с ушами немного длиннее, чем у лошади, и с короткой торчащей гривой. Рыжеватая шерсть серого оттенка переходила на его спине в изящную чернобурую полоску.
Услышав гудок, он остановился и несколько времени наблюдал, а потом ушел в холмы беспечной рысью, мотая головой; мы на машине не могли догнать его.
Главной нашей мечтой, заветной целью охоты было встретить когда-нибудь «хаптагая» — дикого верблюда, живущего в недоступных автомобилю песках.
— За это год жизни отдал бы, честное слово! — сказал председатель.
Незаметно пустыня меняла свой характер.
Я знал теперь в лицо почти всех жителей города и даже многих кочевавших в окрестностях степняков. Прибывшие из соседнего монастыря ламы вежливо здоровались, когда я проезжал верхом по главной улице Дзун-хото. Мое лицо покрылось темным загаром. Когда я надевал на голову монгольскую шапку-ушанку, я мог сойти за гобийца. Даже Дава вынужден был признать, что «Панкратта» (он так меня называл) стал «совсем веселее, другой человек».
Наконец пришел ноябрь, время перегонки стад на зимовья. С вечера холмы были желты. Служащие конторы еще жили в летних юртах. По площади бегали полуголые дети, роясь в песке. Ночью внезапно ударил буран, началась непогода.
В течение трех месяцев в Гоби стояли морозы, падал сухой снег, дул ветер. Над «байшинами» неслись тучи песчаной пыли. Снег, смешавшийся с пылью, покрыл город грязно-желтым налетом. Дневной свет принял коричневый оттенок, и на улицах песчаные вихри слепили глаза.
Горожане, нахлобучив на себя все, что могли, сидели в домах и юртах. Даже когда в очагах пылали угли, холод внутри жилищ был так силен, что ломти пресного хлеба, усеянные ледяными блестками, трещали на зубах.
Потом пришла весна, странная, сухая гобийская весна. Юго-западные ветры подули из Китая, как мехи гигантской кузницы. Поверхность земли курилась. Можно было наблюдать любопытное явление: снег, лежавший в ложбинах, не таял, а испарялся в воздух.
За какой-нибудь месяц степь поросла высокой травой, однолетним кустарником, желто-розовыми цветами.
Между тем важные политические события происходили поблизости от Нижнего Гоби. В апреле месяце японцы начали наступление на Внутреннюю Монголию; с холма, на котором стоял двор Нефтеэкспорта, видны были кочевые обозы, двигавшиеся по краю горизонта на восток: вероятно, беженцы из захваченных областей. Как-то вдоль границы проехала колонна японских моторизованных войск и скрылась за холмами. Ночью степь была потревожена заревом пожаров. У монгольского пограничного поста собирались толпы иностранных кочевников, моливших пропустить их на территорию республики.
Через два дня я увидел в бинокль отряд всадников с развернутыми китайскими знаменами, проскакавший по направлению к Да-Шену. Это были партизаны.
В другой раз близ границы показались три японских броневика и, порыскав по степи, ушли назад.
Японцы заняли дашенский оазис. В полукилометре от монгольского пограничного поста был виден их патруль: прорезиненная палатка, пулеметы перед входом.
В течение половины мая вдоль границы целыми днями двигались отряды моторизованных войск и уходили за холмы.
Бои партизан и японцев вызывали нескончаемые разговоры между кочевыми политиками. Жителю отдаленных юрт ничего не стоило оседлать коня и поехать за сто километров в знакомое кочевье, чтобы поделиться новостями о войне. Японская наглость, хитрость, вероломство были на языке у всех.
Приехал за бензином из соседнего монастыря лама со сморщенным лицом.
— Нечто рассказывают, — разглагольствовал он с кладовщиком на дворе, — нечто летит с ветром… Когда долго моешь богов, то сам прикасаешься к святости… Кстати говоря, настоятель монастыря осведомляется — не слышно ли в городе политических новостей?
По вечерам приятели Давы собирались в контору послушать радио. Ждали китайских газетных сводок. Известия о японских поражениях встречали приветствиями и детским радостным смехом. Печальные сообщения сопровождали молчанием.
Дава, настраивавший приемник и разбиравшийся в радиотехнике, чувствовал себя здесь главным лицом. Он переводил и комментировал все новости с довольной важностью человека, которому подвластны мировые события.
В этих разговорах я еще более оценил независимый характер монголов и привязанность их к своей стране. Фельдшер Церендорчжи написал в стенгазете статью, начинавшуюся следующими словами: «Люблю прохладный воздух, — сказал он, — люблю красивую природу, высокую траву, жирный нагульный скот и хороших людей. Ненавижу соленую глину, всадников, которые в кровь сбивают спины коням, ненавижу несчастных людей, трусов, обманщиков. Люблю Монголию и ненавижу ее врагов!»
Я привык к монгольской манере говорить — многословной и выразительной, иногда пылкой. Гобийцы же были прирожденными ораторами. Собираясь, они могли говорить часами. Нередко пастух произносил длинные речи, нельзя было не удивляться этому поэтическому умению выражать свои мысли.
— Ты теперь знаешь наш характер, Панкратта, — однажды сказал Дава, остановив меня во дворе конторы, — и теперь я тебя полюбил! Ты теперь «гобийн-хун» — настоящий гобиец, ты теперь можешь есть мясо без соли.
И это было самое приятное признание, которое я когда-либо в жизни слышал от своего недоброжелателя.
На город налетели смерчи и пыльные ветры, но я спал ночью крепче, чем когда-либо. Организм, повидимому, приспособился к местному климату.
Второе лето в пустыне проходило для меня безболезненно.
В сентябре я должен был уходить в трехмесячный отпуск, после отпуска меня обещали перевести в Улан-Батор. Однако я ждал этого срока почти без нетерпения. Я привык к пустыне и находил в гобийской службе некоторую прелесть.
Однажды утром Дава вошел в контору и сказал:
— Бросай работу, Панкратта! Здесь китайцы. Перешли границу. Которые были здесь в прошлом году. Шоферы. Идем смотреть.
Мы вышли на улицу. На ходу Дава быстро рассказывал: пять китайских машин ехали вдоль самой границы… спасались от японских броневиков… Из Дзун-хото была видна вся погоня… Одну машину японцы расстреляли. Остальные с размаху въехали на монгольскую территорию и были задержаны пограничниками… Оказались на машинах — дыни и рис… Четыре шофера…
Он так бежал, что я едва поспевал за ним.
Мы застали китайцев в столовой базы. На улице стояли грузовики, трёхосные бюссинги, сильно потрепанные, в царапинах и вмятинах. Рядом с ними стояло несколько монгольских пограничников, поставленных для охраны.
Шоферы сидели за дощатым столом и с аппетитом уплетали лапшу и пельмени, приготовленные поваром монценкооповской базы; они ели, не обращая внимания на монголов, стоявших вокруг них плотным кольцом. Здесь было четыре шофера, одного из них я сразу узнал: рябой китаец в зеленой фетровой шляпе, который в прошлом году приезжал сюда с экспедицией Линдстрема. Увидев меня, китаец во весь рот улыбнулся и что-то сказал.
— Узнал тебя, — сказал переводчик, — они ходили рейсом из Цао. Триста пятьдесят километров в четыре часа.
Я остановился в дверях столовой, глядя на рябого китайца, лицо которого облупилось от ветра и было покрыто пылью, глаза его запали от усталости. Возбуждение от бегства, опасностей, погони еще не успело в нем остыть.
Мы стояли друг против друга — в этом странном городе, посредине самой обширной и удивительной пустыни земного шара, на улице, которая отделена только цепью невысоких, лишенных растительности холмов от места кровавых сражений.
Поздно вечером, после ужина, я сидел с Давой перед воротами конторы. Редкие кусты гобийской травы на городском лугу мерцали желтым светом. Небо было усеяно крупными звездами.
— Второе Гоби, — сказал Дава. — Смотришь и думаешь, будто и там степь, как внизу. В наших местах так говорится: небо — степь, а звезды — камни, а там — Колесная Дорога… Она как зовется?
— Млечный путь, — перевел я.
По дороге мимо каменной ограды Нефтеэкспорта двигалось несколько темных фигур. Видны были мутные огоньки трубок и очертания шоферских комбинезонов, образовывавших на светящемся фоне неба глухие черные пятна. Прислушавшись, я разобрал китайский разговор.
— Нин-хао! (Здравствуйте!) — сказал Дава.
Шоферы остановились.
— Хао-а! Хао-а!
Они были рады посидеть с чужими людьми.
— Хорошая погода, — сказал рябой шофер, завязывая разговор.
Как и, все водители грузовых машин в пограничной области, он бегло объяснялся по-монгольски.
— Сейчас хорошо, — сказал Дава. — Август был скверный. А в Китае?
— Солнце! Дыням хорошо, и огурцы большие поспели, — ответил китаец.
— Садитесь, здравствуйте, шоферы, — сказал Дава.
Китайцы заняли место на скамейке рядом с нами.
— Дыни — большие, — повторил рябой, — в каждой фанзе на крыше — дыни, некуда продавать, мы два грузовика не довезли в Дун-Хуа…
Некоторое время Дава сидел неподвижно и глядел вверх. Внезапно он запел тонким протяжным голосом одну из степных песен, где рифмы стоят не в конце, а в начале строки, и слова теснятся друг к другу, разделенные только восклицаниями. Затем он оборвал ее так же внезапно, как начал, и дружелюбно подмигнул шоферам.
— Хао! — одобрительно крикнул рябой. — Угощайся!
Он вынул из кармана пачку табаку и предложил нам брать из нее сколько хотим. Мы с Давой взял-и по щепотке.
— Думал, последний раз гляжу на спидометр, — сказал он, набивая трубку и закуривая, — что сделаешь! Собаки перерезали дорогу в двух местах. Сердятся, убивают все, что движется, запретили всякий транспорт. Хозяйничают на китайской земле.
— Генерал Абэ решил поплавать в кастрюле, а повар ставит ее на огонь, — витиевато сказал второй шофер, до сих пор молчавший. — Китай развел хороший огонь. Скоро кастрюля закипит.
— Видите за холмами костры? — сказал рябой. — Это пастухи. Не боятся водить стада, значит китайские солдаты близко.
Я вгляделся в мерцающую темноту степи к югу от холмов. Действительно, степные костры загорались то там, то тут. Между тем, в последние два дня здесь был мрак.
Разговор с людьми, несколько часов назад избежавшими смерть, все более волновал меня.
— Как твоя семья, Сяо Шень? — спросил Дава, чтобы переменить течение разговора.
— Спасибо, очень, очень хорошо, — сказал рябой.
— А твои братья?
— Очень, очень хорошо.
— Он приезжал сюда вместе с братьями, когда граница была открыта, — пояснил Дава. — Братья тоже шоферы. Тогда большая была торговля с Китаем, году в двадцать шестом. Они часто приезжали к нам.
— Да, да, большое спасибо! — еще раз сказал рябой.
К нам повернулся второй шофер.
— Они все убиты! — сказал он.
— К сожалению! — угрюмо сказал рябой.
Лицо его не изменилось нисколько. Он продолжал раскуривать трубку.
На некоторое время мы потеряли нить разговора.
— Как это случилось? — спросил Дава.
— Не успели убраться. Случайное промедление.
— Ничего, — сказал второй шофер, — это ничего. Бывает.
Они снова замолчали.
— А маленький хромой шофер? — спросил Дава.
— Деревянный Сья? Он убит.
Они были немногословны. Дава расспрашивал их, они отвечали.
Они давно прошли через пору бурного ожесточения, когда восклицают, произносят речи, громко негодуют. Их ненависть к врагу была тяжела, молчалива, упорна.
Они возили рис и дыни из захваченных партизанами деревень, за что полагался расстрел. Они ездили на грузовиках, хотя грузовики подлежали реквизиции и за увод их также полагался расстрел.
Для того, чтобы не слишком часто произносить слово «смерть», привычка выработала у шоферов Внутренней Монголии особый жаргон, помогавший обходить страшные темы. Вместо «казнен» говорилось «отошел», вместо «японцы» — «те», вместо «срубить голову» — «обломать кочан».
Дава спросил, где сейчас находится Джон Чоу, молодой ученый, проезжавший в прошлом году через Гоби.
— Какому-то ученому в Да-Шене обломали кочан, когда вернулся из Европы.
— За что же?
— Кажется, читал лекции. Говорил: наука противоречит утверждениям японцев, что они происходят от солнца. Нашли в этом призыв к бунту и всенародному объединению. Робкий был человек.
Слушая ответы шоферов, ломаный монгольский язык которых был не всегда понятен, я снова испытал странное чувство. Я глядел в темноту гобийской ночи, лишь кое-где пронизанную огнями костров.
Куда бы ни забросила меня теперь судьба, где бы я ни находился, я всегда буду помнить эту ночь. Двадцатое столетие добралось в пустыню, до песков, скал, тропинок, ночных огней, к плоским холмам, лишенным травы. Я всем сердцем был там, в стране за холмами, вместе с народом, который сражался против опасного, лживого и коварного врага.
Так я стоял час или больше. Шоферы простились с нами и ушли, и Дава ушел в свой байшин, где в окне светилась керосиновая лампа, но я все еще стоял на городском лугу. Потом я вернулся в дом и долго не мог заснуть.
1938
Врач из пустыни
На холме стояло десятка четыре юрт. Среди них мы увидели кирпичное строение — амбулаторию монгольского министерства здравоохранения. Здесь у входа нас встретил доктор Успенский. Он пригласил нас в комнату: отгороженный от приемного покоя угол, где стояли кровать и стол.
Мы пили чай и болтали о местных делах, восхищаясь привольной жизнью в пустыне, природой, прекрасными возможностями охоты.
Успенский был азартным охотником. По характеру он был нелюдим, работе предан до страсти.
Больше всего на свете его волновало соперничество с буддийскими ламами, монастырь которых находился в пятнадцати километрах от Сайн-Шандэ. Он тщательно следил за интригами монахов, за слухами, которые они распускали о нем. Ему часто приходилось лечить больных, от которых отказывались монастырские знахари. Лечение больного было поединком между ним и темной буддийской ученостью.
После чая доктор Успенский повел нас осматривать селение. Мы зашли на ревсомольскую спортивную площадку, где тридцать юношей и девушек приседали, ложились, вставали, бросались в бег, совершая вечернюю зарядку.
Доктор Успенский сказал:
— Из-за одного этого стоит здесь остаться: я из года в год наблюдаю, как возрождается здоровье народа.
Для ночлега доктор предложил нам свою кровать и стол. Сам он лег на полу. Перед сном мы разговаривали о любви и браке у гобийцев. Враги Монголии утверждают, что любовь в нашем смысле слова почти неизвестна степным монголам и что гобийцы под словом «любовь» разумеют беспорядочное сожительство. Все это глупая ложь. Каждый, кто соприкасался с монголами, может рассказать о случаях поразительной привязанности влюбленных, о пылкой страсти и ревности.
— Знаете, — сказал доктор Успенский, — я пришел к убеждению, что все, кто ругает Монголию, — сами дурные люди. Монгольская природа благородна, так же благороден монгольский народ. В лучшем случае эти рассказы — недомыслие, а может быть — наговор врагов. Ведь и о нас некоторые уважаемые ламы говорят, что русские люди — без печени: по их понятиям, в печени заключается душевная сила. Я проследил, откуда идут все их разговоры. Знаете откуда? Это японский агитпроп.
Как раз сегодня утром у меня было назначено на прием двенадцать больных. Большинство люэтики. Соседний монастырь ведь служит рассадником «венеры» на весь район. Сальварсан здесь делает чудеса.
Я принял одиннадцать человек и закатил им уколы. Ждал двенадцатого, но он не явился. После обеда я оседлал коня и поехал в соседнее урочище, где кочует мой пациент.
Застаю его дома. Однако он мне совсем не рад; что же, говорю я ему, не приходишь ко мне на прием, ведь ты — я ему это объясняю по-монгольски — погибнешь. Как же, вы думаете, мне отвечает пациент? Он говорит: «Оставь меня, я глотаю целебные лепешки…»
Понимаете, в чем дело? У монастыря есть связь с заграницей через странствующих лам. Японский врач бесплатно подносит монастырю в дар коробку патентованных пилюль. Лама с кое-какими наставлениями подносит пилюли скотоводу. В результате скотовод говорит: «Врач из СССР — плохой, колет человека, японский врач — хороший, дает вкусные лекарства».
Японским «врачам» ведь плевать на то, что лет через десяток их пациент останется без носа. Ну, да ладно, что об этом говорить!
В общем работа в пустыне Гоби имеет свои плюсы и свои минусы. Я не могу жаловаться на скуку. Во-первых, занят по горло. И, во-вторых, для местных условий здесь городишко вполне приличный, можно сказать — даже славный.
Среди здешних монголов есть вполне культурная публика. Возьмите Цереи-Гомбодорчжи, — это человек столичного масштаба, недавно прислан из Улан-Батора. Или Гомбосурун, Гомбожаб и Гончик. Последний даже говорит по-французски.
Я узнал в своих путешествиях этот народ и всей душой к нему привязался. Я полюбил живой ум монголов, их пристрастие ко всему величественному и необыкновенному, научился ценить их честность, юмор, чувство собственного достоинства.
Если долго остаешься наедине с природой в пустыне Гоби, то невольно испытываешь чувство страха. Эта вечная тишина заставляет оглядываться и искать глазами врага. Кругозор подавляет громадностью, леса и холмы внушают почтение дикостью и величием своих пространств. Только появление человека рассеивает приходящие на ум мрачные мысли.
В общем, работой я доволен. Живется здесь вольно и хорошо. Конечно, разбирая строго, можно найти, на что пожаловаться: жестокий климат, консервная пища, отсутствие советских газет. Эти неудобства иногда действуют на нервы. Я уже третий месяц требую от Монценкоопа, чтобы мне прислали велосипед. Гончик и Церен-Гомбодорчжи дают мне свои машины, но я считаю неудобным одолжаться. Приходится ездить верхом, я кавалерист никакой.
Особенно помощник мой Бадма после прошлогодних приключений плохо приспособлен для тряски. Вы, конечно, знаете тот случай во время пограничного инцидента, наверно слыхали? Бадма переброшен сюда с озера Буир-Нор, где он служил в больнице.
Там монгольская территория этаким клином врезается в Манчжоу-го. Японцы мечтают о том, чтобы отрубить этот клин от Монголии. В прошлом году в тех местах дважды появлялась шайка разбойников, подозрительно напоминающих солдат разведки.
Однажды, когда Бадма ехал ставить банки к пациенту, несколько всадников остановили его. Так как он ездит безоружный, то они взяли его, раба божия, в плен и основательно покалечили. Им важно было иметь человека, знакомого с положением дел в монгольской пограничной зоне, а моему Бадме важно было ничего не сказать. Так что в результате Бадма заработал на этом деле два сломанных ребра и проляпсус в полости кишок.
Потом господа самураи развели костер и начали моего друга поджаривать. Бадма кинулся в огонь, чтобы они не успели выманить у него сведения. Пришлось им заливать костер водой. В общем, дружка моего Бадму выручили монгольские пограничники.
Знаете, жизнью живешь серой и однообразной, иной раз одолевает тоска по собеседнику. Думаешь иногда — какое бы счастье поговорить с московскими друзьями.
Не скрою, зимой бывают моменты уныния, когда хочется сесть на коня и ехать: ехать домой или хотя бы в Улан-Батор, в культурные условия. Кое-как сдерживаешься, закуришь папиросу, крепишься. Ну, ничего, думаешь, все-таки мы работаем честно — мы, в глубине Азии, в пустыне Гоби.
Витька
Витька вырос в Китае, в маленьком городе Чжоу-Фыне. Отец его был полицейский служащий, «манчжулист», то есть обжившийся в Китае белоэмигрант, переехавший сюда из Харбина. Витька не имел никакого представления о России, он никогда не видал русской зимы, русских деревень и русского народа. На масленицу его мать готовила блины. Он запомнил, что масленицей называют неделю, когда в садах распускаются мелкие китайские розы, а уличные торговцы носят по дворам жареный миндаль и прошлогодние дыни; в это время года по заросшим тиной каналам еще не пущена новая вода и воздух над городом лишен пыли, которая впоследствии скроет горизонт.
Из Чжоу-Фына ясно видны далекие холмы, покрытые снегом, — они различимы до середины апреля. Приблизительно к двадцатому апреля холмы исчезают с горизонта в пыльном мареве. Начинается лето.
Витька жил в южном конце проспекта Маймаян, на широкой торговой улице, населенной главным образом европейцами и утопающей в зелени. Он был бесконтрольным властителем всех соседних садов и атаманом шайки китайских детей, совершавших нападения на фруктовые лавки. Когда ему исполнилось тринадцать лет, китайские ребята, захваченные обшей для жителей города ненавистью ко всему, связанному с Японией, стали избегать русских белогвардейцев.
Витька водился теперь только с детьми концессионных служащих и «манчжулистов». Это было через год после захвата Манчжурии.
Чжоу-Фын разделяется на две части — китайскую и концессионную, также отличающиеся друг от друга, как, должно быть, Иркутск отличается от Батума.
С самого начала наступления на Манчжурию отец Витьки занял японофильскую позицию. Он говорил: «Китай от сотворения мира был красный, кто хочет голову потерять — стой за Китай, хочешь заработать — служи японцам». Он стал жить широко, не по жалованию, завел собственную машину и отдал сына в небольшой закрытый колледж, учрежденный японцами для белогвардейских детей.
«Коллегианты», как назывались воспитанники этого учебного заведения, считали себя привилегированными детьми. Родители внушали им мысль, что карьера их обеспечена, пять лучших выпускников будут отправлены в Токио для продолжения занятий в высших институтах. Коллегианты почти не общались с китайцами, если это не были дети богатых и влиятельных людей, с которыми следовало обходиться вежливо.
Для разговоров с китайцами был в ходу особый язык, не имевший ничего общего ни с одним из других языков. На этом языке деревенское население называлось «люхеза», слуга — «бой», женщина — «юма-дама», европеец — «капитана», русские белогвардейцы — «байогуо-капитана»; впрочем, уличиые дети их дразнили — «фангули-капитана», что значит «капитан, полетевший кувырком».
На дворе колледжа часто появлялись «люхезы»: крестьяне в рваных коротких блузах, сыромятных туфлях и широких ватных штанах. «Люхеза» в представлении коллегиантов был слугой, ремесленником, мужиком, поставщиком-огородником, но никак не частью населения великой страны…
Витька учился в колледже довольно хорошо. Он знал наизусть катехизис и японскую историю, которую преподавал учитель Аримура, маленький сморщенный старичок-японец, отлично говоривший по-русски. Остальные учителя были «манчжулисты», глубоко равнодушные, нравственно опустившиеся люди, подменявшие науку повторением, а воспитание детей — выправкой.
Китайский язык в колледже преподавал небезызвестный востоковед Лебедев. Он диктовал детям фразы из учебника, изданного в Чань-Чуне и составленного им самим.
— Важна беглость, — говорил он ученикам, — наша цель не читать литературу — Ли Бай или Кун Цзы, наша цель заставить себя понимать, остальное неважно. Итак, давайте составлять фразы. Виктор Н., переведите упражнение номер двадцать: «Наступает весна… — внимание, я диктую: — Наступает весна, щебечут птицы, вот по улице идет храбрый японский офицер, он ласково улыбается маленькому мальчику по имени Лю и дарит ему конфету… — Написали? — Солнце ярко сияет. На скамейке сидит русский мальчик Ваня. Он тоже вежливо улыбается…»
Коллегианты переводили упражнение за упражнением. Весь мир казался им подобием Чжоу-Фына: пыльная зелень, заросшие тиной канавы, разносчики с лотками рыбы и фруктов и крабов, чайные дома, кинематографы с большими желтыми вывесками, полицейские в пелеринах…
Если Витьку спрашивали о его родине, он отвечал длинным объяснением:
— Сам я из Харбина, папа русский, мама из Владивостока, она приехала в двадцатом году; у нас был международный эмигрантский паспорт, а теперь Манчжоу-го…
Наиболее изворотливые из «манчжулистов» преуспевали. Многие из них занимались уголовными делами, некоторые же были на подозрении у японцев. Часто газеты сообщали о том, что полиция изъяла и посадила в Приречную тюрьму десяток «белорусских», подозреваемых во вредной ориентации. С «манчжулистами» не церемонились, зато они и старались выслужиться. По мнению японских юристов, они представляли собой любопытную категорию людей — «граждане без отечества». Защиту своих интересов эти люди доверили военному губернатору.
Вскоре после того, как Витьке исполнилось пятнадцать лет, группу коллегиантов пригласил на прогулку Иосибуми Ханаси, сын японского майора, знакомством которого чрезвычайно дорожил отец Витьки; устраивался пикник к храму Десяти тысяч будд. Дети поехали — в большом военном автокаре, в сопровождении вооруженных стражников из смешанного квартала. Часах в трех езды от города им встретилась покинутая деревня. Кто-то из стражников сказал по-русски, что жители «шибко голодала» — сначала продали всех своих женщин в обмен на рис, а потом «все фангули».
Когда коллегианты вернулись в город, Иосибуми повел их в чайный дом «Кума», иначе «Медведь». Это было одно из многих учреждений, возникших повсюду, где утвердились японцы. Скорее ресторан, чем чайный дом, где роль гейш выполняли второразрядные проститутки, прошедшие «огонь и воду и Корею», как говорится здесь. Иосибуми решил угостить товарищей богатым ужином. В дверях хрипел патефон: вскрики, струнный гром, нежное мяуканье и музыка литавр. На пороге нужно было снять ботинки.
Некоторое время Витька колебался: входить ли? У него были дырявые носки. Он все-таки вошел, выпил чашку горячей водки и сильно смущался. Девушка спросила его по-китайски, сколько ему лет, он ответил: «Семнадцать!»
Это лето повсюду в Китае было жарким. На улицах пыльная зелень кипела в ветвях тополей и древовидных можжевельников. После заката жара кончилась. Коллегианты пошли из чайного дома «Кума» бродить по китайскому городу.
Было весело и приятно буянить — в меру, осторожно, как подобает воспитанникам закрытого колледжа для маленьких «манчжулистов». Кто-то из детей сбивал палкой цеховые значки на вывесках у ремесленников, другие делали вид, что совсем пьяны. Кто-то фальцетом напевал мотив японской песенка, присочиняя бессмысленные слова: «Кио йорива накося собака-сам…»
Возле южного канала мальчиков окликнул сотрудник японского штаба Гоккель-Каринский, проезжавший мимо на рикше. Быстроногий извозчик рысью мчал свою рессорную колясочку. На облучке ее мерцали синие фонарики. Увидев коллегиантов, Гоккель-Каринский придержал рикшу.
— Идите сюда, господа! — крикнул он. — Что это за прогулки в китайском городе? Не по времени. Да, не по времени! Вчера на этой самой улице убили нихонского офицера. И вы того захотели? Передайте своим родителям, что после заката солнца гулять следует не дальше Маймаяна. Дайте сроку — нахлопаем китайских освободителей, будете гулять везде.
Как-то днем вскоре после этой прогулки, во время урока химии, в класс Витьки вошел учитель Аримура.
— Пожалуйста, прошу извинить, — сказал он, — я должен прервать урок. Мне повелено объявить вам нечто. Прошу встать. У нас, нихонских, сегодня большая радость: наш военный министр — и великий герой, генерал-наместник и генерал-капитан. Он приезжает в Чжоу-Фын. Дети, он узнал, что в Чжоу-Фыне есть русский колледж, и телеграфировал, что желает видеть его учеников среди встречающего населения. Генерал — это белоснежный холм нашего времени. Он православный, он очень любит русских. Вы, наверно, об этом слыхали. Он велит называть себя по имени-отчеству. Среди деятелей будущей возрожденной России он есть первый любимый деятель. Прошу вас выйти из класса, прошу сдвоить шеренги.
Коллегианты были построены в колонну, их повели на вокзал. Здесь уже стояли японские войска. Оркестр играл гимн императору. От платформы отъехал автомобиль, в котором коллегианты увидели генерала.
У него было плотное, коренастое тело, круглая голова и стриженые седые усы. Его грубое солдатское лицо, известное всем по портретам, выражало холодную самоуверенность.
Войска кричали: «банзай», комендант города, низко кланяясь, отдал рапорт. Старшина городского купечества, робко озираясь, поднес традиционные «семь белых подарков». На площади автомобиль остановился. Представитель бело-фашистских организаций Чжоу-Фына произнес приветственную речь. Генерал ответил короткой репликой по-русски: «Спасибо, хоросо-о!..» и перешел на японский язык. У него был довольно приятный вежливый голос. Дойдя до патетических слов: «Верность императору…», голос перешел в тонкий отрывистый фальцет.
В шесть часов Витька ушел с торжества. Он шел по смешанному кварталу и глядел на закат солнца. В просвете между кипарисами виднелось зеленое небо. Наступил час тишины — на перевале между днем и вечером. У входа в харчевни заливались в цветных клетках певчие птицы.
Окна домов были еще темны. Желтые иероглифы с именами владельцев висели возле дверей. Под большой рогатой аркой, развалившись прямо на асфальте, спал нищий.
Потом из-за поворота, громко разговаривая, выехало несколько солдат верхом на мелкорослых степных конях: они держались с показной выправкой, преувеличенно прямо и мучительно откидывая головы назад. Японцы плохие кавалеристы и поэтому особенно следят за положением торса.
Один из солдат, ехавший поодаль, был похож на монгола: с широким лицом, с плечами гиганта. Это был, повидимому, отрядный толмач. Он небрежно сидел поверх толстого вьюка, в коротко подтянутых стременах, в манчжурском треухе. Опустив повод, он покачивался на коне, чуть наклонясь вперед. Его колени приходились почти на уровень подбородка.
На углу улицы японцы придержали коней, кого-то выжидая.
— Ваша почтенства! — крикнул по-русски солдат в треухе, повернувшись в седле.
По выговору Витька безошибочно распознал баргута.
Из-за угла послышалась быстрая конская иноходь. На улицу выехал Гоккель-Каринский.
— Юрасе-о! — сказал он по-японски. — Скорее! — прибавил он, нахлестывая стэком лошадь солдата в треухе.
Она заржала, пытаясь взвиться на дыбы. Солдат с трудом ее сдержал, привстав в коротких стременах. Он слишком перегнулся на левую сторону, его подпруга лопнула, и седло вместе с вьюком сползло набок. Солдат еле успел соскочить на землю.
Вьюк раскрылся, из него вывалилось китайское тряпье: одежда «люхезы» — ватные кофты, треухи, штаны, рубахи. Тряпье было покрыто черными, дурно пахнущими сгустками крови. Гоккель-Каринский длинно выругался по-русски.
Витька подошел ближе.
— Здравствуй, все бродишь здесь? Что, молодец, — сказал Каринский, заметив его, — китайская кровь все равно чернеет, как у нас с тобой, к сожалению.
Витька, не отрываясь, глядел на тряпье.
— Что смотришь, молодец? — продолжал Каринский. — Учись нихонской службе. Будешь большой — сам будешь люхезу крошить.
Они все еще не могли отъехать. Баргут стоял на коленях перед конем, поправляя седло.
— В чем здесь дело? — подъезжая к отставшим, спросил японский офицер.
— Мой воспитанник. Морецуна кодомо, горячий ребенок, манчжулист, — сказал Гоккель-Каринский…
…Вот так растет в Чжоу-Фын Витька, «гражданин без отечества».
Карпатская сказка
Это было, знаешь, когда? При кесаре Франце, когда Австрией правил Меттерних, которого прозвали в народе Серым Нетопырем.
В ущелье реки Черемош, на Карпатах, жил молодой гуцул по имени Игнат.
Отец Игната сплавлял лес. Изо дня в день, прыгая с бревна на бревно, водил он плоты по бурному Черемошу.
В одну ненастную осень он простудился и почувствовал, что умирает. Перед смертью он велел Игнату подойти.
— Слушай, сыне! — сказал он. — Пришла моя смерть. Ничего не могу оставить тебе в наследство, так оставлю хоть совет. С этим советом не пропадешь. Почитай святых угодников, слушайся людей, — и все будет ладно. Я так жизнь прожил, и тебе жить по-другому не годится. Каков мельник — таков и млын, каков батька — таков и сын. А теперь ступай из хаты и не лей слез: плачем лиха не отплачешь!
Но Игнат заплакал и ответил:
— Жизнь проживу по-твоему.
Прошло несколько лет. Игнат всегда поступал по отцовскому завету. Был он, что называется, нищ, как турецкий святой, гол, как бубен, зато почитал людей и святых угодников, слушался соседей: на чьем возу ехал, того и песню пел.
Соседи ему «спасибо» не говорили: его посылали на всякую трудную работу. Он и плоты сплавлял, и воду носил, и овец пас, и мешки с базара таскал, — словом, трудился с восходной зари до закатной, едва зарабатывая себе на кусок брынзы.
Раз в месяц ходил Игнат в униатскую церковь, что стояла под горой в селе Жабия. Там Игнат покупал у пономаря пучок свечек и ставил их перед святыми, нарисованными на пожелтевших деревянных досках.
Как-то вечером, возвращаясь домой, Игнат загляделся по сторонам: очень уже красивы были Карпаты, и луга, и сеножати, и узкие поля, на которых кланялись во все стороны метелки конопли.
Шел Игнат и пел свою путевую песню:
Как вдруг Игнату послышался в придорожных кустах резкий птичий крик. Игнат поспешил туда. Под одним из кустов он нашел бесперого вороненка, вывалившегося из гнезда. Над ним кружился большой черный ворон и жалобно кричал, видя, что к птенцу подкрадывается лиса. Игнат прогнал лису, затем поднял вороненка, влез на сосну, осторожно положил птенца в гнездо и хотел продолжать путь, как вдруг ворон заговорил украинским языком, как настоящий гуцул.
— Спасибо тебе, человече, — сказал ворон, — ты спас вороненка от гибели. За то я награжу тебя. Проси чего хочешь!
Ничего тут удивительного нет: по старой пословице, в Карпатах и ветер говорит по-гуцульски.
— А мне ничего не надо, пане ворон, — сказал Игнат.
— Не горр… не гордись! Как не надо? — рассердившись, сказал ворон. — Хочешь, я дам тебе силу все знать наперед?
— Только не делайте этого, пане ворон, — испуганно сказал Игнат, — только не это! Иначе со мной случится то же, что с семинаристом из Борелича.
— Из Борр… из Борелича?.. А что именно с ним случилось?
Игнат рассказал ему следующую историю:
— Годов тому двадцать в лесном местечке Бореличе, — так мне покойный родитель рассказывал, — жил один семинарист. Он, понимаешь, был завзятый охотник. Иной раз приедет летом на вакации и сейчас же в лес, ставит капканы. Однажды в капкан к нему попался волк, а было это при французском кесаре Бонапарте, который победил нашего Франца и все его царство переборол. В ту пору много волков водилось. И вот волк — звали его Сиромаха, — чтобы откупиться от смерти, подарил семинаристу шапку-капелюх. Его капелюх мог предсказывать всю жизнь наперед и сказал тому семинаристу, что будет он карпатским королем. Вот какое дело, понимаешь! Семинарист обрадовался, стал вести разгульную жизнь и хвастался в корчме, что он-де теперь карпатский король. За то его и посадили в кутузку.
Единственное имущество осталось у него — шапка-капелюх. Сидя в темной кутузке, семинарист стал горько плакать, упрекая шапку за обман. Шапка оскорбилась и ответила: «Я обещала тебе, что ты будешь карпатским королем, ты и будешь королем, повторяю!»
Понятно, семинарист обрадовался. Он стал громко петь и смеяться.
В это время мимо тюрьмы проезжал сам Бонапарт. Он услышал из-за решетки смех. «В чем дело? Отчего в тюрьме человек смеется, а не плачет?» — спросил он.
Семинарист объяснил, в чем дело.
«Только-то? — сказал Бонапарт. — Езус-Мария! Это дело поправимое. Ты будешь королем. Это в моей власти». Он приказал написать приказ, и тотчас семинаристу принесли булаву, стал он королем.
«Целуй руку!» — сказал Бонапарт. «Полно брехать, ваше величество! — сказал семинарист. — Коли я король, то не я целовать руку должен, а пусть мне целуют». — «Вот ты какой! — сказал Бонапарт. — Мне таких королей не надо. Расстрелять!»
Тут семинариста и расстреляли.
Нет, пане ворон, не надо мне вашего подарка. Как говорится: серебро да золото тянет казака в болото.
— Ты горрр… горд, как дурень, — сказал ворон, еще более рассердившись. — Хочешь, я сделаю так, что всякое твое желание будет исполняться?
Игнат опять вежливо поблагодарил ворона, но поспешил отказаться.
— Не стою вашей милости, пане ворон, — сказал простодушный гуцул. — Я такого подарка принять не могу. Батько мне, умирая, о подобных делах ничего не говорил. Я ведь сам ничего не желаю. Другое дело — кабы исполнялось желание всякого человека, который со мной заговорит. А то, понимаешь, когда у людей желаний много, они с меня требуют и много работы!
— Ты горрр… гораздо больше мог просить, — сказал ворон. — Но быть по-твоему.
Тут Игнат зашагал домой, удивляясь в душе случившемуся. Не успел он, однако, дойти до своей хаты, как ему повстречался богатый сосед, человек злой и спесивый. Игнат почтительно поклонился ему и сказал:
— Здравствуйте, куме, не угодно ли вам чего-нибудь пожелать?
Сосед презрительно усмехнулся:
— А ты, песья шкура, убирайся со своими дурацкими вопросами прочь! Хотел бы я, чтобы ты улетел за пятьсот миль отсюда! Чтоб тебя вертело, несло и жгло да бросило головой в жито! Впрочем, будьте здоровеньки, куме!
Сосед считал себя очень остроумным.
Не успел он окончить эти слова, как Игнат почувствовал, что какая-то сила завертела его в воздухе. Игната вертело, несло и жгло, и он очутился в груде жита на берегу небольшого горного озера, в воде которого отражались золоченые крыши высокого дворца.
Изумленный Игнат пошел по дороге, выходившей к широким воротам, у которых в будке стоял часовой в высокой шапке с кивером. Игнат спросил:
— Скажите, пожалуйста, добродию: где и в какой местности я нахожусь? Спрашиваю я оттого, что один черный пан одарил меня даром, который может приносить людям пользу. Так вот я хочу знать, что за люди тут живут.
— Драгоценный дар, ты говоришь? — воскликнул часовой. — Ты пришел в надлежащее место! Здесь находится дворец графа Оберзее, кесарского наместника, а будка — там, в стороне от дороги — это таможня на границе швейцарских кантонов. А наш граф Оберзее — первое лицо после кесаря, он имеет право перед кесарем сидеть на табурете. А ты контрабандист и хотел перейти границу без таможенного досмотра, и я тебя представлю на суд его светлости.
Вот какую речь произнес часовой и безо всякой передышки.
Из башни у ворот выскочили тотчас три жандарма. Они схватили Игната и повели во дворец, говоря:
— Если у оборванца есть драгоценный дар, значит он его украл. Следует тебя отправить на трансильванские рудники. Отдай свою драгоценность — и мы тебя выпустим. Ведь тут всего четверть мили до границы. Пара пустяков для такого парня, как ты.
— Я не оборванец, — сказал Игнат, — и не собираюсь за границу, и ничего не крал, а, наоборот, хочу делиться с людьми. Скажите: чего вы желаете?
Жандармы грубо расхохотались и стали толкать Игната палашами. А один из них сказал:
— Вот еще! Сообщи ему желание! Ты, наверно, оборотень и умеешь делать чудеса! В таком разе, господин чудотворец, сделай, пожалуй, чтобы его сиятельство слопал сам себя, а сам стань на его место. Тогда, пожалуй, мы будем тебе повиноваться!
Сказали они это, и Игнат услышал шум во дворце. Из дверей выбежали лакеи и экономы и закричали:
— Помогите! Его светлость граф Оберзее сошел с ума и изволит поедать сам себя. Он начал с пяток и теперь дошел до печени!
Не успел Игнат толком расспросить, как это случилось, как из дворца выбежали секретари, крича:
— Вот новый наместник! Пожалуйте сюда, граф Игнат!
И, схватив за руки, потащили его в зал заседаний.
Игнат нимало не удивился тому, сколько непонятных вещей совершается в один день и подумал: «Ну что ж, если судьба сделала меня графом и наместником, то буду таким наместником, какого еще свет не видал!»
Он много слышал про меттерниховскую полицию. Поэтому он первым делом велел жандармам привести всех кесарских преступников, заключенных в замке Шпильберг. И он отпустил их всех. Затем он велел акцизным чиновникам снять все пошлины, всем судебным приставам — отменить иски, всем архивариусам — сжечь акты на владение недвижимостью, всем офицерам — распустить солдат по домам, всем таможенникам — вывесить на пограничных столбах надпись: «Добро пожаловать!»
Всех осужденных он приказал освободить, всех ожидающих — принять, перед оскорбленными — извиниться. Вот так наместник!
Он отпустил на свободу даже итальянца Джузеппе, знаменитого вора, который был так ловок, что при помощи двух ножей взбирался на самую высокую стену.
Игнат спросил:
— Где ты научился этому искусству?
— В первый раз я применил его, — сказал Джузеппе, — когда пришлось снимать с виселицы моего брата, который был повешен в Медоне за то, что нарисовал карикатуру на Серого Нетопыря. Мой брат был кормильцем семьи, и я часто упражняюсь в своем искусстве, взбираясь на стены дворцов, где живут придворные баре.
Вся Австрия — Верхняя и Нижняя, а также Штирия и Мадьярщина, не говоря уже о Карпатах, — вся Австрия, как есть, волновалась и была встревожена правлением графа Игната.
Однажды после полудня, когда он разбирал дела в главной своей канцелярии, с улицы вбежало несколько крестьян (часовые ведь не стояли теперь у ворот, вход во дворец был свободен).
— Ваше сиятельство! — кричали они. — Сюда идет Серый Нетопырь. Меттерних послал, свое войско, чтобы наказать тебя за то, что ты изгнал жандармов из Верхней и Нижней Австрии.
— Вот невидаль! — сказал Игнат. — А мы никаких Нетопырей сюда не пустим. Скорей пожелай, пане брате, чтобы войско было разбито.
Крестьянин, не знавший его тайны, нетерпеливо ответил:
— Смеешься, ваше сиятельство! Прикажи нам, что делать. От чужих желаний помощи не жди, живи своим разумом.
Игнат пытался остановить неосторожного болтуна, но было поздно: словами «от чужих желаний помощи не жди» крестьянин разрушил чары ворона, и люди вокруг Игната не могли больше совершать чудеса.
Войско Меттерниха подошло ко дворцовым воротам. Игнату пришлось бы плохо, если бы Джузеппе, отпущенный им на свободу, не пробрался с помощью двух ножей в окно большого зала.
Кто смог подняться, может и спуститься. Джузеппе подхватил гуцула на плечи и перенес его на землю, пока жандармы не успели окружить дворец.
Срубил себе Игнат палку, разулся, сапоги перекинул через спину — очень уж хороши были австрийские сапожки, просто жалко топтать! — и зашагал по дороге, громко распевая.
А вот и его песня:
Через месяц Игнат пришел на границу Восточных Бескид.
Добравшись до озера Шибене, он стал спускаться вдоль реки Черемош, по направлению к своему селу. Дорога ничуть не изменилась: те же лесистые горы вокруг, и узкие каменистые поля, и пастбища, и сеножати. Только сам Игнат изменился, вы бы теперь не узнали его: взгляд у него был такой суровый и непокорный!
Дойдя до первых плетней, Игнат сел на камень и осмотрелся по сторонам. Вот и бузиновый куст, под которым лежал вороненок.
Но птицы уже там не было, и дерева, на котором помещалось воронье гнездо, тоже не было: его срубили и пень выжгли.
А потом Игнат прошел по селу. Видно, много лет прошло с тех пор, как Игнат пропал отсюда. Все соседи Игната перемерли, а в хате его жил другой человек.
1940
Человек из стены
Сентябрьская буря 1939 года застала меня и шофера Полосухина в степи. Это было на пятом году моей службы в министерстве дорог и перевозок Монгольской народной республики. Местность, куда нас занес случай, считается самым непривлекательным участком пустыни Гоби: каменистая, мрачная, поросшая верблюжьей колючкой и лишаем.
Мы попали туда благодаря стечению обстоятельств, которые я сейчас изложу. 22 сентября мы — выехали из Улан-Батора на восток, держа путь в Тамцык-Булак (или Тамцак, как его называют некоторые, — пустынный казарменный городок, ставший известным во время событий на Халхин-голе, когда там ютились прифронтовые учреждения). Все хорошие машины были в разъезде, и начальник приказал мне взять из гаража автомобиль, носивший у нас название «реликвии» или «драндулета». Это была дряхлая, доживающая свой век машина, какие можно встретить только в глубине азиатских степей. Лет двенадцать тому назад она считалась украшением Улан-Батора. Она была выпущена фирмой в серии «Д», специально предназначенной для работы в условиях пустыни. «Марка проверена при большом сахарском и ливийском пробегах, а также в походе через Мато-Гроссе и аргентинскую пампу», — утверждал проспект, присланный в министерство. Я видел эту машину на старой фотографии — элегантный желтый «додж», с высоким шасси, позволявшим переправляться через неглубокие реки в брод, с электропечкой, с мощными рессорами, ослаблявшими толчки, с квадратными выемками на подножках, куда ставились «танкеты», вместительные резервуары для горючего…
Сейчас в ней уже почти ничего не осталось от прежнего «доджа». Большинство деталей было постепенно заменено другими: в машине причудливо смешаны части различных автомобилей. Рама сварена в нескольких местах. Фары свернуты на сторону. Ручки на дверцах сбиты. Вдобавок во время боев у Халхин-гола машина попала под воздушную бомбежку. Три рваных отверстия в кузове беспристрастно свидетельствовали о ее ярком прошлом. Капот (т. е. откидная покрышка мотора) был каким-то образом потерян. Тощие внутренности машины обнажились. На ходу из них всегда поднимался дымок. Казалось чудом, что «додж» все-таки двигается.
— Увидите, — говорил шофер Полосухин, — увидите! Этот драндулет натянет миллион километров!
В городе находили, что шофер Полосухин похож на свою машину. Рыжий, длинноногий, вертлявый, как обезьяна, вечно поцарапанный и выпачканный в масле, одетый в заплатанную кожаную куртку, в дырявую американскую шляпу, сдвинутую на затылок, и в мягкие сапоги, — по общему мнению, он был создан для беспокойной Монгольской службы…
Полосухин был шофером выдающегося таланта. Кто-то сказал, что он «ездит на чистом воображении». В нем не было ни на грош расчета. Ездить он любил до страсти, но безжалостно обращался с машиной. По характеру он напоминал некоторых летчиков времен гражданской войны, бесшабашных храбрецов, совершавших подвиги и летавших на «гробах».
Так же, как они, Полосухин был поклонником риска. Он перенял у монгольских грузовых шоферов их спокойное равнодушие к дорожным неприятностям. У них же он позаимствовал искусство ориентироваться в бездорожной, безлюдной глуши по еле заметным для русского глаза признакам. Следы зверей, всегда ведущие к водопою, скалы из коричневой пемзы, обточенные в направлении господствующих ветров, сухая или отсыревшая земля — все эти и многие другие признаки были для него открытой книгой.
Он ездил без попутчиков со служебной почтой по пустынным необследованным маршрутам, руководствуясь только собственным чутьем и старой картой. «Надо послать Полосухина», — говорили в конторе, когда мороз на дворе останавливал дыхание, а ветер слепил глаза. Четверть часа спустя он катил по степи под свист снежной бури, останавливался на ночлег у перевалов и, согревшись кипятком из радиатора, ощупью разыскивал караванную тропу.
Полосухин хорошо говорил по-монгольски и знал всех гуртовщиков на расстоянии двух дней пути от Улан-Батора. Когда он останавливался в дальних кочевках, к нему съезжались верхом добродушные гобийские пастухи за пятьдесят-сто километров, чтобы послушать рассказ о городских новостях. В пути он по нескольку суток не спал и на обед довольствовался банкой бобовых консервов. На праздник он съедал в один присест баранью ногу, сваренную по-монгольски, без соли. У него был только один недостаток: он держался преувеличенно высокого мнения о себе…
Он беспрерывно всех поучал…
— Нет в шоферском мире человека, который мог бы сравниться со мной, — утверждал он.
Начальнику участка он пересказывал содержание брошюр по политграмоте, переводчика Цыбик-Дорчжи, бывшего кавалериста, он учил ездить верхом, фельдшерам доказывал теорию витаминов, наших писарей Аюшу и Цииду ругал за то, что они, «кроме Гоби, ничего в жизни не знают».
Полосухин был неутомим. Приезжего из СССР ветеринара он спрашивал, умеет ли тот определять возраст верблюда по передним зубам, пассажирам объяснял, как правильно сидеть в машине, погонщикам встречных караванов он обещал задавить их «вместе с их проклятым скотом», если они не обучат быков уступать дорогу машине. Он проповедывал и наставлял, не унимаясь даже, когда был один. Я сам слышал, как он бормотал, лежа под машиной: «Ну что, заработал вмятину, проклятый драндулет? Душа из тебя вон! А норовишь ехать юзом, юзом!..»
В то лето в Улан-Баторе стояла неустойчивая, странная погода. Короткие грозы проходили по ночам. Окрестные горы всегда дымились. Человек, не знакомый с нравами монгольской погоды, мог бы подумать, что в город доносится орудийный гром с берегов Халхин-гола. Из степей приезжали пастухи. Они собирались на площади перед военным министерством, требуя, чтобы их приняли добровольцами в монгольскую народную армию.
Город был готов к любым опасностям. На площади перед кумирней Чойчжин ламы стояли зенитные пулеметы на случай воздушной тревоги. По улицам мчались грузовики с цирками, ехавшими на восток. В начале июля я был послан на фронт, где находился до дня, когда враг был разгромлен монголо-советскими войсками и заключено перемирие. Вернувшись домой, на Половинку (квартал между Консульским поселком и центральной частью Улан-Батора), я узнал, что контора командирует меня в Тамцак. Таково начало этой несложной истории, которую я постараюсь вам рассказать, по возможности точно и не отступая от истины.
Перед рассветом, едва только начало светать, Полосухин заехал за мной на своем «додже». Мы отправились в путь, тревожа гудком тихие улицы Улан-Батора.
Столица МНР лежит в живописной котловине у подножия заросшей хвойным лесом горы Богдо-Улы. На склоне горы выложен громадный герб республики из ровных белых камней. С этого пункта хорошо видна вся столица: множество желтых, серых и красных крыш, тесные группы домов, разделенные зелеными островками степи, еще не побежденной городским строительством. Вот там, впереди, дом с балконом — это совет министров. Левее — народный театр. Кое-где — загнутые золоченые верхи буддийских кумирен, обращенных с прошлого года в музеи. Среди каменных домов можно увидеть юрты. Часть горожан живет в них. Есть хорошо обставленныё, даже комфортабельные юрты, вполне удобные для жилья на самый взыскательный вкус.
В одной из них жил Полосухин. Он утверждал, что юрты удобнее европейских домов, и наотрез отказывался переехать в общежитие стройконторы.
— Что такое дом? Коробка! — говаривал он. — А в юрте дышится по-другому. Если холодно — развел костер, если жарко — подогнул полог и устроил сквозняк. Не спорьте со мной…
Несмотря на ранний час, улицы были полны школьниками, сотрудниками министерств, водовозами и просто прохожими, спешившими на рынок, — кто пешком, а кто на велосипедах, очень распространенных в Монголии. Почтенные столичные жительницы двигались верхом на конях, подвесив кошелку к луке седла и покуривая длинную трубку. Возле моста через ручеек Сельбу стоял смуглый стражник в белом кителе и нитяных перчатках. Он регулировал движение. Взмахом руки он остановил длинный караван быков, тащивших телеги с грузом из столичных складов в степные кооперативы, и пропустил нас вперед. Мы ехали по гудронированной мостовой — первой и тогда единственной в этой стране немощеных дорог.
В Улан-Баторе семьдесят тысяч жителей. Это столица государства. Уланбаторцу свойственны все особенности характера столичных жителей: он гордится своим местопребыванием, он любит похвастать, что родился здесь. Конечно, по сравнению с громадными европейскими городами Улан-Батор невелик, однако он совсем непровинциален. Житель пустыни, приехавший на коне в город, будет оглушен и поражен размахом здешней жизни. Как некогда римляне, современные монголы, произнося слово «город» («хото»), имеют в виду лишь свой город, свою столицу…
Пять лет назад, когда я впервые приехал в Улан-Батор, здесь еще существовали мрачные монастырские гнезда — кривые кварталы грязных семинарских сараев, неопрятные подворья, где буддийские ламы торговали заклинаниями, лечили больных шарлатанскими и варварскими средствами и вершили свои темные дела. Просвещение, шедшее об руку с народной революцией, прекратило, наконец, деятельность этих плутов и паразитов, из среды которых иностранная разведка вербовала для себя ревностных сотрудников. Свободный монгольский народ отшатнулся от религии. Монастыри закрылись. Бывшие ламы поступили в сапожные и портняжные артели…
К 1939 году даже внешний вид улиц изменился. Исчезли стаи облезлых бродячих собак, с лаем гонявшихся по всем улицам. Над воротами домов не висят больше флажки с тибетскими заклинаниями от злых духов. С центральной площади убраны вращающиеся барабаны с нарисованными на них магическими формулами: пресловутые «молитвенные мельницы», поворачивая которые движением руки, монах заменял долгую молитву.
Все это стало историей, хотя существовало еще очень недавно.
Выехав за город, мы миновали мост через Толу и погрузились в дорожный мир, пустынный и пахнущий дикими травами. Дорога на Тамцак идет сначала по Калганскому тракту, огибая лесистые хребты, и только за угольными копями Налайхи отходит на восток.
Дорога носила следы оживленного движения. Двадцать дней назад здесь непрерывным потоком мчались грузовики с фронта и на фронт. Сейчас на земле видны были следы от костров, в траве валялись консервные банки и расплющенные ведра. На возвышенностях в степи были — воткнуты вешки и остроконечные камни, служившие ориентирами.
Возле одного из ориентиров Полосухин съехал с дороги и углубился в степь, гоня машину прямо по целине. Попробовав остановить его, я выслушал несколько горьких истин на тему о людях, вмешивающихся не в свое дело.
Закончил он маленькой притчей:
— На море, товарищ Денисов, капитан имеет право повесить пассажира, если тот изменит курс парохода. Ну, а степи — такое же море, душа из нее вон!
С пронзительным визгом «додж» понесся к перевалу, проваливаясь в тарбаганьи норы и вскидываясь на кочках. Машина с напряжением выжимала подъем. Я поминутно ожидал катастрофы.
Однако Полосухин был спокоен.
— Я так считаю, — болтал он, откинувшись на сиденье и небрежно вертя рукой баранку руля, — вернее моего «доджа» нет машины. На другой машине держись дороги, — жалко повредить, а мы на нашем драндулете сэкономим сотни две километров. Это надо понимать!
От тошнотворного запаха бензина меня клонило ко сну. Незаметно дорога пошла под уклон: мы миновали перевал. Острые линии гор начали сглаживаться. Приоткрыв дверцу, я высунулся из машины, чтобы стряхнуть с себя сонливое оцепенение. Бесчисленные дорожные колеи, зубчатые следы гусениц танков и плоские выбоины, оставленные артиллерией, осколки стекла и банки, ориентиры и пепелища костров — все признаки недавнего военного тракта исчезли… Вокруг расстилалась пустынная волнистая степь, поросшая высокой травой. Под ветром клонились стебли сухого «дерисуна». Воздух сделался плотнее и чище. Пахло ромашкой. На холмах сидели коричнево-белые орлы.
— И еще толкуют о какой-то Сахаре, — сказал Полосухин. — Ну что может сравниться с «гобями»! Вот где вольная жизнь!
— Как вы думаете, мы не заблудимся? — робко спросил я. — Надо было нам взять компас!
Полосухин повернулся ко мне, выпустив из рук руль.
Машина понеслась по кочкам, виляя из стороны в сторону.
— Здесь заблудиться невозможно, товарищ инженер. Конечно, у кого голова на плечах!.. Я тут проеду с закрытыми глазами…
Я извинился, почувствовав свою вину.
Прошло еще несколько часов, в течение которых машина то неслась по ровному глинистому солончаку, покрытому глубокими трещинами, то снова поднималась в гору. Небо, недавно безоблачное, покрылось темными тучами. Полосухин выбирал среди волнистой необозримой степи какую-нибудь одному ему ведомую точку и гнал прямо к ней, не разбирая пути.
— Вот гляди, товарищ Денисов, — сказал он. — Никого нет в степи. Чем вы это объясните? Не знаете? А я знаю. В летние жары кочевники ищут прохладного обдуваемого места. А к зиме уходят в защищенные места… Плохому шоферу сейчас ничего не стоит заблудиться.
Тучи пятнами сбивались по всему горизонту, создавая мрачные световые эффекты причудливой игрой теней. Нельзя было разглядеть, где находится солнце, — казалось, что вечер наступает одновременно с четырех сторон. Один раз справа от машины невдалеке показалось большое стадо диких коз. Некоторое время они наблюдали нас, затем скрылись.
Стало темно, и Полосухин зажег фары. Бледный лимонно-желтый свет обливал скользящую под колесами «доджа» степь, вырывая из темноты пучок травы, качающийся под ветром, или застывшего в изумлении тарбагана, на двух лапках, с поднятой вверх тупой мордочкой. Полосухин вел сейчас машину медленнее, чем раньше, часто меняя направление и вглядываясь в землю. Теперь я убедился в том, что Полосухин потерял ориентировку. Начинался «великий степной блуд», по ходячему местному выражению.
— Да!.. Оказывается, и с головой на плечах можно заблудиться! — пробормотал я сквозь зубы.
— Бывает!.. Ошибочка в расчете… Случается со всеми!.. — сказал он примирительно.
Не думайте, что он смутился. Совсем нет! Вскоре он остановил машину у какого-то куста и объявил покровительственным тоном:
— Вы что ж, товарищ инженер, располагаете всю ночь мотаться по холмам? Спать надо, спать! А завтра посмотрим!
Он вытащил из кармана кусок колбасы, ломоть хлеба и, закусив, улегся на переднее сидение.
— Что ж вы? Сказано — спать!
Мы провели ночь на одном месте и с рассветом двинулись на поиски дороги. Теперь было очевидно, что мы едем не на Баин-Тумень и Тамцак, а куда-то в противоположную сторону. Вокруг расстилался типичный гобийский ландшафт. Вынув карту, я пытался определить циркулем по пройденному расстоянию место, в котором мы можем находиться. Дуга прошла где-то между Калганским трактом и караванным путем в Большое Гоби.
Следуя по однообразной и ровной долине, мы мчались теперь вдоль выщербленных скал и длинных зеркальных солончаков унылого вида. Полосухин снова повел машину прямо и не сворачивал в сторону, Однако по его угрюмому и воинственному виду я понял, что он немного стыдится.
Часам к девяти утра степь снова сильно потемнела. Невысоко над землей несся густой черный туман, иногда мчавшийся с удивительной быстротой, иногда застывавший, кружась, на месте. Впереди косым темным столбом упал дождь. Поднялся ветер, тяжелый, сырой, сквозя у самой земли. Галька — мусор пустыни — заколотила в бока машины. Рельеф местности был здесь резче, попадались обрывы и овраги.
— Вот что я тебе скажу, напрасно мы съехали с дороги. Ничего тут хорошего нет! — сердито произнес Полосухин. Можно было подумать, что это я, а не он съехал с дороги. — Видишь погоду — сейчас налетит смерч. Чорт знает, куда мы едем! Первый раз я в таком положении… Надо подождать, товарищ Денисов…
Он завел машину под прикрытие каких-то скал, нагроможденных, как стена, одна над другой, затем вылез, набросал камней под задние колеса машины, чтобы ветер не столкнул нас в обрыв, и прикрыл мотор клеенчатым одеялом.
Пока он возился, я также вышел из машины и обошел скалу с противоположной стороны. Мы находились в котловине, усыпанной серым щебнем и почти лишенной растительности. Стена из камней, нагроможденная над нами, имела вид заброшенной циклопической постройки. Гигантский круглый камень лежал на ней сверху. Отдельные, составлявшие стену плиты, казалось, были скреплены глиной. Впрочем, строителем, повидимому, была здесь природа и штукатуром — степной ветер.
Как только я вернулся в машину, началась буря.
С трудом захлопнув дверцу машины под давлением налетевшего вихря, я уселся рядом с Полосухиным, который дремал, опустив голову на руль. Сквозь переднее стекло видна была зловещая равнина, озаренная неясным, сумеречным светом. По скату холма с шорохом неслась пыль. Это продолжалось минуты две. Затем поток пыли прекратился так же внезапно, как начался; вслед за ним двигалась полоса затишья. Несколько мгновений в природе царило полное молчание. Казалось, уши мои заложены ватой. Затем на машину с пулеметным треском обрушился мелкий щебень. Машина закачалась, как на воде. Песок упрямо лез в рот и скрипел на зубах.
Еще некоторое время спустя волна из песка и щебня рассыпалась по земле, и впереди открылась ломаная линия горизонта. Мне показалось, что опять наступила тишина. Однако, сказав что-то Полосухину, я не услышал своего голоса. Шорох степного ветра заглушил все звуки в природе. Я повторил слова, но губы мои бесполезно шевелились. Я крикнул и опять не услышал себя.
Освещение поминутно менялось. Внезапно пробивался яркий столб света, затем тучи сгущались, как чернила. Сумерки сделались коричневыми. Я услыхал над головой тонкий жалобный визг, словно оборвалась струна. Взглянув вверх, насколько позволяло стекло, я не мог ничего разглядеть. Через секунду звук повторился. Осторожно приоткрыв дверцу, я отыскал его источник: это качалась седловидная скала на верху циклопической постройки, грозя обрушиться в ложбину, где стоял наш «додж».
Похолодев от страха, я потряс шофера за плечо, сопровождая движения беззвучными криками. Полосухин раскрыл глаза и, оглядев степь, успокоительно покачал головой. Затем он показал на часах цифру один, желая, очевидно, сказать, что буря продлится час…
В то же мгновение хлынул ливень.
Со всех сторон понеслись потоки воды. На боках качающейся скалы заклубилась — мыльная пена. Подуло сыростью. Вода захлюпала на земле, на кузове машины, на стеклах. Сразу стало спокойно. Ливень смирил бурю.
Мягкое шуршанье воды наполнило ложбину. Я снова заговорил и услышал свой голос:
— А не обрушится она на нас, как вы думаете?
Полосухин, прищурившись, оглядел скалу.
— Она обрушится не раньше, чем часа через три. За это время дождь пройдет, и мы выберемся отсюда.
— А если все-таки она упадет раньше? — продолжал я настаивать.
— Не упадет! Чепуха!.. Я отвечаю.
Он примолк, подобрав ноги на сиденье и вглядываясь в сумрак, оживленный хлюпаньем дождя. Не желая показаться трусом, я последовал его примеру. Неуютная сырость пронизывала тело. Хотелось спать. Скрипучий шелест капель убаюкивал и мешал одновременно. Минут через сорок ливень начал стихать. В степи сно>ва забрезжил день.
— Кажется, проходит, — сказал я.
Полосухин ничего не ответил.
— Ах, чорт, — пробормотал он, — вода на палец выше нормы!
Вслед затем раздалось шипение. Бледный отсвет фар на воде потух. Тонкая струйка воды вползла в машину и заблестела на линолеуме обивки.
— Мотор залило! — бодро воскликнул Полосухин. — Ну-ка, смотри, товарищ инженер. Сами мы не выберемся!.. Пойдем искать местных жителей. Здесь неподалеку — кочевка. Овцы, верблюды.
— Откуда вы знаете? — спросил я, не доверяя самоуверенным заявлением Полосухина.
Он хмыкнул.
— Я по пути видел объеденные овцами стебли… Дело тут, товарищ, простое, — произнес он голосом лектора, разговаривающего с тупым учеником. — А помните мелкие кусты, похожие на можжевельник? Осенью на них растут шишки, из которых делают муку. Этой мукой лечат больных верблюдов… Поняли, в чем секрет? Все шишки с кустов оборваны… Кто это сделал? Люди… Для кого?.. Ясно!
Я открыл дверцу. Дождь почти совсем прошел.
Светлело. Небо было все еще в плотных тучах, но покров их теперь казался тоньше. Ложбина вокруг нас, и степь, и все, что только можно было видеть до самого горизонта, сверкало. Глинистая поверхность пустыни была залита водой.
— За мной! — скомандовал Полосухин, выскакивая из машины.
Вода доходила ему до колен. Он повозился у мотора и, вскочив на камень, протянул мне руку. Я прыгнул, чуть не обрушившись всем телом в воду. К счастью, он меня поддержал.
— Пошли! — весело сказал он. — Если достать четырех верблюдов, вытянем машину, товарищ Денисов.
— А не подождать ли нам, пока обсохнет?
Полосухин пожал плечами.
— Пока обсохнет, уйдем в глину так, что придется откапывать… Да и скала ваша обрушится. Я сказал — через три часа.
— В какую сторону итти? — спросил я.
— В какую сторону?
Полосухин подумал. Повсюду, куда достигал глаз, холмистая степь сверкала, дымилась и чавкала.
— Считаю, что надо итти к холмам. Там что-нибудь будет — или стадо, или юрта…
Мы прошли вперед, спотыкаясь и поднимаясь, и шли около часа. Итти мешали неровности почвы, ямы с водой, толстая прошлогодняя трава, норы сусликов, куда неожиданно проваливалась нога. «Ах, чорт!» — вскрикивал я. Полосухин шел немного поодаль, выбирая место, где ступать.
После недолгого, но утомительного пути мы вышли на вершину перевала, откуда открывался обзор пути во все четыре стороны. Полосухин был прав. Здесь жили люди. Впереди расстилалась равнина с ровным дном. На нем темнели юрты и постройки разрушенного монастыря. Возле юрты паслись верблюды и овцы. Несколько молодых яков (мохнатые местные быки) весело прыгали по ожившей после дождя траве.
— А вот и стадо! — воскликнул Полосухин. — Овцы!.. Ну, что я вам говорил?
Двадцать минут спустя мы были уже у пастухов, окруживших нас и с любопытством расспрашивавших, кто мы такие и откуда идем. Как оказалось, за двое суток мы уклонились на шестьсот километров к юго-западу: громадная ошибка даже для менее опытного шофера, чем Полосухин.
Мы находились в пустыне Гоби. Сорок лет тому назад эти места считались «белым пятном на карте». Когда-то здесь путешествовали Пржевальский и Козлов. Сейчас редкий шофер заезжает сюда, и то, сбившись, как мы, с дороги…
Гобийские пастухи напоили нас чаем. Они уговаривали остаться у них в гостях на несколько дней. Это были люди с живым умом, с развитым чувством собственного достоинства. Любознательные, насмешливые, упрямые, независимые, они нимало не походили на «полудетей, полуварваров», которых описывали европейские путешественники прошлого века. Не реже, чем раз В год, они ездили в Улан-Батор (обычно к «надаму» — дню революционных празднеств). С одним из пастухов, рябым широкоплечим малым, по имени Дагва-Тимен, у Полосухина нашелся общий знакомый — шофер минздрава, родом из этих мест.
Узнав, что нужны люди для того, чтобы вытащить нашу «чичу» (монгольское название всякой машины), все кочевье засуетилось. Не прошло и десяти минут, как степняки вели за нами несколько верблюдов и быков с полным грузом веревок, лопат и кольев.
Впереди шел Дагва-Тимен, поддерживая вежливый разговор. Он вел себя как хозяин. Эту часть Гоби он знал, как горожанин свою улицу.
— Как вам здесь нравится? — спрашивал он. — Конечно, — скромно добавлял он, — тому, кто видел Улан-Батор, в Гоби скучно жить. Про нас говорят: «Ваше дерево — полынь, ваше море — дождевая лужа, ваша птица — сверчок», конечно, в шутку. Но мы тоже не остаемся в долгу и отвечаем: «Уланбаторский житель заблудится на ладони…»
Он рассказал, что месяц назад сюда приезжала киноустановка с интересной картиной о том, как чича летает по воздуху. Я спросил, уроженец ли он пустыни или прикочевал из других мест.
— Пустыня? — удивился он. — Какая пустыня? Здесь не пустыня. Это хорошее место. Тут везде живут люди, только их не видно. За горой — два дня пути — кочует мужик Бальдур с сотней верблюдов; налево, поближе, есть козий водопой и колодец, обложенный камнями, и даже кожаное ведро для воды.
Он еще долго не мог успокоиться.
— Пустыня… какая пустыня? — повторял он. — Пустыня — это горы — там лед, снег… Наше место называется Урту-Хайрханин-Сумэ, Монастырь Длинных Красавцев, знаменитое населенное место…
— Длинных Красавцев? — переспросил Полосухин, протягивая ему пачку папирос. — Угощайтесь, пожалуйста.
Монгол засмеялся, беря папиросу.
— Так у нас называют змей, — сказал он. — В горе под монастырем жили змеи. И монахи тоже, как змеи. Тут было раньше двести монахов, обманывали пастушество. В прошлом году настоятель убежал, а монахи разбрелись по окрестностям… Да вот — один из них!
Он указал на некрасивого косолапого парня в ярко-красном халате, шагавшего поодаль с лопатой, держа за повод верблюда.
— Его зовут Палма. Он младший лама, таскал дрова в монастыре. Теперь живет у гас, пастушит…
Услышав свое имя, бывший лама затряс головой. Добродушное его лицо засияло улыбкой.
— Это я — Палма, — сказал он, хлопая себя по груди. — Я — хороший человек. Я бросил монастырь.
— Закуривай, — сказал Полосухин, протягивая папиросу. — Тут нужен подход, — шепнул он мне. — Ну, как жизнь молодая, господин лама?
Монах осторожно взял папиросу и заложил ее за ухо.
— Наш хамбо (настоятель) был плохой. Шпион! — неожиданно сказал он. — Его уличили. Снимал в черный ящик наших цириков на пограничной заставе. Мы, младшие ламы, давно говорили об этом.
— Курите, курите, не стесняйтесь нас, — сказал Полосухин, чрезвычайно довольный разговором. — Мы, так сказать, иностранные специалисты, граждане СССР…
— А взять нашего нирбу (монастырского эконома), — важно разглагольствовал бывший монах. — С какими он людьми водился? Ездил в губернский центр, пил кумыс со счетоводом больницы, а тот потом украл десять тысяч тугриков и бежал. Подумать только — десять тысяч тугриков! Деньги на больницу!.. Ай, плохие люди!
— Вот оно! Вот оно! Классовая подоплека, — снова сказал Полосухин, толкая меня в бок.
Обратный путь к машине был не труден.
Дул ветер, и степь просыхала на глазах. Вскоре на горизонте показался седлообразный холм и стена, напоминающая циклопическую постройку, с качающейся вершиной.
— Быстрей, друзья, передвигайтесь! Кто так ходит? Выше поднимайте ноги, не упирая на ступни! — командовал Полосухин. — Скоро вечер, а нам надо ехать. Видите, — за скалой стоит наша чича…
Посмотрев в том направлении, куда он показывал, монах неодобрительно покачал головой.
— Нехорошо выбрали место, где поставить чичу, — сказал он. — Святой рассердится. Он видит все насквозь.
— Какой святой?
— Святой из стены. Он из любви к Будде замуровал себя в стену двадцать лет назад и живет с тех пор в темноте. Монастырский слуга каждый день носил ему воду и немного вареного пшена, — там, в скале, есть отверстие величиной с мой кулак. Он ставил туда чашку, а утром находил ее пустой…
— Фанатизм! — сказал Полосухин. — Ты темный человек, Палма. В городе я расскажу монгольским товарищам, они пришлют сюда пропагандиста… А что с этим святым сейчас?
— Он замурован. Он дал обещание жить в темноте, пока не умрет. Келья его шириной в три шага. Теперь ламы разошлись по домам, и я ношу ему пищу. Раз в семь дней он варит себе чай. Я бросаю ему куски аргала… Он ничего не знает, что делается на свете.
— Ты бы заговорил с ним, глупый лама, — сказал рябой Дагва-Тимен, подгоняя быков вперед. — О-о-о, вы, быки, быки!..
— Стена толстая, голоса не слышно, — возразил монах. — Да святой и не станет слушать простого человека. Ведь он почти бог. Он два года ничего не ел, питался молитвами.
Любовь к сказкам и чудесным историям в характере гобийцев. Пастухи с удовольствием прислушивались к болтовне монаха.
— Что значит — два года не ел? Объясни точнее, — строго сказал Полосухин.
— Его пища оставалась в чашке. Мы даже думали, что он умер. Но когда прошло два года, совершилось чудо. Он воскрес.
— Монах — человек испорченный, его пища — ложь, — извиняющимся голосом объяснил Дагва-Тимен.
Пастухи засмеялись.
— Погоди, дай послушать, — еще строже сказал Полосухин. — Почему же ты думаешь, монах, что святой ожил?
— Однажды смотрим — чашка с пшеном пуста. Мы кинули в отверстие стены огниво. Видим — из щели пробился дымок. «Чудо, — кричим, — чудо!» И хамбо говорит: «Молитесь, лама в стене сделался богом!»
— Интересно, — сказал Полосухин. — Любопытная легенда… Эй, стойте, стойте! — Схватив за повод переднего верблюда, он остановил весь обоз. — Стойте! Сейчас обрушится! Мы опоздали…
Холм был уже близко от нас. «Додж» был хорошо виден. Камни, составлявшие стену, отчетливо различались, каждый в отдельности. Я посмотрел на вершину. Качающаяся скала едва держалась, колеблясь на самом краю. В котловину сыпались мелкие осколки.
Мгновение спустя над степью пронесся звук глухого удара, скала обвалилась. Мы остановились в оцепенении.
— Погибла наша чича, — вздохнул Полосухин. — Замечательная была машина, «додж» номер семь! Теперь будем добираться до города три недели. Моя вина!
В первый раз я слышал, что Полосухин признает себя виновным.
Мы спустились к котловине, всего час назад укрывавшей нас от дождя. В ясном вечернем свете очертания скал и камней были до боли резкими. Котловина была завалена землей, и машина погребена. Часть циклопической постройки осталась целой. Подойдя к ней, мы увидели маленькую, окованную железом дверь, прежде наглухо заваленную камнями доверху и освобожденную от них обвалом. Здесь жил замурованный в стену монах. Сбоку от двери была видна темная щель, сквозь которую добровольному узнику подавали пищу. Второе отверстие наверху служило, очевидно, для притока воздуха. Я подумал об ужасном существовании в вечной темноте, которое вел здесь несчастный фанатик в течение многих лет, и невольно отвернулся.
Дагва-Тимен налег плечом на дверь. Приподняв ее на ржавых скобах, он с трудом отвел ее в сторону. За дверью открылся ход.
Я зажег спичку и нагнулся, пытаясь войти в помещение. Слабый огонек спички осветил толстую стену, покрытую черной полированной копотью. Мне показалось, что в глубине что-то движется. В тот же миг в лицо мне ударило таким клубом затхлости и зловония, что я принужден был отступить. От движений спичка потухла.
— Эй, выходи, если жив! Кто там? — крикнул Полосухин по-монгольски.
Пастухи с любопытством столпились вокруг двери, стараясь заглянуть внутрь. Бывший монах шептал заклинания, благоразумно отодвинувшись в сторону от страшного места.
— Тише! — сказал Полосухин.
Из отверстия в стенё послышался слабый вздох.
— Выходи! Выходи!
— Я здесь, — раздался тонкий ответный возглас, и какое-то существо показалось в отверстии пещеры.
— Монах из стены, — пронеслось среди пастухов.
— Кто вы? — спросило существо, прикрывая глаза от режущего света:.
Это был самый странный человек, какого я когда-либо видел. Маленький, сморщенный, в гнилых коричневых лохмотьях, с худыми голыми руками, цвет которых был неотличим от покрывавшей их грязи. Лицо его было покрыто спутанными космами волос, отросших в заключении.
— Ум-ман-зар ба-ни-хум пад, — зашептал Палма по-тибетски. — О, Будда, он заговорил! Он нарушил обет! Двадцать лет святой жизни пропали!
Отшельник оглядел всю нашу группу. На мгновение мне показалось, что он вздрогнул при виде Дагва-Тимена, затем его взгляд стал снова неподвижен. Он бессмысленно замычал и отвернулся, не обращая на нас внимания.
— Это сумасшедший, — тихо сказал я Полосухину.
— Может быть, — сказал он. — Сейчас мы посмотрим.
Он подошел к отшельнику вплотную и крикнул:
— Стойте, гражданин!
Я с удивлением на него посмотрел. Лицо Полосухина выражало напряженное сердитое внимание. Он весь подался вперед, как бы делая охотничью стойку.
— Стойте! — повторил он, грубо хватая отшельника за локоть.
— Оставьте же его, — он сумасшедший, — сказал я.
— Оставьте вы меня, — досадливо огрызнулся Полосухин, отмахиваясь от меня, как от мухи. — Пусть покажет народу документы.
Человек из стены остановился. Взгляд его сделался еще бессмысленнее.
— Что за вздор! — воскликнул я. — Вы забыли, где вы находитесь. Как вам не стыдно!
— Не учите меня! — сказал Полосухин, не спуская глаз с отшельника.
Тот вдруг забормотал, содрогаясь всем телом:
— Они не у меня… они не у меня… Это старым хамбо…
— Будешь отвечать перед монгольским народом, — сказал Полосухин. — Ревизия проверила твои книги.
В глазах отшельника впервые сверкнуло что-то осмысленное.
— Уважаемые товарищи, — сказал он тонким надтреснутым тенорком. — Увы, увы, — перед лицом государства, прочно утвердившегося, перед всем народным пленумом признаю свою вину…
Он выражался писарски правильным языком с газетными монгольскими оборотами.
— Это старый хамбо спрятал меня здесь в келье рядом со скелетом монаха, — сказал он, опускаясь на колени. — Я чуть не умер от соседства… Хамбо обещал взять меня, когда придет время… Моя вина… Я не знаю, почему он не пришел за мной…
— Встань, постыдись пастушества! — сказал Полосухин.
Монголы, прислушивавшиеся с возрастающим любопытством к этому потоку слов, начали пристально вглядываться.
— Правильно. Я его знаю, — сказал вдруг Дагва-Тимен. — Это счетовод из больницы в Д. Тот, что украл десять тысяч тугриков… Ай, ай, это был первый франт в Гоби. Ходил в мягком шляпе, в новых сапогах, с тремя самопишущими ручками за отворотом халата…
— Я был уважаемый человек, — жалобно заныл отшельник. — Это хамбо соблазнил меня. Я его проклял тысячу раз, пока сидел здесь!
— Жди своего хамбо! — насмешливо сказал Полосухин. — Он скрылся. И тугрики с ним…
— Я кричал, я звал на помощь… Я хотел уйти, но было поздно. Дверь завалили скалой, никто меня не слышал… Я, наверно, полгода не видел света… Когда хамбо привел меня сюда, был декабрь тысяча девятьсот тридцать седьмого года… А сейчас, наверно, уже весна…
— Тридцатое сентября тысяча девятьсот тридцать девятого года, — сухо сказал Полосухин.
— О, Будда! — застонал тот.
— Совсем ничтожный человек, — с презрением отозвался на его стон Дагва-Тимен. — Удивляюсь, как такой человек смеет топтать почву народного Гоби… Скажи, как ты его узнал?
— У меня голова на плечах, — сказал Полосухин. — Это просто, как трава. Во-первых, замурованный лама умер, а кто-то берет его пищу. Второе — у его лохмотьев прямой ворот, а у монахов бывает круглый. И, наконец, вор не может скрыться в пустыне Гоби, разве что под землей… Ну, довольно возиться с ним, друзья. Берите лопаты! Надо вытащить машину из земли. Мне почему-то кажется, что она цела…
И Полосухин оказался прав. Под осколками камней и комьями глины наш «додж» был почти невредим. С помощью кочевников мы вытащили его из котловины и поставили на дорогу. Все стекла были разбиты, и отлетели ручки от дверцы. И все же нам удалось двинуть машину «своим ходом» без всякого ремонта. За сутки мы доехали до Баин-Тумени.
1941