Подвиг

Лапин Борис Матвеевич

Хацревин Захар Львович

ДАЛЬНЕВОСТОЧНЫЕ РАССКАЗЫ

(Написаны в соавторстве с З.Хацревиным)

 

 

 

БИОГРАФИЯ ОДНОГО МОНГОЛА

Мы собирались в фойе улан-баторского государственного театра, где стояли бильярды и висели цветные маски знаменитых актеров. Здесь появлялся республиканский прокурор Цинда, поклонник драматического искусства; бывал Гомбодом и чиновник транспортной конторы Надмид с хромым Гончог-Дорчжи; заглядывал сюда и Бабу-Церен, увешанный орденами за славные его дела.

Здание театра, построенное из бревен и фанеры немецким архитектором; имеет вид громадной юрты, фасадом выходящей на главную площадь. Памятник герою революции Сухэ-Батору стоит перед театральным двором. Проходя мимо синих ворот театра, всегда можно слышать обрывки бешеной музыки. Оркестранты, сидя на ступеньках лестницы, упражняются в своем искусстве, пробуя звук на китайских флейтах.

Площадь так велика, что кажется безлюдной. В конце ее торчит рогатая арка, отделяющая светский Улан-Батор от монастырского гнезда Цзун-Хуре.

Из окон бильярдной видна беспечная жизнь города. Бычий обоз в пыли пересекает дорогу; перед зданием почты разносчик продает шоколад и карманные фонари; идет министр с детьми, направляясь к стоящему в стороне лимузину; под навесами блестят ряды молитвенных мельниц — вращающиеся барабаны с тибетскими текстами.

Случалось, к нашему обществу присоединялся и Содном-Пэль. Мы познакомились с ним месяц назад в степи. Это был дородный человек с рябым выразительным лицом. Он заведовал управлением школ; его перевели в столицу из города Далай-Сайн-Шандэ, в Восточном Гоби. Мы вели с ним беседы, пили чай и играли в монгольские шахматы.

Однажды мы задали ему вопрос:

— Откуда вы происходите и где родились?

Он ответил искренне и важно:

— Если вы хотите знать, каковы были мои первые шаги на пути революции и самоусовершенствования, вам нужно выслушать длинную историю.

Глава первая

Нет ничего на свете обычнее моего детства. Я родился в поле за четыре перегона от Урги. Отец мой неизвестен. Некоторые говорили, что он монах; другие — что он погонщик; третьи считали, что он знатный человек, проезжавший мимо стад и захотевший остановиться. Юрта, в которой обитала моя мать, до сих пор кочует у родственников вдоль Нойин-Улы.

Ничто не предвещало мне в будущем многих превращений. Я готовился к судьбе пастуха, одинокого воспитателя стад. В тысяча девятьсот семнадцатом году, или в седьмом году Монгольского государства, мне исполнилось тринадцать лет, и я еще не видел чужих людей.

Хозяином нашего семейства был один тушету-хановский дворянин, по имени Дорчжи-Палма. Кроме нас в его владении были четыре юрты, большое стадо и несколько крепостных пастухов, стороживших табун. Нередко один из них оставался ночевать с моей матерью под большим одеялом. Среди ночи он просыпался и, дрожа от холода, приказывал мне развести огонь. Он был волосатый, большерукий верзила, причинявший матери больше забот, чем все остальные мужчины. Моя мать очень нравилась хозяйским пастухам, и они часто дрались между собой за право ночевать в нашей юрте.

Из Улан-Батора видна темная долина реки Толы, где мы зимовали. По замерзшей воде бежали наши стада, подгоняемые скучными пастухами, знавшими, что вечер еще далек. Посредине реки нас встречал племянник Дорчжи-Палмы, людьми которого мы считались.

Ветер раздувал его косичку, повязанную синей лентой, и опрокидывал волосы на глаза. Гладкий и нарядный, он сидел на коне, как женщина. Мы не любили его за брань и надменность.

В апреле мы обычно в первый раз меняли пастбища и подымались выше в горы, чтобы к зиме снова вернуться в долину. С высоты Тола казалась нам узким рукавом с серебряной тесемкой. Горы, покрытые темным лесом, шумели зимней хвоей.

Князь Харагинского удела был другом нашего хозяина. Он часто приезжал в кочевье и заметил меня, моего брата и сестру, очень смышленую для своих лет и слишком миловидную для своей бедности. Однажды он сказал: «Ваше кочевье, Палма, богато скотом и детьми. Вы ходите по жирной траве. Мы же в городе лишены потомства. Мои слова поймите как намек».

Дорчжи-Палма, хитрый одноглазый мужик, приказал нам стать на колени перед князем, и мы подползли к его ногам, обутым, в высокие сапоги с красной каймой. Когда он говорил нам о красоте жизни в его городском доме, где мы будем получать мясо и кров, нас тошнило от крепкого запаха дорогой кожи. Встав на ноги, мы сложили кулаки у шеи в знак того, что наша судьба принадлежит харагинскому князю. Делая радостное лицо, я глотал слезы, догадываясь, что нас увозят отсюда. С ненавистью я смотрел на Дорчжи-Палму, отдающего нас неизвестно куда.

Мы зарыдали и стали собираться в дорогу.

— Не имея детей, — сказал князь, — мне легко будет полюбить это семя. Жене моей прикажу держать их твердо и воспитывать.

В последний раз мы выбежали на замерзшую Толу, по которой ветер мел снежную пыль. На середину реки, где обычно происходили наши игры, мы вытащили большой камень и поставили его на ледяной бугор, чтобы он возвышался над местностью.

Товарищи робко подходили прощаться, думая, что на нашу долю выпало счастье, недоступное для деревенских скотоводов. Двенадцатилетний Чемид, сердечный мой друг, с которым мы вместе гоняли табун до Лунного озера, положив мне голову на плечо, сказал:

— Ты теперь важный мальчик, Содном, пожалуйста, не забывай меня. Когда-нибудь я приеду на своих бычках в Ургу, и ты меня не узнаешь.

В полдень князю подвели коня. На нем была серебряная сбруя и бесчисленные амулеты. Я удивился этой бесполезной красоте. Дорчжи-Палма сделал вид, что нас обнимает, и шепнул:

— Если князь будет недоволен, я срежу вам уши.

На его грубом и равнодушном лице сияла вежливая улыбка.

Соседи выстроились у выезда на дорогу, и каждый говорил нам что-нибудь утешительное. В последнюю минуту пришла беременная женщина и, ударяя рукой по груди, крикнула:

— Мой ребенок вырастет таким же счастливцем, как вы.

Она требовала, чтобы мы притронулись головой к ее громадному животу, тогда приплод будет удачливым. Ее насилу оттащили от нас.

Мы тронулись в путь. До темноты моя мать бежала за обозом. Мы слышали ее крики, зовы и плач. Я не видел ее лица, потому что нам не позволяли оборачиваться. Ночью шум материнской заботы затих, мы догадались, что она повернула обратно. Больше мне не пришлось с ней встретиться.

Дороги я не помню. Скрипенье каната, протянутого сквозь телеги, убаюкивало меня. Я часто засыпал и плакал во сне. В телеге было жестко и душно.

Через шесть суток мы въехали в Ургу — дощатую резиденцию Богдо-Гегена. Красные шары, висящие на шестах, блеснули на закате дня. На холме мы увидели второй город, спускавшийся книзу сотнями серых келий, заборов, храмов и площадей, — это был монастырь Гандан. За ним помещались дворы нашего князя.

Глава вторая

Богдо-Геген, столицей которого считалась Урга, был первым монахом буддийской церкви. Вам, наверно, приходилось о нем слышать. Младенцем он был привезен из Тибета и провозглашен святым. Двадцать пять лет назад, когда китайская империя распалась, Богдо-Геген сделался светским повелителем нашей страны. Это был вздорный, неуравновешенный человек, любивший удивлять народ пьяными кутежами, запрещенными желтой религией. Он плохо видел, скучал и придумывал для себя различные забавы. Иногда он подходил к большому дворцовому окну, под которым толпились верующие, и, бросая вниз деньги, платки и комнатный сор, с хохотом следил за борьбой, которая начиналась внизу. Он жил над берегом реки Толы, у него были придворные, министры, телефон и домашний зверинец.

Даши-Церин, владетельный князь Харагинского удела, занимал важный пост в одном из министерств Богдо-Гегена. Ко времени, когда мы у него поселились, он достиг пятидесяти лет. По виду он был грузный мужчина, с низкой шеей, на которой сидела безбровая голова. Его красные глаза, напоминающие глаза собаки, имели привычку коситься на собеседника. Он поселился в столице через год после провозглашения монгольской автономии и долго ворчал на новые веяния, не понимая, как можно жить без указки из Пекина — исконной столицы степной Азии.

Три года назад князь Даши-Церин выехал по одному ему известным делам в Пекин и жил там несколько месяцев. Его желтый рыдван с перламутровыми ромашками часто видели возле дворцов китайских сановников, где шли пиры в честь президента Юань Ши-кая, объявившего себя императором.

В эти дни «четырежды предавший», как называют историки Юань Ши-кая, раздавал темным людям титулы маркизов, виконтов и кавалеров легкой колесницы. Обезумевший от успеха, он назначал бывших денщиков армейскими генералами. Для четырех своих собутыльников он учредил верховный совет, дав ему имя — Друзья Сосновой Горы.

Даши-Церин выпрашивал деньги и милости за то, что всегда был верен Китаю. Его вежливо слушали, принимали с великим почетом, но — как принято выражаться — много обещали, да мало делали.

Ночью в подворье буддийского храма, где останавливались богатые монгольские жертвователи, князь одновременно составлял письмо Юань Ши-каю и Богдо-Гегену.

«Ваша слава, — писал он Юань Ши-каю, — осияет реки и горы пяти континентов и всех стран в пределах всех океанов».

«Сохраняя верность вам, — затем писал он Богдо-Гегену, — я совершаю свою работу в китайской стране, как мышь творит свое дело ночью».

Однажды на дворцовом спектакле, где присутствовал император Юань, князю намекнули, что пришло время доказать свою преданность и повести монголов в путь, предопределенный судьбой. Поняв скрытый смысл этих слов и испугавшись последствий, князь поспешно выехал из Пекина и, почти не останавливаясь в дороге, вернулся в Ургу. Здесь он рассказывал небылицы о своей хитрости и анекдоты о женах Юань Ши-кая.

В своем ургинском доме, обнесенном снаружи бревенчатым частоколом и внутри устроенном на калганский манер, он проводил дни с двумя молодыми эрлисками — женщинами, рожденными от китайца и монголки. Обе они были действительно очень миловидны. Всегда искусно накрашенные, уже начинающие полнеть, нахальные и крикливые, они слонялись без дела, не выходя из дому без разрешения. Князя они не любили, называя его в разговоре между собой «мешком» и «подушкой». Несколько лет спустя одна из них приняла яд, заметив, что стареет и постепенно теряет красоту, которой очень гордилась. На прощание она срезала свою лакированную челку и просила передать ее князю со словами: «Захотела отправиться на прогулку». Князь был удивлен этим поступком, но не придал ему значения, так как в последнее время сильно охладел к женщинам.

Законная жена князя, по имени Неген, жила в дальней комнате. Лысая и больная женщина, она вечно отдыхала на лежанке и курила, не вмешиваясь ни во что. Каждое утро к ней приходил лекарь — пожилой монах, хваставший, что в Тибете он получил звание «агримбы» — мастера тайных знаний. Лечение его состояло из припарок, утоляющих разговоров и растертой травы, которую, по его словам, привез он с Гималаев. Князь редко навещал свою жену, ссылаясь на тяжелый запах в ее помещении.

Таким вот образом проходили первые годы жизни харагинского властителя, поселившегося в Урге.

У знатных монголов, живших при дворе Богдо-Гегена, каждая его улыбка имела значение. Косой взгляд из-под бровей — это знак возможной немилости. Молчание в ответ на вопрос — опала. Сказанные мимоходом слова о еще живом человеке — в прошедшем времени — означали опасность для жизни.

До князя дошли слухи, что во дворце над Толой недовольны его поведением. Родственник по материнской линии, служивший столоначальником в канцелярии дворца, однажды в ночное время привязал своего коня к частоколу дяди и вошел во двор. Он пребывал в большом волнении.

— Я вам должен сказать, дядя старший, что не в пример другим княжеским семействам, в харагинской ветви всегда были верные и дружные родственники. Как только я услышал о несчастье, тотчас же бросился предупредить тебя.

Еще малость покичившись своей любовью к дяде, он наконец выложил все, что знал:

— Поздним вечером Богдо-Геген и министры вели разговор про тебя. Что именно, я не мог расслышать, как ни старался. По моему мнению, сегодня пришел час, когда ты должен спасать свое тело.

Растроганный князь. обнял его, ощупывая в то же время, не скрывает ли гость под своим халатом какого-либо оружия.

На следующее утро, посоветовавшись со своим человеком, экономом ганданского монастыря Нирбой-Ламачжабом, он отправился во дворец пешком в знак полной покорности, сопровождаемый шестью всадниками из своей дворни.

Богдо-Геген его не принял, сославшись на сонное состояние духа. С князем разговаривал Дуйнхур-Далама, придворный монах. Здесь князь произнес свою первую речь, начинавшуюся словами: «Передайте великому, имеющему десятитысячелетний возраст, что я был и есть его слуга, но сделаюсь его рабом».

С этого времени началось быстрое возвышение Даши-Церина, построенное на смирении и коварстве. Он сделался беспощадным гонителем китайцев и всюду поносил и ругал этот народ и его обычаи. Подобно многим дворянам, оставив стада на попечении родственников и слуг, он торопливо бросился в океан политики, произнося долгочасовые речи под заглавием: «Налог на малоимущих есть благородное средство поддержки государства» и «Солнце желтой религии».

Войдя в доверие подозрительного Богдо-Гегена, он стал одним из шестидесяти главных людей правительства. Он получил должность — Церегийн Ямынь Дис Тушемил — второй военный сановник министерства.

Ему пожаловали титулы — Глава Двух Харагинов, Опора, Бесстрашный Богатырь.

Вот он передо мной — харагинский князь! Я вижу его грузное тело, опускающееся на седло, и его важные растущие книзу усы.

Глава третья

Я поселился в главном помещении княжеской усадьбы. Сестру мою положили спать в черной юрте служанок, которая стояла в западной части двора. Первые дни я боялся дышать от окружавшей нас роскоши. В комнате князя стоял обширный лакированный шкаф с костяным узором, подаренный ему мандарином Сань Чжоу десять лет назад. Серые фотографические портреты харагинских родственников висели вдоль стен. Их напряженные лица были надменны до предела. Особенно удивили меня окна из разноцветного стекла, считающиеся украшением богатых домов.

Кроме меня князь держал еще девять воспитанников, ходивших в одинаковых халатах и носивших одинаковые имена. По приказанию князя они вплетали в свои косы желтые тесьмы и мазали волосы свечным маслом. Во время княжеских обедов они стояли у дверей, разнося блюда и подавая мокрые полотенца для умывания.

Через два дня после приезда я был назначен слугой к племяннику князя Ирхин-Баиру. Это был скучный мальчик шестнадцати лет с длинным утомленным лицом. Он слегка прихрамывал, потому что в детстве упал с лошади. Вскоре его должны были отдать в монастырь, но он не желал этого, надеясь наследовать имущество дяди и одну из эрлисок, крепко ему понравившуюся. Он ходил за ней следом, пьяными глазами смотря на сверкающую прическу и тонкую злую руку, глядевшую из-под рукава.

Моя служба состояла в утреннем одевании Ирхин-Баира, выполнении мелких услуг и следовании за ним в пяти шагах во время выходов из дому. Он так привык, чтобы за ним всегда ходил кто-нибудь, что совершенно растерялся, когда однажды я замешкался и не торчал за его спиной. От удивления и страха он заплакал. Вечером мне крепко досталось за неповоротливость.

— Шаги услужающего, — сказал князь, наказывая меня гневом, — должны быть вчетверо шире шагов хозяина.

Я ходил на посылках у Ирхин-Баира, пока он не заболел воспалением кишок.

Всю ночь до зари я просиживал около его лежанки, поднося питье и лекарственные травы. Он бредил, повторяя слова: «Ты сам меня постоянно звал».

Никто не мог понять, что это означает. Монах, навещавший Ирхин-Баира, сообщил князю, что больной нуждается в лечении словом. Он советует поехать к Хухен-Хубилгану — четвертому перевоплощенцу одной знаменитой женщины, живущей в трех днях от Урги. Быстро собравшись, мы отправились на поклонение к святому. Поездку эту мне никогда не забыть!

Колесная дорога на восток. Сухое зимнее утро. Князь и два конюха едут впереди на дымномастных иноходцах. Я следую немного поодаль за возком, в котором лежит опухший Ирхин-Баир. Китаец-извозчик свистит толстым кнутом и бормочет ругательства на своем языке.

К вечеру Ирхин-Баиру делается хуже. Он лежит, с трудом поворачивая голову, укутанную в черную волчью шапку. Мой спутник Гомбо шепчет мне на ухо, наклонясь с седла:

— Считаю, племянник князя недолговечен.

Я тоже такого мнения и не знаю, грустить мне или радоваться.

Едем почти не останавливаясь. На третьи сутки мы добираемся до ставки перерожденца.

Монастырь Баин-Хит лежит в открытой местности, огороженной шестью холмами. Низкие вязы растут по краям степи. Вход в главный храм сторожат каменные собаки необыкновенного роста. Их носы и спины заросли мхом. На лапах лежит ржавая изморозь.

Поклонившись изображениям, мы входим во двор, ведя под руки больного Ирхин-Баира. Он мычит от боли. Лицо его страшно и полубезумно.

Князь торопится показать племянника Хухен-Хубилгану. Монастырский эконом, подкупленный им, ведет нас через квадратную площадь с врытыми в землю медными чашами.

Знаменитый Хубилган принимает нас в маленькой келье, совершенно пустой. Нам шепчут, что ему недавно исполнилось четырнадцать лет. На вид его можно принять за старика. Он выработал в себе раннее величие. Святой наложил руки на больного и отпустил нас, не сказав ни слова.

Мы ночевали в юрте, которую привезли с собой. От Ирхин-Баира шел горячий воздух, и он трудно стонал, раскачиваясь в разные стороны.

Зажгли огонь. Князь подошел к племяннику и долго глядел на его лицо, полосатое от света и тени.

— Он дышит легче, — сказал князь, — мы не даром совершили поездку.

На рассвете нас посетило несколько важных лам, чтобы осведомиться о состояний больного паломника. Мы угощали их ургинскими пряниками и вареньем. Усевшись перед больным, они рассказывали о тайном могуществе своего Хубилгана.

— Упражнениями воли он достиг такой неимоверной святости, что вряд ли кто может с ним состязаться, — хвастливо заявлял старший лама.

— Он заставил пятнистого быка молиться перед главным храмом и кузнечика научил думать.

Я слушал эти басни, не смея дохнуть от удивления.

— Все знают, — продолжал он рассказывать, — непобедимость маленького железного войска, которое хранится в двух ящиках, находящихся до поры до времени у Хухен-Хубилгана.

— Если он удаляется куда-нибудь, то велит одному из монахов хранить железных солдатиков и смотреть, чтобы они не затеяли войны.

Однажды в его отсутствие любопытный служка отворил таинственный ящик и заглянул внутрь. Лишь только он поднял крышку, как оттуда полезли человечки с криком: «Куда, куда бежать?»

Удивительно ли, что наш великий мальчуган обладает даром исцеления!

Посудачив о разных чудесах, которые творит Хубилган, ламы почтительно вздохнули и вышли во двор, где начинался рассвет и бесснежная вьюга. В открытый полог со свистом впорхнул ветер. Морозная пыль опалила нам глаза и щеки.

Мы погасили огонь. Больной лежал неподвижно. Глаза его были полузакрыты, брови насуплены, руки, сжатые в кулаки, валялись на животе.

Тело его было жестко и начинало холодеть.

Глава четвертая

После возвращения из Баин-Хита меня отдают в начальную школу при ганданском монастыре. Она помещается в большой деревянной юрте возле храмового дворика. Ее крыша, сколоченная из желтых досок, видна издали, когда я бегу на гору, боясь опоздать.

Первый день в школе. Я вхожу в учебную юрту и становлюсь на колени перед наставником. Мои ладони сложены на уровне рта и носа. Я ровно дышу, мои глаза выражают внимание и старательность. Учитель смотрит на меня и трогает мой подбородок сухими грязными пальцами.

— У тебя наружность монаха и душа ученого, — приветливо говорит он и ласковым движением опускает меня на веревочную подушку. Больше он не обращает на меня никакого внимания.

Каждый день я возвращаюсь домой в сумерки, усталый и голодный. В школе мы получаем только кирпичный чай. Придя в дом, я стараюсь сразу завалиться спать. Иногда я вижу моего князя. Он лежит в углу под большой китайской картиной, изображающей охоту на диких коз, и курит опиум. За последнее время он редко со мною разговаривает. Я объясняю это тем, что мое присутствие напоминает ему ужасную смерть Ирхин-Баира. Поэтому я стараюсь быть тихим.

Иногда после моего прихода из школы князь приказывает мне сопровождать его. Я везу фонарь на ветру. Мы медленно едем во дворец Богдо-Гегена. Перед воротами князь отдает мне коня. Я жду его выхода и прыгаю на морозе, кланяясь проходящим сановникам. Мои брови покрываются льдом, и я постепенно начинаю коченеть. Это очень злит меня, но я молчу до поры до времени.

Моя мечта — поселиться в монастыре. Когда я остаюсь ночевать в учебной юрте во время шурги — черной метели, — жизнь лам кажется мне тихой и привлекательной.

День монастырских школьников начинается в пять часов. Железная печка, стоящая посредине юрты, холодна и покрыта инеем. Лежа на деревянной кровати, наставник ерзает под одеялом и оглушительно зевает. Потом он окончательно просыпается. Первое его движение — за янтарной табакеркой, висящей перед ним на гвозде. Он втягивает табак со свистом и мелкими ужимками. Я слежу за ним из-под волчьей шубы, полуоткрыв глаза. Маленький, старый и близорукий, он стучит ногами по доскам кровати, чтобы согреться.

— Банди, вечно спящие банди! — зовет он учеников.

Маленькие банди, спящие на полу, быстро вскакивают и одеваются. Лежащий рядом со мной шестнадцатилетний великан с детским лицом ударяет меня кулаком, в бок и гогочет. Нет, мне не суждено вкусить сон, не пройдя пути, как сказал Цзонхава в молитве, которую мы знаем наизусть.

Одевшись, мы помогаем учителю встать с кровати. Мы берем его за руки и плечи и бережно сажаем на подушку. Один подымает худую мертвую ногу учителя и натягивает на нее теплый сапог. Другой возится с рукавами халата. Третий бросает через плечо старика красную монашескую перевязь. Во время одевания наставник раздражительно шепчет:

— Банди, вечно глупые банди! Помните, что монашество — это преданность старшим.

Малыши уже метут и убирают юрту, приготовляя лампады и жертвы. В воздухе пахнет ладаном и мочой. Постояв у открытой двери, в которую виден морозный двор и фигуры монахов, сидящих без шапок, на корточках у стены, учитель приступает к ублаготворению невидимых духов.

Он берет чашу в виде черепа и наполняет ее водой. Берет поднос с зернами, палку и колокольчик.

Будда приказал помогать всем одушевленным — на земле и в воздушном пространстве. Зверям, птицам, рыбам, кузнечикам и маленьким белым — то есть вшам и даже невидимкам, еще не получившим оболочки в новом перерождении. Поэтому учитель макает средний палец в воду и щелчком сбрасывает с него капли. Он бросает в воздух несколько зерен.

Потом он небрежно говорит:

— Удовлетворяю духов потоком молока, исшедшего из рук.

Через полчаса начинается урок. Разложив на коленях доски, мы учимся чтению и каллиграфическому письму. Палочки туши, клейменные китайскими знаками, и острые кисти лежат на ящике перед нами.

Учитель, встречавший меня очень приветливо в первые дни, узнав, что я не сын харагинского князя, а слуга-воспитанник, стал придираться и помыкать много.

— Ты похож на бревно, надевшее шапку, — язвит он меня, когда я, согнувшись, выписываю восемь букв, которые мы заучили.

Потом он, позабыв обо мне, кричит другому:

— Нет, из тебя не выйдет доктор богословия. Вот уж не выйдет!

Не отрывая глаза от досок, мы пишем.

— Буква падает из другой буквы легко и прямо, — сокрушается он, — у тебя они ползут вбок и разрушают столбик строки. Чимид, подай мою стройную палку, я покажу этому превосходительству банди, что есть прямизна.

Когда шел урок молитвы, после полудня, учитель приказывал нам повторять тибетские слова: «Ум-ман-зар-ба-ни-хум-пад». Мы принимались шептать хором, не двигаясь и напряженно глядя в одну точку. Мы делали это до головокружения, до отека в ногах, до жжения в глотке. От усердия мы приходили в ярость.

— Этими несколькими словами, — говорил наставник, — верующий может опрокинуть вселенную. И даже один слог «ум» может сдвинуть гору.

Однажды, после того как он повторил эту мысль несколько раз, я позволил себе прервать его и спросил:

— Может ли быть, чтобы маленькое слово могло столкнуть гору со своего места?

Учитель пристально посмотрел на меня, ничего не ответив, но с этих пор стал ко мне относиться еще хуже. Я не особенно огорчался, потому что князь мне сказал:

— Выучишь буквы — поедешь в степь на Керулен с моим родственником. Потом я, может быть, отдам тебя в ламы.

Мои товарищи думают, что я зубрю грамоту для того, чтобы отличиться. Это неправда. Я очень прилежный ученик. Я хочу скорее уметь читать и отправиться в путешествие на реку Керулен. Об этой реке много рассказывают: сильная природа и красивое население. Трава густая, как лес, и монастыри, монастыри, монастыри. Я не дождусь того дня, когда мы поедем.

Перед праздником Цаган-Сара — монгольским Новым годом — в Гандане шумно и бестолково. Монахи готовятся к барышам, а больные — к исцелению. Ургинские улицы черны от всадниц, везущих снедь для праздничных пирушек. В Сдобном ряду повара выносят на сковородках шипящие пампушки и пирожки, плавающие в золотом масле. Трактирщик Фан Си вывешивает перед своим домом бараньи туши и зеленые бутылки водки. Трубачи продувают хриплые горла своих инструментов. Это время подарков, молитв и китайских разносчиков.

По случаю близких праздников мы почти не занимаемся чтением и каллиграфией. Учитель отпускает нас раньше времени и, собрав облачение, уходит в храм. Мы выбегаем на монастырские улицы, нахлобучив на брови теплые шапки. Мороз! Цаган-саринский мороз!

Толпы богатых горожан, от которых валит ледяной пар, ведут с собой румяных закутанных детей, похожих на раскрашенные куклы. Распахнув шубы и отряхивая иней с усов, старики нетерпеливо окликают друг друга. Домашние слуги несут за ними покупки для праздников. Здесь все. что необходимо взрослому и ребенку: иконы богов, рогатые подсвечники, бубенцы, изображения зверей, кувшины длинногорлые с крышками, ладанки, писаные и печатные молитвы, золотые чернила, стеклянные шары, волчки и медные тарелки для жертв.

Это первый Цаган-Сара, который я встречаю в городе. Праздник кажется мне превосходным. Шляясь по монастырской улице среди идущих с покупками прохожих, я настраиваю себя на благочестивый лад. Я делаю так, как говорил учитель: стараюсь забыть все свои мечты и неудовольствия, сжимаю виски пальцами, чтобы сосредоточиться на высоком, и гляжу на кончик своего сапога. Первое время мое совершенствование подвигается медленно. Сколько я ни пытаюсь думать о круговороте и покое, в голову лезут всякие пустяки и дрянь — засахаренная брусника, обиды, вчерашние игры. Чтобы окончательно не погрязнуть в житейской бездне, я захожу в ворота и проникаю в соборный храм. Здесь тихо и торжественно. Перед фигурами бронзовых гениев трещат желтые языки лампад. Лоб святителя Цзонхавы поблескивает во мраке. На застекленных полках стоят ряды маленьких одинаковых будд, и нет им числа. Среди толстых оплывающих свечей лежат утренние жертвы прихожан. Это мелкие монеты, сладости и культовое печенье.

Холодный сквозняк. Из-под крыши падает узкий столб света. Я кланяюсь неизвестно кому и совершаю обход святынь слева направо. Пройдя несколько шагов, я останавливаюсь и думаю о своей злости и ничтожестве. Возле статуй Цзонхавы и Шигемуни я шепчу:

— Помогите мне стать таким, как вы.

Полный благочестия и скромности, я дохожу до конца храма и заглядываю в маленькое помещение между стеной и изображениями святых. Школьный мой учитель стоит здесь и шарит рукой по подставкам, где лежат подношения верующих. Виновато оглядываясь, он сгребает серебряные монеты и засовывает их в свой карман.

К несчастью, это действительно мой наставник. Он задыхается от жадности, глаза его совершенно мутны, рукава измазаны в сале. Он ворует монастырское добро перед праздником Нового года.

Глава пятая

В середине марта случилась история, которую я до сих пор не могу вспоминать без ужаса.

У харагинского князя был друг, по имени Эрдени-Ван. Он считался начальником князя по министерству и изредка бывал в нашем доме. Мне он запомнился невзрачным и болезненным стариком.

Обычно в дни его посещений князь Даши-Церин ходил сердитым. Несмотря на видимую дружбу, он завидовал Эрдени-Вану.

Нахлебники и приживалы князя, когда не было чужих людей, старались говорить об Эрдени-Ване только плохое. Ему приписывали убийства, разврат, кражи, ложь, обиды людям, скверные мысли, зависть, сплетни, неверие.

— Жизнь этого кровосмесителя грехом не сочту назвать постыдной! Не слишком ли он зажился в своей теперешней оболочке! Не пора ли подумать о новом перерождении!

Они хлопали себе по бедрам и угодливо посмеивались.

Эрдени-Ван пышно приезжал в наш дом с многочисленными слугами и двенадцатилетним сыном, с которым я подружился. Его звали Сабу, он был тихий, долговязый мальчик, любивший лгать и прикидываться сильным. Созвав ёще несколько воспитанников, часто мы с ним водили игры: зарывали палочку в снег, играли в тарбаганьих дедушек и боролись.

В последние недели Даши-Церин воспылал страшной любовью к Эрдени-Вану. Придираясь к каждому поводу, он посылал ему ценные подарки и оказывал ему знаки внимания, как младший старшему.

К нам стал заглядывать буфетчик Эрдени-Вана, китаец. Несколько раз ночью, по возвращении из школы, я замечал его стоящим около княжеской лежанки, на которой Даши-Церин курил и думал.

Однажды, когда вошел кто-то из посторонних, князь громким и фальшивым голосом обратился к буфетчику:

— Ты, любезный, доставишь мне перец и кардамон. Я обо всем уже поговорил с твоим хозяином.

Дерзко кланяясь, буфетчик исчез.

Теперь, когда Эрдени-Ван принимал у нас пищу, навстречу ему выходил весь дом. Даже лысая княгиня, тяжело дыша, появлялась у входа. Она выглядела умирающей. На щеках ее были нарисованы фуксином круглые знаки, натертые сухими румянами. Она плакала и ворчала, что ее заставляют много двигаться. Дворня, выстроившись попарно, криками встречала Эрдени-Вана. Перед воротами на сто шагов были разостланы матерчатые дорожки багрового цвета.

В помещении над кроватью сделан был желтый балдахин. Князь сидел под ним с поджатыми ногами. При входе гостя он вставал и приветствовал его словом: «Амоголан» — «Мир»; приветствие это самое высокое; произнося его, встают на колено. Потом князь подходил к гостю и, обняв его, прижимался ухом к сердцу.

Не было дня, чтобы князь не разжигал искры дружбы к Эрдени-Вану. Он повсюду кричал о несправедливости к этому превосходнейшему человеку.

— Его не оценили по заслугам. Он должен быть первым лицом на берегу Толы. Великий Богдо еще о нем не подумал.

Да, это была дружба, которая удивляла придворных!

После праздника Цаган-Сара в монастыре стало буднично и пустынно. Монахи-наставники вернулись к урокам. Из-за дощатых стен доносился низкий гул, Воспитанники духовных академий повторяли молитвы, забытые во время праздников. Школьная собака Колдун, ошалев от новогодней сутолоки, отсыпалась на солнце, зарыв лапы в снег.

В школе у нас занятия шли, как бывало. Учитель старался превратить мою жизнь в дурной сон. Он мелочно надоедал мне, заставляя повторять сотни раз слова молитвы, которые я знал назубок, и обидно хохотал над моим степным произношением.

Я рассказал помощнику настоятеля о том, что мой учитель ворует жертвенные деньги в соборном храме. Он погладил меня по голове и сонно сказал:

— В твоем младенчестве все замечать — это вред и коварство.

Вызвав к себе учителя, он приказал мне покинуть келью.

Однажды после захода солнца князь позвал меняли, любезно посадив перед собой, сказал:

— Ты славный подросток, хотя поистине твоим шалостям нет конца. А сейчас ты сбегаешь на ту сторону Толы, к юртам Эрдени-Вана. Передай этот мешочек буфетчику Сяну, не останавливайся по дороге. Ни с кем не болтай и прямо иди, куда я приказал. Ну, в путь, умница!

Положив за пазуху запечатанный красный мешочек, я опрометью помчался по замерзшей улице, пахнущей навозом и дымом. Я бежал очень быстро, миновал мост, торопливо поклонился дворцу, мелькнувшему слева от меня, и вышел на береговую тропинку, ведущую к дворам Эрдени-Вана. Я был почему-то уверен, что полученное от князя поручение очень секретно. Мне было страшно и весело.

Ставка Эрдени-Вана представляла собой маленький городок из юрт. В отличие от многих князей, он не заводил себе ни строений на китайский манер, ни лакированной мебели с инкрустациями, он не ездил в колясках с факельщиками на крыльях. Он жил в восьмистворной юрте, скакал верхом на жеребцах, которых для него каждый день ловили в табуне, любил дикий лук и полусырое мясо.

Обойдя главную юрту, я бесшумно вошел в помещение буфетчика.

Китаец сидел на табурете и мыл ноги. Увидав меня, он нахмурился и замахал руками.

— Нет моих сил на кровь эту, — непонятно сказал он. — День сегодня большой и ветреный. Авось подождем. Такое дело трудно работать.

Я положил ему на колени мешочек и, сказав, что мне ничего больше не приказано, вышел во двор. Около ворот навстречу мне попался сын Эрдени, строивший снежного ламу с бородой из льда. Я вызвался ему помогать, и мы долго украшали зимнего старика тряпичными усами, бородавками из еловых шишек и свежей хвоей. Помнится мне, что снежный лама был очень похож на настоящего человека.

Спустя полчаса из кухонной юрты вышел буфетчик вместе с поваром, несшим жаркий котел с супом и бараньими потрохами.

— Это отцовская вечеря, — сказал мне Сабу.

Мы зашли в дом. Люди Эрдени-Вана сидели возле огня, пили чай и рассказывали друг другу запутанные истории без конца и начала.

Одноглазый Санчжа, бывший выездной кучер князя, подозвал нас к себе и предложил сесть рядом. Искренний восторг лежал на его круглом, честном лице.

— Давай-ка послушаем, какие несчастья рассказывают, — шепнул он нам.

Сказочник — один из старших слуг — в это время делал все, чтобы доказать слушателям, что жизнь ужасна. При каждом слове он издавал два вздоха и так ломал пальцы, что становилось холодно и тоскливо.

Он говорил о том, как страдали двое друзей, странствуя по черной степи. Ужас какие с ними творились вещи! Под конец их даже хотел зарыть в землю черт.

— Слушайте, слушайте, сейчас будет самое интересное.

— Но вот, — говорил рассказчик, — послышался громкий лошадиный крик. Это был крик старого белого жеребца. И-хэ-хэ! Он находился поблизости, увидел беду и очень рассердился. И прибежал страшный, с поднятой гривой и развевающимся хвостом.

Посредине рассказа в юрту вбежала стряпуха в халате, накинутом на голову.

— Бесовское дело, — крикнула она тонким голосом и остановилась.

— Чего надобно? — спросил рассказчик, недовольный, что его прерывают.

— Князь, хозяин наш, попробовал горячей похлебки, и его начало корчить. Он упал на землю, мы не можем его поднять.

Стряпуха жалобно оглядела присутствующих. Подобие, слезы выкатилось из ее заплывших глаз.

— Бежим к отцу-князю, — вдруг завопила она, перекосившись и раздирая рот. Все бросились во двор. Впереди всех бежал сын Эрдени-Вана. Его ноги, обутые в сафьяновые сапоги, проваливались в снег. Он падал и спотыкался, испуганный мальчик с непокрытой головой. Издалека доносились крики и плач.

— Опять вы не дослушали самого интересного, — ворчливо сказал старший слуга и, подняв полы халата, побежал вслед за другими.

— Никогда не дают мне кончить рассказ, — сокрушался он на бегу.

Была уже ночь, когда я вернулся домой и заснул, скорчившись на лежанке.

— Эге, голубчик, ты уже здесь! — услышал я сквозь сон голос князя.

Он что-то еще говорил, потом нагнулся и положил на мою подушку две серебряные монеты.

Глава шестая

Утром, прекрасно настроенный, я выхожу на городские улицы, нерешительно оглядываясь по сторонам. Я не знаю, как распорядиться своим богатством. У меня еще никогда не было в руках серебра. Все, что я вижу выставленным на прилавках китайских купцов, привлекает мои взгляды.

Сладости с бронзовыми ярлыками. Шелковые домашние шапочки. Мерзлый виноград. Наконец-то я все это могу купить! С необычным вниманием я оглядываю прилавок.

Хозяин лотка — торговец из Нин-Ся, мимо которого я прохожу каждый день, оборачивается и насмешливо зовет меня:

— Не стесняйся, человек. Отчего ты никогда не останавливаешься? Может быть, хочешь чего-нибудь купить?

Я останавливаюсь. Выбрав несколько мелочей, небрежно бросаю монеты торговцу, наслаждаясь его удивлением.

Улица покрыта инеем. Дети роются в замерзшей грязи, разгребая тряпье и мусор. На цветных флагах, которыми ветер стучит о бревенчатые частоколы, горит утреннее солнце. Низкий и темный кряж Богдо-Улы покрыт серым дымком. В неподвижном воздухе отчетливо видна каждая сосна, растущая на покатых ее склонах.

Я попадаю в толпу, однообразно движущуюся вдоль улицы Торговцев. Прямо передо мной, по узким деревянным мосткам, идет высокий старик в распахнутой шубе, с ташауром, засунутым за голенище сапога. Он не дает мне пройти, поминутно останавливаясь и долго набивая трубку из кисета.

Наконец я не выдерживаю и вежливо прошу:

— Посторонитесь, господин старший.

Он оборачивается и оглядывает меня с ног до головы. Это крепкий человек, из породы горных скотоводов, с редкой седой бородой и красными обветренными щеками. Его, видимо, раздражает мой подбитый ватином халат, китайские сапоги, красный платок для кошелька, торчащий из кармана.

Старик кричит на меня:

— Эй, ты, монашеский сынок! — и сталкивает меня с мостков прямо под ноги медленно движущихся по дороге всадников.

На меня смотрит весь торговый ряд. Китайцы-приказчики Подняли свист и визг.

— Это нахлебник харагинского князя, — слышу я голос за своей спиной.

Расстроенный, я дохожу до угла. Здесь, между парикмахерской, поместившейся у моста через ручей в узком деревянном ящике, и харчевней сычуанского землячества, поставил свой балаган старик китаец. «Цветной фонарь» — называют его дети. Он и сейчас стоит рядом с балаганом, стуча в медный гонг и аккомпанируя себе велосипедным звонком.

— Маленькая монета, — кричит он однообразным тихим голосом, — большие превращения! Приблизится глаз к стеклу. Соблазнительные жены судьи. Город Шанхай. Северная столица. Тигры и слоны. Царь-гора.

Возле балагана толпятся пастухи, приехавшие из провинции. Они никогда не видали волшебного фонаря.

Растолкав их, я подхожу к китайцу и, бросив монету на поднос, громким голосом требую размена.

Старик дает мне сдачу — множество мелких медных монет, пробуравленных посредине, с обрубленными краями. Я прячу их за пазуху. Прохожие, стоящие возле балагана, почтительно наблюдают за мной. Одну монету китаец берет себе за размен.

Теперь я получаю право заглянуть внутрь волшебного фонаря. Я не в силах отказаться от этого удовольствия. До сих пор мне изредка удавалось взглянуть туда из-за плеча какого-нибудь деревенского счастливца, заплатившей за право проглядеть всю серию картин.

Я приникаю к пузырчатому стеклу, освещенному из глубины балагана мутным желтым светом. В фонаре видны колеблющиеся пестрые тени. Сначала невозможно разобрать, что изображено на картине. Какие-то цветы, дома, головы без людей, летящие над домами гуси.

— Вот видишь город Нан-Цзинь, — кричит над моим ухом хозяин балагана. — В этом городе десять тысяч ученых людей, по Министерскому проспекту едет красавица. Разбойник спрятался за углом, приготовившись убивать.

В углу картины я с трудом различаю разбойника. Он нарисован коротконогим, в высокой иностранной шляпе, с длинным горбатым носом и усами, перекрещивающими все его лицо. Кинжал не уместился на рисунке, и художник поместил его в облаках.

Едва я успеваю вглядеться — картина дрожит, мелькает и проваливается куда-то вниз. На ее место вылезает портрет женщины с невыразительным красивым лицом и загнутыми бровями, каких не бывает в природе.

— Это лучшая, драгоценная красавица, — поет китаец. — Заплати еще два гроша, мальчик, и я покажу тебе ее танцы.

Женщина исчезает почти мгновенно. Хозяин убирает ее, чтобы я не потерял охоты любоваться ею второй раз. Теперь сверху опускается картина, изображающая высокий темный зал. Какие-то люди окружили разряженного старика, с павлиньими перьями на шапке.

— Отравлен и погиб, — кричит китаец. — Во времена императрицы, далеко до наших времен, сановники отравили министра. Смотри другую серию. Я покажу тебе его лицо.

Захваченный этим зрелищем, я не заметил, как начало смеркаться. Богатый калганский купец, торгующий бурханами, уже закрыл свою лавку. Он добросовестно вставлял в дверь решетчатые щиты и запирал их большими замками. Мясник выставил на улицу толстые бумажные фонари. На углу появились две молодые, ярко одетые женщины. Они заговаривали с людьми рынка, хихикая и неуверенно обольщая.

Пересмотрев сквозь стекло картинки старика, я собрался уходить.

Китаец начал складывать весь свой волшебный мир — картон, рисунки и тряпки — в деревянный сундук, украшенный цветами.

В это время ко мне подошло несколько человек. Это были люди Эрдени-Вана и сын его Сабу, мой товарищ. С криком «Отравитель!» он ударил меня по щеке. Я думал, что он стал безумным от горя, и сказал сопровождавшим его людям:

— Уберите его. Не давайте ему предаваться отчаянию.

Вокруг нас начала собираться толпа. Несколько всадников, проезжавших мимо, остановились и следили за происшествием, свесившись с седел.

— Ядовитая вошь! — крикнул один из людей Эрдени-Вана. — Как ты смеешь запираться! Мы видели, как ты шел к буфетчику. Откуда у тебя серебро, на которое ты накупил всякую всячину? Кровь нашего князя горит на твоем диком лице!

И он плюнул мне в глаза убежденно и дерзко.

Обступив меня со всех сторон, эрденивановцы громко вопили, и каждый из них старался меня ударить побольней. Я не мог защищаться и закрылся руками, но они раздвинули их и били меня, пока сами не устали и пока рыночный страж не пришел на мои крики.

Избитый, я не имел сил идти и сидел на земле, всхлипывая, как младенец. Шум вокруг меня затих. Я услышал, как мясник говорил подручному, указывая на меня:

— Это приемыш харагинского. Его бьют за то, за что следовало бы наказать смертью. Ты слышал, что Даши-Церин сегодня назначен на место отравленного Эрдени-Вана? Теперь никто не посмеет тронуть убийцу.

С трудом поднявшись на ноги, я пошел сквозь обширный и пустой Цзаходыр. Женщина, гулявшая на углу, с участием поглядела в мою сторону и пошла прочь своим танцующим шагом.

Глава седьмая

Началось ургинское лето — дождливое и жаркое. Короткие грозы проходили по ночам с ливнями, не достигающими до земли. Богдо-Ула всегда дымилась. Человек, незнакомый с нравами монгольской погоды, мог бы подумать, что в горах действует артиллерия.

После происшествия на Цзаходыре я ушел из Урги, решив навсегда покинуть князя. К этому времени мне исполнилось семнадцать лет. Я был рослый детина с широкими плечами и крепкой спиной. Выйдя за городскую черту пешком без путевого припаса, я добрался до первого почтового станка на западной дороге. У содержателя проезжего дома Хай Лун-вана я попросил есть, потому что был голоден: я не ел двенадцать часов. Он прогнал меня, сказав: нехорошо быть обжорой.

Дождавшись ночи, я пробрался в его кладовую и, украв оттуда вареную баранью ногу, пошел дальше. Утром налево от дороги я заметил забор и деревянные дома со ставнями и покатыми крышами.

Это был русский хутор Никодима Хорикова, одного из чуйских купцов, поселившихся в нашей стране, тайно перейдя через границу. Здесь он жил как богатый князь со своей семьей и многими работниками и китайскими огородниками, обрабатывающими землю по соседству.

Я стал работать у купца: развьючивал лошадей, грузил бычьи обозы, таскал ящики. Хозяин был больной человек, волосатый, крикливый и говорил по-монгольски. Он часто хватался за сердце, говоря, что испортил его здесь, в Монголии. Из разговора двух бурят, служивших у Хорикова, я узнал, что он не может вернуться на родину, потому что там переменилась власть.

Прослужив у купца несколько месяцев, я перешел на работу к огороднику и окучивал у него грядки. Огородник работал с рассвета до поздней ночи, двигаясь на своем большом поле, как заяц. Он думал только об удобрении и урожае. Ежедневно он собирал в русском хуторе помет животных, золу, обрезки овощей и бросал их на грядки. Он собирал также листья, коренья, падаль, гнилую рыбу, кости, остатки волос от бритья. На дороге поставили отхожую будку, написав на ней красными буквами: «Счастье Тому, Кто вошел»; Отсюда он черпалом таскал человеческий помет. Поистине это был великий огородник!

Я работал у него так, что все тело мое болело и трескалась кожа на плечах. Перекопав его огород длинной лопатой и подняв воду в борозды, я засыпал тут же, в поле. Постепенно я привык сохранять в теле некоторый запас сил и трудился много, не доводя усилия до предела.

Заметив это, хозяин очень рассердился и прогнал меня со словами: «Ты слишком умно работаешь!».

По прошествии пяти месяцев я решил вернуться в Ургу.

Множество событий произошло здесь за мое отсутствие.

Глава восьмая

Иностранные солдаты неслись по улице, стоя на военных платформах, запряженных мулами. Въезжая в толпу, они небрежно били прохожих ременными кнутами. Они были одеты в теплые барашковые шапки и серые форменки. Такого цвета одежды монголы называют «чендро» — «пепельные».

Из разговоров с людьми я узнал о том, что произошло за время моего отсутствия.

— Китай — всегда Китай, и он сожрал нас, — говорили мне. — Скоро земля наша будет вспахана и скот убит.

Ургу занимали войска «маленького Сюя». Энергичный, свирепый и безграмотный генерал поселился в китайской слободе. Над домом, где он жил, были повешены длинные доски с надписью: «Ямынь Серединного государства».

Месяц назад, подъехав во главе небольшого отряда ко дворцу, стоящему на берегу Толы, генерал Сюй выставил пулеметы и предложил Богдо-Гегену составить указ об отречении. Неизвестно, какие мысли прошли в голове Богдо-Гегена, но через полчаса министры вынесли на луг перед входом подписанный им манифест об отказе от светской власти.

Высшие князья государства, кудахтая, как связанные куры, поднесли маленькому Сюю душевную просьбу вернуть их Китаю.

По всему городу бродили пехотные офицеры, бездельничая и горланя куплеты. На Цзаходыре был оборудован двухэтажный питейный дом. Двести дешевых красоток были доставлены из Калгана на верблюдах. Их везли в плетеных корзинах — по одной с каждой стороны.

Дорогой на площадь встречные китайцы грубо толкали меня и смеялись мне в лицо.

У молитвенных столбов сидел старый тайчжи, сельский дворянин, и, швыряя шапку о землю, кричал о событиях, которым он был свидетелем на пути с Орхона.

— Фирмы, изгнанные восемь лет назад, вернулись на место! Приказчики взыскивают старинные долги! В Кобдо компания Да Шен-ку предъявила иск за убытки, причиненные монгольской независимостью.

Перед самой Ургой на обоз сельского дворянина напал китайский патруль и реквизировал двадцать быков. Начальник патруля бил дворянина по щекам.

Я прошел за монастырскую арку. Здесь происходил парад оккупационных войск. Богдо-Геген принимал участие в параде. Лишенный власти, но сохранивший титул духовного главы, он по привычке держался величественно и шел, поддерживаемый двумя мальчиками. Какой-то незнакомый лама, оглянувшись по сторонам, шепнул мне:

— Святого заставляют поклониться портрету китайского генерала.

Народ толпился по сторонам, безмолвно наблюдая за происходящим.

Присев на корточки среди детей и старух, теснившихся возле арки, я вынул из кисета трубку и закурил. События, происшедшие в городе, удивляли меня.

Когда в больших каретах к параду подъехали маймаченские ростовщики, качая серьгами и шапочками, я стремительно вскочил и сказал громким голосом:

— Этих господ следует убивать — таково мое мнение!

Не знаю сам, отчего я это сделал. Должно быть, надменный вид этих людей показался мне отвратительным. Мой голос разнесся по стихшей площади, и женщины в соседних рядах засмеялись.

Несколько стражников кинулись вслед, но мне удалось скрыться. Мой синий бумажный халат мелькнул среди солдат и затерялся в толпе.

После этого происшествия я поселился на краю города, в юрте одного тихого человека близ дороги, ведущей в Кяхту. Я ходил за конями хозяина и этим кормился, пока не встретил Буйин-Джиргала, своего бывшего товарища. Он позвал меня жить к себе. Здесь я нянчил ребенка, мать которого умерла. Затем я ушел с этого места и несколько недель работал на кирпичных печах при китайском гарнизоне.

Я вставал рано, замешивал глину и работал до вечера, как мул, но дух мой был смущен и взволнован. Я не знал, как распорядиться своей жизнью. Иногда мне хотелось уйти в степь и сделаться одним из разбойников — этих добрых «сайнери», о которых матери рассказывают детям. Я был готов превратиться в отшельника и просидеть десять лет в железной клетке, чтобы укрепить свой ум и волю.

«Не пойти ли мне, — думал я, — в чужие края, где небо водянисто и расплывчато, как слизь или яйцо? Почему бы не посмотреть на незнакомых людей с их смешными обычаями и жаркой погодой?»

Проработав две недели на кирпичах, я был вызван начальником китайского комендантства, который предложил мне следить за товарищами, работающими на кирпичных печах. Поняв, чего от меня хотят, я ударил его палкой по голове и, перескочив через низкую ограду, бежал.

Из страха, что меня узнают и схватят, я больше не возвращался в город и бродил от юрты к юрте, пользуясь гостеприимством скотоводов. Немало дней скитался я холмами и галечной степью в рваном платье и волчьем треухе.

Однажды в сумерки я вышел к торчащим из земли скалам в середине Гоби.

Это был монастырь Чойрон, знаменитый строгостью нравов. Среди камней и громадных валунов, навороченных природой, стояли белые соборные храмы с золотыми крышами. Подходя к чугунным львам, охранявшим входы, я увидел лужайку, на которой суетились люди с поблекшими тряпками в руках. На иных тряпках блестели пуговицы, нашивки и погоны. Штабеля полуистлевших трупов были сложены посредине.

— Что вы делаете здесь? — с ужасом спросил я.

Один из людей, беспокойно оглядываясь, ответил:

— Мы возвращаем покойникам их одежды!

В монастыре мне сказали, что трупы, виденные мной, это убитые китайские солдаты. Один русский генерал — его имя Унгерн — бежал со своей родины и объявил Китаю войну. Он восстановил власть Богдо-Гегена и перебил столько китайцев, сколько встречал на своем пути.

— Страх как много истребил он этих глупых чендро! — добродушно рассказывал молодой лама. — Они валялись тут на солнцепеке, и птицы слетались к ним со всего мира. Людишки приходили снимать с мертвецов платье. У них очень красивые сапоги, но потом пошел мор, и настоятель велел вернуть мертвецам их достояние, для того чтобы они не сердились. Так вот мы и возимся с трупами.

Услышав обо всем этом, я решил вернуться обратно в Ургу. По дороге встречные говорили о бароне — этом русском со светлыми волосами и маленькой головой.

Глава девятая

В Урге я пробыл три дня. Правление барона Унгерна, построенное на жестокости и сумасбродстве, поразило меня. Я видел виселицы и монгольских мятежников, в наказание посаженных на лед. Я видел, как умирал Арбиджих, образованный ургинец, сказавший на площади: «Да здравствует свобода!» Привязанный к трубе на крыше, он висел полуголый на сильном морозе, и в течение ночи были слышны его стоны. На улице Унгерн появлялся в сопровождении двух японцев, Сато и Намаями. Оба они были коренастые парни низкого роста с револьверами на боку.

Через неделю в тибетской харчевне на Цзаходыре я встретился с компанией ургинцев, решивших уйти от Унгерна. Я последовал за ними. Под видом извозчиков, направляющихся на север, мы выехали с товарным обозом и благополучно миновали казачью заставу у первого почтового станка.

Бурят, одетый в форму вахмистра-забайкальца, спросил нас:

— Кто вы? Куда держите путь? Что потеряли на севере?

Ответил Гомбочжаб, человек с широким лицом и красным носом, впоследствии сделавшийся лучшим актером Монголии:

— Мы едем, начальник, на русский хутор возле Хары. Твоя не задерживай.

Среди беглецов был один маленький человек из западных уделов. Его звали Худощавый. Он расспрашивал меня, откуда я родом, сколько мне лет и о чем я думаю по ночам. На второй день путешествия он сказал мне:

— Ты мог бы быть борцом за Монголию.

О сказанной им фразе я думал много часов и, засыпая, вспоминал ее.

В халате у Худощавого была зашита бумага. На безлюдном участке дороги между Хара-Обо и рекой обоз остановился, и он прочел написанное на бумаге воззвание, обращенное ко всем честным людям страны. В нем говорилось о свободных и о закованных в цепи народах, о русской революции, о китайских событиях, об Унгерне — змеином бароне, о манифестах Коммунистического интернационала. Каждый день я узнавал дела, которые раньше мне и не снились.

Из мальчика я превратился во взрослого человека.

Я услышал о неравенстве, существующем между людьми. Раньше я не задумывался об этом. Я узнал, что люди делятся на разряды. Первый класс составляют «тигры» и «светочи», то есть князья и приближенные Богдо-Гегена. Эти люди не имеют ни способностей, ни добродетели; занимая с младенчества высокое место в мире, эти счастливцы ведут хорошую жизнь, спят в тепле и щеголяют в великолепных одеждах. По характеру они сердиты и вспыльчивы. Они мнят себя блестящими звездами, спустившимися на землю. Ко всем другим людям они относятся надменно, считая их за скот и лошадей.

Именно в эти месяцы я начал догадываться, что дворянство годно только на то, чтобы любоваться своим блеском — не больше.

Второй класс состоит из «змей» и «крыс». Это канцелярские писцы, судебные служители и младшие чиновники. Они жрут мясо народа и пользуются его шкурой, как одеялом. Внезапно выдвинувшиеся люди, они свирепы, как палачи, и упрямы, как попугаи.

По прибытии в Кяхту я стал рядовым участником готовящейся монгольской революции. Я перестал жить для себя и вмешался в народные бури. Познакомившись с Сухэ-Батором, я участвовал в боях против Унгерна и чудом спасся из горящего Маймачена, обложенного вражескими частями. Я читал книги, листовки и брошюры. Между операциями, сидя в юртах Народной армии, я расспрашивал Бадзар-Дорджиева — бурятского доктора — о физическом строении мира.

— Атом есть атом и ничего больше, — говорил старик, перевязывая раненых и накладывая бинты на сабельные порезы: это было после рубки у Селенги.

Я был верным стрелком в отряде Сухэ-Багора и проделал с ним все походы. Когда революционные части заняли Ургу, я вместе с ними спустился с западных холмов, откуда виднелись юрты и разоренные дома. Ружье-дробовик, короткий нож, ташаур, сплетенный из бычьих ремней, были неотступно при каждом бойце. Мохнатые быки, впряженные в пулеметные телеги, ревели, почуяв запах жилья.

Головной отряд вошел в город. Жители его приветствовали нас. Богдо-Геген неохотно вышел навстречу солдатам. Ему оставили титул и дом, но отстранили от управления.

Снова я стоял на берегу Толы. Было вечернее время. Над рекой шумел крепкий ветер. Какая-то женщина ехала верхом по склону холма, видимо наслаждаясь быстротой скачки. По ее маленькому лицу бились черные волосы, связанные в пучок.

— Добро пришел, солдат, — крикнула она, свесившись с седла, и натянула повод.

Я звякнул ружьем и поклонился.

— Вы тут шутки шутите, а мы воевали, — сказал я.

— Ого! Ты, должно быть, человек строгий, — ответила женщина, делая вид, что она сильно испугана.

— Всадница, я не такой сердитый, как выгляжу. Я уничтожил тысячу врагов, но пальцем не тронул ни одной честной мухи, — сказал я и собрался идти.

Уезжая, женщина крикнула:

— Вот ты каким стал, Содном-Пэль! А я тебя знаю с детства.

Глава десятая

После победы революции я обосновался в Урге и работал дзарлигом — главным курьером в правительстве. Делопроизводство велось по старому образцу, и я разносил по домам узкие листы бумаги необычайной длины, исписанные словами указов. Столько в них было наворочено вежливостей, извинений и красот, что не понять было простому монголу, о чем тут, собственно, говорится.

По утрам я отправлял казенные деньги. Просторная телега, запряженная пегим быком, стояла у входа в министерство. Возчики грузили на телегу мешки с серебряными монетами. Проезжая через весь город, я раздавал чиновникам их жалованье, бросая денежные мешки, не требуя с получателей расписки.

Поистине, наше молодое государство еще не умело обращаться с финансами. Одна из ревизий обнаружила в казначействе лишних пятнадцать тысяч долларов, не принадлежащих никому.

Как-то вечером меня вызвал инспектор государственного просвещения и сказал:

— Я слышал о тебе от Сухэ-Батора. Может статься, что ты действительно храбрый и смышленый человек. Поезжай в области и учреди школы для нашего доброго, но темного народа.

Приехав на место, я выполнил его поручение, посещая отдаленные места страны.

В монастыре Шон меня укусила бешеная собака. Я прижег рану раскаленным железом до кости для того, чтобы не стать безумным. Мне казалось уже, что я боюсь воды, в глазах у меня ходили белые пятна, но, провалявшись в юрте две недели, я выздоровел, и болезнь прошла бесследно.

В столицу я вернулся через несколько месяцев. Я представил отчет, в котором было рассказано, как я — человек молодой и мало ученый — помогал согражданам в просвещении.

Меня хвалили за скромность и ругали за медлительность.

Зимой 1923 года от неизвестной болезни умер наш главком Сухэ-Батор. Республика хоронила героя с почестями, не свойственными степным народам. Маленькая армия, созданная Сухэ-Батором, шла за его телом на рысях, протяжно крича незначащие слова погребального отряда. Цирики плакали на ветру, и их слезы превращались в маленькие кусочки льда. Двадцатилетние революционные генералы и министры в полувоенных халатах шли впереди всех под спущенными знаменами.

Не доходя до Китайских ворот, процессия остановилась, поджидая депутации от уездов. Молодой кавалерист, остановившись на скаку, крикнул: «Умер знаменитый человек!» — и, взмахнув дареной саблей, поскакал дальше.

По календарю похороны приходились на праздник Цаган-Сара. Многочисленные жители Урги, готовившиеся к веселью, горько рыдали, услыхав о несчастье. Пятый день празднества, начинавшийся играми и конскими бегами, превратился в скорбь и траур. Ургинцам казалось, что вся природа принимает участие в нашем горе. Ночью случилось лунное затмение, и было так темно, что мы не видели слез на глазах друг друга. Китайцы в торговых рядах стали бить в барабаны и тарелки, стрелять из ружей и рвать петарды, чтобы отогнать духов темноты.

Пронесся говор, что, воспользовавшись смертью главкома, князья подняли мятеж против государства. Некоторые спрашивали: «Не сделал ли это Церемпил?»

Незадолго до этого был раскрыт преступный заговор против свободы. Глава его, Церемпил, баин-туменский чиновник, тайно скрылся из страны вместе с беглым монахом Цевен-Норбо. Они бежали, чтобы передаться Японии, захватив с собой подложные документы и письма от знатных феодалов. Все жители знали его приметы по правительственным объявлениям: «Высокого роста, волосы с каштановым отливом, взгляд исподлобья, ненормально напряженный и бегающий».

Лежа тяжело больным, Сухэ-Батор спрашивал у секретарей:

— Что делают наши цирики? Какие разговоры слышны на улицах? Я сильно озабочен. Боюсь, что сторонники Церемпила используют мою смерть против народа.

Возвращаясь после похорон, я шел наедине со своею болью, таща ее, как мешок. Лицо мое стало серым.

Глава одиннадцатая

Год спустя умер Богдо-Геген. Полуслепой, он бродил по комнатам своего двухэтажного дворца и, сидя в спальной, возился с ручным гусем из своего зверинца. Монахи докладывали ему о делах, совершающихся в государстве. Слабым тонким голосом он задавал вопросы.

— Сегодня в городе опять собрались народные представители, — докладывал монах.

— Вот как! — злобно замечал Богдо.

— Они постановили уничтожить сословия. Решили не считаться с вашим соизволением.

— Что же они еще придумали? — спрашивал Богдо-Геген.

Часто Богдо-Гегена навещали тибетские врачи. У него был сифилис, быстро разрушавший его тело, несмотря на порошки и ртутные втирания.

В феврале 1924 года разнеслись слухи о тяжелой простуде, поразившей Гегена. Говорили, что он захворал затяжной инфлюэнцей и злокачественными осложнениями. Его лечили ламы, навещали его и европейские доктора. За два дня до смерти зубной врач Нетунская вырвала у него зуб. Ночью с 19-го на 20 мая он хрипел и жаловался на трудное дыхание. К нему явился тибетский врач, ставил ему припарки и делал холодные ножные ванны. В четыре часа утра он умер. Газеты сообщили: «Чжебцзун-Дамба-Хутухта-Богдо-Геген скончался и показал закон невечности».

Двадцать первого мая днем среди ургинских дворян пронесся слух, что Богдо воскрес. Многие стали звонить по телефону во дворец, спрашивая, встал ли покойник.

Осенью я входил в большой деревянный дом, у входа в который стояли два революционных цирика. Заседания Великого Хурала должны были происходить здесь. Носились слухи, что к концу работы Монголия будет провозглашена Народной республикой. Делегаты Хурала, привязывая своих коней у бревен частокола, входили в дверь, вынимая из сумок тетради, тушь и кисти для письма.

Представители западных уделов, рослые люди с длинными заплетенными косами и в твердых халатах, садились, не отходя друг от друга.

Племена дюрбет и хотонов послали сюда стариков, не выпускающих изо рта обожженные глиняные трубки.

Толстый бурят, школьный учитель, в сапогах и в городском пиджаке, раздавал делегатам узкие листы, на которых была написана программа дня. Неграмотные просили соседей прочесть им написанное вслух.

Величественный шум стоял в зале народного собрания.

Председатель ударил в ладоши. Все стихло. Только беспечные кобдосцы еще переговаривались и короли друг друга.

— Ровно в одиннадцать часов дня, — сказал председатель, — восьмого ноября тысяча девятьсот двадцать четвертого года, в час лошади, в день беловатого зайца, в месяц свиньи, в год мыши, я, премьер-министр свободной Монголии, объявляю Хурал открытым.

Утреннее заседание началось.

Тонким голосом выкрикивая слова, от имени армии говорил комиссар Наван-Чжимба.

От женщин выступала Янчжинма, первая красавица Урги.

На кафедре появился гонец из Тибета.

— Я ехал в вашу столицу четыре месяца, — кланяясь, говорил он. — Позвольте мне присесть с дороги. Далай-лама надеется, что и теперь, когда у вас народная власть, вы не отступите от желтой религии.

Хурал приветствовали пастухи.

Вслед за ними неохотно поднимались на возвышение князья и, отрекаясь от своих титулов, сдавали председателю серебряные печати. Харагинский князь Даши-Церин, здороваясь направо и налево, старался протолкаться поближе к министрам.

Он только что остриг косу у цирюльника и обрил голову, чтобы показать себя сторонником нового времени. Ему было холодно и стыдно.

Один за другим выходили монахи и клялись в верности режиму именем покойного Богдо-Гегена.

Прения протекали бурно, восторженно и неумело. Степняки подавали реплики с места, свистели в знак одобрения и молчали, когда они были недовольны.

Тоосорон:

— Будем ли мы искать человека, в которого вселился дух Богдо?

Голоса с мест:

— Нет, нет.

Гендун:

— Надо бы переименовать Ургу, дав нашей столице другое название.

Церен-Дорчжи:

— К старому названию все привыкли. Переименование Урги я считаю излишним.

Тебекто:

— Ургу нало бы переименовать в «Монгольский народно-партийный Пекин».

После обсуждений мы назвали нашу столицу Улан-Батор-Хото — Красный-Богатырь-город.

Я сидел в последнем ряду, среди скотоводов и пастухов, — бывших соратников покойного главкома. Один из них начал говорить. Он стоял суровый, с рассеченной губой и разбитым пулей плечом.

— Я не князь, — говорил он, — я не умею красиво выражаться. Многие люди, похожие на коварных хорьков, продавали Монголию. Этого больше не будет. Знатные дворяне гнусными мерами добивались власти и играли народом. Этого больше не будет.

Часть зала восторженно засвистела.

Председатель указал на меня. Я поднялся на возвышение. Красные и желтые халаты сверкали перед моими глазами. Зимнее белое солнце ударяло длинным лучом сквозь стекла.

— Монголы, — начал я, — в одном и том же году умер ургинский Богдо-Геген и великий главком Сухэ-Батор. Я плачу о Сухэ-Баторе. Он был нашим пастухом и полководцем. Его учил Ленин, а мы учились у него. Великие новости открылись нам о народах и о вселенной. Знаете ля вы, что такое земля? Земля круглая, она крутится вокруг солнца, как мяч.

Не помню, как окончил я свою речь. Вернувшись на место, я выслушал одобрения и приветы.

С этого дня начались события, сделавшие меня таким, каким я известен народу.

 

ФОН УНГЕРН

Поздним вечером мы приехали в Троицкосавск, лежащий в снежной котловине среди холмов и пограничных темных сосен. В доме радиста Кутаева мы получили ночлег, полный сибирского гостеприимства. Пили мы чай с брусничным натеком. Луна, рассеченная оконной рамой, светилась в стекле. Был февраль, мороз, снег. Рябой большерукий Кутаев, с умными, косыми, сверкающими глазами, до утра говорил с нами о событиях, которых он был свидетелем.

— Да! Захвачен на Селенге, — говорил Кутаев, — он от нас не ушел! Мы гнались за ним до холма. В этом деле есть и моя доля.

Речь шла об Унгерне, о бароне фон Унгерне, тонкошеем остзейце с большим кадыком и оттопыренными ушами, о человеке, который пятнадцать лет назад удивлял людей своим расчетливым зверством и который год спустя был сломлен, разбит и расстрелян.

Военное счастье генерала Унгерна загорелось и потухло в глубине азиатского материка.

Унгерн — выходец из Эстландии, род его известен с тринадцатого века. Роман Унгерн, так же как барон Альфред Розенберг, внесен в дворянские матрикулы трех прибалтийских губернии. Сестра Унгерна замужем за философом графом Кайзерлингом. Биограф называет Унгерна «национал-социалистом до национал-социализма».

Ежегодно в Берлине совершается церковная служба в его память.

Остзейский помещик, петербургский юнкер, царский казачий офицер, фон Унгерн в 1920 году стоял на станции Даурия.

Растерзанный фронт сибирских белогвардейцев имел вид рогатки, своим открытым концом сдвигавшейся к границе, Колчак был уничтожен. Потерявший мечту о Сибири, Унгерн решил отступить в Монголию и оттуда броситься на Байкал. Он ушел в горы. Преследовавший его отряд остановился на границе.

Через три месяца, после странствований и боев в чужой стране, после стычек с кочевниками и братаний с кочевыми князьями Унгерн подошел к Урге.

Он остановился у консульского поселка. Над одноэтажными деревянными домами русских эмигрантов были подняты трехцветные флаги.

Командир второго полка поскакал к Унгерну.

— Роман Федорович! Китайцы отступают и вязнут в реке. Калганский мост разрушен. Жители радуются вашему приходу.

Унгерн сказал:

— Мы еще посмотрим, будут ли они радоваться.

Он произносил слова громко и несколько затрудненно. Видевшие Унгерна люди описывают его высоким, сутулым, с белыми усами, голубоглазым, с несоразмерно маленькой головой.

Казаки понеслись в Ургу. Возле ручья Сельба стояли серые и розовые дома китайских купцов. Несколько человек пытались отстреливаться.

После получасовой скачки мимо бревенчатых частоколов, беседок с красными столбами перед входом и заколоченных харчевен отряд выехал на громадный пустырь, находящийся в середине столицы.

С западной стороны дымился подожженный китайский квартал, на юге светились покинутые дворцы Чой Чжин-ламы с изогнутыми золотыми крышами. С севера из монастырской слободы Цзун-Хуре, загороженной рядами молитвенных мельниц, шли манифестации буддийских монахов изъявлять покорность остзейскому барону.

Всю ночь над Ургой шел тихий снег. Снежные, хлопья пятнами лежали на бревенчатых частоколах. Утром стала ясно и холодно. Во дворе китайского дома с резными колонками и торговой живописью на стене стояли юрты, пулеметы и полосатые топчаны. Красный автомобиль с разбитыми крыльями ждал под навесом. Это была довоенная машина, грузная, неуклюжая, как сундук. У входа в юрту Унгерна сидел худощавый монах в багровом халате — настоятель ганданского монастыря. Маленькие глаза его выражали покой и хитрость.

Он говорил с полковником Вандановым, верхнеудинским домовладельцем. О нем Унгерн сказал: «Лихой зверь, но бурят».

— Я подожду, мне все равно, пусть спит, — говорил лама. — Пусть барон спит.

— Однако не просыпается, — сказал Ванданов.

Снова падал снег, из буддийского монастыря был слышен звук труб и гудение молитв, где-то стреляли.

Унгерн проснулся. В юрте было холодно. Угли потухли в очаге. Над тахтой с четырьмя подушками по числу сторон света висел календарь-реклама «Жорж Борман», портрет Фридриха Второго, Николай Чудотворец и нарисованный будда, желтый, с подогнутыми коленями, сияющий, с огромными мочками ушей.

Еще лежа на тахте, Унгерн позвал к себе начальника разведки. Присяжный поверенный Ивановский, родом из Казани, весельчак, рассказчик анекдотов, осторожно вошел и остановился перед очагом.

— Что нового в этом дурно расположенном и дурно пахнущем месте? — спросил Унгерн.

— Пришел монгольский архиерей, жаждет повидать ваше превосходительство. Заложены оружейные мастерские. Купцы поставлены на интендантскую службу. Очищение народа, которое вы приказали, выполняется решительно.

Полдень. Снег прекратился. Сквозь просветы частокола была видна Богдо-Ула — лесистый горный кряж, по которому проплывали тени и облака. Ламу позвали к Унгерну. Он вошел в юрту, безмятежно улыбаясь. Взгляд его выражал подозрительность и боязнь. За ним шел унгерновский толмач, грязноватый человек, Василий Борейшин.

— Здравствуй, лама, садись. Будь гостем, — сказал Унгерн. — Васька, переводи.

Он закрыл лицо руками и, качаясь, заговорил. Он говорил по-русски жестко, правильно, с глухим немецким акцентом.

— Я пришел в вашу страну для того, чтобы начать свое всемирное дело. Я сражаюсь против коммунистов, евреев и китайцев. За кровь и правду-истину. Я за то, чтобы дисциплина была крепкая, как при Фридрихе и императоре Павле. Васька, переведи. Я буддист, я буддист, потому что эта религия учит подчинению младшего старшему. Пусть замечает — я ношу монгольский княжеский халат. Переводи. У меня нет программы. Я восстанавливаю чистую кровь народов, завоевавших мир. Пусть монголы помогут взять мне Сибирь, пока они не перемерли от своих болезней. Стой! Этого не переводи, дурак.

На улицах второй день шла резня. Жестокие признаки бедствия заметны были повсюду. Раненая русская женщина лежала на площади. Оседланная лошадь топталась возле нее. В китайских домах было пусто и кое-где валялись мертвецы. Монголы, пробегавшие по улицам, боязливо скрывались за частоколы, подпирая ворота бревнами.

Горсточка евреев, оказавшаяся в Урге, была начисто истреблена, зарублена.

Щербатый унгерновец деловито объяснял бурятскому коннику: «Учись замечать еврея. У них и нос другой, душа и кровь другая. Как удостоверишься — руби!»

— А по мне, вы все одинаковы, — отвечал бурят, добивая еврейского старика, одетого в суконное пальто с каракулевым воротником.

Только зубной врач Рахиль Ильинична Зильберблан была оставлена в живых. Своим спасением она была обязана счастливому случаю: у Унгерна разболелись зубы. Каждый день она проходила под конвоем по страшной Урге, со своим черным вытертым, пахнущим лекарствами чемоданчиком. Казачьи офицеры называли ее «чудоспасенной зубврачихой».

Пока Зильберблан пугливо кипятила инструменты, Унгерн диктовал приказы. Порученец записывал их на грифельной доске.

— Голубева на лед, на неделю, под караул. Жену выпороть и в госпиталь!

По вечерам он гадал с буддийскими монахами. Над его палаткой была изображена тибетская свастика. Однажды ему сказали, что Матрена Толстая на приисках Дзун-Модо умеет предсказывать судьбу. Унгерн велел вызвать ее к прямому проводу. «Скажи, баба, победим ли мы?» — «Победишь, барин», — ответила гадалка.

Вскоре после этого Унгерн отменил институт расстрела и ввел палачей. Его телохранителями были восемнадцать японцев, на их халатах были нарисованы погоны прапорщиков.

— Ну вот, теперь я буду заниматься законодательством, — говорит Унгерн после обеда. Он влез с ногами на тахту и курит. Лицо его серо и заносчиво. Гнилые лошадиные зубы торчат из-под прокуренных, свисающих книзу усов.

Перед ним стоит Ивановский с папкой для бумаг. В ней лежат документы, приготовленные для доклада, и синяя книжка: «Хатха-Йога, индийская философия». Из нее он нарезает цитат для писем и воззваний барона, вставляя их без указания источника. Он мастер глубокомысленной ерунды.

— Нет, мы не будем заниматься законодательством, — говорит барон. — Я раздумал. Лучшие законы должны мне явиться во сне. Не правда ли, Ивановский, это оригинально, когда законы снятся. Приведи ко мне языка, захваченного возле Кяхты.

— Если он еще не успел умереть, Роман Федорович, — Говорил Ивановский.

Два забайкальских казака Вводят пленного партизана. Имя его Иннокентий, фамилия — Косов, он записан в отряде Щетинкина, отъехал в сторону от своих, наткнулся на барановцев, дрался, убил одного, ранил двоих и был схвачен.

— Как зовут? — спрашивает Унгерн.

— Не называет себя, Роман Федорович. Вероятно, Иван.

— Послушай, Иван! Хочу узнать у тебя: получили ли красные банды горные пушки, которые отгрузил иркутский совдеп?..

— Как же без пушек? Трудно с вашим братом без пушек! — отвечает партизан. На его добродушном сибирском лице горят рубцы, шрамы и кровоподтеки.

— Отвечай искренне, пунктуально. Как тебе известно, Унгерн никогда не шутил и не лгал.

— И я человек честный, — говорит партизан.

— Он, должно быть, черемис. Череп заострен, десны белые. Волжские народцы упрямы и глупы, как забор. Ну-ка, обучите его грамоте! Так. Покруче! Так. Хватит. Что ты мне сказал про пушки, я не расслышал?

— Ничего не скажу, — нехотя говорит Косов.

— Ивановский, вы напишите приказ. Пять минут назад мною вздернут человек. Этой виселицей я открываю аллею, которая будет протянута из Азии через Европу и которую назовут Новый Чингисов вал. Революция — это зло, борьба с ней — это добро, война родит войну. Точка.

— Страшно, если на земле будет много таких, как ты! — говорит Косов. Его волокут к выходу. — Ура нашим! — кричит он.

В апреле Унгерн решил перейти в наступление на Советскую Россию. Генерал Резухин был направлен в Ван-Хурень. Задание — идти по левому берегу Селенги и ударить на запад. Полковник Казагранди послан «на Байкал взорвать туннели». Двадцать первого мая сам Унгерн выступил из Урги. Он ехал на гнедой лошади, и за ним двигались представители четырех религий: православный иеромонах, шамай в амулетах и перьях, башкирский мулла и ламы. Перед выступлением он отдал приказ: «За нами дух земли и чистая кровь. Интернационал погибнет под копытами наших коней. Всенародно бить марксистов, коммунистов и их семьи». Пятнадцатого июля в ста двадцати километрах к западу от Кяхты Унгерна окружили 105-я бригада, Щетинкин и 5-я кубанская красная дивизия. Рядом храбро тревожили Унгерна отряды революционных монгольских партизан. Ненависть к Унгерну дошла до того, что забайкальские крестьянки, снаряжая мужей в действующие отряды, говорили: «Если не возьмете барона, проходи мимо околицы».

Однажды Унгерн собрал офицеров и заявил: так как Россию завоевать не удалось, азиатская дивизия идет через Урянхай и Тибет в Индию.

Ночью четыре кавалериста доложили дежурному по дивизии, что хотят видеть барона по неотложному делу. Это было в двенадцать часов ночи. Когда дежурный открыл вход в палатку, они увидели, что барон лежит на потнике, разостланном на земле, и рассматривает карту. Он был освещен горящей свечой. По нему дали залп. Свеча потухла. Барон закричал. В темноте солдаты не видели, как Унгерн вылез из майхана и бежал в отряд Бишерельтугуна.

Через пять дней унгерновцы были разбиты начисто, и барон захвачен. Казагранди с остатками банд скрылся в Китай через пустыни монгольского Алтая. Бакич, Степанов взяты в плен. У Степанова в вещевом мешке найдена кожа, снятая с рук красноармейца. Она хранится в музее РККА.

Унгерна везли в Иркутск. Красноармейский отряд скакал по бокам брички.

— Куда вы меня везете? — спросил Унгерн. — Бабам, что ли, показывать?

— Нужен ты нашим бабам! — засмеялся красноармеец.

Они ехали по лесистой дороге, мимо озера с густой зеленой водой, мимо раскопанных холмов, мимо бурятского дацана, мимо освобожденных сел, поднявших над избами красные флаги, мимо брошенных окопов — безостановочно, на север, к парому на Селенге.

 

СОДНОМ-ПЭЛЬ

Путешествуя по Внешней Монголии, мы остановились из-за неисправности автомобиля в Далай-Сайн-Шандэ — скотоводческом городке в центре Восточного Гоби. Здесь в первый раз мы увидели Соднома-Пэля.

Монгольская народная республика — высокогорные степи, где трудно дышать приезжим; дневные жары, спадающие по вечерам, когда приходится набрасывать шубы; скотоводы, солдаты, буддийские монахи, курсанты, работники Народно-революционной партии, шоферы, тибетские шарлатаны, торгующие лечебными травами, — после трехмесячной поездки все стало для нас обычным. Далай-Сайн-Шандэ мало чем отличался от других поселений.

Напившись воды, мы вошли в белую юрту губернской канцелярии. Чиновники народного правительства сидели за низкими столиками, под портретом Сухэ-Батора, обвитым прошлогодними венками. На ящике из-под бензина стояла тушь для письма, ремингтон с монгольским шрифтом и несколько номеров улан-баторской газеты «Народное право».

На полу канцелярии сидели шесть посетителей — худые, красноносые степняки с глубокими рябинами на щеках. Один из них был буддийский монах с малиновой перевязью через плечо.

Письмоводитель выслушал их заявления и записал для сообщения губернскому начальнику. Затем он обратился к нам, представившись:

— Содном-Пэль, гобийский литератор.

Мы просили его уделить нам время для разговора.

Он сложил бумаги в лакированный шкаф, стоящий у входа, встал и неохотно повел нас в свою юрту.

— Искренне говоря, — сказал он нашему переводчику, — я не собирался беседовать. Я имею обыкновение после работы два часа неподвижно сидеть над очагом и думать.

В его юрте мы увидели кровать, застланную пестрым одеялом, велосипед, ящик с тибетскими книгами, фотографию женщины в старомонгольском головном уборе, несколько седел, китайскую флейту и большую раскрашенную картину местного художника, называвшуюся «Битва у Толбо-Нор».

Между нами произошел следующий разговор:

— Вы давно занимаетесь литературой?

— Десять лет.

— Говорят, вы — ветеран монгольской революции?

— Я дрался с Унгерном. У меня две раны.

— Где вы получили образование?

— Я прошел монастырский курс и кончил техникум.

Содном-Пэль — коренастый человек с остроконечным черепом и маленькими добрыми глазками. У него лицо буддийского монаха и манеры кавалериста. Он принадлежит к поколению тридцатилетних. Перемены, испытанные монгольским государством за четверть века, много раз ломали его характер. Он учился тибетскому богословию и читал китайских поэтов, отрекался от богов и вновь возвращался к ним, воевал, бросил монастырь.

Когда была основана Народная республика и правительство заменяло старых чиновников революционерами, Содном-Пэль поступил в одно из министерств. Он учился, писал в газете, жил в столице, наконец поселился в Восточном Гоби и служит в аймачном ямыне — губернском управлении. Он — поэт, канцелярист и охотник.

Записав эту биографию, мы просили его рассказать, как он работает над пятистишиями, о которых мы часто слышали в гобийских кочевках. Содном-Пэль сообщил нам свою литературную историю.

Когда он начал писать, форма монастырской поэзии была для него законом; сейчас он борется с ней. Буддийская образность давит его. Он описывает, например, ночь и небо, ему приходят в голову строки: «Ветер несет звезды, и конус неба скрипит — и ветер воет…» Проснувшись на заре, он пишет: «Солнце выходит из груди Сумбур-Улы — Священной горы…» Перечитав стихотворение, он недоволен собой. Он зачеркивает написанные строчки.

В монастыре его учили: «Вокруг земли вращается конус ветра, несущий звезды. Солнце — маленькая земля из огненного стекла. Когда, увлекаемое воздухом, оно заходит за гору Сумбур-Ула, — бывает ночь».

Он знает, что, земля кругла и вращается вокруг солнца. Сумбур-Улы не существует. Он читал Дарвина и знает о происхождении видов. Он выписывает газеты. Для местной школы он начертил карту мира, на которой изображены страны империалистов, монгольское государство и дружественный сосед — Советский Союз. Сумбур-Улы не существует. Он недоверчиво вычеркивает шаблонный буддийский образ и пишет: «Начался восход солнца». Тогда в строке исчезает поэзия. Он опять вычеркивает. Лоб его потен, рука дрожит. Он ищет точности, выразительности, краткости — всего того, что отвечает его мыслям.

Вечером полил сильный дождь, и выехать из Сайн-Шандэ было рискованно. Под зонтами мы пошли смотреть любительское представление в местном театре. Это была величественная двенадцатистворчатая юрта с нелепыми деревянными колоннами у входа. Несколько окрестных скотоводов и приказчик из центрального монгольского кооператива разыгрывали комедию: «О подвигах монгольского богатыря и о бегстве нападающих генеральских крыс». Актеры кричали:

— Кто ты, незнакомец?

— Я — длинноногий монгольский богатырь.

— Зачем ты пожаловал?

— Сейчас узнаешь. (Общая потасовка.)

Актеры импровизировали, дрались, рассказывали анекдоты. Интригу пьесы перед началом спектакля придумал Содном-Пэль.

Хор исполнял сочиненную им песню:

Да! Это наша страна немолодая От Алтан-Булака до Улясутая. Да! Это наша могучая землица — Коричневая, красная, суровая, степная! Видевшая желтых солдат Ундыр-Гегена, Кровью пастушеских отрядов залитая.

В перерывах актеры уходили через незаметную дверь в следующую юрту, где валялась бутафория и инвентарь.

Предполагалось поставить еще «Сценки из жизни феодалов». «Но, — как объяснил публике младший актер, — пошли за красивыми костюмами к Амоголану, а к нему нельзя было войти. Он спустил с цепи собаку».

Ночь мы провели в юрте Содном-Пэля, среди книг и охотничьих ружей. Засыпая, мы видели, как он сидел, наклонив живот к одеялу, возле керосиновой лампы — полуголый, потный, похожий на землекопа. Он писал стихи о лунном затмении, виденном им несколько дней назад.

«Собака сожрала луну…» — писал он и мгновенно вычеркивал эту строчку. Он знал истинную причину затмений. «Луна, двигаясь по орбите, попала в тень Земли…» — писал он, но тогда, на его взгляд, умирала поэзия. Он снова зачеркивал, писал, наклоняясь к лампе, пыхтел, ища из тьмы приходящих в голову слов тех единственно нужных, которые могли бы выразить блеск его новых чувств. Помучившись, он находил слово и, улыбаясь, наносил его на бумагу.

Он писал всю ночь, борясь и побеждая тибетское косноязычие, приводившее ему на память обесцвеченные сравнения и заученные слова.

Это была наша первая встреча с Содном-Пэлем.

 

БОЛЕЗНЬ

Кобдо отличается от других губерний Монгольской народной республики светлой окраской рек, тополями и проломленными оградами забытых китайских хуторов.

Скачущие по степи отряды народных солдат с синими звездами на шапках, стада грузовых яков, автомобили Монголтранса, штукатуренные строения революционных школ, приземистые буддийские монастыри — все это среди громадных снеговых гор!

В немногих селениях находятся торговые пункты и канцелярии народного правительства. Окрестные пастухи охотно приходят сюда, покупают товары и разговаривают о пользе земледелия.

Впрочем, Кобдо — настоящая Монголия, и кобдоский дюрбет — точный слепок улан-баторского халхасца, несмотря на некоторое отличие в языке, внешности и характере. Что касается монастырской братии, то монахи везде монахи, и в Кобдо они еще более упрямы, чем где-либо. Бездельничая, они живут скупо и заводят себе женщин, не заботясь о молве, хотя отрицают существование семьи, когда в келью заходит какой-нибудь путник.

В марте у кобдоского монаха и лекаря Церен-Гомбодорчжи захворал воспалением легких десятилетний сын.

Когда он свалился, жалуясь на боль в правой стороне живота, Церен-Гомбодорчжи приказал дать ему настой из корней ежевики. Боль перекинулась на левую сторону. Тогда монах нацедил питье из «каменного отвара».

Церен-Гомбодорчжи был одним из уважаемых тибетских врачей города. Он был знатоком равновесия соков, рисовал желтым цветом почки, зеленым — желудок, выслушивал пульс в концах пальцев, утверждая, что человеческая мысль сосредоточена в сердце. Городским трусам он рекомендовал желчь собаки.

У него всегда можно было найти рога оленя, сурик, каломель и ртуть. На стенах его аптеки висели доски, поднесенные от благодарных пациентов:

«Тому, кто ушел, растаяв, вместе с хворью».

«Милостивому, мудрому мастеру мысли».

Болезнь сына не встревожила монаха. Он приказал своей сожительнице развесить амулеты. Она поспешно исполнила его приказание. Через два дня мальчик стал кричать на голос, требуя облегчения или смерти. Тогда отец развернул сорокатомную историю болезни, составленную Семба-ламой. Около ста похожих случаев были записаны в книге.

«Пульс левого мизинца напоминает бег мыши, цвет кожи возле сосков землисто-серый, боль давит на преграду сосудов и исчезает, встречаясь с болью спины. Крик быка сменяется шепотом сороки. Дыхание палит».

Церен-Гомбодорчжи надеялся на благополучный исход, применяя ледяные средства из главы Особоопасных.

Но когда болезнь скрючила маленькое тело ребенка и он замолк, сожительница монаха выбежала на улицу и стремглав кинулась в городскую больницу.

Русский врач Балашов, пятый год работавший на службе у монгольского правительства, сидел в амбулатории и вел прием. Седой, большелобый, потный, в наспех застегнутом белом халате, он выслушивал днем и вечером сотни больных, не считая вызовов в степь, — длинных ночных путешествий среди бурана и мглы. Старшая сестра больницы, женщина из племени олет, записывала в книгу чесотку, сифилис, простуды и раны, разъеденные горным ветром. Пациенты ждали очереди, оживленно крича о своих болезнях. Миновав ожидавших, мать вбежала в кабинет, где застегивал рубашку пожилой китаец.

Она потянула врача за собой, говоря:

— Дома умирает сын. Я прошу вас, иностранец!

Балашов пошел за орущей и рыдающей женщиной, удивляясь ее шумному горю, необычному для монголов.

Они вышли на узкую холмистую улицу, почти за городской чертой. Им попадались черные свиньи, похожие на курдючных овец, глинобитные харчевни, украшенные бутафорскими зонтиками, ворота оставленных китайских домов с картиной путешествия на небо и иероглифами над входом — некогда здесь был квартал китайских фирм Найма-Хото, разрушенный после революции 1911 года.

В комнате, где лежал мальчик, было темно. На табурете маленький деревянный божок сверкал своим полированным животом.

Церен-Гомбодорчжи сидел над изголовьем сына, с удивлением прислушиваясь к клокотанью в его груди.

— Откройте дверь, — сказал доктор Балашов, — больному нужен воздух и свет.

Лекарь ответил:

— Наша мысль придерживается другого взгляда. Ему нужна духота и бессолнечность. Отсутствие волнений и натуральный жар, охлаждаемый наружным снегом.

Доктор Балашов подошел к лежанке. Здесь лежал мальчик, сложив мокрые руки на одеяле, сшитом из цветных лоскутов. Волчок, на котором были начерчены брови, глаза и рот, валялся у ребенка в ногах.

Балашов прижал к его груди стетоскоп.

— Это ваш сын? — спросил он.

Монах ничего не ответил.

Женщина опустилась на колени и стала быстро раскачиваться, ударяясь волосами о ноги сына. Было нестерпимо слушать ее сумасшедшие вопли.

— Скажите ей, умоляю вас, врач из народной больницы, — вежливо попросил лекарь, — умоляю вас, втолкуйте ей, что мальчик еще останется жить.

— Я не думаю. Воспаление легких запущено. Это двустороннее воспаление. Вы поступали ложно, кладя ему лед на грудь и на спину.

Клокотанье в горле ребенка прекратилось. Он слегка застонал.

— Мать ребенка — ваша жена? Это сын ваш? — повторил вопрос врач Балашов.

— Она у меня стряпает, — привычно солгал монах, — а этот — от нее родился.

Доктор Балашов положил в карман стетоскоп и вышел из дома, официально кивнув хозяину. Он шел по бывшей Китайской улице и думал: «Лекарь позвал меня из желания доказать, что европейская медицина не всесильна. Но случись это несколько часов назад, мальчишку можно было бы спасти!»

Единственный фонарь, мигавший возле больницы, унылым огнем освещал глубокие лужи, быка, привязанного к частоколу, и поблекший бумажный зонт у китайской харчевни. Вскоре пошел дождь, толстой струей протекая сквозь соломенные навесы.

Поздний апрель — время простуд, гоньбы и торговли конями.

 

ПОЕЗДКА В КОБДО

Молодой ученый-монгол, знаток автомобилизма и старинных текстов, сопровождал в качестве секретаря одного из министров Монгольской народной республики в поездке Улан-Батор — Кобдо.

Секретарь отмечал в тетради свои впечатления и мысли.

С его слов мы записали этот рассказ о путешествиях.

«Месяц на пользу народа и пастбищ!

Семнадцатого апреля мы выехали из Улан-Батора. С нами ехали чиновники правительства Надмод, Гомбосурун и Гончогчжаб, которого мы из-за болезни оставили потом в Цецерлике.

Погрузившись и подвязав запас горючего к бокам автомобилей, мы проехали через китайский Заходыр с его вечной грязью и лужами.

Был ранний час утра, и лотки продавцов еще не открывались.

У выезда из города министр сказал:

— Покидая столицу республики для трехмесячной поездки на запад, я испытываю печаль и радость передвижения, как все загонщики и пастухи.

Министр, как известно, в юности был пастухом.

Через семь дней и шесть ночей мы прибыли в Улясутай, бывшую ставку китайского губернатора. Эта часть пути прошла легко, не считая поломанного „воксхолла“, добравшегося до места с пробитым радиатором и сплющенными фарами.

Отдохнув одну ночь, мы выехали из Улясутая в Кобдо. Дорогой охотились на диких ослов. Убили несколько хуланов и одного бухуна для музея.

На Дургин-Нуре нашу машину остановила женщина, спрашивая о сыне, которого не видела пять лет.

— Скажите, где мой сын? Он уехал получать образование и обещал написать мне письмо, но он забыл меня.

Министр запомнил имя и адрес молодого человека и был огорчен таким невниманием к матери.

На тракте мы встречали многих людей, спрашивавших о родственниках, отправившихся в столицу.

За неделю пути до Кобдо мы свернули в Уланком и посетили племена олет, байтов, хотонцов и дюрбет.

В управлении Эмуно-Гобийского уезда нас пригласили на дюрбетскую пирушку, где гостям был подан целиком зажаренный бычок. Во время веселья мы видели дюрбетские танцы — очень медленные вначале и бешено-быстрые к середине. Вечер прошел оживленно и затянулся до полуночи.

Председатель уезда, бывший народный солдат, — прилежный и умный деятель. До армии он был погонщиком товарных обозов. Его уезд обилен стадами и продовольствием.

Министру представили скотовода Бадму, хваставшегося тем, что он имеет двадцать тысяч баранов и несколько косяков лошадей. Он был крепок и стар. Министру не понравилось его буйное обращение с пастухами.

Двадцать пятого утром мы попали в снежные страны, и весь день до наступления темноты нам приходилось копать сугроб.

Министр засмеялся и сказал:

— Этой крупы хватило бы на кашу для всех племен мира.

Снег валил тяжелой массой, трудно было разглядеть друг друга. Мы сняли с себя дохи и положили их на радиатор, боясь, что мотор заглохнет. Это был снегопад, который редко можно увидеть в центре нашей республики. Монахи, идущие к монастырю Гомбо-Гегена, неохотно оказывали нам помощь.

Вечером мы прибыли в Толбо-Нор. Заходящее солнце имело вид продолговатого купола. В здешней местности издавна обитают казак-киргизы — осколок мусульманского племени, живущего в Синцзяне.

Это великий народ, для просвещения которого республика ничего не жалеет. Страшная отдаленность способствует варварству их обычаев. Человеку, читающему ургинские газеты, тяжело на сердце при виде таких дел.

По приказанию министра я осмотрел головную юрту, где помещается киргизская школа. Здесь учатся тридцать шесть детей. Сожалею, что при школе нет образованного врача и учеников пользует тибетский лекарь — человек жадный, невежественный и злой,

Ночью, когда кончалась метель, но снег еще порхал повсюду, делая черный цвет белым и белое превращая в черное, в юрту министра постучала казак-киргизка, плача так, что мы удивились.

Она рассказала:

— Я вдова и не имею ценности. Девка в этих местах стоит семьдесят голов скота, неимущие обмениваются своими сестрами. Вдова остается за братом умершего или убивается духовным лицом.

Вот почему ее принуждают выйти за старика деверя. Она молодая женщина, не лишенная приятности, с сильным телом, на высоких ногах. За непослушание ее грозят сжечь на костре, как это ни странно в наши дни. Министр взволновался и потребовал начальников уезда к себе.

Он сказал им так:

— То, что мне сегодня пришлось услышать, я не хочу слышать в другой раз. Если вы не будете блюсти закон, я обрушу на вас всю конституцию республики, начинающуюся словами: „Отныне вся Монголия“, и кончающуюся словами: „Дано четырнадцатого года десятой луны“.

Министр был страшен в гневе, и начальники удалились тихо, как воры.

Тридцатого утром, после прощальной беседы с населением, мы выехали в Кобдо.

Всюду нашим глазам попадались мелкие реки и обширные стада. На перегоне Ихи-Мурин и Бага-Мурин министр сидел у руля и сам вел машину. Несколько раз приходилось останавливаться из-за овец, пересекавших дорогу, Министр подзывал пастухов и искренне разговаривал с ними о жизни и увеличении поголовья. Уезжая, он давал им всяческие советы.

— Отправляясь в путь, бери с собой шило для верблюжьего копыта, кожу, черпак, гребешок для огня, меха, разгребалку для снега, топор, лопату, — говорил он погонщикам. — В дороге нужны кожи, переметные сумы; мешки бери легкие, какие может поднять человек, и прочные.

Люди смотрели на него с уважением, говоря:

— Вот мастер пастушьего дела.

— Ночуй так, чтобы поблизости была широкая вода, а сбоку — широкий перевал.

Он поражал погонщиков подробным знанием, потому что в юности сам ходил за скотом.

Заехав в одну из падей, в стороне от дороги, министр подошел к женщинам, доившим коров. Он пробовал твердость коровьего вымени, советуя раз в неделю смазывать края сосков растительным жиром.

Когда мы выбирались из пади на проезжий тракт, над нашими головами роились созвездия. Голое дерево, стоявшее на холме, блестело, как снег. Мы ехали всю ночь не засыпая. Дважды мы проезжали дорожные станции.

Они помещаются в юртах, и их нельзя сравнить с шумными трактирами Алтан-булакской линии. Здесь подают пищу по свисту, варят ее вкусно, сладко, без соли. Чтобы свирепые собаки смотрителей не трогали проезжих, им подвязывают переднюю лапу к шее.

Недалеко от этих мест министр десять лет назад пас свое стадо.

В полдень нас нагнал человек, скакавший на коне. Его плащ был стянут монашеской красной перевязью. Поравнявшись с машиной, он спешился и сказал:

— Я есть Чжамсаранчжаб — седьмое воплощение Лубсанчоя, и вот мое обращение министру:

„Я, Чжамсаранчжаб, будучи послушником монастыря, в малом возрасте якобы воскресил душу хубилгана Лубсанчоя и чествовался как перерожденец этого святого. Не веря в свою святость и чудотворную силу, я не нахожу возможным называть себя хубилганом. Известие о проезде министра заставило меня сравнить свою жизнь и его. Ввиду того, что звание святого, пожертвованное мне далай-ламой, противоречит программе и дисциплине народной революции, я добровольно отказываюсь от звания хубилгана и хочу быть простым скотоводом“.

Министр выслушал его и сказал:

— Я поздравляю вас с новыми чувствами.

На стоянке мы узнали, что хубилган поссорился с причтом монастыря — этим объясняется его отречение.

Вечером следующего дня наконец мы приехали в Кобдо. Вечно зелены здесь лиственница, брусника и сосна. В городе мы пробыли одиннадцать дней, занимаясь важными и неважными делами. Результаты этих работ были описаны в улан-баторской газете.

Кобдо — квадратный городок с водой, текущей в канавах, и небольшими огородами.

По вечерам я был свободен от обязанностей. Гуляя по улицам, я прилепился сердцем к одной дюрбетке и изредка проводил с ней время. Она была мне верна и поджидала меня каждый день в течение нескольких часов на том же месте. Когда мы уезжали, она страдала от разлуки со мной, но, выглянув из машины, я увидел, что она смеется и судачит обо мне с красивым монахом. Значит, правду говорят о легкомыслии кобдоских дюрбеток.

…Обратный путь я не описываю. Всякий человек, после того как смог доехать, не будет иметь трудности возвратиться.

По хорошему обычаю мне остается закончить свой рассказ словами:

„Если я что-либо сказал лишнее — убавил или ошибся, все, кто прочтет, простите меня“».

 

ОПАСНЫЕ МЫСЛИ

Случилось это в Японии — великой стране, населенной умным и трудолюбивым народом.

В Осака жили два брата — старший и младший. Одного звали Йуске, другого Кендзи. Один был старше другого всего на полтора часа. Осиротев в раннем детстве, братья с тех пор никогда не расставались. Когда Йуске уходил из дому, Кендзи ждал его, сидя на ступеньке лестницы. Если один из них заболевал, другой сидел на матраце рядом с больным и плакал. Это была любовь, удивлявшая соседей.

Младший учился в школе и приносил домой романы для чтения. Мото-сыщик, жизнь Хирасуки-моряка, исторические повести в твердых лаковых переплетах. Он мог себе это позволить: его брат Йуске торговал в рыбно-фруктовом ларе и прилично зарабатывал. Потом Йуске женился на девушке, служившей в магазине вееров, она незаметно въехала в дом с узлами белья и посуды. Кендзи был еще холост. Он окончил школу и хотел стать журналистом. Две написанные им заметки — «Об умении завязывать бант на женском поясе» и «О влиянии военных оркестров на душу народа» — были напечатаны в еженедельной газете «Вечерний змей». У него была артистическая натура, он считал само собой разумеющимся, что Йуске должен его кормить и содержать. В выборе друзей Кендзи был осторожен. Он не сближался с экспансивными живописцами, рисующими лис и водопады, не дружил с молодыми поэтами из клуба «Левый тротуар», не тратил деньги на загородные катанья с подвыпившими студентами высшей школы. Оба брата считались благонамеренными и трезвыми людьми.

— Это тихие, скверные кроты, — говорил про них столяр Дзура, — и дети их будут такими же.

Когда вышел закон об опасных мыслях и полиция начала хватать людей, братья говорили:

— Очень хорошее мероприятие! Мысль дана человеку для того, чтобы он держал ее в узде. Плохо, когда мысль старше человека. Конечно, Дзура обладает большим красноречием, чем мы. Что касается нас, то мы не щеголяем красивыми мыслями.

В глубине улицы, на которой жили братья, стояли пятиэтажные дома, выглядевшие мрачно и угрожающе. Корпуса их были грязны, узкие лестницы, привешенные к наружным стенам, были полны сора, рыбьей чешуи и листьев морской капусты. На открытых площадках, построенных над дворами, лежали матрацы, тесно приткнутые друг к другу. В этих домах жили рабочие текстильной фабрики Ута, ремесленники, изготовляющие щетки, шоферы и пешие извозчики, развозящие покупки из магазинов. В закоулках домов находили революционные листовки и фотографии политических смертников с белыми колпаками на лицах.

Было известно, что жильцы корпусов Ута — народ неспокойный, склонный к разрушительным идеям, недовольный, бурный и любящий собираться по вечерам. Их часто изымали из квартир, увозя в полицейские участки. Оттуда освобождались не многие. Возвратившиеся ходили по улице, не подымая глаз, и отвечали на вопросы бодро и преувеличенно быстро: «Об этом не имеем суждения», «Живем не тужим», «Благодарю вас».

Утром, когда Йуске выходил из дому, сосед говорил ему незаинтересованным голосом:

— Произошли некоторые события. Вчера исчез Кураюки. Говорят, он думал, что Япония должна жить в мире со своими соседями, а не то может всякое случиться, — вот как он думал.

— Я ожидал от него всего, но то, что вы рассказываете, меня удивляет.

Оставаясь вдвоем, братья говорили: «Надо быть очень осторожными. Могут подумать, что мы думаем, чего мы не думаем». И младший почтительно кивал старшему головой.

Осторожность оказалась трудным делом. Опасных мыслей было больше, чем людей. Случалось, собеседник в разговоре упоминал имя Маркса, нужно было ответить, что Маркс — создатель антияпонского и уродливого учения, но собеседник уходил раньше, чем братья успевали это сказать. Потом целый день они мучились тоскливыми угрызениями страха.

В книжной лавке, куда Кендзи забрел купить роман нового мэтра, один из покупателей внезапно сказал ему:

— Невероятно расстроился от чтения книги Ф., где описывается судьба бастующих женщин в интернатном бараке.

В лавку Йуске приходили покупатели, рассказывавшие разные случаи из жизни. Это были небогатые люди. Они покупали четверть связки бананов или сушеную рыбу; и кто их знает — истории, которыми они так щедро делились, не были ли с высшей точки зрения вредными и плохими.

В ответах братьев была маниакальная настороженность, приводившая некоторых к убеждению, что братья что-то скрывают. Хозяин рисоварни, куда захаживали Йуске и Кендзи, высказал это первый. Он был членом старовоенной дружины и постоянно кричал какие-то маршевые слова.

— Что же, богатыри, — однажды сказал он, — холод — прекрасная вещь. Нам надо податься в Сибирь. Это будет поинтересней, чем корпеть на вашей улице.

— Осака — великий город, и наша улица неплоха, — уклончиво сказал Кендзи, не желая ругать японский город.

— Значит, вы не согласны? — закричал рисовар, — По-вашему, не нужно плыть через море? Не нужно добывать империи сушу? Странно мне узнать эти мысли.

После этого случая братьев обуял страх. Боясь стать подозрительными, они сделались болтунами и охотно говорили об иностранном злодействе, коварстве рабочих, о гороскопе, предсказывающем победоносную битву с четырьмя северными медведями, и о доблести пхон-янгского коменданта.

Они останавливали малознакомых людей, которых считали квартальными шпионами, и вдалбливали им в голову свое восхищение законами, не брезгуя намекать, что лысый Токунага позволяет себе хитрую болтовню и загадочно пыхтит трубкой, когда спрашиваешь его о политике.

Йуске отослал свою жену к родителям. Братья решили, что так будет спокойнее: она передает все услышанное в дом отца. Пусть убирается наушница!

Они стали готовить обед и мыть посуду по очереди. По вечерам они рано ложились спать и тушили свет, чтобы проходящий полицейский чин не сказал: «Ого, братья любят читать книжечки».

Однажды перед сном Йуске, разворачивая ватный матрац, сказал:

— Каждый день перед нашим домом пылят солдаты, это становится нестерпимым. Я начал кашлять.

Кендзи, не подумав, ответил:

— Они и ночью стучат ногами, я не сплю от шума, который они делают. Когда это кончится!

Замолчав, они лежали в темноте, разделенные поблескивающей желтой циновкой. Через полчаса старший сказал:

— За слова «Когда это кончится» могло бы тебе влететь, если бы кто-нибудь слышал.

— Ты ведь сам сказал: «Это становится нестерпимым», — возразил Кендзи.

Они опять замолчали, ворочаясь на матраце без сна.

— Но кто может об этом узнать? — спустя десять минут сказал Йуске. — Ты не скажешь, разумеется. Если бы ты сказал, то и я бы рассказал про тебя.

— Я не понимаю, о чем ты говоришь? — ответил Кендзи. — Ты первый сказал: «Нестерпимо». Не имеет значения. Мы братья, мы очень любим друг друга.

Они не спали всю ночь. Под утро, когда стало сереть и по улице, стуча и бряцая, прошел отряд пехотинцев, один из братьев сказал:

— Ты, конечно, не донесешь о том, что было вчера?

— Надеюсь, и ты не думаешь так поступить?

Убрав постели, они приняли ванну, оделись и позавтракали. Выйдя на улицу, розовую от весеннего солнца, они разошлись в разные стороны.

Кендзи свернул в переулок и нервно зашагал, размышляя о происшествиях этой ночи.

«Нехорошо, — подумал он, — когда между братьями возникают подобные недоразумения. Тем более что мы так любим друг друга. Однако, — решил он, — нужно быть осторожным. Нельзя позволить опередить себя в таком деле».

Он побежал и вскоре оказался перед длинным невзрачным домом полицейского управления.

У стеклянных дверей братья столкнулись, подойдя с противоположных углов.

— Ты куда?

— Извините, мне надо пройти.

— Нет, я первый.

Спустя несколько дней на Двухлучной улице табачник говорил соседу скучным голосом:

— Произошли некоторые события. Исчезли рыбно-фруктовые братья. Я всегда их подозревал.

Ларь Йуске был задвинут щитами. Покупатели перешли в угловую лавку. Улица двигалась и гремела. Дети в палисаднике кричали учебную песню: «По океану крейсер плыл, сверкали пушечные дула». В пятиэтажном доме, где жили текстильщики Ута, производилась очередная проверка жильцов. Подымая рогожные циновки, агенты заглядывали в щели. Ученая собака взбежала по лестнице, нюхая следы. Говорят, вчера здесь нашли подозрительные тетради.

 

ПАССАЖИРЫ

— Отлично, отлично! Холод — прекрасная вещь, — сказал хозяин рисоварни, смотря, как рабочие выносят чаны, мешалки и сита из торгового помещения, находившегося на углу Рыбной площади и Храмового проспекта. Толстого хозяина рисоварни звали Нарата. Он вчера продал свою лавку за три тысячи иен и получил ссуду на переселение в Северный Китай, за Великую стену. — Прекрасная вещь мороз, — повторял он. — Подумай только, старуха, как ловко я буду продавать этим монголам кипящий рис в зимние дни.

Нарата был грузный человек, с толстыми губами и маленьким скользким носом. Он участвовал в японо-русской войне и держался твердых взглядов на жизнь. Взять у него в долг чашку риса было труднее, чем утонуть в дождевой луже. Воинственностью он отличался необыкновенной. Он старался быть сдержанным, но это ему не удавалось, так как он был вспыльчив и зол. Стоило кому-нибудь заикнуться о неурожае или о плохом улове сардин, как он набрасывался на собеседника и обвинял его в семи смертных грехах. Хотя он был обыкновенный торговец, но вел себя, как заправский самурай.

Само собой разумеется, Нарата был в числе первых, кто откликался на призыв родины. Когда речь зашла о переселении на материк, где японские купец, фабрикант и земледелец могут принести больше пользы стране, чем у себя дома, он явился в старосолдатский клуб и сказал:

— Хорошо. Я еду в Жехе.

За дни, когда Нарата готовился к далекому путешествию, жена его осунулась и стала похожа на мочалку. Развешивая белье, она жаловалась соседке:

— Шутка ли, в таком немолодом возрасте, без женщины ехать бог знает куда. Хорошо, если бы у него была теплая шуба с меховым воротником, но ведь это такой упрямый человек, которому не посоветуешь. Он вбил себе в голову, что надо привыкать к морозам.

Вся в слезах, она сшила ему наколенники, рукавицы и сложила его вещи в большой соломенный чемодан, много лет лежавший без дела в чулане.

— Прощай, жена, — сказал Нарата, укладывая последнюю корзину. — Если все пойдет отлично, жди от меня письма на будущий год.

Утренним экспрессом он выехал на юг, чтобы попасть на ближайший пароход Северо-китайской линии. В вагоне он занял два места, толкая и притесняя людей. Он придирался к поездной прислуге и всю дорогу гремел, как колокол:

— Я ветеран русской войны. Подберите колени, юноша.

— Опять у вас грязно, кондуктор! Как вас не выгоняет администрация!

— Тише. Мне хочется подремать.

Когда в окнах вагона показались синие холмы и розовые деревья пригорода и поезд остановился на вокзале, старший кондуктор сказал:

— Слава духам, что этот господин наконец счастливо покинул мой поезд.

Город был подернут светлым осенним дымком, на небе шли белые тучи, переходя за мол и сливаясь с морем. Пароходы, стоявшие у причала, переговаривались с служебными катерами цветным кодом береговой службы. Жалкая портовая толпа шагала по прямым улицам города. Осенний пар висел на больших электрических часах с серебряными стрелками; туман стоял в окнах двухэтажных магазинов, полз по берегу, оседая на деревянных столбах синтоистского храма, падал на гладкие прически женщин, спешивших на пристань купить свежей рыбы. Теплый, приторный дым пронизывал воздух, как будто за домами где-то вблизи города горели леса.

Пройдясь по проспекту и купив себе по дешевке несколько пачек нештемпелеванного табаку, Нарата отправился обедать в уличный ресторан вблизи сквера Мейдзи, где стоял памятник генералу на большом круглом ядре. Нарата съел три порции лапши и запил их кислой минеральной водой. Наевшись, он удивил ресторанных девушек солидными нравоучениями о пользе умеренности и о счастье угождать.

— Мужчины, — кричал он, — народ толстый и богатый. Женщины всегда должны это помнить.

В шесть часов вечера отходил пароход «Бунза-мару» — большая и некрасивая посудина с двумя трубами и открытой палубой. Отказавшись от услуг носильщиков, наперебой протягивающих руки к пассажирам, Нарата сам втащил свои вещи на трап, затрещавший под его тяжестью.

На берегу играл духовой оркестр. Мотив марша, знакомый и жалобный, гремел над молом. Несколько хорошо одетых людей провожали партию колонистов, переселяющихся в Северный Китай. Один из них, заглушая военный марш, крикнул:

— Честно делайте свое дело. Мы вас не позабудем!

Это был член-распорядитель акционерного общества «Друг колонистов». С пристани полетели белые цветы. Они падали в воду, не долетая до корабля. На палубе послышались крики. Матросы убирали трап. Горько плакали дети, глядя в увеличивающийся просвет воды.

Взяв на руки пронзительно ревевшего мальчика, рисовар произнес:

— Ты, маленький японец, не плачь. Скоро в Китае и в Монголии мальчугану из Токио не будет скучно.

Пробормотав эту тираду, Нарата спустился по лестнице. Он вошел в мрачную каюту второго класса, куда днем свет проникал через два глубоких иллюминатора с разбитым стеклом. В каюте висело пять коек и стояли крашеные деревянные табуреты. Плевательница почему-то помещалась посредине. Глиняные тазы стояли по углам. Нарата исподлобья оглядел пассажиров, раскладывающих свой багаж, молчаливых и томных, еще не привыкших к морскому жилью. Это были не бог весть какие людишки, народ, можно сказать, жидкий, но все же как-никак японцы, черт возьми.

На угловой койке расположился лысый человек с бескостным, оплывшим, как свеча, лицом. Он был в мундире военно-санитарного ведомства и выглядел не очень общительным господином.

Зато другой пассажир, сидевший поджав ноги на верхней койке, являл собой откровенный тип южанина — подвижной и беспечный.

Койку под иллюминатором занимал неопрятный человек с прямыми плечами и услужливо сосредоточенным взглядом — агент секретной службы, едущий неизвестно куда.

У него были длинные волосы, бледное лицо нездорового цвета и большие грубые руки. Вероятно, его мало интересовали соседи, потому что, взобравшись на койку, он вытащил из кармана газету и, отвернувшись, принялся прилежно читать.

Четвертый пассажир, казавшийся совсем юным, устроился рядом с ним, положил на табурет тощий баульчик и большую связку книг.

— Ну, вот что, господа, — сказал рисовар, — давайте познакомимся. Нарата.

Он отвесил быстрый поклон.

— Кураюки, — пробурчал военный.

Он торжественно поклонился.

— Нарата из Осака, — повторил колонист.

Глубокий кивок головы.

— Кураюки из Кобэ.

Приветствие шеей и руками.

— Нарата из Осака, рисовар.

Сахарная улыбка.

— Кураюки из Кобэ, военный врач для животных.

Вежливый свист сквозь зубы.

— Осмелюсь спросить, — обратился Нарата к другому соседу.

— Я, собственно, из Рюкью, фамилия моя Наяси. Половина городка, где я родился, носит эту фамилию, — общительно затараторил южанин.

— Нарата, — в третий раз загремел рисовар и хлопнул себя по коленям.

Пассажир, читавший газету, приподнялся и дружелюбно сказал:

— Я еду в Бейпин по делам разным. Меня зовут Абэ, — и выжидающе уставился на молодого пассажира, который разбирал книги, не вмешиваясь в разговор.

— Как видно, вы не желаете знакомиться с нами? — обратился Нарата к юноше. — Вам, может быть, с нами не по пути, раз вы молчите, как птица!

Молодой человек скороговоркой назвал себя, неохотно добавив:

— Я студент токийского университета, еду по семейным надобностям, являюсь плохим собеседником и очень неразговорчив.

«Бунза-мару», пройдя залив, плыл по спокойной воде. До заката оставалось два часа. Тень круглого мыса завертелась, мелькнула и прыгнула под нос корабля. В каюте стало темнеть. Навстречу попадались большие гребные лодки, спешившие добраться в город до темноты. Нарядные моторки рыбопромышленников подымали мелкую волну своим блестящим хвостом, обрубленным, как лопата. Отсюда на семьдесят миль к югу тянулось шумное морское шоссе, где прогуливались клубные парусники и учебные катера.

Пароход, на котором ехал Нарата, состоял из нескольких полутемных помещений и маленькой кают-компании, где висел портрет императора в узкой раме вишневого дерева и расписание рейдов Китайской грузо-пассажирской линии. Как на всех пароходах этого общества, на «Бунза-мару» отсутствовал первый класс. Большая часть жилой территории была занята подпалубной казармой, где ехали плотники и столяры, завербованные на построечные работы в Китай. Всю дорогу они держались тихо, напевая про себя печальную хоровую: «Берег уходит в туман». По утрам они варили в чугунных котлах похлебку из рыбы и морской капусты.

Едва стемнело, усталые от трудов пассажиры второго класса завалились спать. Нарата, скинув белье, лежал на койке голый, волосатый и грузный. Все мгновенно заснули, кроме студента, читавшего книгу при свете карманного фонаря. Теперь хорошо было видно его лицо — свежее и широкое, с открытым лбом и близорукими глазами.

Прохрапев два часа, Нарата проснулся от густого табачного дыма. Свет фонаря ударил ему в глаза. Неутомимый студент продолжал читать, пыхтя глиняной черной трубкой.

— Господин студент, — неприятным от сна голосом заорал Нарата. — Вашим несносным чтением вы не даете спать честным людям!

Соседи заворочались, пробужденные его внезапным криком.

— Если я мешаю, я готов прекратить чтение, — извинившись при этом, ответил студент и закрыл книжку.

Но рисовара не так легко было успокоить.

— На какой позор, голубчик, далось мне ваше извинение! — продолжал он греметь.

— Я повторно утверждаю, господин сосед, что не имею умысла помешать вашему сну, — удивленно возразил студент.

— Нет, нет, — произнес Нарата. — Пароход «Бунза-мару», говорили мне, везет через море людей, приготовившихся раздувать большой японский огонь. Я не терплю, молодой человек, покушений на мой отдых. Я солдат и торговец.

Ветеринарный врач, лежавший у выхода, зажег электрический свет, и все население каюты окончательно пробудилось от сна.

— Один из Наяси в нашей местности имел обыкновение в постели читать, пока забравшийся ночной вор не стукнул его топором, — словоохотливо произнес южанин. — Хотелось бы знать, что так занимает моего соседа.

Пассажир Абэ, едущий по делам разным, нехотя открыл глаза и заметил:

— Книга, находящаяся у них в руках, — «Рабочий вопрос», цена двадцать иен, потрепанный и мятый экземпляр. Должно быть, через много рук прошел.

— Оказывается, мы очень дальнозорки, — раздраженно сказал студент и повернулся лицом к стене.

Нарата промолчал и подмигнул ветеринару с ужимкой, которая обозначала: «Хорош гусь, нечего сказать, хорош гусь».

Затем все улеглись и снова заснули под плеск начинающегося дождя и гулкий призыв машин.

Утром завтрак был подан в кают-компании. Студент слегка опоздал и вошел, когда все пассажиры были в сборе. Быстро проглотив кусок маринованной курицы, он поднял свои близорукие глаза и рассеянно спросил:

— Скажите, пожалуйста, совершаем ли мы заход в порт Чи-Фу?

Нарата, все время сердито поглядывавший на него, громовым голосом сказал:

— Меня раздражает этот нахал, читающий ночью литературу.

Затем он насмешливо обратился к студенту:

— Позвольте вас спросить, чего вы там, собственно говоря, ожидаете?

— В этом городе живет один мой друг, китаец. Учитель народной школы.

— Так я и знал, — удовлетворенно хлопнул себя по лбу Нарата. — Китаец, хунхуз. Изучаете скверные книжечки. Позор, молодой человек.

Лицо рисовара стало багровым, его маленькие, пивного цвета глаза впились в студента.

Пароходный механик, добродушный малый с отвислыми ушами и волосатым шрамом на подбородке, увидев, что дело пахнет скандалом, решил помирить пассажиров. Он заметил шутливо:

— Пароход всех везет одинаково. В море, как на свадьбе, запрещено ссориться.

Никто не поддержал его слов.

Все сидели молча, глядя в одну точку: кто под ноги, кто на качающуюся над столом лампу.

— Вот что, оказывается, — сказал Нарата, — среди нас находится один человек, — он указал на студента, скромно сидевшего в углу, — который жрет рис нашей родины, валяется на матрацах, сшитых из сельской ткани, спит с нашими бабами, бормочет всякие слова на одинаковом с нами языке, пьет японскую воду. И что оказывается? Он тайком продает своих отцов.

— Что за вздор! — растерявшись, произнес студент. — Какая вас укусила муха, Нарата-господин?

— Го-го! — продолжал рисовар. — Он может молчать, как убитый, этот друг революционеров. Но мой нос меня не обманывает, когда ветерок несет запах гнильцы. Я двадцать лет торговал вареным рисом в Осака и встречал многих плутов, которых я брал под кулак. Когда мы начнем воевать, — не унимался он, — люди такого сорта будут тявкать в тылу, заражая своим дыханием воздух. Их нужно истреблять раньше, чем это случится.

Студент резко поднялся с места и, схватив свои туфли, стоявшие у входа, вышел на палубу.

— Не нравится! Этот разговор ему не по вкусу, — засмеялся южанин.

Все пассажиры почувствовали прилив болтливости с уходом студента. Языки у них заработали, как мельничные жернова. Они принялись на всяческие лады ругать студента, называя его змеем, микробом и плохим человеком.

Чувствуя себя в центре внимания, Нарата говорил без передышки.

— Япония не есть одни наши острова, вот как я понимаю, почтенные, — гудел он. — Когда я двигаюсь на запад, Япония движется вместе со мной. Я открываю лавку среди монголов в Чахаре, а глядишь — Япония уже рядом. Я кормлю, болтаю, зашибаю деньгу, высматриваю уголки получше. А Япония — уже здесь.

На палубе было сыро и ветрено. Дым вылетал из трубы коричнево-серым клином, оседая на веревочные перила. Солнце стояло низко. Мутная безжизненная вода медленно двигалась за бортом. Течение было слабо, и пароход шел мелкой волной, вдалеке от берегов, по самой середине моря.

Студент шагал по палубе среди консервных ящиков, брезентов и грузовых цепей. Поеживаясь от холода, он щипал маленькую бородку, наивно пробивающуюся под его нижней губой. Нелепый утренний инцидент смутил и разозлил его. За что, собственно, напустился на него этот толстый рисовар?

В своем городе студент считался одним из «тихо-левых». Он изучал естественные науки, интересовался социальным вопросом и был врагом войны и военной политики. Недавно, после смерти старшего дяди, он получил мизерное наследство и рассчитывал, возвратясь из Китая, жениться.

Он ехал по вызову к больному брату, служившему на военном радио в Дайрене. «Нужно же было, чтобы эта образина из Осака пристала ко мне, — думал он. — Я тоже хорош. Не должен был раскрывать себя перед этими крайними людьми. Во всем виноват глупый характер».

Протиснувшись в узенькую дверь, на палубе появился господин Абэ, закутанный в голубой шарф. Он оглядел горизонт и, сказав: «Гм», подпрыгивающей походкой подлетел к студенту.

— Полезная сырость, — сказал он. — Погодой наслаждаясь, хотите забыть эту глупую историю вы?

Студент уклончиво что-то промямлил.

— Странный человеческий тип этот рисовар, — продолжал Абэ. — Я считаю, что он слишком фанатичен для нашего века. В нем упрямство и солдатчины больше, чем истинной веры. А каково мнение ваше?

Передернув плечом, студент с раздражением произнес:

— Я полагаю, что жизни наши суть три облака, плавающие по небу, не задевая друг друга. А господин рисовар старается ходить по земле, толкая соседей локтями. Дело государства есть дело каждого японца, — тут он нервно повысил голос, — и те, кто навязывает нам свои военные затеи, не что иное, как дураки и бесчестные люди! Вот как я рассуждаю.

— Гм, — сказал Абэ и, низко поклонившись, заторопился в каюту.

Вечером в судовом коридоре он встретил рисовара и небрежно сообщил ему:

— Имел после завтрака беседу с очкастым птенцом. На мой взгляд, впечатления ваши справедливы. Это дитя заговорщиков. Кстати, я припоминаю, что он обозвал вас глупым.

— Суждения его цены для меня не имеют, — сердито сказал Нарата и сделал вид, что разглядывает судовой барометр, показывающий «ветер — дождь».

Несколько времени спустя он столкнулся с южанином. У того был секретный и знающий вид.

— Наш сосед, — сказал болтливый представитель рода Наяси, — на палубе занимается чтением литературы. Я посоветовал ему отдохнуть, он наговорил мне в ответ такого о жизни и о политике, что и не вымолвишь.

Нарата вспыхнул и ударил кулаком по стене.

— Гнилые порядки! — крикнул он. — С такими молодцами приходится плыть под одной крышей!

Еще через полчаса к нему подошел военный ветеринар и внушительно отчеканил:

— Гулял на деке. Разговаривал со студентом. Дерзкий экземплярус. Про вас он сказал: мне противен этот рисовар, корчащий из себя самурая.

Никто не мог предполагать, что Нарата из Осака так возмутится этим сообщением. Он быстро повернулся на носках и влетел в пустую каюту.

Студента не было видно. Тогда он выбежал и понесся вверх по мокрой лестнице, не держась за перила. Он что-то грозно выкрикивал. Его маленький скользкий нос шевелился. Уши стали бледными, как стекло. Слепой гнев обитателя Рыбной площади сдвинул его с места и нес вперед.

Он вскочил на палубу, ища глазами врага. Палуба, блестевшая под фонарями и низкой луной, была пуста. Два матроса в клетчатых комбинезонах торопливо откатывали бочки. Прыгая через наваленный брезент, Нарата крикнул в пространство:

— Куда исчез?

У борта он остановился и, оглядевшись по сторонам, заметил студента, стоявшего возле веревочных перил.

Студент вглядывался в дрожащий зеленый огонь на острове У-сима, широкой подковой проходившем в темноте. Море было по-прежнему тихо. Какое-то глухое ворчанье воды и отрывистые хлопки ветра о борт обозначали перемену погоды. Начинался шторм, обычный для этого времени года.

Рисовар подскочил к студенту, осторожно приседая при движениях.

— Наблюдаешь природу, заговорщик? — крикнул Нарата, остановившись возле вертящейся катушки лага, монотонно отсчитывающей ход корабля.

— Вы за это ответите, господин пассажир, — сдерживаясь пробормотал студент.

— Голову кверху! Стой передо мной, как честный японец!

— От меня чего вы хотите?

Они стояли друг против друга в темноте совершенно одни. Матросы, убрав бочки с рыбой, скрылись в проходе между рубками и вентиляционной трубой. На верхней палубе, закутавшись от ветра в резиновый капюшон, ходил вахтенный начальник, глядя в ночное море.

Нарата опустил руки вдоль туловища и пошел грудью вперед.

Испуганно пятясь, студент кричал:

— Я не искал с вами ссоры и не хочу драться!

— Бежите? — крикнул Нарата и ударил его кулаком по щеке.

В течение пяти минут они безмолвно, ожесточенно дрались, кусая и царапая друг друга. С каждой минутой бешенство рисовара увеличивалось. Он яростно нападал на студента и, когда тот поскользнулся, мял и топтал его ногами, как матрац. Студент был моложе, но слабее, чем Нарата. Грузное пятипудовое тело рисовара, сбитое из мощных костей и жесткого мяса, было непроницаемо для ударов противника. Чувствуя, что он выдыхается, студент пытался кричать о помощи, но огромная потная ладонь, пахнущая табаком, заткнула ему рот. Тогда студент схватил зубами палец великана и сильно укусил его до крови.

Почувствовав кровь, капающую из раны, Нарата обнял студента за голову и начал давить ее книзу. Они дрались у веревочного барьера.

Палуба ходила под их ногами, как маятник, взлетая и падая. Качка усиливалась. Неоднократно внезапные толчки волн разнимали противников. Движения потеряли верный прицел. Метясь рукой в живот, они попадали в глаз или в ухо.

Так они дрались, наскакивая и задыхаясь над самой водой. Потом студент вскрикнул. Кулаки Нарата опрокинули его на спину. Теперь он висел на веревках перил, притиснутый жарким животом рисовара. Силясь освободиться, он вытянулся и схватился руками за шею противника. Несколько мгновений они глядели друг на друга.

— Хватит, оставьте! — со свистом пролепетал студент.

Тогда Нарата выпрямился и, ударив студента в грудь, отбросил его от себя.

Студент смешно перевернулся, дрогнул и полетел вниз, в воду.

Ослепленный победой, еще сохраняя в мышцах гул и огонь схватки, Нарата громко, всей глоткой, заревел.

Дело шло к ужину. В столовой пассажиры сидели, забавляясь игрой в китайские карты. Господин Абэ уже сосчитал взятки и, выйдя из игры, сидел у приоткрытой двери, думая о чем-то и прислушиваясь. В кают-компании стояла пароходная тишина, прерываемая лишь возгласами игроков, массивными ударами волн и жалобным звоном подскакивающих чашек.

И вдруг где-то наверху раздался крик человека, дикий, полный угрозы и вызова. Все вздрогнули и повернулись.

— Начинается настоящий шторм, — пробормотал Абэ и строго осмотрел присутствующих, — в такую погоду легко оступиться и полететь за борт.

— Скорей бы доехать, — пугливо вздохнул южанин.

Качка усиливалась. Над головами с шумом протопали ноги, волоча за собою железную цепь и канаты. Электрический свет стал серым и мигающим. В коридоре взвизгнули и захлопали двери.

— Вам сдавать, — сказал ветеринар и ударил рукой по колоде.

 

ШПИОН

Перед нами лежит жизнеописание господина Абэ. Он родился в Муроране и был изгнан из провинциального университета за неспособность к наукам. На экзамене он провалился по философии, по стилистике и по изящной литературе.

Два года он проболтался без дела, обивая пороги контор и городских учреждений. Он часто заходил в канцелярию школы военных топографов. Оттуда его выгоняли, но он снова возвращался, выстаивая часами на лестнице, увешанной картинами морских боев.

— Вы забыли? Вас выбросили отсюда, — говорил ему швейцар.

— С тех пор прошло два дня, господин начальник, — отвечал Абэ.

Заметив эту необычайную настойчивость, секретарь директора распорядился зачислить Абэ на первый курс. Здесь он показал недюжинные способности к ориентировке в неизвестных местностях и составлению сводок во время практических занятий. Он учился китайскому и русскому языкам и к концу курса владел ими свободно. В обращении с товарищами он был мягок и услужлив, но иногда мог сказать: «Отдай готовальню, тебе она не понадобится, я думаю. Я слышал сегодня, что у тебя открылась чахотка и ты долго не протянешь».

Абэ чертил карты и не забывал ничего, что попадалось ему на пути. Он мог рассказать, какого цвета носки были у человека, встреченного позавчера на проспекте, какие были облака в тот день, номер автомобиля, в котором проехала женщина с розовым гребнем вместе с американским инженером — служащим Ллойда, судя по значку в петлице. Он не пропускал ничего. Тумбы, вывески, фонари, дороги, паденье ручьев, горы, длина часовой цепочки у репортера Н. — все сохранялось в его памяти.

По окончании школы Абэ был послан в Корею, на границу русского Приморья. Здесь он прослужил восемь лет, совершенствуясь в своей области. Ему приходилось видеться со многими людьми, часто выезжать, вставать ночью и встречаться с живописными корейскими нищими с черным наческом на голове, передававшими ему завернутые в лохмотья полоски бумаги. Они «выходили в море за тунцами», как выражаются шпионы между собой в разговоре.

Иногда он начинал пьянствовать и выбегал на улицу босой, в коротких штанах, в распахнутом плаще, с голой грудью. Говорили, что он убил жену, содержательницу ночного дома на Хансе.

По виду Абэ — веселый молодой человек, с прямыми плечами и крепкими мышцами. Он был одним из выведывателей — вывернутых наизнанку людей «с глазами во всех карманах».

Рассказывают, что памятка выведывателей состоит из нескольких заповедей:

«Задавать вопросы раньше, чем собеседник; отвечать так, чтобы в ответе заключался вопрос; спрашивать так, чтобы в вопросе заключался ответ; казаться упрямым и имеющим свои принципы, вместе с тем быть безликим, пустым и серым, как паутина. Узнавать мысли».

Абэ вытягивал у человека нужные ему слова и составлял донесения. Он проверял агентурную цепь и сочинял отчеты, каллиграфически выписывая знаки и располагая слова тщательно и красиво, как в стихах. Это он считал особым щегольством службы. Иные из его донесений в переводе могли бы звучать так:

Господин начальник! Я пишу вам на пути В укрепление Футана. Честь имею донести Снисхожденью капитана: Проверяя нашу сеть, Я беседовал с купцами,

с арендаторами земельных участков, с певицами, тибетскими докторами, содержателями номеров, с аптекарем Риу и другими нашими людьми,

Долженствующими впредь Выйти в море за тунцами.

Мрак застал меня в восьми милях от границы. Я остановился в деревне и решил заночевать в придорожной чайной нашего корейца, о котором я докладывал вам, — шепелявого, с маленькой выемкой на правой щеке, косящего, с неравномерной ширины бровями, наклоняющего голову во время разговора. В чайной было одиннадцать человек.

Там сидел видавший свет, Вороватый, беспардонный, Пробиравшийся в Посьет Наш разведчик закордонный. Он был несколько смущен Пограничным инцидентом, Где был А. разоблачен По раскрытым документам. Я рванул его, шутя, За его начесок жалкий. Он был бледен, как дитя, Ожидающее палки. Он кричал, что не пойдет, Что его здоровье слабо, Что его в деревне ждет Голодающая баба. Что его агентский флаг Скоро выйдет к юбилею… Я воткнул ему кулак В льстиво согнутую шею. Я не дал ему вздохнуть Громом отповеди строгой. Он направлен мною в путь В тот же день кружной дорогой. И легли его пути По равнинам гаоляна. Честь имею донести Снисхожденью капитана.

Не так давно Абэ, примелькавшийся в Корее, был переведен на работу в один из маньчжурских городов. На следующий день он стоял уже на людном перекрестке — приятный молодой человек в чистом платье, в канотье от Чоу Чжана, вертящий в руках камышовую трость.

Вечером город Ц. представляет собой любопытное зрелище. Казарменные дома, освещенные с улицы двухцветными фонарями, японские солдаты, гуляющие молчаливыми группами, лысые черные псы, столбы дыма, составленного из жавелевого пара прачечных, кухонной гари и пороховой копоти от учебной канонады, доносящейся издалека.

Абэ вошел в вечерний городской обиход. Его видели всюду, он бродил по улице Дзоудая, торчал на площади между управлением почт и деревянным цирком, вертелся среди спекулянтов, торгующих фондовыми бумагами. Вместе с приезжими он смотрел на багровые майские закаты, его соломенная шляпа была покрыта летящим с деревьев пухом.

— Какое чудесное выражение природы, — сентиментально восхищался Абэ. Он выдавал себя за китайца, воспитывавшегося в Японии и наконец возвратившегося домой. Он поочередно прикидывался коммунистом, гоминдановцем, японофилом и антияпонцем и всегда занимался предательством.

Он беспрерывно общался с людьми, влезая в разговор по каждому поводу.

— Извините меня, не встречал ли я вас где-то?

— Прошу простить меня, если я не заблуждаюсь, вы служащий сберегательного банка? Очень рад побеседовать.

— Здравствуйте! Ужасные дела. Мне, как китайцу, это больно видеть.

— Хотите, я расскажу вам анекдот: когда у сычуанца спросили, что тебе больше всего нравится — зима ли, лето ли? — он закричал: «Весна». А мы, когда нас спрашивают, кто вам больше по душе — англичане или японцы, — мы говорим: «Китай».

— Не правда ли? Вам нравится? Вы согласны с этими словами? Мы единомышленники. Я так подумал. А какого мнения об этом держится господин Ши?

В последнее время Абэ получил прибавку содержания и «благодарность за поступки». Он переехал в Дзо-Ин. Говорят, что его перебрасывают на монгольскую границу. Он будет монголом. Он подвижен, как волчок, и завтра может оказаться в любом месте земного шара. Приметы его трудно описать, — он старается их не иметь.

 

ДОНАЛЬД ШИ — УЧИТЕЛЬ

Город Дао-Ин лежит между станцией Мамахэдзы и озером До. Это один из самых приятных городов Маньчжурии, защищенный от порывистых ветров небольшой цепью гор. Открытые три месяца назад невдалеке от города серные источники привлекают сюда приезжих.

В час дня по харбинскому времени Дональд Ши постучался в дом начальника акциза Ян, на дочери которого он собирался жениться. Свадьба была назначена на сегодняшний день. Он застал в доме шесть незнакомых женщин. Из кухни доносился запах свадебных блюд. Дональд Ши прошел через двор и вошел в комнату хозяина. Отец невесты стоял полуголый над бадьей, и его мыл слуга.

— Жених моей дочери, — сказал Ян, подымая мокрую мыльную голову, — я не могу тебя приветствовать объятием. Я хотел бы тебя видеть в честной черной кофте. В этом пиджаке и галстуке ты похож на индюка.

Ши перешел в другую комнату с пустыми углами и аквариумом и сидел там час.

Дональд Ши был учитель смешанной республиканской школы. Его имя было Ши Фын-сяо, он назывался Дональд, потому что окончил американский миссионерский колледж и был христианином. Он приобрел некоторую известность в округе двумя речами, направленными против японцев и коммунистически мыслящих молодых людей.

Ши сидел в пустой комнате. Отсюда были слышны приготовления к свадьбе.

Когда вошли полировщики и стали мазать кистями по стенам, он снова вернулся в комнату отца. Тот был одет и разговаривал со старшим сыном, служившим агентом в отделении внутренней охраны.

— Вот что, жених, — сказал отец невесты, увидев, что Ши собирается надолго расположиться, — тебе бы лучше погулять и подумать. Вообще тебе не мешает подумать о многом. Слишком пылок, сынок, по нашему мнению. Погуляй. Сейчас в доме властвуют женщины. Невесту ты увидишь вечером.

Дональд Ши неохотно вышел из ворот и свернул на главную улицу. Прошел Лао из маньчжурского сберегательного банка и вежливо поклонился ему. Пеший извозчик, кативший за собой низенькую рессорную колясочку, подбежал было к нему, но Ши отослал его.

Единственный в городке европейский магазин «Распродажа» был закрыт, и владелец его, швед с закрученными военными усами, стоял у двери, разговаривая по-английски с господином Юйжи, владельцем соседнего магазина.

— У вас товары очень дрянные.

— И у вас не всегда совершенные.

— Однако у меня покупатели есть, а у вас нет.

Прогуливаясь, Ши миновал Вторую Смежную, Мукденскую и Ци-Бао-Яньскую улицы и свернул на проспект Китайской республики, состоящий из шести деревянных домов и городского острога, у которого толпились отцы и братья арестованных. У ворот стояли маузеристы. Толкнув старика, одежда которого приторно пахла конопляным маслом, и сдвинув с места трех крестьянских парней, стоящих у тюремных ворот, жених вышел на площадь перед станционным зданием.

Посмотрев на часы, он решил, что у него много времени и он успеет совершить прогулку в пригородном поезде до озера и принять серную ванну, рекомендуемую врачами.

Он успел сесть в вагон за минуту до отправления. В окне мелькнула багровая водокачка, станционный дом, похожий на сундук, багажные загородки, где были свалены деревянные ящики, детские коляски, партия металлических будд, отправляемых в Монголию.

Город оборвался канавой, в которой мыли белье станционные женщины. Побежали поля. Крестьянские арбы ехали вдоль холма.

Корявые бурые пашни Маньчжурии с вывороченными межами были видны далеко. Дональд Ши вытянул ноги в пустое пространство между скамьями и аккуратно развернул на коленях газету.

— Вы, кажется, женитесь, господин Ши, и, кажется, удачно, если я не ошибаюсь? — обратился к нему совершенно незнакомый по виду пожилой человек. Он был одет, как купец: в маленькой черной шапочке, в складчатой кофте и длинной юбке. Дональд Ши, недовольный назойливым вмешательством в его личное торжество, оскорбленно промолчал.

На станции Лоцзы Дональд Ши сошел вместе с толпой китайцев и корейцев, приехавших лечить свои недуги в эту деревню, объявленную газетами маньчжурским курортом.

Он пошел по деревне мимо сидящих на земле инвалидов, мимо опухших женщин в ватных штанах, мимо ручейков зеленой серной воды, от которой валил вонючий пар. Он принял ванну в отделении двойной оплаты при грязной деревенской гостинице, съел маринованного угря и запил горячим пивом. Проведя на лоне природы четыре часа, он отправился в обратный путь.

Поезд был более пуст, чем по дороге из города, так как большинство даоинцев оставалось на источниках до ночи. Он был в вагоне почти один. Ровно в восемь часов Дональд Ши возвратился в город.

Он прошел по улицам, не встречая ни пеших извозчиков, ни прохожих, магазины были закрыты, он удивился этому раннему покою города. На дороге валялся цветной женский зонтик, и на Второй Смежной улице лежала разбитая повозка продавца уксусных коржиков. Подходя к дому невесты, он услышал слабое щелканье, доносившееся со стороны общего выгона, похожее на пулеметную очередь. Он долго стучался в дом начальника акциза, пока не послышался оттуда мужской голос:

— Кто? Что? Нет! Откуда? По чьему приказанию? Здесь живет лояльный китаец! — и дверь ему открыл сам хозяин в калошах на босую ногу. — Господин жених дочери, — сказал он, преграждая ему вход и вглядываясь в уличную даль. — Очень сожалею о вас. Свадьба откладывается по причине занятия города японцами, которых я очень уважаю и прибытие приветствовал ежечасно, и прошу нас покинуть!

И перед самым носом жениха он закрыл дверь.

Дональд Ши поплелся домой. Все внезапно перестало его интересовать. Лакированная челка невесты, ее тоненькая, слегка подкрашенная шея, мелкая, привлекающая взор походка — все это теперь неважно. Он шел по лиловой темнеющей улице. На углу Мукденской он увидел первый японский патруль.

— Что за человек? — грубо окликнули его.

Он поклонился. Он шел дальше, прижимаясь к домам, втянув голову в плечи, желая уменьшиться в размерах и превратиться в косяк, в притолоку или в фонарь.

Он шел по городу, останавливаемый патрулями, ничтожный, зависящий от каприза часового. Он прошел мимо тюрьмы, где уже стояла новая стража в походном обмундировании, в плащах с большими медными пряжками.

Добравшись до своего дома, он сел писать письмо в штаб японского отряда и рекомендовал свои услуги.

Он составил конспект новой речи, на этот раз направленный против антияпонцев и коммунистически мыслящих молодых людей. Потом он потушил свет и, покрывшись цветным одеялом, заснул.

Свадебная история в современном маньчжурском вкусе!

 

МАЙОР ИСИЯ

Офицеры вошедшего в город отряда были люди в возрасте от двадцати до пятидесяти лет. Эта возрастная разница искупалась бродячим экспедиционным бытом, делавшим их всех сверстниками. Вне строя они говорили на исковерканном жаргоне, как школьники. Они читали специальные журналы с ограниченным тиражом, предназначенные для офицеров на материке. Оттуда они вытаскивали словечки, которыми перекидывались друг с другом. Единственный вид искусства, который они признавали, — были географические карты. К чтению карт они привыкли с кадетских времен. На учебных атласах в центре мира лежали острова «Истинно Япония». Вместо остальных стран, расположенных на Тихом океане и на востоке Азии, они различали лишь цветные пятна, представляющие собой «Японию по крови», «Японию по предназначению», «Японию по склонности».

Над их кроватями висели хрестоматийные изречения кадетских корпусов:

Будь полнокровным, трезвым и смелым, С выпуклой грудью, быстрый ногами, Выучись править преданным телом, Как скоморох в цветном балагане.

К китайцам они относились игриво. Они усвоили с ними нагло жалостный тон.

— Несчастные коровы. Они могут только клянчить и мычать. Ах, эти бедные китай-люди!

В комнатах, которые они заняли у маньчжурских домовладельцев, появились карманные дезинфекторы, механические обезвреживатели, флаконы с йодным настоем. После общения с горожанами офицеры терли руки серным мылом, и от них всегда пахло больницей. Они старались не сближаться с городскими девушками, чтобы не заводить оккупационного потомства, следы их сердечных дел отмечались в записных книжках под иероглифом «потребности», — одна иена в три дня.

Между офицерами случались ссоры. Они происходили на почве оценки боевых качеств.

— Я считаю проступком ваши слова, которые вы сказали вчера, что я по близорукости не могу быть хорошим метчиком.

— Отнюдь нет. Я не считаю проступком свои слова, которые я сказал о вас вчера, что вы по близорукости не можете быть хорошим метчиком.

Придя в Дао-Ин, японцы принялись «проветривать город». В штаб были по очереди вызваны все видные горожане.

— Какие у вас есть тяготы в торговле?

— Не жалуетесь ли вы на злоупотребления городских властей?

— Японская армия — это добрый факел коммерции.

— Что же вы, говорят, произносите речи против нас? Не кажется ли вам, что это поспешно? Не рискуете ли вы языком?

Наутро после занятия города шел дождь. Дональд Ши проснулся, посмотрел в окно и быстро вскочил с матраца. Он надел свою единственную пиджачную пару с парадной рубашкой, чтобы представиться новым хозяевам. Все вышло не так, как он думал. Свадебная ночь, рассчитанная по минутам, которую он знал наизусть раньше, чем она стала возможной, прошла без жены, в бессонных мыслях. Его тошнило от страха. Под глазами у него налились припухлые мешки. Что ему теперь делать? Может быть, уехать из города? Может быть, подождать? Может быть, остаться? Может быть, все-таки скрыться? Может быть, во дворе его уже ожидает патруль, чтобы расстрелять? Может быть, его простят? Может быть, лучше пойти немедленно в штаб?

Он сложил заготовленное вчера прошение и поплелся в штаб.

Дождь проходил. Откуда-то ударил холодный сквозняк.

С карнизов скатилась струя воды и разбрызгалась на дороге. Беспрерывно чихая, прошло несколько японцев. Из дома выбежал старик и начал полоскать бельевой холст в канаве с дождевой водой.

Майор Исия, который принял посетителя, сидел над раздвижным столиком с телефоном, только что установленным двумя связистами. Дональд Ши столкнулся с ними в дверях, один из них задел его плечо, дребезжа проволокой, обмотанной вокруг руки.

— Я пришел к вам поговорить, вернее, рассказать, собственно говоря, попросить…

Майор молчал.

— Осмелюсь напомнить, что при моих знакомствах я имею некоторую ценность, так сказать, в общественном сердце.

Майор молчал.

— Здесь в городе сильны красные идеи, разрешите так выразиться. Я против них всегда выступал.

Майор молчал.

— Что касается моих заблуждений относительно японской империи, то признаю, что я был глуп, заносчив, потому что я был молод, был глуп.

— Вот как! — сказал наконец майор. — Мы уясним себе вас. Оставьте ваше имя, возраст, приметы и оттиск большого пальца. Чем вы занимаетесь?

— Учительствую в школе имени Цзун. Осмелюсь напомнить, что, простите, меня вы не поняли. Я давно покинул трясину заблуждений. Что мне грозит?

— Пока ничего или, может быть, голод. Ваша школа закрыта, потому что в ней мало государственного духа.

Майор Исия не был красавцем, далеко нет. Это был болезненный сорокалетний офицер, с корявой талией и непроходимо густым басом. У него были слабые руки с синеватыми пальцами. Они постоянно двигались в мелком тике. Майор старался их удерживать от этой мучительной для него игры. Этим он занимался, может быть, больше всего в своей жизни.

Назначение майора Исия командиром отдельного отряда, двигавшегося через Дао-Ин к границе Чахара, произвело легкий шум в дивизии.

— Этот хвастливый мертвец во главе части? — говорили офицеры.

Некоторые держались противоположного мнения:

— Исия — солдат старой школы, но он умеет сеять и собирать, то есть остригать то, что отросло.

— Что вы полагаете этим сказать?

— Полагаю, что в Дао-Ин он на месте.

Первые мероприятия майора Исия в занятом городе были направлены к выяснению личного состава горожан. Он проводил это планомерно, разбив город на участки, полукружия и дворы. В недельный срок чинам внешней охраны было предложено представить жизнеописание всех домовладельцев, а также людей с невыясненным имущественным цензом.

Он проехал в автомобиле между двумя охранными мотоциклетками вместе с молодым маньчжуром, нынешним председателем самоуправления. Тот объяснял майору расположение улиц и указал на недавно разбитый сад, с нежными тонкоствольными деревьями, окружавший здание управы.

— Мы думаем увеличить сад в интересах порядочной публики.

Майор поглядел на серебряные дрожащие ветки, на две клумбы с карликовыми желтофиолями:

— Увеличивать его не стоит. Перед управой должна быть площадь, чтобы могла развернуться кавалерийская часть. Где иначе вы будете производить смотры?

— Я сам держусь такого мнения, — промямлил маньчжур.

Они ехали дальше.

Встречные пешеходы останавливались и смотрели им вслед. Некоторые кланялись. Торговец галантереей, стоявший возле своего ларя, изобразил на лице восторг и скромность. Две китаянки, едва не задетые автомобилем, отбежали в сторону с испуганной улыбкой.

Осмотрев круглый городок и сделав небольшое кольцо по степной окрестности, майор Исия возвратился в комендатуру. Дежурный офицер доложил, что известный ему монгол доставлен сегодня на рассвете. Это был Бадма-лама — авантюрист, разысканный на краю Монголии. Его. привезли два японских агента — таким, как он был найден в кибитке: в барсучьем треухе и твердом от пота халате — старый монгол с лицом, похожим на репу, с трахомной коростой на глазах.

Он ждал майора Исия, сидя на полу, перебирая в уме условия своего приезда. Ему предлагали снова назваться перерожденцем бога. Это было заманчиво. Ему советовали объявить себя пятируким. Это не лишено смысла. Ему намекнули, что он будет господином провинции. Хорошо. Они требуют, чтобы он открыл народу японскую добродетель. Он согласен. Однако он должен вести за собой офицеров, переодетых ламами. Допустим и это. Возможно, что ему предложат тайную поездку в Ургу. Ну, что ж! Услышим, что споют птицы.

Сказав через переводчика несколько слов о храбрости чахарских водителей, майор отпустил Бадма-ламу. Затем ему принесли акт о разгроме крестьянского сельского острога, где сидели рабочие маслобойных мастерских, подозреваемые в любви к коммунизму.

К донесению был приколот листок прозрачной бумаги с письмом бывшего арестанта.

Окончив просмотр бумаг, Исия лег отдохнуть и спал двадцать минут. Ему снилось, что он летает по воздуху на ситцевом матраце, руками он гонит воздух книзу. Он вдыхает воздух, как пловец. Небо приятно летнее. Вдруг его выносит к крыше большого дома. Это главный штаб. Генералы видят его летящим. За это его разжаловали в китайцы. Он уже на земле и шагает. Он думает: «Шутники, они уверяют, что я китаец». Ему становится очень стыдно и совестно.

— Проходи, чучело, пока цел, — кричит ему японский солдат с нашивками ефрейтора.

Майора будит депеша: «Вышлите людей в направлении М. Неспокойно на юге, волнения в западных холмах, подозрительное селение Д.»

Стихотворение повстанца по имени Дахын, подшитое к делу о разгроме острога для доклада майору Исия

Меня привели в городской острог Японцы в розовых башлыках, Я был уведен с кремнистых дорог, С хребтов, курившихся в облаках, Я мерз на каменном тюфяке, В колодке ныла моя рука. На низком выгнутом потолке Я видел мушку и паука. Я видел выщербленный уступ. Скалу и облако на горе, Я видел худой подвешенный труп Героя, казненного на заре. Сквозь темноколючий вырез окна Я видел неба дрожащий свет И линию авиазвена, Оставившего свой дымный след. Когда подожгли высокий дом, Огонь пополз по серой стене, И дым завился крутым столбом — Крестьяне вспомнили обо мне. Теперь не поймаете вы меня Ни в красных горах, ни в диком лесу Я обернусь в крота и в коня, В волка, в лохматую бабу-лису.

 

ПЕРЕД ВЫСТУПЛЕНИЕМ

Ночные бабочки и крылатые жуки вились вокруг огня, падая на деревянный настил, где были расставлены приборы, винные бутылки и графины с кипяченой водой.

— Мы идем в Саган-Нор, — говорил майор Исия маленькому щуплому артиллеристу, — хватит заниматься учебной стрельбой.

Артиллерист в ответ блеял от восторга и односложно выкрикивал:

— Что ж! Да здравствует! Вы наш начальник! От полного сердца! Музыка!

Все были немножко навеселе, и никому не хотелось ложиться. До рассвета оставалось полтора часа.

Некоторые вышли на террасу. Вокруг дома шуршала длинная маньчжурская ночь. В небе было ветрено и темно. Облака налезали друг на друга и бесшумно разрывались, открывая кусок горизонта-черный, до блеска утыканный звездами. От самой террасы начиналась степь. Гурты интендантского скота сгрудились за частоколом. Вестовые дремали на ступеньках садовой лестницы. Из оврага доносился жалостный шорох песка, предсказывавший начало бури.

Молодой человек в форме полевого врача вышел в сад и остановился у калитки. По ту сторону колесной дороги, на откосе, серели в темноте палатки лагеря. Низко, как будто в траве, горели огни.

Вестовой, храпевший, свесив голову на колени, услышал шаги и вскочил.

— Я не спал, господин врач, — доложил он.

— Что же ты делал?

— У меня болели ноги, болели руки. Может быть, я заснул на пять минут.

— Маньчжурский ревматизм, пойдешь в околоток. Получишь салициловые порошки.

— Совершенно благодарю, — загрустил вестовой.

Из дому вышел майор и подошел к доктору.

— И вы не спите, господин врач? — спросил он. — Осталось еще полтора часа. Своевременный сон — это бодрствование победы.

— Что же получается, смею донести вам, — сказал врач. — Я проверил хирургический инвентарь. Если взять статистику боев, то, предвидя двухнедельный поход, нам необходимо двойное количество бинтажа, хлороформа и антисептиков. Простой календарный расчет дает шесть тысяч возможных ранений. Тем более что монголы особенно воинственны и свирепы.

— На этот раз вам придется помогать только убитым противникам, господин хирург. С нашей стороны вам обеспечен понос и дизентерия. Больше ничего, берите ваш несессер — это будет недурная прогулка.

Он отошел, задевая саблей о мокрую, покрытую росой ограду.

До рассвета оставался час. Небо стало чернильно-синим, каким оно бывает в краткий промежуток между зарей и ночью. Вестовой снова боролся со сном, прислонясь к лестнице. Лагерь был еще тих, и дежурный горнист беззвучно пробовал трубу.

За окном в полуосвещенной комнате два голоса — сиплый тенор и резкий фальцет — тянули песню на мотив английского марша: «Ах, война», сочиненную неделю назад офицером японской бригады по случаю выступления в поход к границам Монголии.

Они сидели, болтали, пели, не расходясь по палаткам, чтобы утром двинуться через безлесную холмостепь с разбежавшимися жителями — через Дао-Ин к Саган-Нору.

 

АХ, ВОЙНА

Офицерская песенка

Мы отправлялись па войну      Под стук походных барабанов. В черномонгольскую страну      Ветров, монахов и баранов. Не торопясь, но уходя      И покидая ночь степную, Под брызги мутного дождя      Мы пели песенку такую:    «Маньчжурия, Монголия,    Филиппины и Сибирь —      Это наши братья». Ремень затянут напоказ,      Шинель с разбивкою небрежной, Полковник нам прочел наказ      О чести службы зарубежной. Мы молча слушали урок.      Буран свистел под облаками. И мы шагали без дорог,      В песок вонзаясь каблуками.    «Маньчжурия, Монголия,    Филиппины и Сибирь —      Это наши братья». Степных овечьих деревень      Виднелись уличные дали. Где в лисьей шапке набекрень      Младенцы в люльках отдыхали, Где на столбах монастыря      Торчали вороны и боги И плавал, с ветром говоря,      Пастух, повешенный за ноги.    «Маньчжурия, Монголия,    Филиппины и Сибирь —      Это наши братья».

 

НА МОНГОЛЬСКОМ ТРАКТЕ

Автокары, постоялые дворы, просо и огороды, деревни нищих, кумирни и военные гуртовщики — таков Китай, лежащий на большом автомобильном тракте к северу от Калгана.

В восьмидесяти километрах за скалистым перевалом дорога проходит через китайскую слободу. Здесь все как в Калгане. Трактиры с бумажной люстрой перед входом; желтые улицы с глиняными воротами; висящее над лавкой седло — цеховой знак шорников; храмовая беседка, где стоят каменные львы с шарами вместо языков; острог и почта; лужайки, каналы с деревянными желобами; теплицы — владения огородников.

Из села обычно выезжают в сумерки, чтобы заночевать в гостевой фанзе перед въездом в Гоби. На границе полей стоят деревянные башни, освещенные вкось вечерней зарей.

Здесь впервые встречаются поселения внутренних монголов. Дальше на север лежит каменистая равнина Гоби.

Дорога идет между двумя рядами холмов. По краю движутся бычьи обозы, скрипят веревки. Впереди едут верховые с блестящими от ветра лицами.

Почтовый станок — низкий дом с окнами, заклеенными бумагой на китайский манер, — обычный заезжий двор Внутренней Монголии. На черных нарах, устроенных в пассажирском зале, спят смертельно усталые шоферы. Тысячи синих мух летают вокруг. Среди толпы пассажиров, лежащих, закусывающих, болтающих о своих делах, ходит буфетчик.

Два монгола беседуют между собой. Один из них — мучительно толстый человек в халате и фетровой шляпе, с жирной складчатой шеей, как у женщины. Другой — высокий и юркий китаизированный скотопромышленник. Это дельцы, видавшие виды.

— Мы живем в стране, которая завтра может перестать быть страной. Японцы действуют в Бандит-Гегене и действуют в Бато-Халхе. Но раз они действуют, то они уже не перестанут действовать.

— Может быть, это нам выгодно? Пожалуй, нам это невыгодно.

Буфетчик слушает навострив уши, похожий на зайца и на борзую в одно и то же время.

Проехав телеграфную станцию, попадаешь в урочище Бык. Направо от него — монастырь и ставка князя. Дорога к ней идет среди каменных столбов, которые нагромоздила и развеивает природа. Гоби представляет собой «пенэплен» — местность, стремящуюся стать равниной. Гоби представляет собой также равнину, которую некоторые японские деятели надеются сгладить и сровнять с Маньчжоу-Го.

В Долонноре переиздан в дополненном виде учебник Тории-Рюзо, жившего в свое время в хошуне харачинского князя. Он предназначен для обучения монгольских детей, разбит на маленькие уроки и афористичен, как устав.

«Нравоучение: отец и мать думают обо мне и памятуют. Япония думает о монгольском народе и памятует».

«История: доказано, что предки Чингисхана происходят с Японских островов».

«Япония хранит веру предков. Мир попал в заколдованное колесо, оттого что отошел от религии».

«Советы: кругленькие мячики — лучшая игра для детей. Станем играть в войну и сражения».

«География: японцы — родственники монгольского народа. Все они одарены умом и счастьем».

Школа помещается вблизи степного монастыря желтошапочников, состоящего из громадных юрт, золоченых храмов китайско-тибетского стиля, семинарских сараев, где сонные монахи дьяконскими басами бубнят магические формулы, и большой площади, на которой валяются помет и собаки.

Ученики школы — это сыновья, братья и внуки монгольских принцев, отпрыски мелкотабунных дворян и незаконные дети монастырских докторов философии.

В двух километрах от монастыря дорога делает скачок книзу, она в болоте; гальки и гравия как не бывало, вокруг плесень и чешуйчатые жесткие кусты.

На краю дороги стоит грузовик. Все деревянное, что было в нем, истлело. Это агония сильной трехосной машины. Она стоит накренясь, ее заднее колесо отвалилось, кузов черен и пуст, будто из него вынуты внутренности. Рядом с пожарищем мечется коротконогий измазанный человек, стараясь разбросать груз. Это японец-транспортер.

— Давай! — кричит он и хватает перчатками раскаленные банки с вареньем и сгущенным молоком, на которых нарисованы вишни и швейцарские коровы. Внезапно варенье разлетается, как снаряд, из него рвется дым, свистят осколки. Транспортер отбегает и быстро трясет рукой. Вероятно, его задело.

— Какая неудача! — говорит он подбежавшему шоферу-монголу.

Снова взрыв. Банки с «вареньем» одна за другой взрываются. Оглушительный гул, воздух качается и звенит.

Они стоят и смотрят издалека на горящие развалины.

— Слушай, Палма! — говорит транспортер шоферу. — В банках было варенье. И ничего больше. Они сгорели. И не надо разговоров.

В июне 1934 года состоялся экстренный съезд князей Внутренней Монголии. Маленькая Бато-Халха была сбита с ног наплывом людей и табунов. Каждый князь привез с собой пятьдесят юрт и сто дружинников.

У двоих или троих были автомобили — низкие быстроходы, подаренные японцами в Чаньчуне во время коронации Пу И.

Выступавшие ораторы говорили:

— Наша светлая, трижды блаженная эра мудрого правления княжеских семейств даст основу спокойно блаженному счастью народа под властью князей…

— Внутренняя Монголия славится по всему свету великопрекрасными святынями нашей желтой буддийской веры. Монастырь Гумбум, Бандит-Геген, следы мудрого Банчена, четырехвершковое дерево духов — разве это не богатство, спрашиваю я вас?

Был сделан запрос:

— Что смотрят наши солдаты? Жалуюсь. Пастух проехал галопом мимо моей княжеской юрты, вместо того чтобы сойти с коня и пройти это место пешком. Никто не остановил его.

Так заседал этот парламент, состоявший из князей, наследственных губернаторов и владетельных монгольских монахов.

Несколько недель назад в Бато-Халху приехал доверенный японской фирмы М. в Чаньчуне. Он называл себя Абэ и выдавал за окитаившегося монгола. По-видимому, он был японец. Чтобы понять, какой это был человек, нужно было его видеть: лоснящийся, толстый, как самовар, общительный, но не рассказывающий ничего ясно. Он привез с собой образцы осакских сепараторов и даже намекнул на открытие бесплатных курсов маслобойного дела для покупателей. В общем он произвел на монголов впечатление ловкого городского дельца, покинувшего столицу для расширения торговых связей в Гоби. Оптовые купцы, ожидавшие великих последствий от приезда Абэ, были разочарованы, узнав, что цель его прибытия — сватовство.

Он обошел юрты купцов и чиновников, сообщая по секрету о воле своего хозяина господина М., пожелавшего выбрать себе жену во Внутренней Монголии. Господин М. изверился в возможности счастливой жизни. Он хотел бы найти девицу, не изучившую иностранной прессы, не спортсменку, не музыкантшу. Из какой-нибудь княжеской монгольской семьи. Не предосудительно, если простодушный отец еще носит маньчжурскую косу. Батохалхинские хитрецы находили в этом скрытый смысл — династический брак между монгольской знатью и японской многооборотной фирмой.

Абэ часто выезжал из Бато-Халхи, интересуясь монастырской жизнью. Он приходил к ученым отшельникам и говорил, путая два языка.

— Мы все монголы, — говорил он, — лично я как монгол кричу «ура!»

Он обещал поставить в одном из монастырей статую Будды.

— Над ним будут работать знаменитые мастера. Смотрите, я рисую его. Ладони и подошвы его обладают изображением круга. Ноги его совершенно прямы. Волосы на теле подобны льну. Руки, находясь по сторонам, достают до колен. Язык грубый и длинный. Пальцы соединены перепонкой, как у гуся. Рост громадный. Брови срослись. Глаза голубые. Ресницы подобны слоновым.

Во время поездок особое его внимание привлек маленький скит, стоящий на ровной глинистой площадке, защищенной от ветра двумя холмами. Он объехал его верхом и посетил настоятеля, живущего в деревянной келье, возле входа в западный храм. Он угощал его засахаренной дыней, расспрашивал о занятиях населения и с грустыо узнал, что центральная кумирня обходится без ганджира — культовой башенки из красной меди.

— Это нестерпимо. Я как монгол подумаю об этом.

В следующий приезд он вызвался поставить ганджир.

Он послал грузовик в Долоннор, и через неделю ганджир был привезен. Собрались ламы. Закаркали трубы. Старший лама наполнил внутренность ганджира сухой кипарисовой зеленью и хлебными зернами. При общем ликовании ганджир был поставлен на крышу. Над дверью храма была вырезана тибетская надпись: «Счастье, блаженство! В таком-то храме, в такой-то год, в последний месяц, в час зайца, господин Абэ воздвиг красно-медный ганджир».

После торжества во время дружеской пирушки господин Абэ сказал, что его работа на пользу веры еще не кончена. Он обязательно выстроит здесь часовню для обещанной статуи Будды. Ему необходимо вызвать рабочих с инструментами, подровнять площадки, произвести промеры, сделать раскопки, может быть, даже взорвать некоторые скалы.

В августе у подножия холма были построены какие-то бараки. Несколько десятков рабочих, прибывших из Долоннора, занятого японской седьмой дивизией, строили кирпичный заводик. Фундамент странного круглого здания. Это было похоже на будущий аэродром и ангары.

— Где статуя Будды? — спрашивал у Абэ настоятель монастыря.

— Будьте терпеливы, — ответил Абэ, — будьте терпеливы!

 

В ЧАХАРЕ

Монгольская деревушка на склоне горы.

Несколько построек, колодец и частокол.

Далеко внизу свистит поезд между станцией Шао и водокачкой. Это последний перегон железной дороги.

К западу поднимаются скалистые темные холмы, изнемогающие в войне с ветром.

По тропинке, ведущей на сенокосы, подымается лошадь: везут зашитый в мешок труп князя Навана. Провожатый, держа повод, сердито подталкивает сползающий набок мешок. Это нелегкая работа, и он заметно устал. Покойника нужно доставить к самой вершине, где окрестные монголы бросают трупы.

Возчик подбадривает себя, бормоча:

— Ишь ты! Пожелал умереть.

Пройдя полдороги, он останавливает лошадь и садится отдохнуть. Мешок свешивается с седла. На нем видны неровности, выпуклости и ямы.

Через час, добравшись до площадки, где, вытянувшись в напряженных позах, лежат скелеты, он сбрасывает труп на землю и, разметав, как полагается, ноги и голову, начинает спускаться, время от времени поглядывая на оставленный мешок — маленький белый холм с двумя жирными птицами, гуляющими рядом.

В деревне, у подножия холма, стоят родственники, приближенные и подданные умершего князя.

Лысый монгол в жилете и шароварах — дядя.

Молодая, крутолобая, тонкая китаяночка — жена. Девочка в парчовых штанах, с лакированной челкой — вторая жена.

Шестилетний сын — потешный малыш с косичкой на выстриженном затылке. Княжеский буфетчик, писец и двести загонщиков на конях.

Все они смотрят наверх.

Когда показывается из-за поворота тропы голова возчика и морда похоронного рысака, дядя поднимает левую руку, говорит:

— Он лег.

Все повторяют за ним:

— Соизволил лечь.

Мужики топчутся и перешептываются. Это оседлые монголы-земледельцы во втором поколении. Из круга выходит жена князя. Она движется поразительно четко. Ее руки опущены, грудь дышит сильно и ровно. Жены скотоводов шепчут друг другу:

— Посмотри, какая румяная. Дрянь. Теперь она глотнет дыма.

Загонщики смотрят на княгиню нагло и недоверчиво.

— Смазливая птичка! — говорит один.

Жена князя начинает причитать. Она делает это с беспокойным равнодушием вдовы, не любившей и не уверенной в своем будущем.

— Вот ты лежишь, мой драгоценный…

Закат. На крыше деревенской кумирни загорается медный шар. Он в бликах. Собаки, радостно подвывая, выходят из деревни и поднимаются по тропе в гору.

Покойный был пьяница и бабник. Среди удельных князей Внутренней Монголии, съезжавшихся на ежегодные собрания в Гатал-Хуре, монастырском городке, он был прозван «Японский коньяк». Его редко можно было встретить трезвым.

Малиновый нос, мутные глазки, подпрыгивающая походка выдавали в нем человека, не любящего себе ни в чем отказывать.

Состояние князя Навана исчислялось многими стадами скота, двумя китайскими строениями и тремястами подданных, хиревшими от цинги и постной пищи. Год назад князь заложил все, что у него осталось, Калганскому провинциальному банку.

— Мы ставим печать и на этом заканчиваем сделки, — хлопая его по руке, приветливо сказал финансовый директор банка, показывая этим, что догадывается о положении его дел.

Князь продолжал беспечно жить. Он расплачивался долговыми обязательствами, в которых было написано: «Я, принц Внутренней Монголии, равный среди ста двадцати, обеспечиваю сию покупку достоянием всех моих подданных. Наван».

Однажды он вывез из Калгана публичный дом, состоящий из двенадцати женщин. Они были доставлены в ставку на грузовике. Князь Наван смотрел в отверстие юрты, как они подъезжали к широким гостевым палаткам. Пыльные и грязные, они держались за сундуки с платьями, чтобы не упасть.

Через полгода приказчики торговых фирм перестали принимать его расписки.

Долоннор был занят японской седьмой дивизией. Грубые ремонтеры, проведшие две войны и китайскую оккупацию, объезжали степь, покупая мелких монгольских лошадей. Несколько японцев на границах области основали большие фермы — токийские журналы писали о «форпостах земледельческой мысли в Гоби». В селениях в изобилии начали попадаться этнографы с солдатской выправкой и кабатчики, понимающие толк в саперном деле.

Князь Наван завел знакомство с японским коммерсантом Абэ. Они быстро сошлись. Приехав в княжескую ставку и заметив стесненное положение Навана, Абэ предложил ему ссуду в десять тысяч иен.

— Под какое обеспечение вы согласны отпустить мне эту сумму? — спросил князь.

— Под ничто.

Вручая деньги, Абэ сообщил Навану некоторые мысли своих доверителей о том, каким должен быть, по их мнению, монгольский принц.

— Знатный человек не стесняется в расходах. Если он понимает, где небо и где земля, — деньги придут.

— Известно ли вам, как благоденствуют монголы-баргуты, живущие в Маньчжоу-Го?

— В Маньчжурии и Корее японские землевладельцы обогатили и возвысили господ.

— Передайте эти слова всем князьям, которых вы знаете.

Получив неожиданное богатство, князь заказал в Калгане очищенную рисовую водку, ром, ассортимент коньяков и драгоценную яблочную настойку «Океанские брызги» — по пятьдесят иен за бутылку. Он пил и закусывал напролет все ночи. Изредка выбегая из юрты в распахнутом камзоле, с опухшим землистым лицом, страшный, он проходил по деревне среди дырявых землянок и провалившихся юрт, откуда валил тяжелый запах болезни.

Раз в неделю к нему наезжал коммерсант Абэ, справлялся о здоровье и времяпрепровождении. Во время второго визита он приятельски намекнул, что нельзя вести такой замкнутый образ жизни. Он решительно советует князю встречаться с соседями.

Князь велел заложить рыдван.

Старый возок, обитый монастырской парчой, с выцветшей синей краской на дверцах — реликвия дедовской пышности, — кряхтя и болтаясь, покатился вниз по дороге в Шао.

— Известно ли вам, как благоденствуют князья-монголы, живущие в Маньчжоу-Го? — равнодушно говорил Наван владетелю Западно-сайдамского уезда, прикладываясь к бутылке очищенной.

Проехав еще тридцать километров, он вылезал из рыдвана, тяжело дыша и качаясь.

— Князья-монголы, — выкрикивал он, — благоденствуют в Маньчжоу-Го!

Теперь он был вдребезги пьян.

Исполнив поручение, он возвращался к себе, багровый, с отвисшей челюстью, с веревочными жилами на апоплектической шее.

Его подданные, забрав детей и переносные очаги, по ночам уходили в степь цугом. Японцы-колонисты хлопотливо хозяйничали в новых дворах. В конце августа, в холодный солнечный день князь Наван умер от перепоя.

Он лежит в белом мешке, большой и рыхлый. Можно было бы спросить у него, на что он истратил десять тысяч иен, полученных при известных обстоятельствах. А письмо от доктора Ханда, которым он так гордился?.. А встреча с превосходно-блаженным Баньчен-Ринбочэ, обещавшим ему за послушание власть над пятью уделами?..

Абэ, узнав о смерти князя, заметил:

— Он умер. Я кланяюсь. Он был дикий человек, но истинный князь.

…Обыкновенная история в провинции Чахар.

 

ПОСЛЕДНЕЕ СЛОВО

У бревенчатого частокола буддийской кумирни перед группой японских офицеров стоит солдат в разодранной форменке, без фуражки, с разбитым лицом.

Его обвиняют в подстрекательстве к революции и разрушительных разговорах среди частей, действующих в пограничном Чахаре.

Вдалеке видна длинная цепь пехотинцев, присланных сюда из селения Шара-Удда.

Обвиняемый отвечает на вопросы и разговаривает:

— Моя фамилия — Нарияма, офицеры. Нарияма — моя фамилия. Если вам это не нравится, ничем не смогу служить.

Когда вы думаете меня щелкнуть?

На рассвете следующего дня? Может быть, ночью?

Судя по выражению ваших лиц, это совершится скорее, чем я предполагал. Не должен ли я просить о помиловании?..

Умоляю вас, сохраните мне жизнь, господа. Я не успел посудачить с солдатами шестого полка о том, что такое Юг и что — Север. Я мечтал с отрядом напасть на военную тюрьму и освободить двенадцать человек, которых вы вчера расстреляли.

Сейчас я стану на колени и почтительно закричу:

«Начальники, полководцы!.. Не сердитесь, прошу вас».

Поручик, как видно, хочет меня зарубить на месте. Я шучу, чтобы вам не было скучно. Мне хочется поболтать минуту-другую.

Солдаты говорят, что майор-сан заработает орден на последней операции. Он проявил столько храбрости, заняв кусок степи, где кочевали шесть женщин и два старых монаха.

Сегодня первый осенний день в этой местности. Льет, как из водопровода.

Как я понимаю, вы оставите меня здесь — лежать мордой вниз.

Мое почтение, господин майор!

Я не заметил, как вы появились.

Извините, если из-за меня вас разбудили. Долгий сон необходим для людей вашей комплекции.

Я приглядывался к майору давно. По внешности он — сущее дитя. С сердитыми короткими ручками, с подвижным носом, покрытым царапинами, надменный, страшный, драчливый, как вьюн.

Что касается нашего младшего офицера — это веник морской капусты.

Странно наконец, что вы не затыкаете мне глотку.

Я догадываюсь.

Надо дать мне выболтаться. Может быть, я проговорюсь. Чем страх не шутит, выкрикну что-нибудь лишнее.

Вам нужны сведения обо мне? Извольте.

Название деревни, где я вырос, — Умусир.

Мои сообщники — господин Нищета, госпожа Прокламация и молодой человек — Не выдавай никого.

Моя религия — бродить вдоль рыбацких поселков Хоккайдо, в оккупационных отрядах, по дождливой Монголии и беседовать с людьми.

Моя цель известна вам лучше, чем мне.

До того как вы меня раскрыли, я казался бесшумным, послушным, осторожным и немым, как все рядовые, на которых вы смотрите с седла.

Не наводит ли вас это на случайные размышления?

Когда мы проходили монгольскую деревню Ондор-Модо, в юртах сидели только дети. Это было королевство малолетних. Самого старшего из них — золотушного паренька, с отечным лбом, который напоил из колоды вашего коня, офицер-сударь, взяли в палатку допросов. Я никогда не узнаю, что он рассказал.

Завтра вы сможете отослать в штаб полка мою личную карточку: родился столько-то лет назад, умер сегодня.

Истинные события моей жизни:

Книжка с оторванным заглавием, прочитанная мною в поезде Муроранской железной дороги; утро, в которое я впервые решился рассказать свои мысли о справедливости другому человеку и узнал, что он думает одинаково со мной; собрания в помещении театра Мисуя, где мы разучивали роли и учились скрывать свои желания под чужими словами; потом армия, где я был лучшим патриотом в роте, — никто не мог бы догадаться, что я — это я.

Вы плохо изучили своих солдат.

Кто знает, о чем они думают, когда им запрещено думать?

Не боитесь ли вы, что после смерти я буду подходить к ночным пикетам светящийся, толстый, с пулями в животе и читать солдатам наизусть из той самой брошюры, которую вы у меня отобрали и сожгли?

Мои двойники, может быть, будут не похожи на меня — они возникнут перед вами в виде сердитых крестьян с Севера или осакских мастеровых.

Я покорнейше думаю, что вы принадлежите к числу людей с коротким глазом, которые видят пень, только ударившись в него коленом.

Слушаюсь, я иду.

Здравствуйте, друзья-солдаты. Рад вас видеть.

Прикажете отойти к воротам и снять сапоги? Я вижу здесь Кудзи. Это значит — мне не придется прыгать в глине недостреленным. Он — меткий человек.

Прекрасный парень Кудзи, если бы он не был таким исполнительным!

Я советую вам дышать глубоко и ровно. Нет ничего лучше, когда воздух входит в легкие. Да здравствует коммунизм на земле, на море, в степи и в Вейчанских лесах!

Доброй жизни, товарищи!

 

СОЛДАТЫ

Нарияма, поставленный к желтой стене, под взятыми на прицел винтовками, вытащил складной нож, скрытый при обыске, и разрезал жилу на левой руке. Большим пальцем правой руки, обмазанным кровью, он написал на стене слова: «Сердце — истина». Потом он вытер глаза, мокрые от слез, повернулся лицом к винтовкам, и его прикончили.

Пять японских солдат, производивших эту операцию, вернулись в полевую казарму. Они сняли шинели, башмаки, теплые штаны, наколенники и грубошерстные фуфайки и легли на пол, где были разостланы тонкие соломенные матрацы. Они размотали одеяла и перед сном немного поразговаривали.

Они заснули, и утром их разбудила сигнальная труба. Начинался пятьдесят восьмой день службы их на границе Внутренней Монголии.

Одного из пяти солдат звали Аримура. Он родился на Курилах, в доме старшего счетчика на консервном заводе, где работало шестьсот айнов. Отец его, получавший мизерное жалованье и пресмыкавшийся перед помощником ревизора, умел так разговаривать с кроткими айнскими старшинами, что те не выходили из состояния вечного ужаса.

Второй солдат был родом с Хоккайдо. Его звали Мито. Он был косолапый парень, часто улыбающийся. Пониженно храбр, как говорили военные аттестации, подвержен эпизодической задумчивости. Во время операций он потел, у него были липкие мокрые руки.

Третий солдат — Оокава Кацуми, помощник стряпчего, разочаровавшийся в законах и поступивший волонтером в армию, — был рыхлый токиец со вздутым животом и нездоровым цветом щек. В роте его звали «Брюшко».

Четвертый — крестьянин из деревни на Севере; его звали, кажется, Вакао. Через две недели он был похоронен у ограды степного храма.

Пятый солдат был Кудзи, столяр.

Это были молодые люди, не прекословящие и ни разу не подвергавшиеся дисциплинарному взысканию.

Они вышли со своей частью на каменистую дорогу, идущую вверх, широкую, коричневого цвета, обсаженную колючими кустами.

— Далеко ли до Саган-Нора? — крикнул, обгоняя их, какой-то мотоциклист в твердом шлеме.

Они проходили в глубь страны походным шагом, подаваясь грудью вперед.

Пятьдесят восьмой день в примонгольской степи.

Они странствовали по расписанию, разыскивали неизвестных людей, выходили в ночные операции, храбро минуя черные, покрытые копотью землянки.

Они внедрялись в страну, где загорелся великий японский светоч, как принято говорить.

Кудзи шагал рядом с Оокава. Тот, как образованный человек, растолковывал ему смысл событий нашего времени.

— Мы научим Китай умываться, мы вычистим им военной щеткой язык, — говорил он.

— Кровь на вид одинакового цвета, но если посмотреть в микроскоп, то у разных народов она разная.

— Я видел, как один кореец набросился на одного генерала с ножом для рубки овощей. Тогда проходившие люди схватили корейца за толстый пучок волос на макушке головы и вытащили его на площадь. Ему отсекли голову. Но пока кричали и ругались, он не был еще мертв. Я видел, как он шевелил руками. Вот так они и нападают на нас.

Кудзи слушает, и в голове его появляется страшная картина мира.

Вакао задумчив. Он поет песню:

Небо обволакивается, Становится мрачно, Уже падают капли, Слышите ли вы гром?

Кудзи и Оокава Кацуми идут молча. Мито улыбается. Отряд движется в глубь страны.

Они идут по темной долине, вдоль которой стоят круглые холмы, покрытые полосами снега. Горбатый скот бродит на вершинах. На краю уже несколько часов дымится неизвестно кем подожженный дом в опустелой деревне переселенцев.

Бедные головы, бедные солдаты!

 

МОНГОЛЕРЫ

В Чахарском Гоби, у скрытых водоемов, можно встретить семейства русских белогвардейцев. В этих местах они косят кличку «монголеры». В обычае у них неряшливый язык, изобилующий местными словами, речь потерявших родину людей.

Встречаясь, они орут:

— Десятый год монголим в пригобях!

— Здоров Монасеенко, зверствуешь?..

— Цай пил, пуцза открыл, бог не пустил…

Бывший кучер русского консула Долбежова, проехавший на тройке через весь Синцзян, появился в Тибете. Он ходит по Лхассе в потертых крагах и продавленной американской шляпе. Это представитель торговой артели из Лань-Чжоу, он приехал скупать ло-цзы да ма — лошадей да мулов.

Некто Борейшин содержит городскую свалку в Бао-Тоу. Другой Борейшин арендует брод на реке Хара-Мурин. Семидесятилетний дядька Гаразин служит палочником двора наказаний у монгольского принца.

Представьте себе полуголое плато с торчащими из земли скалами, стада яков, мелкие вязы — отдаленность такая, что смола, закупленная в Калгане для подвод барун-сайдамского князя, в пути становится твердой, как уголь.

…Два монголера попали в долину Хонгиль. Один из них — немощный брюнет с потухшим лицом, бывший чиновник, другой — забайкальский казак. Шишник и Лучников.

Монголер Шишник живет в монашеском городке, среди строений китайско-тибетской формы, молитвенных мельниц и деревянных буддийских гениев, выставленных перед кумирнями. Его белая юрта из американского войлока стоит на дороге, по которой идут бычьи обозы, пылят овцы и носится на мотоцикле связист японской седьмой дивизии.

Шишнику лет пятьдесят. При последнем монгольском хутухте он приехал в Ургу и служил в приказчиках у закупочной фирмы. Потом он дрался в отряде Кайгородова и бежал в Китай через Кобдо.

Состарившись среди монголов, похоронив жену и старшего сына, труп которого, по местному обычаю, был выброшен собакам, он женился второй раз на вдове чаеторговца Попова, которая шлялась по степи с двумя сундуками, ковром и взрослой дочерью.

Брак не принес Шишнику счастья. Вдова сварлива и полубезумна. Бывают недели, когда они не говорят друг с другом ни одного слова.

Падчерица живет в той же юрте за ореховой ширмой, встает поздно. Круглая, как бревно, она выползает во двор и болтает с молодыми монахами в красных пелеринах, которые роятся вокруг нее, как мухи.

Вечером при жестком свете калильного фонаря она читает по слогам монгольский роман «Ли Мергень» — о глупом богдыханском чиновнике.

Она часто лежит на земле в тени юрты, простоволосая, в ситцевой кофте, в шелковых китайских штанах. Однажды ее увидел князь Наван, проходя по городу с японским коммерсантом Абэ, и подошел к ней.

Через несколько дней падчерица перебралась в ставку князя, взяв с собой гору подушек и тяжелые купеческие платья.

Когда начался набор солдат в княжескую конницу, Шишник был назначен преподавателем рубки.

Каждое утро на монастырской площади между четырьмя воротами, изображающими страны света, равнодушно выстраивались княжеские и дворянские дети с патронными сумками поверх драгоценных халатов. Их короткие ноги колесом, как будто созданные для того, чтобы обхватить бока лошади, топали по кругу, ожидая приказа Шишника: «Садись!»

Он проводил занятия по нескольку часов в день, заставляя монголов сидеть в седле так, как учили в забайкальской казачьей бригаде. Он трудился с каждым из них отдельно.

Это было беспощадное рвение человека, вновь обретшего регулярное жалованье.

Шишник читал монголам короткие практические лекции, коверкая и украшая русскими словами местный язык:

— Рубку — молодец может. Умеешь рубить лапшу? Вот так.

Он берет шашку, свистит ею в воздухе, делает точные выхлесты, приседает и подпрыгивает. Утомившись от резких движений, он продолжает учить:

— Каждый человек — другая шея. Например, если пойдешь в атаку на красных, знай: русский человек силен в кадыке, но слаб сбоку. Клинок держи навыворот. Вот смотри — русская шея!

Выхваляясь, он расстегивает ворот и хлопает рукой по своей крутой, покрытой белым волосом шее.

В наши руки попали записные листки Лучникова, бывшего канцеляриста переселенческого управления и секретного агента в Урянхайском крае.

Послужной список его жизни краток, но выразителен.

В 1921 году он топил в Селенге заложников иркутского политического центра, крича им: «Почем пуд соли?»

Летом того же года он был толмачом для поручений у Унгерна.

На нашей памяти, в компании с мрачным остзейским авантюристом, он выпустил в Китае один номер журнальчика «Путь к совершению». На обложке был портрет издателей. Бородатый переросток с георгиевским крестом на груди — остзеец. Рядом с ним — Лучников. Одухотворенное лицо. Грим благородства.

Под фотографией приписано: «Буддийские монахи Геннадий Лучников и Карл Юлий Таллисон».

— Каждый, если он возжелает, может стать невидимым, раствориться в предметах, безнаказанно передергивать карты и останавливать бег крови, — говорили они на собраниях Открытой лиги.

Лучников в последнее время служил в японском Долонноре разъездным фотографом особого назначения и часто выезжал в монгольскую степь.

Тетрадь его записок состоит из пяти разделов:

«1. Мои планы на будущее. 2. Мои финансы. 3. Интим. 4. Мысли. 5. Мои досуги».

Несколько выдержек:

«12 января 1934. Встреча на почтовом станке, у буфета. Русский. Это Синявин, бывший вице-консул в Урге. Его слова: „Если не можете ударить, возьмите кусок воска и мните его, чтобы рука не потеряла силы“. Ярко сказано».

…«Буддизм не может прокормить. В Китае модно католичество. Я переменю веру. Обучение мистике перестало действовать на женщин даже в Шанхае, не говоря о вашей дыре, где огуреза увядайла».

«Если японцы займут всю Внутреннюю Монголию, я выдвигаюсь на первый план. Важно вовремя прыгнуть в чужое седло — не слишком рано, не слишком поздно».

«Мои главные любви: Мура — Тянь-Цзин, Клавдия Н. — адрес неизвестен. Об остальных дамишках не помню».

«Письмо Стенберга из Маньчжурии. Он в полиции. Работа увлекательная. Недоволен, что начальство — китаец. Гораздо уважительнее, если это кадровый японский офицер. Фанза о двух комнатах, оклад приличный».

«Страшно скучаю после окончания мировой войны. Я хочу пристать к берегу, а пляж мне безразличен. Какие цвета будут болтаться на тряпках флагов, мне все равно».

«18-го выезжаю в степь. Отъемся, буду хлебать кумыс. Взять с собой: спальный мешок, камонафт против вшей, покерные колоды, двадцать экземпляров брошюры „Японская Азия“, халаты для взяток, патроны, хлористый кальций, пленка „Юга“, фонарь».

Это цитаты из дневника монголера, взятые наудачу.

Во время последнего зимнего объезда степи, где он снимал рельефы и скаты по списку, пронумерованному в Долонноре, Лучников попал в метель, отморозил себе руку, заболел слабостью десен, у него выпали передние зубы. Согреваясь у жаровни в китайской фанзе, он засветил пленку и погубил ответственный снимок.

По возвращении из Долоннора Лучникова небрежно уволили.

Чем он занимается теперь — неизвестно.

 

ГАРНИЗОННЫЙ РАССКАЗ

В полковой харчевне Дао-Иня после долгой разлуки встретились два приятеля. Они сели ужинать, с удовольствием разглядывая друг друга. Это были товарищи по школе. Один Инохара, японский офицер на маньчжурской службе. Другой из них — низенький — военный инженер.

Заказав себе крабов, водку и бобы, Инохара продолжал рассказывать о скучных событиях своей полевой жизни.

— Должен сознаться, что служба моя не из легких, — сказал он, — Сами вы понимаете, маньчжурские партизаны — народ злой и бесполезный. Кончишь с одним, а из оврага лезет другой.

Весной я прилетал на самолете в Дао-Инь и тут же получил назначение.

Женщины в городе обитали невзрачные, я сказал бы — даже уродливые. Но есть у меня любовная претензия к китаянкам! Сутки целые провел в одном доме над речкой и плел циновки, извините за мысль.

Назавтра во главе отряда я пошел на подавление какого-то крестьянского бунта. Прибыли в Желтые Холмы. Нищенская местность. Одна кумирня и пол-огорода. Здешним китайцам жалеть себя нечего, поэтому они причиняют нам неприятности. Отряд у меня человек двести, горные пушки, пятнадцать пулеметов.

Тут получаю я сведения, что японский отряд, трудившийся до нас, был недавно окружен и вырезан. Представляю, как сладко было нашим парням подыхать среди этих картин природы. Их ведь направляли с островов на мирный театр!

Значит, рассказываю дальше. Мы выступили в направлении Сан-Ха. Солдаты мои, услыхав о неудачных делах, сделали томные глаза и заявили: «А с нами подобного не выйдет ли?» Но я по дороге сказал им несколько душевных слов:

— Фуджимото, за скверные толки по возвращении — под суд! Мацида — о поведении донесу начальникам! Грудь вперед и слухам не верить! Здесь всегда происходят бесстыдные бунты. Это маньчжурская болезнь.

Только успел я распушить своих, как мы уже добрались до переправы. Мелкая, но противная река, какие встретишь только в этой дыре. Над самым берегом мы видим — предки мои! — стоят партизаны на конях, морд пятьдесят справа и слева морд двести. Немалая колонна. И что же вы думаете? Они форсируют реку.

Я разделил отряд, послав немного людей на правый фланг, с остальными бросился на врага. Нужно припомнить, что у нас было четыре танкетки, а у этих несчастных — охотничьи кремневики. Когда мы придвинулись, они забарабанили из своих игрушек по машинам, как дети радуясь шуму. Пользуясь этим, мы, поистине без потерь, врезались в первые ряды. Артиллерия и пулеметы начали поджаривать их с прямой наводки. Китайцы гнулись и лопались, как рисовая солома.

Когда пушки утихли, я крикнул — больше для того, чтобы размяться: «Сдавайте вещички, становитесь в ряд». Но, видно, они меня и не слыхали. Уцелевшие партизаны, спрятавшись за деревья, открыли огонь. Несколько наших японцев покровянило. В общем, минут через десять стало тихо.

Что касается правой группы, ее мы упустили. Она ушла от нас лесом в горы, а мы двинулись за ней. От большой ходьбы у моих солдат треснули сапоги. На ступнях ног налились водяные мозоли и болели. Однако шли и шли.

Синей ночью я с тремя взводами окружил кумирню и сельское управление. Шпион донес мне, что здесь спрятался весь хунхузский момо — так сказать, цвет. Заняв три сопки, мы захватили деревню в огневой мешок.

Пулеметчики, как полагается, открыли трещотку по темным домам. Запертые двери от пуль раскрывались и становились на ребро. То здесь, то там раздавался вой. Большие трусы, надо сознаться, эти китайцы. Несколько стариков выбежали на дорогу, молясь и крича, что они не партизаны, а мирное мужичье.

Расстреляв человек шесть, мы убедились, что партизан в деревне нет. Выходит, что даром пощелкали, но в общем не беда: в этих местах и каждая женщина — хунхуз. Население на ночь загнали в ограду кумирни, чтоб оно не вздумало шалить.

Утром выступили. Впереди были красные глиняные горы. Недавно прошли дожди. На дороге — грязь, зыбун, ямы. Пришлось вьючить пушки на быков и пулеметы — на лошадей.

Взяв восемьдесят отборных солдат, я углубился в ущелье. Скука такая, что хватает за сердце!

Туманное место. Кругом чернота. На камне, скрюченные в кулак, растут сосны. Медленно поднимаемся вверх. Не то сон, не то усталость. Тихо, как в зеркале. В мозги лезут всякие мысли. Что такое война есть, ответьте любезно. Ходить и кишку тянуть у другого? То ливень, то снег, то смерть, то отпуск! А в общем Япония продвигается в глубь страны.

Не успел я задремать, как слышу: за деревьями крики. Мой рядовой тащит с горы двух китайцев-подростков. Они бросаются лицом на землю, — ну, просто смешно и страшно смотреть. Я велел их поднять и спокойно начал расспрашивать. Они признаются и трепещут: «Идите вниз и влево, здесь находится партизанский отряд».

Поверив мальчишкам, мы двинулись через овраг к скале, висящей над сосняком. В лесу-то мы и думали настигнуть улепетывающих духов. Но там, кроме птиц и зайцев, никого не было. Видать, мошенники соврали.

Проходив целый день без цели, в сумерки мы столкнулись лицом к лицу с мужичьим отрядом. Он стоял лагерем под горой и воображал, что его не видно.

Не стану вас утомлять подробностями. Перестрелка — всегда перестрелка, и кровь — всегда мокрая. Банда была по-самурайски уничтожена, кроме нескольких беглецов.

Охладив ружья, мы пошли к покинутым лагерям. Внезапно пошел снег. Полезная для дорог перемена погоды. Мы выкупались в горной речке. Климат здешний переменчивый, как фарфор, — отливает всеми цветами.

В палатках мы нашли чай и еще теплую лапшу. Несколько женщин кричащих. Была настоящая ночь, и, что там ни говори, хотелось поспать. Я бы соврал, сказав, что мне спалось сладко. Женщины недалеко плакали хором. Утром я спросил у них:

— Отчего вы шумели и не давали мне спать?

Они сказали:

— Мы горюем по убитым вами мужьям.

— Хорошие мужья, — ответил я, — не стали бы терять свои жизни в бунтах бесцельных.

Но разве бабам втолкуешь?

Вдовы ревели и продолжали горевать.

Только мы собрались вздохнуть свободно, как наблюдатель сообщил, что в трех мирных деревнях — Бай-Хэ, Сань-Да-Хэ и Лю-Шань — объявилась новая партизанская банда. Триста хунхузов без страха и совести.

Погнались. В бинокль я увидел большой отряд. Спрятались за камнями; когда хунхузы подошли, со всех сторон открыли стрельбу. Получился горячий суп. К этой минуте подскочил конный взвод и врезался в китайцев. Тут-то и крик самый — прямая атака.

Среди мертвых нашли Хуана и других главарей. Они были положены на дорогу, раздеты, и каждому в сердце была всажена пуля, чтоб крестьяне их видели. В этот день был большой китайский праздник.

Вы найдете это забавным, но, когда я вернулся в Дао-Инь, у меня рябило в глазах от всех этих партизанских шаек, появляющихся то там, то здесь.

Не прошло и месяца, как меня перевели в войска Маньчжоу-Го. Теперь солдатами моими были китайцы. Что можно сказать об этой армии? Стыд и нерасторопность! Выпуская тучи пуль, они приучили крестьян относиться с презрением к огню. По мнению хунхузов, маньчжурская армия норовит продырявить все небо, даже позади себя.

После того как я две недели ходил с ними в утомительные операции, они решили меня убить. Мне донес об этом китаец-ефрейтор, которого я угощал пивом. Они так рассуждали, по-видимому: «Убьем японца-инспектора, а сами в сопки уйдем».

Ну, мои солдатики, это вам не удастся.

Со слов ефрейтора я знал, что они сговорились покончить со мной после утреннего сигнала. Я сделал вид, что куда-то ухожу, но, честно сказать, прощался с жизнью. Вернувшись, крикнул ефрейтору: «Есть сведения, что нас окружают партизаны!» И погнал отряд через холмы. Я решил, чтобы выбить дурь, морить их усталостью, голодом и страхом. Мы шли три дня, не разбивая лагеря, через горы и глубокие болота. Я выбился из сил. Китайцы ободрали ноги до крови и выли, как собаки.

На третий день, когда взошло солнце, отряд остановился, и все заснули. Я тоже свалился и захрапел, не думая об опасности. Во сне мне казалось, что я еще двигаюсь, перехожу брод и ползаю по траве. Внезапно над головой я слышу выстрелы. Просыпаюсь. Ага, эти горе-солдаты дают друг другу сигнал броситься на меня!

Оказалось — не то. Партизанская банда, узнав, что мы выбились из сил, подкралась к нам и начала бабахать. Китайцам моим уже поздно было думать об измене. Приходилось защищаться. Известно, что делают партизаны с солдатами его величества Пу И.

Так мы счастливо закончили операцию. Вернувшись, я составил список заговорщиков в маньчжурском отряде. Их судили, а ефрейтор был награжден.

Как-никак, уже две недели предаюсь я прелестям гарнизонной жизни. Сплю по ночам и курю сигареты.

Китаяночки встретили меня как старого знакомого и подняли такой визг, что я растрогался.

В общем, все идет своим чередом! В окрестностях, говорят, появились свежие банды. Они растут, как листья на шелковице. Придется скоро командовать выступление.

Нет, как видно, мне суждено беспокойство, если не переведут меня в какой-нибудь округ потише. А когда этот перевод совершится — одному генералу известно.

Скучно жить в Маньчжурии!

 

БЕСЕДА

Японский публицист Осюма и генеральный представитель экспортной фирмы «Караван» Людвиг Крафт, давно живущий в Маньчжурии немец, сидят за покрытым плетенкой столиком в русском трактире «Дуга» в пригороде Харбина.

— В Приморье были русские девушки, лучшие, настоящие девушки первого класса, — говорит Крафт. — Вспомните, что делалось в Париже перед войной, когда приехала дочь купца Гурьева. Здоровая и стройная, с челкой, приклеенной ко лбу. Это было зрелище!

— Возможно, но у нас, в Японии, русских женщин ценят за величину, но не за красоту.

— А знаете ли вы о дальнейшей судьбе дочери Гурьева?

— Нет.

— Сейчас она, должно быть, уже не молода. Она утешала в течение пятнадцати лет весь Харбин. Вы могли слыхать, что она жила с полковником Гуммертом, с доктором Кольбе, который был председателем Вольного демократического общества, с сыном фабриканта графа Татищева, пока тот не был объявлен несостоятельным. Потом ее увез Жгенти, и она была любовницей японского принца в Дайрене.

— Этому я не верю.

— Возможно, что я ошибся. Несколько лет назад у нее испортилось лицо, и она сделала пластическую операцию. Но неудачно. Представьте себе, неудачно. У нее образовалась неестественно натянутая кожа и странный нарост на переносице. И вот тогда она попала в руки господина Цза Бо из маньчжурского министерства.

— Я его знаю. Очень хороший человек.

— Он сумел ее выбить из общества в одну неделю. Ей перестали целовать руку, потом с ней перестали здороваться: он поселил ее со своим шантанным товарцем в один дом. Теперь она просто китайская девочка сорока лет. Оказывается, ей это и нужно было.

— Смирение русских женщин?

— Нет, она просто стала уставать. Возраст. Несколько месяцев назад я проходил по улице. Она остановила меня и сказала: «Штатский, хотите провести удачно ночь?» — и улыбнулась своей старой «улыбкой наверняка». Ну, я вспомнил, что всем нам, иностранцам, может быть, грозит такая же участь в Маньчжурии, и помог ей.

— Остроумная шутка!

— Дамочка еще сохранила многое, что в ней пленяло.

— Как идут дела вашей фирмы?

— Я хотел пожаловаться вам, господин Осюма. Создалось положение, как будто фирму вытесняют из Харбина.

— Что поделаешь. Явление общей депрессии.

— Нет, это направлено против иностранцев. Исследуйте это.

— Спасибо, я буду писать о явлениях общей экспортной депрессии.

— Я прошу вас, отметьте неправильное стеснение иностранных фирм.

— Спасибо, я с удовольствием напишу о депрессии.

— Чем вы заняты сейчас, господин Осюма?

— Я пишу книгу об азиатских племенах. Я утверждаю, что гольды, тунгусы, ламуты, орочены, удэ, якуты и сойоты — это осколки великой японской расы. У меня есть глава об исследовании снов, где я доказываю, что неразрывность их мышления совершенно идентична с графикой японских сновидений. Этим я окончательно установил теорию о японском материке.

— Это просто великолепно!

 

МАЛЬЧИК

Странную историю рассказали мне недавно. Трудно понять, чего в ней больше: грустного или смешного. Произошло это в маленьком японском городе.

Десятилетний мальчик, по прозванию Шпынек, возвращаясь из школы, забрался у себя во дворе в большую бочку, в которой не было воды.

«Хорошо было бы поиграть в адмирала и матросов. Опрокинутая бочка — настоящая подводная лодка», — подумал мальчик радостно — он мечтал поступить в военный флот.

Перевернув бочку, он стал на нее, как на адмиральский мостик, сделал по ней два больших корабельных шага, сложил руки трубой и загудел условное: «Додо-доуа», что обозначало на этом дворе: «Я вернулся из школы, приходите играть со мной».

На зов его вышел неповоротливый тихоня Митсу, держа в руке учебник начальной военной тактики для маловозрастных. Он поздоровался с играющим мальчиком и, сославшись на недосуг, вернулся домой. Другие дети играли в бейсбол на соседнем поле и не слышали сигнала.

— Нужно будет подтянуть команду, — проворчал мальчик и засунул от скуки два пальца в рот. Потом он проскакал на одной ноге по двору, подражая аисту, сделал два гимнастических упражнения на толстых балках у входа, вынул из кармана несколько засахаренных вишен и съел их.

Затем он повторил стихи, заданные сегодня на урок:

В Цуруге зимний вечер был, Холодным ветром с моря дуло, К Владивостоку крейсер плыл. Сверкали пушечные дула.

Продекламировав с завываниями и актерскими жестами, как его учил педагог, мальчик вынул со скуки перочинный ножик и, ковырнув мягкое от воды дерево, вырезал на дне купальной бочки несколько ничего не обозначавших фигур, похожих, по его мнению, на ученые иероглифы из книг для взрослых. Он сделал два надреза, соединил их чертой и запечатлел вокруг непонятный узор, состоящий из мелких извилистых линий, смутно напоминавших грубую полевую карту или следы древесного червячка.

В полдень в дом вернулась мать. Она шла с рынка. Впереди ее шагала служанка, сильная деревенская девушка в соломенных туфлях. Она несла плетенку, наполненную снедью: огородная петрушка, веники сушеных осьминогов, толченый рис для оладий и кусок австралийского масла.

Семья, в которой родился мальчик, была одной из мелких частиц, составляющих город. Она в течение многих лет тянулась из деревни, преодолевая великие препятствия, теряя на пути бабушек, теток, братьев, и достигла два года назад городской окраины.

Исчертив бочку и поскучав без товарищей на дворе, Шпынек снова убежал на улицу. Мать его не застала. Она занялась хозяйством и, позвав служанку, велела приготовить воду для вечернего купания господина Мито, ее мужа, который служил в магазине и всегда возвращался со смены усталый и потный.

Наклонившись с губкой над краем домашней бочки, служанка увидела странные знаки, вырезанные ножом на краю. Она крикнула:

— Госпожа, извините, что здесь такое?

Подошла недовольная хозяйка.

— Опять уронила синий кувшин, увалень?

— Посмотрите сюда, госпожа.

— Это не что иное, как бочка.

— Я боюсь, сударыня. Когда я уходила, ничего этого не было на дне.

Позвали сторожа, охраняющего Второй Лиственный переулок. Это был шестидесятилетний однорукий старик, ветеран японо-русской войны, получающий пенсию двенадцать раз в год; он посмотрел на резные обозначения, неизвестно откуда появившиеся на дворе, и решительно сказал:

— Будет плохо, уважаемая мамаша.

— Кто это сделал, солдат-сан? Здесь никого не было. Сын мой играет с детьми в бейсбол. Муж еще не вернулся. Я и прислуга посещали рынок.

— Вот как! Чужие не заходили, свои не сделали. Выходит, что духи, — сказал сторож с хитрым видом и скрылся за ворота.

Он весело шел по дороге, стуча палкой о фонарные столбы и улыбался. Свернув на соседний проспект, он окликал мужчин, попадавшихся ему навстречу.

— Слышали ли вы, во Втором Лиственном завелись чудеса! — кричал он и шел дальше, заглядывая в дома, багровые от вечернего света.

Совершив обход, он снова проходил по тем же улицам. Теперь история, рассказанная им, возвратилась к нему в тревожном и угрожающем виде. Слухи — эти скороходы улицы — уже сделали свое дело.

— Подозрительно!

— Опасное дело!

— Боюсь, что это только начало.

— Вероятно, тайное сообщество на приказчичьем дворе, — надо заявить.

После захода солнца из магазина пришел господин Мито. Он снял пиджак, крахмальное белье и галстук, выдаваемые фирмой на неделю, снял ботинки, надел домашнее кимоно и сразу стал важным и медленным главой семьи.

Во время обеда жена, подававшая ему чашки и тарелки, мимоходом сказала, что у них во дворе сегодня появились неизвестные письмена. Муж полюбопытствовал осмотреть их.

Не доев горячую лапшу, он подошел к бочке и с удивленным видом несколько минут ходил вокруг, всматриваясь в резные рисунки.

Может быть, это знак секты Желтых Странников? Здесь где-то шлялся их агитатор. Они любят писать таинственное. Возможно, что это реклама. Распространители ухитряются ставить свое клеймо на дне кухонных кастрюль. Впрочем, это не похоже на рекламу. A-а! Наверное, это развратная служанка дает знак своему любовнику, чтобы он приходил вечером. Деревенские штуки.

— Жена! — крикнул хозяин семейства. — Что делала наша служанка, когда я отсутствовал?

— Она ходила со мной на базар и не отлучалась ни на минуту. На этот раз она не виновата.

— Что делал мой сын, когда я отсутствовал?

— Он пришел из школы очень усталый. Им задают такие трудные уроки. Не знаю, о чем думают госпожи учительницы.

Из дверей соседнего дома, где жил тихоия Митсу, появился Шпынек. Он только что незаметно вылил бутылку уксуса в домашний аквариум соседей, у него был хитрый и довольный вид. Отец подозвал его и спросил:

— Что это за картинки ты нарисовал? — той безразличной скороговоркой, которой приказчик подсовывает девушке бракованный шелк, — он знал, что его сын будет запираться.

Но Шпынек был слишком хитер, чтобы поддаться на эту удочку. Он на минуту задумался и удивительно правдивым голосом ответил:

— Я все время играл в бейсбол на соседнем дворе. Я сделал большие успехи в этой игре. Папа, что за картинки, о которых ты меня спрашиваешь? — И он поглядел на отца искренним и честным взглядом послушного мальчика.

Собственно говоря, Шпынек мог сказать правду: «Я скучал, а Митсу не хотел играть со мной. Вот я и нарисовал эти буквы». Но он соврал, потому что военная игра, в которой участвовал он один, еще продолжалась. Сейчас он изображал пленника на допросе. В книжке «Похождения бесстрашных солдат» он прочел:

«Если противник тебя спрашивает даже о пустяках, никогда не говори то, что ты знаешь, потому что этот пустяк может оказаться важной вещью».

Отец, недоверчиво поглядев на Шпынька, на всякий случай погрозив ему мизинцем, возвратился в дом, где служанка заваривала чайные листья. После обеда, прочитав в газете отдел происшествий и торговые анекдоты, он мирно заснул на своей циновке под своим одеялом, положив под голову валик, на котором было нарисовано домашнее счастье в виде птицы.

Так он проспал до утра без сновидений и наутро, бодрый и как будто потолстевший, отправился на службу в магазин.

Это было двухэтажное овальное здание с тремя подъездами, с вращающимися дверьми, дом, заваленный товарами до крыши, где медовые сухари лежали рядом с ящиками гигиенических красок. Центральный магазин фирмы, некогда овеянной ветром успеха.

Во втором этаже, где служил отец Шпынька, приказчики тщетно ожидали покупателей, сидя на маленькой скамеечке возле манекенного зала.

Они болтали между собой о скучных семейных делах, не отмеченных ни великим развратом, ни добрыми поступками. Когда входил покупатель, они вскакивали и выстраивались перед ним с яростью людей, за бесценок предлагающих свою жизнь. После ухода покупателя приказчики садились в кружок и глядели друг на друга. Старый ревматик из шляпного отделения обыкновенно рассказывал о том, как за день перед жениной смертью у него свирепо заныла нога.

— Не думаете ли вы, — говорил он напоследок, — что глупая моя нога умеет предсказывать?

Эта история всем очень надоела. Поэтому каждый старался перебить старика какой-нибудь шуткой или сообщением. Вспомнив о случае с неизвестными знаками, Мито поделился им с приказчиками.

— Потешная история, не правда ли?

Однако его анекдот никому не показался особенно смешным.

— Подозрительно!

— Опасное дело!

— Боюсь, что это только начало.

— Как же ты не уследил за своим двором?

— Бедный Мито! В твоем возрасте…

Слова эти не на шутку испугали его, но Мито старался не показать вида. В течение дня ему посчастливилось продать два европейских костюма врачам, уезжавшим на эпидемический конгресс в Токио. Прежде чем взять товар, они долго и требовательно выбирали.

В девять часов окончилась дневная смена, и Мито вышел на улицу. Еще было светло, но кое-где уже зажигались зеленые и желтые фонари. Велосипедисты ловко лавировали среди машин и прохожих, не боясь наскочить на кого-нибудь или быть раздавленными. Пройдя площадь, он углубился в проспекты и безлюдные улочки, плетясь на свою окраину.

Перед входом в дом его встретил неизвестный человек в длинном резиновом плаще. Он спросил, рванув Мито за руку:

— Хозяин дома будете вы? — И, не дожидаясь ответа, толкнул его к воротам, тускло мерцавшим в сумерках.

Во дворе было тихо.

Двери дома были подозрительно широко раздвинуты, и на парадной циновке сидел полицейский чин, положив на колени фуражку и перчатки. Следы бурного налета были видны повсюду. Черный лакированный комод был раскрыт, и обеденный столик жалко торчал ножками вверх. Самое странное было то, что никто из домашних не показывался.

— Где мое семейство? — заикающимся голосом спросил Мито.

— Скоро увидите вы их, — неопределенно сказал господин, встретивший его у ворот. Маленький, увертливый и безмолвный, бегал он по двору, внезапно останавливаясь у безобидного бревна или обрывка бумаги.

Два человека, сидя на корточках возле бадьи, рассматривали ее край, держа в руках раскрытые тетради для рисования: это были полицейские текстологи, умевшие читать ненаписанное. Один из них носил короткую черную бороду и очки без оправы. Он диктовал ассистенту свои наблюдения.

— Итак, установлено: вырезанные ножом линии имеют восемь дюймов в поперечнике. Узор причудливый. Резьбу можно разделить на четыре группы, принадлежащие к разряду скрытых шифров…

Мито стоял у порога своего дома и круглыми от испуга глазами глядел на окружающее. «Вот так сюрприз на старости лет, — подумал он. — Жену мою забрали. Представляю себе, как она билась в руках сыщиков. Неосторожная баба».

В дверях полутемного сарая, где валялся уголь и стояла сломанная коляска, показалось заплаканное лицо Шпынька. Увидев отца, он кинулся было к нему, но остановился на полдороге и с тупым видом стал рассматривать землю под своими ногами. Мальчишка был очень подавлен и от страха громко сопел.

— Сын мой, — крикнул Мито. — Ты один в сарае что делал? Где твоя мать?

— Маму и служанку увезли, — слабым голосом сказал Шпынек и зарыдал.

Господин в резиновом плаще предложил Мито войти в дом. Полицейские текстологи, сложив свои тетради, степенной походкой последовали за ними.

— Извините, я принужден допросить вас, — сказал агент. — Познакомимся. Фамилия ваша? Возраст? Как же ты, корова, позволил себе злоумышлять и покрывать преступников?

— Я ничего не знаю, — дрожа всем телом, ответил Мито.

— В таком случае скажи, бесценный, что ты делал вчера вечером около бочки? Или ты оказался там случайно?

— Я мылся и думал: кто вырезал эти знаки, которых я не понимаю?

— Так, — удовлетворенно сказал агент. — Значит, тебе ничего не известно. В таком случае, — обратился он к текстологам, — мы попросим вас поделиться результатами исследования.

Старший текстолог раскрыл тетрадь, откашлялся и вдохновенно начал:

— Найденные в бочке изображения допускают несколько толкований. Первое и самое вероятное: это особая азбука, применяемая для сообщений, которые пишут друг другу опасные элементы в местах общего посещения, не желая входить в связь друг с другом.

— Что вы, господа, — задрожал Мито, — может быть, это сделано без моего ведома? Негодяями какими-нибудь!

— Второе толкование, — не слушая, продолжал текстолог, — имеющее вероятность, но не отделимое от первого, таково: арестованная утром домашняя служанка, происходящая из района рисовых бунтов, пользуясь присутствием в доме революционного очага, решила войти в соприкосновение с единомышленниками и устроила здесь явку. Известно, что во время бунтов существуют различные знаки. Мы можем понимать их, например, как знаки: «Призыв» или «Рисовое пламя».

После этого, прекратив допрос, агент мигнул полицейскому чину, безмолвно, как чучело, сидевшему на циновке, и потащил Мито к выходу. Уже было темно, и двойной сигнал автомобиля, пронесшегося мимо ворот, звучал по-вечернему. В доме напротив играли на трехструнной мандолине.

Шпынек, увидав, что отца уводят так же, как мать, пронзительно заревел. Он боялся остаться один на ночь, когда за жаровней так страшно пищит крыса.

— Я сам вырезал вчера эти знаки! — крикнул он, думая, что его запоздалое признание может все вернуть.

Растроганный отец кивнул мальчику из-за плеча агента.

— Он все врет, господин чиновник. Добрый сын! Не хочет, чтобы меня увозили, — сказал Мито, когда его сажали в машину.

И сыщик, кутаясь в плащ от едкой вечерней сырости, наставительно заметил:

— Этот мальчик — опасный человек. Все мысли в нем малы и не развиты, но подобны мыслям отца. Он как восьмилетняя ель, уже приносящая шишки, но имеющая только дюйм высоты.

Так кончилась мирная жизнь семейства Мито.

Ночью в дом пришел сторож. Шпынек сидел около ворот и всхлипывал.

— Плохой отец это хуже, чем смерть, — сказал старый солдат и повел Шпынька через весь город, показавшийся мальчику бесконечным, к сестре матери, живущей возле пожарного депо.

 

ВОСКРЕСЕНЬЕ НА ОСТРОВАХ

Странная судьба двух островов Святого Диомида давно занимала исследователей.

Самое существование Диомидов является одним из многочисленных парадоксов северо-восточной Азии.

Нам следует уяснить себе географию этих отдаленных мест.

1. Берингов пролив разделяет земной глобус чертой воскресенья и понедельника. В самом узком месте пролива Азия отстоит от Америки на шестьдесят километров.

Здесь лежит небольшой архипелаг, состоящий из нескольких скал и двух островов. Географы присвоили им имя Святого Диомида. Русские, при открытии, назвали острова Забурунными.

2. В 1867 году, во время царствования императора Александра Второго, эти острова, населенные слабогрудым племенем эскимосских рыболовов, были поделены между собой петербургским министерством иностранных дел и вашингтонским конгрессом.

Игналик — Диомид Малый — был отнесен к территории Аляски — САСШ. Иматлик — Диомид Большой — к владениям приморского губернаторства Восточной Сибири. Теперь этот остров входит в состав Чукотского района в Камчатском округе Дальневосточного края.

3. Между островами протекает водная граница шириной в три километра. Частые браки между собой, обмен оружием и болезнями создали племена островных братьев. На русской и американской сторонах бродят плоскогубые люди с одинаковыми глазами, с одинаковой улыбкой и одинаковым лобовым движением на охоте при метании гарпуна.

4. В последние годы (это подтверждено многими докладными записками) быстро изменяется культурно-бытовая граница между племенами, населяющими противоположные берега. Могло бы показаться, что острова с упрямым постоянством отодвигаются друг от друга.

5. Знаменитая система воспитания северных туземцев, созданная при правлении так называемого «полярного президента» Мак Кинлея, сделала из береговых племен совершенно законченный продукт человеческой породы, удобной для агентов трех могущественных компаний: Нерзеры Фэр Ко, Доман Фер и Гранстрем Даль.

6. В свою очередь советским уполномоченным, направленным в 1923 году на берега Берингова пролива, пришлось действовать в дикой стране, населенной затерявшимися в царской империи племенами чукчей и азиатских эскимосов.

7. Некоторое время назад на Малый Диомид приезжали японские промышленники, проповедуя эскимосам идею великой Азии и сбывая японские ситцы.

До последнего времени жизнь на островах была тихой и ничем не замечательной.

Перед зеркалом

Рассвет… Навстречу ему, шатаясь, как на огромных ходулях, движется морской туман.

Из моря торчат тупые скалы. О большой камень бьется пустая волна. Клочья пены подкатываются к маленьким свирепым глазам моржа, обнюхивающего прохладный воздух.

Морж перекинулся через шумную гальку и скрылся в глубину. За собой он оставляет тяжелое смятение и гул на поверхности волны.

Воскресенье начинается в дымной юрте эскимоса Эммы. Рассвет падает в полог, пробиваясь сквозь морщины меховых завес.

— Учитель будет сердиться, в праздник надо быть честным, — ворчит эскимос, просыпаясь и испуганно отодвигаясь от женщины.

Женщина спит рядом. Мелкие капли пота блестят на ее лице. Эскимос приподнимается и проводит рукой по глазам. Он тупо глядит на свою женщину.

Она пахнет прогорклым сном и сырым брожением пищи. Эмма кладет руку на ее грудь, смуглую как вяленая рыба.

— Глупая тюлень, — говорит Эмма, выходит из полога и садится на железный табурет.

Остров Малого Диомида просыпается, со всех сторон окруженный водой. Круглое солнце путешествует по краю моря. Над крышей эскимосской школы полощется американский флаг.

Ровно в девять часов Э. А. Понсен, учитель на острове Диомида, берется за бритву. Эскимос Эмма начинает свой трудовой день. Старательно дыша, он размешивает горячую мыльную воду для хозяина.

Э. А. Понсену тридцать лет. По происхождению он швед. Он прослужил на острове эскимосов треть своей в меру сухой и в меру одинокой жизни. Что можно сказать о службе его на островах? Он бежал через жизнь индейским бегом, выматывающим дыхание и скручивающим диафрагму. Воздух свистел в его ушах. Казалось, что он рассекает пространство, но предметы вокруг него остаются все время на одном и том же месте. Все те же туземцы, все те же комары и все те же мысли сопровождали его бег.

В его обязанности входило учить эскимосов. Он выучил их изобретенному им самим эскимосскому алфавиту, состоящему из причудливых закорючек. Он обучил их четырем правилам арифметики. Он открыл им искусство утюжить брюки.

Компания «Гранстрем и Даль» поручила ему контроль над торговыми операциями туземцев. Понсен укрепил свой агентский престиж. Он заставил туземцев одеваться в дешевые нансуки и презирать меха, как одежду лодырей. Эта коммерческая хитрость принесла компании двенадцать с половиной процентов увеличения ежегодной сдачи пушнины.

Честолюбие Понсена было удовлетворено подобострастием эскимосов, называвших его именем старших сыновей своих семейств. Когда он проходил по улице, у входа в юрты ползали, плакали и играли Эдвард Первый и Эдвард Второй, Понсен Матлюк и Понсен Ушастый, Эдвард Понсен Криворот. На выселке лагеря росла двухлетняя Понса Банка. Это было похоже на поклонение новому святому, принятому таким, как он ходил по острову, — в резиновых сапогах и с вечным насморком.

Два года назад Понсен вошел в список лучших агентов компании. Он получил от Мабели Гранстрем, могущественной и некрасивой дочери хозяина фирмы, ее фотографическую карточку с сухим, но волнующим посвящением:

«Агенту Эдварду Понсену, собранные которым меха одевают пятьдесят первых девушек континента.
Мабель Гр.»

Каждый раз, принимаясь за бритье, Понсен чувствовал легкое возбуждение и прилив энергии, кривая которой спадала только к полудню.

Он взял кисть из рук эскимоса Эммы. Вечером, как всегда, он будет чувствовать себя сырым и простуженным. Он будет трубить и сморкаться в мохнатое полотенце. Но сейчас каждое движение пробуждает в Понсене чувство здоровья и своей необходимости для острова.

Преуспевающий… —

гордо поет его тело. Он быстро скользит уверенной бритвой, обходя незаметные прыщи, —

учитель и агент… —

осторожно. Еще один миллиметр в сторону — и он порежется. Здесь, под нижней губой, лежит припухлость, о которой он забыл с прошлого раза, —

на острове… —

надо в следующий раз быть внимательным: смотреть в зеркало, кожа очень раздражена, мелкая розовая сыпь, может проступить кровь, —

на острове Малый Диомид.

Теперь следует покрыть щеки легким слоем пудры, втереть гигиенический вазелин. Кожа сделается мягкой, упругой и эластичной. Пододвинуть пульверизатор, щетку, гребешок, губку.

Завтрак Понсена

Остров мал и горбат. Поворотом головы можно охватить прибой двух океанов, плоские горы Аляски и грузную тень Большого Диомида, зеленую как бутылочное стекло.

Земля острова походит на свалку большого города. Одиннадцать поколений эскимосов со дня переселения с материка спали, охотились, обжирались и ушли из жизни, не убирая за собой.

Утро продолжается. Эскимос Эмма подает завтрак. Понсен засовывает салфетку за угол воротничка. Он вспоминает в это время о свежих фруктах, которые обещал ему привезти разъездной инспектор «Гранстрем и Даль».

— Милые мои, — бурчит Понсен, — они позволяют себе быть забывчивыми к нашим обедам, а мы здесь делаем все, чтобы обеспечить им первосортный десерт.

Прихрамывая от безысходной услужливости, Эмма несет на подносе хилые блюда, добытые в недрах консервных банок. Завтрак благоухает жестью. Эмма разделил его по скромным маленьким тарелочкам, чтобы вернуть жизнь прошлогодней зелени, дичи и красной рыбе, погибшим в герметически закупоренных котлах при температуре в тысячу шестьсот градусов.

Понсена угнетает то, что он должен питаться этой мертвечиной. Он пошевелил концом вилки высохший корнишон, который ему показался особенно безжизненным.

— Угу-гу, угу-гу-гу… — поет Понсен, чтобы прополоскать гортань звуками.

1. Сандвичи из лососьих пупков.

2. Рыба, называемая неккаркорн.

3. Маринованная оленья печенка.

4. Сухие сардины.

5. Компот из консервированных персиков.

И — безалкогольное пиво.

Во время завтрака Понсен размышляет:

«Хотел бы я знать, может быть, они и отправили какие-нибудь бананы на погибшей „Марии-Луизе“»…

Он опять поет:

О сладкая Алабама, о старый, добрый Мэриленд! О Пен и Пенсильвания и Мэри, Мэри, Мэриленд! Когда, когда, когда я по… по-е-ду к Западу — Увижу Пенсильванию и знаменитый Мэриленд.

Наконец Понсен поднимается из-за стола. Он сыт и молчалив. Окно столовой раскрыто. Понсен видит запертую дверь школы. Возле нее в беспорядке выстроились жители поселка.

Старухи, шурины и зятья, молочные братья, племянники, свойственники жен и жены раз в неделю приходят к школе. Учитель собирает туземцев в полдень каждого воскресенья.

Он внушает туземцам чувство воскресного дня, понятие о торжественном безделье после работы шести будней.

Угощает эскимосов содовыми галетами.

Показывает в школе рваные ленты, воплощающие правила добра и зла в движениях кинематографических теней.

Понсен привил эскимосам копеечную страсть к собственности и к своим домам. Он лишил их воли к самостоятельности. Он сделал их во всем похожими на ту сборную и анемичную расу, которая говорит на крикливом английском наречии Тихого океана.

Они отдали свои острова, тундры, голубых песцов, моржовые лежбища, вековые навыки — весь свой полярный мир за содовые галеты и безукоризненную бухгалтерию Понсена.

Учитель выходит из дверей. Жители острова стоят серые и дремучие, как деревья. Они жуют резинку, прилежно перебирая челюстями.

Мужчины одеты в дешевые номские пиджаки и праздничные меховые брюки. На женщинах огромные шляпы с яркими искусственными цветами. Их смуглые лица с синей татуировкой, пересекающей подбородок, полны ожидания.

Миловидная пестрая девушка, в щегольских тюленьих мокасинах, не сводит с учителя глаз.

«Что сделает учитель, когда выйдет из двери и увидит меня в этой замечательной шляпе? — размышляет девушка. — Я ему понравлюсь. Он возьмет меня подметать дом. Смотри, пожалуйста, не пришел ни Пэк, ни Марта».

Уммиак думает:

«Я выплюну резинку, когда он на меня посмотрит, и скажу ему, что я могу читать восьмой псалом с начала до конца и с конца до начала. Но почему нет Пэка?»

Джо:

«Я знаю, чего я хочу. Мне нужен винчестер больше всех. Что у него сверкает на шее? Надо побить Кангу за то, что она так вырядилась. Опять не пришел Пэк!»

Анагак:

«Если я подойду и поцелую руку учителю, он, наверное, даст мне две галеты… три, четыре содовых галеты… Нет ни Пэка, ни его жены».

Мэри:

«Я сейчас упаду со стыда, если он заметит, какая я красивая. Но он заметит — сегодня я в белых сапогах».

В первом ряду толпы стоит господин Джозеф Браун — эскимос, заведующий сырьевым складом компании «Свенсондаль» на острове. Рядом с ним цветет яркая, как брюква, жена его, пожилая метиска из Теллера. Ее семья держит единственный на полуострове Сьюард кегельбан.

Учитель снисходительно пожимает руку Брауну, кивает головой его жене и шутливо щекочет бритую макушку их мальчика, который размахивает метелкой из хвостов неклейменого песца.

Браун сияет. Он чувствует себя первым после учителя.

Понсен поднимает глаза и глядит на ожидающую возле школы толпу. Навстречу его взгляду шагают нестройные приветствия эскимосов.

Он коротко отвечает:

— Как вы поживаете, друзья мои?

— Очень хорошо поживаем, сударь. Очень хорошо поживаем. Очень хорошо. Благодарю вас, очень хорошо.

Теперь учитель оглядывает эскимосов одного за другим. Он проверяет по ширине их улыбок свою верховную власть над их поступками. Его взгляд натыкается на маленького и горбатого гарпунщика, возвратившегося недавно с материка.

Понсен замечает теперь, что в толпе не хватает эскимоса Пэка и его семьи. Это странно! До сих пор ни один эскимос не догадывался, что он может не прийти на приглашение американца.

«Эскимос полагает, что он может со мной ссориться, — думает Понсен, — я приведу его силой».

Затем он громко говорит:

— Я не вижу здесь Марты, которой я давал в прошлый раз лекарство для ее мужа. Она даже не пришла меня поблагодарить. Должно быть, Пэк умер. Я пойду навестить его дом.

— Пэк сегодня гулял на берегу, — тихо говорит гарпунщик в красное, заросшее волосами ухо своего соседа, — но нужно ли об этом говорить?

Урок вежливости

Дорога к дому Пэка ведет от дверей школы и исчезает в липкой ржавчине тундры. Поселок Игнатик начинается юртой эскимоса Эммы. Юрта вздувается под ветром на расстоянии крика от школьной стены.

Понсен делает несколько шагов, и главная часть поселка исчезает из виду. За холм скрываются круглые юрты. Уходят красные толевые крыши переносных домиков, поставляемых фирмой «Гранстрем и Даль» по цене двести сорок долларов.

Опустив глаза, учитель идет по прямой тропинке, наперерез пересекая остров.

«Я хожу здесь по болоту в тяжелых сырых сапогах, — думает он, — и если бы завтра сюда приехала на яхте Мабель Гранстрем, дочь хозяина, я мог бы ей сказать: „Я бедный трудолюбивый коралл, мисс, один из тех, кто строит ваши золотоносные берега“».

Под ногами хлюпнул дерн. Резиновые подошвы учителя топчут мелкую уродливую траву, белый болотный мох и еле пробивающиеся через мерзлоту цветы, загнившие прежде, чем распуститься. По кочкам пробегает тень и останавливается.

«Сырость. Я весь в бактериях. Они ползают по мне, как вши. Я устал бегать за эскимосами».

Он вытащил ногу из лужи.

В низинах валяется грязный камень, изъеденный скользкими лишайниками. Из земли торчат желтые обглоданные кости, собачий помет, обрывки изгрызенных кож, консервные банки и пустые гильзы от патронов. Рваные тряпки, разбросанные весенними бурями по дороге, курились безжизненной сыростью. Шепеляво свистел ветер.

Булькает лужа: хляш-улясата-хлюп.

Учитель Понсен огибает холм. Он выходит к последним постройкам селения. С океана дует бриз. Шатается и поет фанера. Дикие собаки, привязанные к острым кольям, лают перед пустыми домами. Хозяева их толпятся у здания школы.

Жилище Пэка стоит с краю, в тени большой узкой лодки, поставленной на высокие шесты. В темных углах лежат сваленные в одну кучу семейные украшения и охотничьи принадлежности. На оленьей шкуре стоит перевернутый ночной горшок, к которому прикреплена нью-йоркская фотография, изображающая сверкающий Бродвей.

— Я пришел, Пэк и Марта, здорово! — говорит учитель по-эскимосски.

— Вери уэлл! — говорит Пэк.

Это высокий, красивый, смуглый человек с шрамом над левой бровью, в заплатанных мокасинах. От него пахнет спиртом.

— Марш в школу! — раздраженно кричит Понсен и смотрит на свои кожаные брюки. Струйки дождя ползут по черной коже.

— Я не могу уйти. Приедут большие диомидцы, я жду их, больших диомидцев, — вежливо отвечает Пэк.

— Вот как! Откуда ты об этом знаешь? — удивленно спрашивает Понсен.

Он сердит. Он отменил ежегодные празднования в честь кита, на которые съезжались туземцы с русского острова. Три года ни один эскимос из Азии не высаживался на Малом Диомиде.

— Вчера ночью приходила байдара… На ней приезжал мой старый кум Иксук, — отвечает Пэк.

— Вот как! Ну, что ж? Марш в школу!

Пэк и Марта идут за учителем утиной морской походкой, переваливаясь с боку на бок.

Возле школы все еще стоят эскимосы.

Браун, заведующий сырьевым складом, устав от ожидания, мочится на ветру. Ворочая головой, он смотрит па облака. Жена его, метиска из Теллера, беседует со старым весовщиком, которого зовут Грин-Оньон — Зеленый Лук, на волнующую тему о рыболовных крючках.

Дети играют в кита и девушку.

Фильм

Недоедание, сырость ночлегов, работа в сорокаградусный мороз, воспаленный сон — все это никогда не проходит даром. К тридцати пяти годам эскимос представляет собой морщинистого низкорослого человека с дряблой кожей, хриплым голосом, слабого, лживого, склонного к истерикам и обидам. В течение восьми месяцев в году он выбирается из своего дома через узкий проход, разрытый в снежном сугробе. Смерть его бывает печальна, бесприютна и мучительна.

Так примерно описывает эскимосов целый ряд американских и скандинавских исследователей.

…На Малом Диомиде воскресенье. Эмма открыл дверь, и эскимосы входят в низкий деревянный зал. Понсен завешивает окна. Комната становится серой. Понсен обрызгивает водой белую простыню, растянутую по стене. Простыня делается шероховатой и твердой. Маленький проекционный аппарат стоит за перегородкой у противоположной стены. Загудело динамо. На простыне метнулась тень.

Зрители садятся на скамьи, чувствуя под собой блестящую полированную поверхность. Гладкая скамья, мечущиеся фигуры на стене и сосущее ожидание, вызванное запрещением курить во время сеанса, составляли их ощущение кинематографа.

Понсен крутит ленту. Картина называется «Бродвэй — великая белая дорога». Шесть частей картины посвящены описанию измены одной нравственной американки своему негодяю мужу, прокутившему ее приданое в низкопробных клубах. В конце картины негодяй погибает на дырявых нарах. Он нищ и небрит. По складкам обсыхающей простыни ползут нью-йоркские сутки. Эскимосы видят небоскребы, сырые и шероховатые. Их глаз догоняет плоские автомобили, развивающие огромную скорость и исчезающие на краю полотна. Полдень, окрашенный только в белые и черные цвета, висит над Нью-Йорком. Богатый фермер проносится в лимузине, пробиваясь сквозь полотняные морщины улиц. Фермер спешит к чужому белокурому ангелу.

— Этот добрый и богатый человек — главный приказчик компании Гранстрем, — говорит им учитель. — Злой человек — это русский начальник той стороны пролива.

Понсен кивает вытянутым пальцем на печального, уставшего от своих преступлений мужа.

Актер, изображавший злодея, делал все, чтобы быть похожим на чудовище, рисуемое Понсеном. Он дрался, воровал, завидовал богачам. Он выполнял свои злодейства с уверенностью ремесленника, получающего за это хлеб.

Револьвер, нож и подметные письма сопутствовали ему повсюду.

Эскимосы мало возмущались злодеяниями мнимого русского. Они видели поцелуй, слезы, движения, автомобиль и нож и не догадывались о том, что перед ними — ревность, любовь, бегство и преступление. Когда герой, разбив все препятствия, поцеловал белую руку Мэрион Дэвис, эскимосы дружно захохотали.

Сеанс кончился. Эскимосы расходятся по домам. Глаза их красны и слезятся.

Холодный июльский ветер.

Над каждым эскимосским домиком плавали комариные тучи.

Раскрашенные младенцы выбегали из дверей, лепеча на своем невнятном языке.

Ежась от холода, эскимосы шли к домам и натягивали на себя кухлянки, разрисованные в красный, синий и коричневый цвет.

Их нансуки обрастали мехом.

Стемнело. Все садятся на мглистой улице и курят трубки.

Воздух наполнился непроходимой зеленью, оседающей на лицах, на вещах и на воде. Короткий вечер.

Теперь эскимосы вспоминают о странах, где дымится табак и растет жевательная резинка. Они судачат о белых подушках Понсена.

Ругают друг друга: «Угавиак моет шею цветочным мылом».

Хвалят: «Сейвук так ударил по камню, что камень закричал».

Заигрывают: «Вчера Акага раскрыла рот. Она виляет языком, как ты».

В одной из юрт хрипели два голоса — женский и мужской.

— Хэлло, го хакк! — вопила женщина по-эскимосски, цокая и визжа. — Я полезу в печь, зажгу ребенка — пусть он горит!

— Это ваше дело, — вежливо издевался мужской голос.

Глубокий вечер. Луна. Морской край сверкает, как собачий ошейник. Сопят дети, плотно закутавшись в спальные мешки.

— Хэлло, го хакк! — снова вопит женщина.

— Ваше дело, ваше дело, миссис, — отвечает мужской голос.

Это голос эскимоса Брауна, кладовщика компании «Гранстрем и Даль». Он выходит из юрты, где вел разговор с припадочной Кунгой, гуляющей нищенкой острова. Браун не склонен поощрять «глобус хистерикус», эмиряченье, маниакальную истому северо-американских эскимосов. Выходя, он высокомерно ворчит, браня, обвиняя, оплевывая, унижая островных женщин — своих жен, сверстниц и сестер.

«Глобус хистерикус» открывается внезапной сонливостью, бессмысленным криком, страхом и судорогами.

— Эге, Браун! — окликает его Эмма, пробегающий по селению с ведром, — о чем вы говорили с полоумной Кунгой?

— Делать нам нечего. Народ работает гарпуном. А я сижу в лавке, а я считаю, а жалованье мое идет! Бабы ведь все так — работают, плачут, смотрят на пургу и кричат сами с собой! Так, видите, они и сходят с ума, а мы их дразним! — гаркнул Браун и отвернулся.

Кунга осталась в юрте одна. Сквозь темноту на потолке обозначилось волнистое поле неизвестно откуда идущего света. Черный сползал сверху паук по своей веревочной лестнице. Дым подымался в отверстие трубы.

Ночью

Учитель Понсен сидит в радиобудке на втором этаже школы. Он надел наушники и ожидает позывных сигналов Аляски, которая говорит с Диомидом в этот час. Он выжидательно смотрит на цветную лампочку своего приемника.

ДМ2, ДМ2 — это сигнал Аляски. Понсен слушает. Он не может поймать позывные. Стремительные и хриплые голоса бушуют в репродукторе.

В далеких широтах украшались огнями города, раскрывались театры и задыхались неизвестные певцы. На океане был шторм. Какая-то безымянная шхуна в смертельной панике передавала один и тот же сигнал: «Пришлите паклю и кандерклей», «Пришлите паклю и кандерклей». Лима орала в уши Понсена о ценах на древесину и перуанскую медь. Из Владивостока передавали на английском языке «час интернационального моряка». Русский диктор говорил о братстве водников Тихого океана, преувеличенно правильно произнося слова.

Позывных сигналов Аляски не было слышно.

Понсен зевнул и начал ловить шаткую волну чикагской радиостанции. Он натыкается на рекламный антракт между двумя передачами. Фабрикант зубных щеток в прозе и в стихах требовал от мира покупки его товара:

«Лауру, известную своей добродетелью, всемирный поэт Петрарка увидел 6 мая 1327 года в церкви святой Клары, в Авиньоне. Поэт был молод. Она поразила его своей небесной красотой и блестящей улыбкой, которую делали неотразимой ее ровные, бело-жемчужные зубы.

В 1348 году Лаура по воле божьей умерла. Душа ее, как говорит Сенека о Сципионе Африканском, вернулась на небо, откуда пришла. Ее красивое и целомудренное тело было выставлено в монастыре братьев Миньяров.

Ее глаза были закрыты, щеки подернулись землей, но улыбка, благодаря необыкновенным зубам, сияла по-прежнему.

Чтобы сохранить память об этой грустной минуте, Петрарка чувствовал горькое наслаждение писать свои сонеты и концоны, в которых он обессмертил палящую улыбку Лауры.

Думаете ли вы, уважаемые леди, что Лаура могла бы прельстить великого поэта, если бы у нее были грязные зубы и она не следила бы за гигиеной своего рта?

Зубные щетки Отто Бауэра — запишите: зубные щетки Отто Бауэра, марка „Лаура, чистящая зубы в раю“, лучшие зубные щетки в Штатах».

Понсен снимает наушники. Он выходит из кабины на лестницу, ведущую во двор. Слуховое окно на лестнице бьется, отбрасываемое ветром. Понсен заглядывает в него.

В тундре, должно быть, выпал иней. Она бела и походит на лагерный полигон, посыпанный светом прожекторов. Валуны чернеют на ней, как воронки от снарядов. Учитель высунул голову. Мокрая снежинка села на его нос и растаяла. Он услышал голоса.

На другом конце острова стучали в бубен, орали и пели люди. Звуки, измененные расстоянием, разрезали вечер на две половины. По одну сторону были Понсен, школа, радио и фактория, Эмма, Браун. По другую — были темные голоса и глухие удары бубна,

Все племя собралось возле вдавленного в болото домика Пэка. На берегу лежали мокрые байдары.

Туман.

Под откосом разгорались костры. Восемь приезжих семейств с советского Диомида — мужчины, жены и дети — разбили просмоленные походные палатки над водой. Хлопья июльского снега летали в воздухе.

Пэк и Марта первые увидели приближение лодок. Пэк, крича, побежал по селению. Со страхом вышли из своих домов эскимосы. Понсен советовал им не встречаться с жителями Большого Диомида.

Лодки русских эскимосов подплыли к острову. Весла вонзились в болото. Скользя по гребню волны, люди выскочили на берег. Берег был податлив и сыр.

Американские эскимосы смотрят на приезжих гостей из подернутых копотью окон. Они удивлены, что гости не подходят к селению.

Но лагерь гостей шумит на берегу. Тогда старая дружба и любопытство дергают за нос обитателей фанерных домов. Пэк и Марта бегут по дороге, угловато размахивая руками. Вода, океан, лодки летят им навстречу.

На берегу глубокий вечер, горит костер. Вокруг качается рыжий световой шар. Люди сидят в нем, дрожа и согреваясь. Наверху колеблется темный, захваченный теплом воздух. Гора воздуха.

Пэк с разбегу влетает в пространство плотного света. У костра на корточках сидит старый эскимос Иксук, кум и дядя Пэка.

Родичи не виделись три года, если не считать короткой встречи вчера ночью. Иксук так стар, что его лицо кажется нарисованным на березовой коре. Они приближают друг к другу лица, шаркают носами, сопят, как бы обнюхивая друг друга. Это эскимосский поцелуй.

Их беседа вспыхивает сразу. Охота, зверь, море, смерти, лодки, американцы, кораблекрушения, женщины, болезни, лакомства, винчестеры… Островитяне стоят поодаль. Они все еще не решаются подойти к стойбищу гостей.

— Сюда, сюда! — зовет их Пэк.

Они несмело приближаются, оглядываясь на ту сторону, где находится школа Понсена. Мрак скрывает школу. Это слегка успокаивает их. Почему бы им не подойти? Они спросят, какая была волна при переезде и кто умер, кто жив на русском острове.

— Ишь, какая радость, — вы пришли, — говорит горбатый гарпунщик.

— Ишь, какая радость, — повторяют все хором.

Крик ударяется в толпу гостей и возвращается обратно.

Гости вскакивают и приглашают островитян к своим кострам. Огни раскидываются искрами по поляне.

В котлах над огнем бурлит кирпичный чай; жирные пузырьки навара блестят, как осколки стекла. Медленные снежинки опускаются и умирают, не долетев до поверхности кипения. Поет пар. Скоро эскимосы будут пить горячее пойло, обжигая глотки. Начинается разговор.

Русский эскимос Федор Овайюак:

— Гарпуны у нас идут из общей лавки, улов общий, начальник — мой брат. Китобойные пушки из общей лавки.

Американский эскимос Джон Смит:

— Небось и вы деретесь из-за гарпуна. Небось вы ломаете зубы над китобойными пушками, увечитесь за дележом улова.

Так они спорят и пьют чай.

Скоро жители поселка уже знают, какой ширины была попутная волна, и давно сосчитали всех мертвецов прошлой зимы. Но эскимосы не расходятся.

Разговор сворачивает в бесконечные дебри расспросов и воспоминаний. Он шагает по родственным могилам, юлит по дымным сплетням юрт, обрывается в жалобы на подмоченный порох, опять затихает и повышается… Потом он переходит к событиям трех лет, когда Большой Диомид исчез из круга ежедневных наблюдений эскимосского поселка, как исчезает потонувшая лодка. Рассказы о русском Диомиде странно привлекают их. Нельзя в точности понять, что там делалось за эти три года. Поселок Большого Диомида образовал Союз гарпунов.

…Высокого русского зовут Павел. Он скверный стрелок. На глазах носит стекла. Он скуповат — никогда не допросишься у него водки. Он говорит на нашем языке.

Он послал десять мальчиков и пять девочек во владивостокскую школу. Они, слышь, научатся там управлять кораблями.

Он режет моржовую кость на станках.

…Эскимосы могут управлять островом, смазывать машины, лечить больных, писать письма, хлопать белого по плечу, жить с русскими женщинами, плевать на купцов, охотиться артелью, завести себе китобойные катеры, стоять за рулем, подбрасывать уголь в кочегарку, быть капитанами, ездить в Москву.

Американские эскимосы сидят вокруг костра и внимательно качают головами. Они вскрикивают, падают на землю, удивляются, кружатся вокруг костров. Они затихают и восторженно вытягивают шеи, касаясь синими волосами тени от месяца. Рассказ кончается, когда гости устают говорить. Им захотелось спать.

Они укладываются отдохнуть тут же, возле затихающего огня, на мокрой траве. Теперь хозяева острова судорожно ворочают мозгами. Рассказы больших диомидцев с неслыханной силой внедряются в их сознание. С каждым движением мысли эскимосами овладевает беспокойное веселье.

— Вот так красавцы, вот так силачи, вот так большие диомидцы! — вопят они вокруг лежащих гостей, ударяя в бубен.

Женщины выбегают из домов, разубранные, как в праздник.

Они садятся поодаль от костра, на сырой земле. К ним подходят эскимоски с русского Диомида, высокие женщины с кирпичными лицами.

— Как у вас в юртах, тетки, и как у вас за юртами, тетки?

— В юртах — вода, а за юртами — ветер, тетки, — отвечает русской эскимоске Гальма Смит Рыхлая. — Понсен варит из нас ворвань, когда хочет… Говорит: «Зачем ты лежишь с мужем в воскресенье?» А я говорю ему, когда он отвернулся и не слышит: «Лучше, говорю, тонуть в воде, чем такая зимовка…» Понсен мне присчитал восемь гарпунных канатов, а я ему говорю: «Муж брал только три», а он отвернулся и не слышал…

— А как у вас с кормом, тетки, и как у вас с детьми, тетки? — снова спрашивает русская эскимоска, любознательно заглядывая в открытые рты американок.

— Покажите гостям наших понсенов! — кричит Костистая Барбара. — Понсен Матлюка, Криворота, Маленькая Банка — какие все-то худые и неприглядные! И что за беда такая? Рождаются дети скрюченные, тонкие, с болячками на глазах. За зиму убыло восемнадцать младенцев.

…Понсен отходит от окна. Хлопнул ставнем. Крики на берегу исчезли в деревянном стуке рамы. Закаркало стекло. Понсен подымается по шатким ступеням к радиобудке. Он считает:

— Раз, два, три, четыре…

Стена толкнула его в плечо, и он зашатался.

Лестница пахнет темнотой и мышами. Он останавливается. Это место похоже на Вермонт, Айову, Алабаму, Толидо, Фивы — могучую провинцию Америки, где зияют черные ходы домов.

Понсен движется дальше. Он считает:

— Пять, шесть, семь, восемь, девять, десять.

Ступенек — двадцать две. Он знает их наизусть.

Нет, думает он, он уедет в Стокгольм. Он выменяет две тысячи двести песцов. Он изощрит систему торговли с эскимосами до того предела, когда профессия торговца превращается в гонку на взмыленных рысаках. Он снова обманет эскимосов, и они будут верить, что толстое бутылочное стекло дороже тюленя и лахтака. Финиш…

Он входит в радиобудку. Здесь зеленеют стены. Сырость. От черных микрофонов, лампочек, распределительных досок, кольцеобразных катушек исходит сухое сияние. Понсен включает рубильник. Раздается усиливающийся вой.

Понсен рассеянно напяливает черные наушники на холодный лоб. Дрожь во всем теле. Ноет зуб. Это последствие топтания по острову. Тоскливый звон между виском и зубом.

Эмма уходит, легко хлопая дверью. В тундре идет дождь. Жирные гагары, крякая, взлетают из-за холма. Он идет по линии сизых холмов.

Понсен остается один. Он повязывает черным фуляром щеку.

— ДМ2, ДМ2, ДМ2…— шепелявит голос в диске. — Слушайте нас, ДМ2, Аляска, Диомид, Поисен. Передаем информацию.

«На ежегодном собрании мехового конгресса в Иокогаме его председатель Ицида заявил:

— Я принадлежу к счастливцам, которые в свое время перенесли базис работы в Канаду и в Австралию. Я первый увидел зарю кролиководства и века сумчатых. Но выдры и бобры Севера не должны быть забыты нами.

После него выступил с туманным заявлением господин Маруяси:

— В наш век пересмотра господам, думающим укрепить свой баланс, осталось немного способов. От нас ушел даже командорский котик. Самое выгодное, пожалуй, содержать в Иосиваре народный дом с непьющими гейшами. Увы! Увы! Но есть еще в океане богатые американские острова — Святой Поль, Алеуты и Малый Диомид…»

— Скажите на милость! — удивленно бормочет Понсен.

Ночь. Опрокинутое небо. Звезды на мху. Болото и океан. Одинокий дым вырывается из юрты Эммы. Белый холодный хвост света падает из глубины. Жена легла спать. Голая и коротконогая, она лежит на гладкой ровдуге. Она спит и водит рукой вверх и вниз.

— Эмма, смотри, какая белая вошь ползет, — нежно говорит она сквозь сон заплетающимся голосом.

Эмма не слышит. Он идет по острову. Лужи скрипят у него под ногами.

Женщина спит. Фитиль кончился. Мгновенно, как в колодец, он проваливается на дно плошки. Начинается понедельник.

 

ЛЮ ХЭ-ДИН

На морской улице Владивостока стоял красный четырехэтажный дом. Фасад его был широк и составлен из множества низких окон. В солнечный день часто насаженные стекла сверкали, и дом тогда был похож на большой парник. Зато когда начинались дожди, он выглядел темным и мрачным.

В каменных выбоинах тротуара застаивались глубокие лужи. Жавелевый пар вылетал из прачечной первого этажа, превращаясь в белое облако, ползущее над фонарем. Иногда открывалось окно, и оттуда показывалась голова китаянки с прямым гребнем. Маленький мальчик, высунувшись из ворот, подставлял руку под дождь, собирая в ладонь теплые капли. В верхнем окне были видны разноцветные шары, взлетающие под потолок. Здесь жил цирковой артист, каждый день репетировавший свой номер.

Дом был старый и нуждался в вечном ремонте: то гнили подпорные балки, то протекала крыша. Это был ветхий дом доходного типа, построенный в девятисотых годах, с длинными однокомнатными помещениями, рассчитанными на угловиков и коечников китайцев. Теперь эти помещения перегорожены и превращены в квартиры. Дом и до сих пор сохранил черты своей прежней мрачности. Здесь живут теперь мастера дальзавода, сотрудники райфо, моряки, проводящие отпуск на суше, пекаря-корейцы из хлебообъединения и студенты китайского вечернего техникума. В одной из низких квартир жил Лю Хэ-дин, пожилой китаец из Шандуня, варивший себе обед и сушивший обеденные палочки на солнце. С ним жил его племянник, круглолицый малыш с такими черными глазами, как будто их натерли свежим лаком.

В последнее время Лю Хэ-дин работал помощником механика на пароходе, совершающем каботажные рейсы между Шантарскими островами и Приморьем. На зиму он решил поселиться в городе. Из общежития он отправился на поиски квартиры и нашел отличную чистую комнату с лакированным столиком, циновками и дымоходом, проходящим под полом, в Корейской слободе.

Семьи у него не было. Как многие люди морского дела, он вел холостяцкий и неприкрепленный образ жизни. Мы познакомились с ним прошлой весной в Клубе моряков под звуки настраивающихся труб матросского оркестра.

Лю Хэ-дин был руководом кружка на китайских курсах повышения квалификации. Сварщики судостроительного завода за два месяца изучали с ним «Гун-Жень-Минь-Цзы» — «Тысячу Рабочих Иероглифов».

Мы часто беседовали с Лю Хэ-дином. Он имел способность свободно объясняться на любом языке, хотя бы знал из него несколько слов. Это редко встречается среди китайцев, страдающих, так же как англичане, языковой замкнутостью. Он был прекрасный рассказчик и часами посвящал нас в запутанные истории, похожие на шандуньскую Шехерезаду.

Он был шесть лет прислужником в буддийском монастыре перед тем, как поступить на японскую картонажную фабрику Куроси в Дайрене, и был рогульщиком в речном порту в Лояне до того, как познакомился с Ци Ши-фа, студентом Полдневного университета, давшим ему прочесть статьи Катаямы, Ленина и Сталина, отпечатанные на прозрачной камышовой бумаге.

Жизнь его прошла разнообразно. Он испытал давление многих учений и социальных систем современного Китая.

В буддийском монастыре он заполнял опросный лист испытуемого:

«1. Имя. Характер. Величина рта.

2. Не перечил ли ты родителям?

3. Не слишком ли ты молодой? Если нет, то не слишком ли ты старый?

4. Не слабосилен ли ты настолько, что не можешь прогнать ворону? Не жуликоват ли ты? Не вездесущ ли ты? Не принадлежишь ли ты к существам призрачным? Не из числа ли ты имеющих один ноготь? Не глуп ли ты? Не ведешь ли ты общения с еретиками?»

На фабрике Куроси, вздорного циника, имевшего особую систему воспитания рабочих, Лю Хэ-дин заполнял опросный лист зачисляемого:

«Не требователен ли ты? Не прожорлив ли ты? Не будешь ли докучать администрации просьбами? Не привержен ли ты к Товариществу? Не убийца ли ты? Не член ли ты профсоюза?»

В городской тюрьме, куда он был посажен за участие в стачечной пятерке, Лю Хэ-дин отвечал на вопросы острожного канцеляриста.

— Рабочий ли ты?

— Да.

— Китаец ли ты?

— Да.

— Может быть, ты заговорщик?

— Нет.

— Ты коммунист?

— Да.

Вместе с ним в камере сидели шестнадцать крестьян из Цзы-Ма, вшивых, исчесанных и пораженных несчастьем. Они были арестованы японскими властями за укрывательство преступников. Крестьяне повторяли в течение долгих часов одни и те же жалобы, состоявшие из слов: «Я никого не видал», «я ничего не слышал», «я ничего не знаю», а старший из них бормотал песню, созданную поколением крестьянских повстанцев:

Мне выбили передние зубы За то, что я скрыл товарищей. Мне спилили правое ухо За то, что я отвечал непочтительно. Потом мне подрезали мышцы, И я, наверно, умру. Но все это не имеет значения, Так как женщины рожают новых людей.

Просидев в тюрьме одиннадцать месяцев, больной и разбитый, он отправился на юг и провел восемь недель в Советском Китае. Он видел приречные города, занятые частями красного командира И Фу. Это было летом 1931 года. Над дорогами подымалась соломенная пыль. У дома второго управления часовые охраняли арсенал. Здесь лежали пулеметы, чугунные пушки и пики для войны, мотыги для уничтожения межей, спички для поджога помещичьих домов. Перед базаром торговцы солью, опасаясь репрессий, вывесили красный транспарант: «Десять тысяч лет рабочим, крестьянам, солдатам! Священный дух Маркса и провозвестников революции». Пленум Совета собирался в помещичьем саду, В городе было много неизвестных людей. Прикрывшись рогожами, они спали на дорогах. Из трактирного переулка стлался дым бобового масла. Горы, дальние ворота, бедный городской храм, как всегда, замыкали горизонт.

На краю города происходили встречи и прощания. Мать расставалась с сыном, и он говорил ей:

— Я выйду, спросив твоего разрешения, в холмы, чтобы явиться в штаб красного отряда.

В Китае есть песни, описывающие прощание сына и матери:

Я твой самый скверный сын, Твой ничтожный и младший сын. Нынче в пять часов вечера В горы ухожу один.

— Вот тебе рис и консервы, — говорит мать, — бойся лихорадки, избегай непочтительности со стариками.

Мой великий и умный сын, Непреклонный верный сын, — Ты на всей угрюмой земле Живешь у меня один.

— Ты будешь храбрым красным солдатом, — говорит она.

В меховой военной шапке, В ватных стеганых штанах. Ты пройдешь перед врагами, Все узнают, что бесстрашный. Умный, молодой солдат — Это сын мой.

Простился с матерью. Удаляется. Становится маленьким. Удаляется. Несколько часов он виден на склоне долины, пока не исчезает, сливаясь с уступчатой линией гор.

Лю Хэ-дин говорил о Китае, забрасывая нас криками и словами. Иногда он не все мог рассказать, тогда он вырывал листок бумаги из блокнота и чертил, вертикально, как кистью, работая пером, рисунки, поясненные надписями сбоку.

Вот как выглядел город.

— Здесь горы. Здесь храм, — говорил он и рисовал. — Вот из-за поворота выходит отряд китайской Красной армии. Запевалы идут по бокам. Вот эти повязки желтого цвета. А вот песня, которую они поют:

Млечный Путь тонет и блеск луны открывает. Горнист на границе всю ночь тоскует. О, как быстро летят тучи! По дороге тянется мусор. Северный ветер дует, провожает. Старина уходит, новое приходит.

Здесь был выгнутый мост, который потом, отступая, сожгли. На площади шелковые знамена, лозунги и фонари, — Лю Хэ-дин подвигает лист бумаги и проводит черту. — Вот городская свалка. За скалой виден край помещичьей крыши, дом сожгли для страха, остались службы. У скалы был похоронен И Фу. Один человек сделал надпись на могиле. По-китайски это составляет пять слогов в строчке.

Я схоронил его, но положил      Не к устью Ян-Цзы мертвой головой. Но сердцем к западу, лицом к Москве,      Под высокой разросшейся травой.

Потом этот камень разбили.

Здесь были дети, пугавшие местных кулаков, трубя в охотничьи рога и вывешивая красные флаги на деревьях. Отсюда шли генералы. Здесь были мы.

Так рассказывал нам Лю Хэ-дин и проводил черты на бумаге.

Во время занятия Чан Ши он попал в плен к гоминдановским милитаристам и бежал. Он плавал на американском теплоходе «Доллар-Президент Лайн» и был кочегаром.

 

ПОСЛЕСЛОВИЕ

Мы ехали в открытой партизанской повозке вдоль линии границы. По туманным ложбинкам катились узкие ручьи. На полях переселенческого колхоза были видны кони, плуги и машины. Под нами лежало озеро Ханка — большой желтый водоем, по которому вдоль берега двигался дозорный катер. Навстречу нам по дороге разворачивался красноармейский отряд. Мы слышали шаги, слова команды и приближающуюся песню:

Над Иманом, над Иманом,      По долине Сулунзейской Шел болотом, шел туманом      Батальон красноармейский. — Ты откуда? — Я с Кубани.      — Что там нового в станице?.. — На Кубани жито сняли.      Парень сватался к девице. — Ты откуда? — Я с Урала.      Там всю ночь гремят машины. Там бессонные бригады      Рушат горные вершины. — Ты откуда? — Я с Кавказа,      Шелком мечена рубаха — Я джигит советской власти      С лугового Карабаха. — Я из славного Кузнецка,      — Я из гордого Дзержинска. — Я пастух советской власти      Из холмов Баталпашинска. — Я пришел нести винтовку,      Целить пулей непреклонно Из пшеничного колхоза      Белгородского района. Под горой пылит колонна —      Блещут спицы самокатов. — Ты откуда? — Я — Коломна!      — Я — Воронеж! — Я — Саратов!

Мы поравнялись с отрядом, слушая перекличку городов, разговаривавших в походной песне.