Подвиг

Лапин Борис Матвеевич

Хацревин Захар Львович

РАССКАЗЫ

 

 

 

БУДДИЙСКИЙ МОНАХ

В 1923 году в Бюллетене Монгольского телеграфного агентства было напечатано короткое сообщение:

«Арестован и расстрелян известный лама Бадмачжаб, называвший себя Бадма-ламой. Не то монгол, не то астраханский калмык, побывавший в Тибете, не чуждый европейской культуре, в 1912 году взявший приступом целый город на западе страны, этот человек впоследствии выродился в обыкновенного уголовного преступника, убийцу и врага народной революции. Разбойничая в отдаленных малодоступных областях, Бадма-лама наконец пал жертвой своих же интриг. В Урге ожидается доставка головы и сердца преступного монаха».

Мы просматривали комплекты Бюллетеней МОНТА и заинтересовались этой столь сжато изложенной биографией. Вот что нам удалось узнать о Бадма-ламе.

Тридцать лет тому назад бурятский ученый Таболонов путешествовал по Монголии в поисках орхонских, надписей. Он выехал из Урги, ночевал в почтовых юртах на западном тракте и добрался до уединенного степного урочища. Здесь он решил сделать привал, чтобы привести в порядок коллекции.

Он двигался по стране конным обозом с четырьмя проводниками и с молодым препаратором, иркутянином Санжеевым. Днем обоз ехал медленно и часто останавливался, когда проводник обнаруживал близ дороги следы укреплений, степные курганы или камни, косо стоящие среди поля. Ученые расспрашивали встречных пастухов о кладах, найденных в земле, о пещерах, скрывающих человеческие кости.

Таболонов вырос в богатой бурятской семье, в Забайкалье. Окончив русскую гимназию и университет, он — один из первых бурятских интеллигентов — страстно предавался археологии. Робкий, иногда даже льстивый в обращении с царским начальством, он находил утешение в раскопках.

Археологи разбили лагерь в степном урочище. Они решили здесь пробыть несколько дней. Невысокий костер загорелся на склоне холма. Проводники вскипятили чай.

Перед сном ученые отправились с фонарями совершать обмер каменных баб, стоявших неподалеку от лагеря. По другую сторону кургана они увидели еще один костер. Возле него сидел молодой лама и сушил дорожные тряпки. Его бледное лицо с резко выступающими височными костями, широкий лоб и быстро двигающиеся глаза привлекли к себе внимание проезжих.

Таболонов поздоровался с монахом. Тот равнодушно ответил: «И вам привет!»

Стоя рядом с костром, археологи разбирали китайскую надпись, вырезанную на грубом обелиске из коричневой пемзы. Статуи были плоские и как бы выбитые ленивым резцом. Каменная одежда, запахнутая справа налево по современному монгольскому образцу, заставляла думать, что здесь изображены близкие родичи нынешних жителей степи.

Впоследствии Таболонов рассказывал, что бродячий монах заинтересовал его молчаливостью, которая обычно несвойственна этой породе людей. Таболонов пригласил монаха к костру, предложил разделить с экспедицией вечерний чай. Наевшись, монах стал словоохотливым и много расспрашивал о России, о западных странах, о науках, о железных дорогах, о современных армиях. Таболонов заговорил о пользе европейского просвещения, археологии и гигиены. Монах слушал внимательно и задавал все новые вопросы. Указав на теодолит, он спросил: «Что это за труба? Что в нее видно?» Когда начался лунный восход и степь стала багровой, как от пожара, монах спросил: «Кому принадлежит луна?»

Незаметно разговор перешел к новейшим событиям. Был последний год царствования вдовствующей китайской императрицы — 1910-й по европейскому летосчислению.

Таболонов сказал:

— В настоящее смутное время империи всякий смелый и решительный человек мог бы повести за собой монгольский народ.

Монах слушал и кивал головой, но не высказал мнения по этому поводу. Потом Таболонов упомянул имя Наполеона. Монах сказал, что слыхал об этом человеке в бытность свою в Тибете. Под конец они начали говорить о разных исторических людях. Говорили о восстании Амур-Саны в XVIII веке, о буддийских святых, которые жили в старину в Западной Монголии, об их грозной силе. Мельком вспомнили, что в горном монастыре Бага-Субурган, на берегу Голубого озера, жил когда-то святой Бадма-лама. Он умер сорок лет назад и с тех пор, по словам богословов, его дух не переселялся в человеческий образ, хотя в народе ходят легенды, что он появится снова и будет великим воином.

— Меня также зовут Бадма, — сказал монах улыбаясь, — я также Бадма-лама, то есть монах Бадма.

Таболонов не придал значения этой шутке.

Впрочем, несколько месяцев спустя, прочитав в газете известие о том, что в Западной Монголии появилась шайка разбойников, во главе которой стоит человек, называющий себя воплощением Бадма-ламы, он понял, что молодой монах извлек пользу из ночного разговора.

Новоиспеченный святой распустил о себе слух, что он не простой разбойник. Напротив, он монгольский патриот и проповедует необходимость сбросить иго Маньчжурской империи. Действуя таким образом, он в два раза увеличил свой отряд.

Год спустя, когда империя пала и один из монахов стал верховным правителем Монголии, Бадма-лама на время смирился. Ему разрешили сохранить отряд и назначили начальником маленького гарнизона в горах.

Шестнадцать месяцев тому назад он был никому не известным бродягой-монахом, какие толпами нищенствовали в степи. Сейчас в его распоряжении было двадцать солдат, он жил в богатой новой юрте и имя его пользовалось некоторым весом.

Он именовал себя наследником «Добрых мужей» — «Сайнэри», этих легендарных разбойников Центральной Азии. Он говорил, что задача его — служить монгольскому духу и изгонять угнетателей. Прикрываясь этой ложью, он грабил китайских купцов, случайно задержавшихся в горах, уничтожал юрты киргизов, кочевавших на западе. В приказах по отряду он называл себя степным Наполеоном, он строго наказывал всех, кто осмеливался ему противоречить.

Однако ему не удалось долго носить маску патриоту. Вскоре в Ургу посыпались от местного населения жалобы на Бадма-ламу. Рассказывали о кровавых делах его, о сжигании пленников живьем, об отрезанных руках, ногах, ушах.

Ургинский первосвященник делал вид, что жалобы населения до него не доходят. Он считал Бадма-ламу полезным человеком и не желал с ним ссориться. Лама Наполеон продолжал править уездом. Жалобы на него больше не приходили: все, кто выражал недовольство, были уничтожены ретивым и энергичным начальником.

В 1921 году большая часть Монголии была захвачена бароном Унгерном. Остзейский авантюрист и азиатский разбойник заключили между собой военный союз. Бадма-лама покинул провинциальный гарнизон. Он собрал большой бандитский отряд, с которым двинулся через горы в степи Монголии.

Любопытно, что многими своими действиями Унгерн и Бадма-лама производили на современников впечатление сумасшедших. Между тем оба они были нормальные и даже расчетливые люди. Бадма-лама обладал своего рода мрачным юмором, основанным на свирепости и презрении к препятствиям. Ему были свойственны все пороки удачливых честолюбцев: легкомыслие, упрямство, вероломство, жестокость. Зато у него были и все качества, приносившие нм успех: решительность, истерическая уверенность в себе и мстительная неумолимая память. Человек, снискавший ненависть Бадма-ламы, заранее мог считать себя погибшим.

Несколько лет спустя, и на европейской почве, такого рода люди положили основание фашистским режимам. Здесь же Бадма-лама производил опыты в небольших масштабах. Ему достаточно было, если он мог подчинить своей воле тех, кто попадался ему в пределах видимого горизонта.

Однажды ему пришло в голову заняться врачеванием. Он под страхом смерти приказал приводить к нему всех больных и слабых людей. Можно представить себе, какова была терапия и хирургия Бадма-ламы. Он ведь был святым и произносил диагнозы по мгновенному наитию.

Он любил делать трепанацию черепа. Инструментами служили ему бритвы, раскаленный шомпол и нож. Он просверливал кость, а потом постепенно начинал ее соскабливать. Оперируемого напаивали до бесчувствия, чтобы он легче переносил боль.

Затем, однако, врачевание надоело Бадма-ламе, он объявил себя поборником справедливости. Он каждый день устраивал в своей ставке театрально обставленные суды, на которые созывал окрестных кочевников. Больше всего внимания он уделял во время судебной процедуры тому, чтобы один приговор не походил на другой.

Впоследствии в Ургу были доставлены, как вещественные доказательства, четыре человеческих глаза. Они принадлежали двум его сторонникам, которые пытались бежать и были пойманы. Злодей выдавил несчастным глазные яблоки, обрезал ножницами нервы, на которых они висели, и положил в шкатулку на хранение, аккуратно записав на бумажке дату и имена пострадавших.

Любимые изречения Бадма-ламы: «Заставь себя бояться — тебя будут любить», и еще: «Все любят зрелища, нужно изобретать всегда что-нибудь новое».

И он проявлял изобретательность.

Однажды соседние кочевники угнали у него табун лошадей.

Бадма-лама бросился в погоню и настиг их у входа в ущелье. Лошади были отобраны, большинство кочевников убито на месте, а трое захвачены живьем. Бадма-лама заколол младшего из них и распорядился содрать с него кожу «мешком, без разрезов». Затем он велел отрезать уши у двух остальных пленников и отпустил их со словами: «Пока я не наполню эту кожу вашими мужицкими ушами, до тех пор я не успокоюсь и не перестану убивать весь ваш род».

Когда Унгерн был разгромлен и взят в плен, Бадма-лама перекочевал на юго-запад. Он стал опустошать степи Нижнего Гоби и долины Монгольского Алтая. До него дошли слухи, что революционное правительство, правившее в Урге, собирает против его банды военную экспедицию. Бадма-лама решил отделиться от Монголии и создать центр независимого азиатского государства. Для этого посредине пустыни Гоби он начал строить крепость.

«Дайте срок, — говорил он, — скоро вся Азия будет наша. Мы тогда покажем, на что годна человеческая кровь».

Его огорчало только отсутствие современного оружия. Однако японские агенты, с которыми он через лазутчиков завел сношения, обещали в нужный момент доставить столько пулеметов и патронов, сколько понадобится. Кроме того, он затребовал через тех же лазутчиков географические карты и книги и, захватив в плен маньчжурского купца Корнеева, ехавшего из Китая по ургинской дороге, решил учиться у него всем наукам. Он спрашивал у купца, как печатают деньги и можно ли их выпускать в неограниченном количестве, как строят мосты и как их взрывают, как делают электричество. Он задавал вопросы, на которые купец не мог ему ответить. Осведомился, можно ли старый грузовик переделать на летательную машину, и очень сердился, что нельзя. Он хотел убить купца, но потом решил извлечь из него пользу и овладеть «языком иностранцев». (Он думал, что вся Европа говорит на одном языке). Теперь разговор его пестрел словами: «пулемет, винтовка, газет, фотографья, бурятишка, киргизишка, политицки, контора, эроплан, рельса, арестант…»

Он готовился основать империю. В отряд Бадма-Ламы входило несколько степных князей, недовольных революционным режимом, и их дружины, а также различный гобийский сброд. При его ставке находились две-три сотни пастухов со стадами, которых он силой заставил за собой следовать.

Бадма-лама жил грабежом и брал дань с кочевников. Монахи из соседних монастырей старались жить с ним в мире, но он и с монахами не церемонился и чуть что — приказывал драть непослушных плетьми.

Лучшим способом войти в милость к Бадма-ламе была взятка. Он принимал подарки золотом, серебром, пушниной и скакунами.

Наконец поведение Бадма-ламы «натянуло тетиву терпения», как пишет монгольский историк. В то время еще жив был главком Сухэ-Батор, герой монгольской революции. Он потребовал, чтобы ему сделали доклад о возможности ликвидировать «армию Бадма-ламы». Кто-то высказал мнение, что, может быть, Бадма-лама раскается и сдаст оружие. Говорят, главком возразил: «Прошлое подобных людей представляет собой постоянную угрозу для народной жизни. Честолюбие питается уступками, карлик вырастает в великана».

Тогда два монгольских революционера вызвались захватить Бадма-ламу без кровопролитных сражений, одной только хитростью.

Однажды в осенний день Бадма-лама объезжал стада и пастухов. Спускаясь с горы по осыпавшемуся обрыву, он увидел, что навстречу ему подвигается конный отряд. Он понял, что это солдаты правительства, и произнес перед пастухами маленькую речь:

— Вы помните, как я поступаю с изменниками, не правда ли? Даже если я был бы взят в плен, следует ожидать хитрости и казни от меня. Поэтому берегитесь мне изменить.

Он поскакал вдоль откоса, усеянного овечьим пометом. Облезлая гора, темный пустырь и еловая роща составляли границу владений Бадма-ламы. Поистине это было самое некрасивое место на земле между провинцией Гань-Су и Монгольской республикой.

Однако конный отряд не приближался к ставке бандитов. Два человека отделились от этого отряда, подъехали ближе и спешились с коней.

— Можно ли видеть вашего начальника? — спросил один из них.

Часовые, стоявшие возле юрты, взяли винтовки на прицел.

— По делу большой важности. Пропустите нас или будете наказаны.

Бадма-лама, услышавший этот разговор, грубо спросил:

— Кто вы такие? Откуда прибыл отряд? Если вы против меня — берегитесь, я обрежу вам носы и губы…

Приезжие встретили Бадму с величайшей почтительностью. Говоря наперебой и вежливо складывая кулаки перед грудью, приезжие сказали, что они государственные чиновники. Они прибыли в ставку знаменитого человека и хотят принести жалобу на революционную власть.

— Что, прижали вас господа освободители? — дерзко улыбаясь, спросил Бадма-лама.

Он ввел гостей в юрту и посадил на соломенные кресла, захваченные в обозе Корнеева. Гости повели речь о современном режиме, восхваляя Бадма-ламу и говоря, что если бы такой человек, как он, решился вернуть старое счастливое время, то все дворяне и монахи охотно отдали бы ему имущество и сердца.

Бадма-лама смотрел на них сверкающими умными глазами, не отвечая ни слова. Наконец он сказал:

— Человек прямой, как вы да я, говорит дело сразу. Чего вы хотите?

Его телохранители, услышав эти слова, всунули головы в дверь юрты и загремели затворами винтовок.

Кинув взгляд на телохранителей, один гость сказал:

— У меня к вам есть чрезвычайно секретное дело. Склоните ко мне внимание. От себя лично я хочу поднести вам двух верблюдов дынной масти, без отеков на ногах.

Бадма-лама согласился выслушать секрет и принять подарки. Гость встал и объявил:

— Некогда я воевал против монгольских революционеров, теперь же я получаю от них ежемесячные гроши.

Потом он прибавил, что сражался в полках Унгерна и хочет вырваться из Монгольской республики. Вот судьба привела его увидеть такого великого ламу, надежду страны, решительного человека.

Бадма-лама обрадовался и произнес речь — вторую за сегодняшний день.

— Я давно ожидал такого посольства. Слухи о моей жестокости ложны. Приветствую вас, дорогой друг. Я веду переговоры с японским императором, чтобы отложиться от монголов. В знак радости подношу вам ответный подарок — белые полотенца дружбы. — Вытянув из шкатулки шелковые платки, он поднес их гостям.

Потом он осведомился об отряде, который стоит за холмом. Гость ответил:

— Его послал с нами кобдоский губернатор, чтобы преследовать врагов революции. Говорят, остатки унгерновцев снова появились здесь в горах. Но теперь, если нужно, наш отряд будет сражаться под вашим руководством.

Бадма-лама вышел вместе с гостями на площадь перед юртами и приказал людям веселиться. Они, стоя прямо, как солдаты, переминались с ноги на ногу и громко кричали:

— Да здравствует наш предводитель!

Вечером Бадма-лама вынул из-под настила бутылку спирта и отпил четверть стакана. Гости также немного выпили. Бадма-лама приказал открыть ружейный склад. Показывая на сотню винтовок и на разобранный пулемет, лежащий среди ящиков с мукой и сахаром, он похвастался:

— С этим я покорю всю Монголию.

Потом он отвел гостей в приготовленную для них юрту, просторную и не продуваемую ветром. Здесь прибывший с гостями коновод уже приготовил постели и развел огонь. Когда прощались, один из приезжих попросил Бадма-ламу прочесть молитву. Монах поднял руки для благословения. В то же мгновение коновод обвязал его руки крепкой петлей. Первый гость быстро проговорил: «По постановлению народного правительства ты приговорен», второй гость выстрелил Бадма-ламе в сердце.

Никто из отряда бандитов не пришел на помощь Бадма-ламе. Увидев, что предводитель погиб, каждый думал только о спасении собственной жизни. Через несколько минут ставку окружил конный отряд. Люди Бадма-ламы топтались возле юрт, нестройным и льстивым хором возглашая многолетие революционной власти. Когда солдаты вынесли труп Бадмы на площадь, один пожилой бандит сказал:

— Подождите радоваться. Даже если он умер, можно ожидать от него хитрости и мести.

На площади был устроен митинг. От имени республики все жители были прощены. Пять человек — Тютгор Хаваджа, киргизский наездник, Менке-Нансан, отрядный палач, монах Бюган-Хамбо, Содном Чжаб и китайский ростовщик Тай Бо, снабжавший Бадма-ламу деньгами, были расстреляны на месте. Расстреляна была также собака Бадма-ламы, которая бросилась его спасать.

1939

 

ВРАЧ ИЗ ПУСТЫНИ

На холме стояло десятка четыре юрт. Среди них увидели кирпичное строение — амбулаторию монгольского Министерства здравоохранения. Здесь у входа нас встретил доктор Успенский. Он пригласил нас в комнату — отгороженный от приемного покоя угол, где стояли кровать и стол.

Мы пили чай и болтали о местных делах, восхищаясь привольной жизнью в пустыне, природой, прекрасными возможностями охоты.

Успенский был азартным охотником. По характеру он был нелюдим, работе предан до страсти.

Больше всего на свете его волновало соперничество с буддийскими ламами, монастырь которых находился в пятнадцати километрах от Сайн-Шандэ. Он тщательно следил за интригами монахов, за слухами, которые они распускали о нем. Ему часто приходилось лечить больных, от которых отказывались монастырские знахари. Лечение больного было поединком между ним и темной буддийской ученостью.

После чая доктор Успенский повел нас осматривать селение. Мы зашли на спортивную площадку, где тридцать юношей и девушек приседали, ложились, вставали, бросались в бег, совершая вечернюю зарядку.

Доктор Успенский сказал:

— Из-за одного этого стоит здесь остаться: я из года в год наблюдаю, как возрождается здоровье народа.

Для ночлега доктор предложил нам свою кровать и стол. Сам он лег на полу. Перед сном мы разговаривали о любви и браке у гобийцев. Враги Монголии утверждают, что любовь в нашем смысле слова почти неизвестна степным монголам и что гобийцы под словом «любовь» разумеют беспорядочное сожительство. Все это глупая ложь. Каждый, кто соприкасается с монголами, может рассказать о случаях поразительной привязанности влюбленных, о пылкой страсти и ревности.

— Знаете, — сказал доктор Успенский, — я пришел к убеждению, что все, кто ругает Монголию, — сами дурные люди. Монгольская природа благородна, так же благороден монгольский народ. В лучшем случае эти рассказы — недомыслие, а может быть, наговор врагов. Ведь и о нас некоторые уважаемые ламы говорят, что русские люди без печени: по их понятиям, в печени заключается душевная сила. Я проследил, откуда идут все их разговоры. Знаете откуда? Это японский агитпроп.

Как раз сегодня утром у меня было назначено на прием двенадцать больных. Большинства люэтики. Соседний монастырь ведь служит рассадником «венеры» на весь район. Сальварсан здесь делает чудеса.

Я принял одиннадцать человек и закатил им уколы. Ждал двенадцатого, но он не явился. Я оседлал коня и поехал в соседнее урочище, где кочует мой пациент.

Застаю его дома. Однако он мне совсем не рад. «Что же, — говорю я ему, — не приходишь ко мне на прием, ведь ты, — я ему это объясняю по-монгольски, — погибнешь». Как же, вы думаете, мне отвечает пациент? Он говорит: «Оставь меня, я глотаю целебные лепешки…»

Понимаете, в чем дело? У монастыря есть связь с заграницей через странствующих лам. Японский врач бесплатно подносит монастырю в дар коробку патентованных пилюль. Лама с кое-какими наставлениями подносит пилюли скотоводу. В результате скотовод говорит: «Врач из СССР — плохой, колет человека, японский врач — хороший, дает вкусные лекарства».

Японским «врачам» ведь плевать на то, что лет через десяток их пациент останется без носа. Ну, да ладно, что об этом говорить!

В общем, работа в пустыне Гоби имеет свои плюсы и свои минусы. Я не могу жаловаться на скуку. Во-первых, занят по горло. И во-вторых, для местных условий здесь городишко вполне приличный, можно сказать, даже славный.

Среди здешних монголов есть вполне культурная публика. Возьмите Церен-Гомбодорчжи — это человек столичного масштаба, недавно прислан из Улан-Батора. Или Гомбосурун, Гомбожаб и Гончик. Последний даже говорит по-французски.

Я узнал в своих путешествиях этот народ и всей душой к нему привязался. Я полюбил живой ум монголов, их пристрастие ко всему величественному и необыкновенному, научился ценить их честность, юмор, чувство собственного достоинства.

Если долго остаешься наедине с природой в пустыне Гоби, то невольно испытываешь чувство страха. Эта вечная тишина заставляет оглядываться и искать глазами врага. Кругозор подавляет громадностью, леса и холмы внушают почтение дикостью и величием своих пространств. Только появление человека рассеивает приходящие на ум мрачные мысли.

В общем, работой я доволен. Живется здесь вольно и хорошо. Конечно, разбирая строго, можно найти на что пожаловаться: жестокий климат, консервная пища, отсутствие советских газет. Эти мелкие неудобства иногда действуют на нервы. Я уже третий месяц требую у Монценкоопа, чтобы мне прислали велосипед. Гончик и Церен-Гомбодорчжи дают мне свои машины, но я считаю неудобным одолжаться… Приходится ездить верхом, а я кавалерист никакой.

Особенно помощник мой Бадма после прошлогодних приключений плохо приспособлен для тряски. Вы, конечно, знаете тот случай во время пограничного инцидента, наверно, слыхали? Бадма переброшен сюда с озера Буир-Нор, где он служил в больнице.

Там монгольская территория этаким клином врезается в Маньчжоу-Го. Японцы мечтают о том, чтобы отрубить этот клин от Монголии. В прошлом году в тех местах дважды появлялась шайка разбойников, подозрительно напоминающих солдат разведки.

Однажды, когда Бадма ехал ставить банки пациенту, несколько всадников остановили его. Так как он ездит безоружный, то они взяли его, раба божьего, в плен и основательно покалечили. Им важно было иметь человека, знакомого с положением дел в монгольской пограничной зоне, а моему Бадме важно было ничего не сказать. Так что в результате Бадма заработал на этом деле два сломанных ребра и проляпсус в полости кишок.

Потом господа самураи развели костер и начали моего друга поджаривать. Бадма кинулся в огонь, чтобы они не успели выманить у него сведения. Пришлось им заливать костер водой. В общем, дружка моего Бадму выручили монгольские пограничники.

Знаете, жизнью живешь серой и однообразной, иной раз одолевает тоска по собеседнику. Думаешь иногда — какое бы счастье поговорить с московскими друзьями.

Не скрою, зимой бывают моменты уныния, когда хочется сесть на коня и ехать: ехать домой или хотя бы в Улан-Батор, в культурные условия. Кое-как сдерживаешься, закуришь папиросу, крепишься. Ну, ничего, думаешь, все-таки мы работаем честно — мы в глубине Азии, в пустыне Гоби.

 

В НЕСКОЛЬКИХ ШАГАХ ОТ РЕКИ

В нескольких шагах от реки начинался тугай: кривые стволы тальника, заросшие плесенью, ярко-зеленый камыш, длинные стебли кендыря, одинокие тополя, кое-где орешник. Среди низких кустарников, в густой колючей листве, часто попадались звериные тропы, гнезда речных птиц и вытоптанные кабанами поляны.

Когда лодочники из Муйнака ехали в район сдавать рыбу, тугай громоздился перед ними, как невысокий синий холм с извилистым гребнем. В двух или в трех местах приречные жители начинали выжигать в тугае дорогу, но пожар уходил на полсотни шагов в сторону и погасал. Болотная почва обладала могучей жизненной силой: пожарище тотчас же зарастало кустарником; выгоревшие стволы ветвились; потревоженный дерн кипел грубой порослью, муравьями, былинками и всякой насекомой дрянью — страшно было на него ступить.

О тугае у нас, в Хорезме, ходило немало удивительных рассказов. Он пользовался дурной репутацией. Приезжие люди нередко пропадали в нем навсегда.

По краям тугая находились два рыбачьих поселка, в которых жили уральцы — русские казаки, сосланные сюда в прошлом столетии за упорство в расколе.

Из богатых уральцев состояла честновская сотня, воевавшая в 1918 году против советской власти.

В мое время честновцы были уничтожены или бежали. Их начальник, Павел Честнов, где-то скрывался. Уральцы занимались рыбным промыслом. Часть их вошла в амударьинский союз каючников и переправляла грузы по реке.

Зимой я встречался в Ходжа-Бергене с некоторыми уральцами. Это были добродушные бородатые рыбаки, не имевшие ничего общего с бандитами Честнова.

Описываемый случай происходил в 1924 году, перед национальным размежеванием Средней Азии. Я только что перешел из отводхоза в статистическое управление, на должность разъездного регистратора. Основной моей работой был «этнографический учет». Я был послан в числе шестнадцати регистраторов в низовья реки. Собранные нами цифры должны были служить для уточнения республиканских границ.

Между прочим, мне случилось побывать на берегах одного небольшого рукава Аму-Дарьи, носившего имя Семеновской протоки.

Раньше здесь был широкий плес с бурным течением. В последние пять лет он захирел. Река, по словам старожилов, «ударилась вправо», она с невиданной силой пробивала новые протоки и новые пути. Аму-Дарья капризна; ст местного народа она получила прозвище «джинни», то есть «полоумная».

Я прожил в Семеновской около трех недель, днем объезжал рыбалки в гребной бударе, а к ночи возвращался. Работа моя была закончена, но я все еще не уезжал. Задержала меня здесь одна местная жительница, Луша…

Эта была насмешливая, рослая казачка с миловидным лицом и крепкими руками. В первый раз я увидал ее на реке. Потная и растрепанная, она тянула вверх по течению тяжелый каюк с рыбой. Поравнявшись с ней, я предложил свою помощь. Казачка остановилась над речным обрывом.

— Спаси бог, товарищ! Бери бечеву…

Я неловко впрягся в лямку, примерился и потащил каюк, что оказалось довольно трудным занятием. Она пошла сзади, поминутно спрашивая, не взять ли у меня бечеву.

Вид у меня, должно быть, был невеселый — в городской кепке и брезентовых сапогах, которые промокли после первых же шагов по береговой глине. Я тянул лямку, дергая и спотыкаясь. Шагов через пятьдесят она сказала:

— Ну, давай, что ли! — нерешительно переняв у меня лямку, потащила лодку вперед.

После этого случая я встречался с нею по нескольку раз в день, то на реке, то в артелях. Однажды она ушла со мной к реке с казачьей вечерки, мы бродили над водой и целовались. Через день после вечерки Луша пришла ночью ко мне. Вскоре мы почти не расставались друг с другом. Через неделю я был в нее по уши влюблен.

Она была не старше меня, но гораздо опытнее в любовных делах.

— Ты мой не первый и не второй, — сказала она, когда я спросил об уполномоченном Сельхозбанка, который жил здесь в прошлом году, — лучше не болтай о нем, по мне он и на свете не был.

Я не верил, что Луша меня любит, и часто возвращался к этой теме; должно быть, я поступал неразумно, внушая ей невыгодное мнение о себе.

— Вам я не могу нравиться, Луша, я некрасивый и неловкий, вам скучно со мной, — говорил я, — денег у меня мало, по здешним взглядам я беднее, чем любой семеновский хозяин.

Она неохотно возражала:

— А чего бы я с тобой тягалась, если бы было скучно.

Но чаще всего она отшучивалась, делая вид, что соглашается.

— Известно, скучно с тобой… Известно, ты бедный — за богатого семь бедных дают и лошадь в придачу… А что тут думать — уедешь ты, и я тебя забуду…

Здесь, однако, я начинал возражать.

— Ты шутишь, — говорил я, — скажи мне всю правду.

Она молчала и улыбалась или отвечала что-нибудь незначительное и милое.

Меня восхищало, что Луша «все понимает», как я тогда говорил. Я был горожанином и ощущал своего рода столичное превосходство над уроженцами провинции. Это чувство я ревниво прятал даже от своих лучших здешних друзей, поэтому мои отношения с ними были не до конца открытыми. Только Луша понимала все. Она подхватывала любую мысль и могла дать ответ на любое недосказанное слово.

Она говорила, что любит слушать, «когда рассказывают», и была благодарной слушательницей — внимательной и горячей. Случалось иногда, что я замечал в ней какое-то странное равнодушие. Она начинала со вниманием слушать рассказ, но внезапно, на середине слова, теряла к нему интерес и рассеянно глядела по сторонам.

Через минуту она словно возвращалась откуда-то, с внезапно вспыхнувшей горячностью она принималась расспрашивать:

— А дальше что? А дальше как было?

Я возмущался тем, что эта необыкновенная, как я думал, девушка не умеет даже подписать свое имя. Однажды я произнес большую речь на тему о вреде безграмотности.

— Шут ли в том, чтобы быть грамотной, — задумчиво сказала она, — только раньше времени состаришься.

Я предлагал ей выйти за меня замуж, умолял, хотел увезти в Москву. В конце концов она согласилась, да, кажется, и с самого начала решила согласиться, но в Москву ехать не захотела.

— Куда от подруг? Скучно будет. Знаешь что? Ты живи здесь! Ладно, что ли? Начальники любят тебя, — если попросишь, дадут тебе у нас место. Дадут ведь?

Селение было расположено на узкой косе, вдоль речного берега. В нем каждый человек был на виду. Чтобы остаться наедине с Лушей, я уплывал в бударке по обмелевшему руслу и ждал Лушу на условленном месте. Однажды перед моим отъездом в район мы добрались почти до краев тугая.

Мы плыли вдоль протоки среди кустарников. Я осторожно и медленно греб, Луша отталкивалась от берега багром. На небе было еще светло, но в тугае царили сумерки, протока была покрыта черной тенью, над берегами вились комары.

Речная вода тихо неслась вперед; ясно был слышен шорох кустов, треск сучьев, всхлипывание тугая.

Вокруг корчаги шумел водоворот. С берега сорвалась птица, черная с зелеными боками, она полетела над потоком.

— Брось весло! — сказала Луша.

Я положил весло на край бударки. Девушка зацепила багром за берег и притянула бударку к земле.

— Прыгай!

Мы выбрались на берег и привязали лодку к кривому стволу дерева, низко свесившемуся над протокой.

— Теперь пойдем со мной, — сказала Луша и, с силой раздвинув колючую стену кустарника, пошла вперед. Я следовал за ней неохотно. В сумраке тугая было что-то неприятное.

Я ощущал холод и сырость. Над моим ухом зазвенел комар. Когда его песенка смолкла, я почувствовал на щеке укус. «Малярийный», — подумал я. Колючая ветка хлестнула меня по голове.

Дикость тугая окружала нас; не величественная дикость пустыни, а нечто совсем другое, более страшное, пожалуй даже не дикость — первобытное варварство, болотная стихия, где вода не отделена от суши.

Пройдя шагов двадцать, я выбился из сил. Наконец мы вышли на узкую тропинку. Обычно приятно попасть на лесной след. Ощущение глуши в таких случаях теряется — люди ходят по тропинке, значит, лес куда-то ведет…

Здесь этого чувства не было. Минуту спустя я понял, в чем дело: тропинка вилась в тугае, как узкая просека, на каждом шагу встречались обломанные ветви, повсюду на стволах деревьев были раны от свежесодранной коры, но на земле не было видно следов. Яркий, мокрый дерн, не тронутый человеческой ногой, подавался и хлюпал под нами.

— Что за дорога? — спросил я.

— Глупый, здесь кабаны ходили, разве не видишь — рытвины? — сказала Луша не оборачиваясь.

— Скорее вернемся к лодке.

— Боишься тугая?

— Какой смысл ходить по болоту? Что хорошего?

— Миленький, — неожиданно сказала она, поджидая меня на тропинке, — а со мной-то тягаться какой смысл?

— Я тебя люблю, — отвечал я, вздрагивая от сырости.

— Любишь? Верно, что любишь?

— Верно, люблю.

— У нас говорят: «Что за люблю, если не бью?»

— Я тебя не так люблю.

— А как любишь?

— По-настоящему.

— Как же ты меня любишь, когда не знаешь, — сказала она, странно улыбаясь. — Ан я ведьма…

— Ведьм на свете не бывает…

— А я вот ведьма, — сказала она, пристально глядя мне в глаза.

— Я тебя и ведьмой люблю, Лушенька.

Она подошла ко мне ближе и прижалась. Я почувствовал, как колышется ее теплая грудь.

— Лушенька, — повторил я, — вернемся к бударке.

— Ты — верный, — сказала она, не отвечая на мой слова, — я тебя не обману.

— Пойдем к бударке…

— Тебе хорошо будет, — почти шепотом сказала она. — Мы с тобой как волк и волчица, руби — не разделишь. Верно говорю?

— Конечно, — ответил я.

— Тебе все открыть можно?

— Все, Лушенька…

— Ты заступишься, ты храбрый. Мне здесь страшно с людьми…

— Что за глупости, Луша…

— Кабы я тебе велела — уйдем от людей в болото, будем хорониться, как звери, ты пошел бы со мной! — сказала она с утвердительной интонацией.

— Что ты говоришь, Луша? Что за болото? Не к этому надо стремиться…

— Чтой-то не пойму! — сказала она, пристально на меня глядя.

— Жить надо общественно, — поучительно произнес я и сразу почувствовал, что несу вздор.

— Вот как? — сказала она. — Значит, ты со мной не пошел бы?

— Будет глупости болтать. Вернемся в бударку!

— Скажи, ты со мной не пошел бы?

— Лушка, моя милая! — сказал я, пытаясь ее обнять.

— Нет, ты скажи!..

— Нам в помещении веселее, чем на болоте, — сказал я.

— Иди ты — знаешь куда?.. — сказала она грубо, и оттолкнув меня, быстро побежала назад к берегу.

— Лушенька, подожди, Лушенька! Луша, что за глупости…

Она весь вечер не разговаривала со мной — ни в лодке, ни когда мы вернулись в селение. На следующее утро, однако, разговор на болоте был забыт. Она снова была нежна, обнимала меня и смеялась без причины.

Перед отъездом моим в район Луша пришла в дом Тужилкиных, где я снимал угол за перегородкой. Она поплакала, потом помогла мне собраться, починила мой плащ и сидела с грустным видом.

— Лушенька, значит, решено, скоро я вернусь. Не гуляй без меня с казаками…

— Уезжай скорее, — сказала она, — только за сердце тянешь…

У нее было такое трогательное, заплаканное лицо, что хотелось ее погладить.

— Лушка, хитрая ты, лицемерка…

Она проводила меня до реки. Каючники с пением налегли на багры, и длинная плоскодонная лодка двинулась вперед по протоке.

В районе я начал готовиться к переводу в низовья.

Все складывалось удачно. Рыбтрест открывал торговую точку в протоке. Имелось место приемщика. Контора без возражений согласилась отпустить меня, так как штаты регистраторов были сильно сокращены.

Я испытывал своего рода лихорадку, непрерывно думая о красивой казачке. Каждый день разлуки делал ярче и привлекательнее ее образ. Я был влюблен.

Дня через три, вечером, меня зазвал к себе ужинать Сашка Решлевский — тот, что был раньше начальником ходжа-бергенского угрозыска. Он был своего рода знаменитостью в здешнем масштабе — один из парней, которые на «ты» со всеми, что называется, компанейский, рубаха-парень, тончайший знаток всех анекдотов, бывший комиссар штаба армии, с трудом привыкавший к мирной жизни, парень, который, как он говорил о себе, всосал советскую власть с молоком и за нее «жизнь отдаст плюс годовое жалованье». Я всегда робел в его присутствии, но старался этого не показывать.

Встретив меня на улице, Решлевский сказал:

— Здоровеньки булы! Откуда? С низовья? Молодец, парень! Полируешься! Приобретаешь лоск! Пойдем ко мне, потолкуем, посидим.

При первых же моих словах о переезде на протоку Решлевский насторожился.

— Ну-ка, ну-ка… — сказал он, поводя носом, словно почуял в воздухе неприятный запах. — Выкладывай, Игнатьев, что это за план…

Я рассказал о том, что мне нравится жизнь на реке, что я просил перевести меня в низовья.

— Не советую ехать, — сказал Решлевский, — это семеновское казачье — все кулаки, честное слово, настоящие бандиты…

— Не все же! — сказал я.

— Половина народа — бандиты, имей это в виду. Я жил в тугае четыре месяца.

— Там кое-кого повыселяли — знаешь это?

— Повыселяли больших — маленькие остались. Одних родственников Честнова там, дорогой мой, шесть домов. Да откуда у тебя мысль эта явилась — перебраться на протоку?

Я что-то солгал не совсем внятное.

— Они тебя заманивают, дурак, — сказал Решлевский соболезнующим голосом, — ты, балда, развесил уши! Советская власть им не верит, а они хотят иметь человека, через которого можно узнавать о намерениях наших и о переездах. Ты что — подкулачника играть хочешь? Вот, говорят, Честнов с бандой появился в камышах. Убьют тебя там ни за грош…

— Этого я не боюсь…

— Скажи пожалуйста! Не боишься! Убьют и спасибо не скажут. Понял? Они ходят по болоту на плетеных лыжах, чтобы не оставлять следов. Попробуй-ка, разыщи их! На днях опять было нападение на почту. Ни в коем случае не можешь ехать… Где ты жил в Семеновской?

— Я угол снимал у Тужилкиных, — растерянно сказал я.

— Знаю их хорошо! — воскликнул Решлевский. — Их там свояк или — как это сказать? — дяди третий племянник был Честнова коновод. Это они тебя уговорили там поселиться?..

— Скажи, а с Лушкой Филеновой ты знаком?

Он бросил на меня быстрый взгляд.

— Ты откуда ее знаешь?

Я рассказал о встречах в тугае, о нашей быстро возникшей дружбе. С каждым моим словом Решлевский делался серьезнее.

— Так что выхода нет, придется ехать в Семеновскую, — закончил я рассказ.

— Все сказал?

— Все.

— Ну, теперь заткнись и слушай! — резко сказал Решлевский. — Слушай и мотай на ус. Я нарочно не перебивал, чтобы дать тебе выговориться. Никуда ты не поедешь. Филенова — первая шлюха со всей Аму-Дарьи.

— Врешь ты, не может быть…

У меня от волнения перехватило горло. Кровь ударила мне в голову. Мне стало жарко. Чтобы скрыть волнение, я очень громко заговорил:

— Ты что о ней знаешь?

— Не волнуйся, — сказал он, так же повышая голос. — Сам виноват. Развел телячьи нежности с кулачкой.

— Она не кулачка. Она сирота, работает с детства.

— У кулаков, правда? — сказал Решлевский.

— Что?

— У кулаков, говорю, работает. И ты с ней тянешься в одну упряжку.

— Именно о ней, — закричал я, — именно о ней — можешь мне что-нибудь сказать?

— Не кипятись, — сказал Решлевский, — я тоже умею кипятиться.

— Так я могу сказать, что считаю твои поступки грязными… не по-советски… — сказал я, вставая. — Ты там получил отбой и теперь хочешь на девку клеветать. Это у тебя не выйдет. Понятно? Не получится!

— Смотри, — сказал он, — я тебя предупредил, а там как хочешь.

Я вышел не прощаясь и вернулся домой, стараясь заглушить сомнения, поднятые во мне словами Решлевского.

Всю ночь я провел без сна. Лежа в постели, я обдумывал слова Решлевского. Я был в том возрасте, когда не существует переходных ступеней между чувствами — уже в тот момент, когда я кричал на Решлевского, мной владели противоположные чувства: гнев сменялся неуверенностью. Я был почти убежден в правоте Решлевского, хотя все еще его ненавидел.

Я восстанавливал в памяти всё слова Луши, ее «ты мой не первый и не второй», ее странное поведение…

Я вставал и окатывал голову водой, колеблясь между отчаянием и злобой. Перед рассветом я оделся и пошел бродить по темным улицам города. Понемногу я овладел собой, стараясь думать трезво и грубо.

«Лживая дрянь, проститутка, кулачка! Я был мальчишкой и слюнтяем! Она водила меня по болотной тропинке, навстречу своей банде… Думала ли она открыться мне? Быть может, она меня и вправду любила?.. Или надеялась сделать меня честновским подручным?.. Да нет. Она меня не любила…»

Я ходил по городу и по ближним хлопковым полям до десяти часов. Потом я пришел на службу разбитый и опустошенный и работал над отчетом, подводя итоги этнографическому обследованию реки.

Начальник спросил, еду ли я в протоку.

— Нет, — сказал я, насколько мог спокойно, — решил, что не стоит. Нет охоты закапываться в камыши.

— И верно, — сказал начальник, — я сам удивлялся вашей просьбе.

В обеденный перерыв я вышел из канцелярии и встретил на улице Решлевского.

— Ну, ты привел мозги в порядок? — спросил он как ни в чем не бывало.

— Не сердись. Я знаю, ты человек боевой, иначе ты не мог говорить.

— А я на тебя и не сержусь, — сказал он, — сегодня утром я как раз говорил с одним ответственным человеком о твоем деле. Знаешь что?.. Можешь ехать в общем… Мы все обсудили. О политическом лице Филеновой точных, проверенных фактов нет. Ты парень крепкий… Раз самолюбия не имеешь — поезжай, конечно…

— Довольно со мной церемониться, — сказал я. — Чего виляешь? Разве ты вчера ошибался?

— А ким билады… Понимаешь, кто его знает… — сказал он по-татарски с неожиданным безразличием. — Все люди ошибаются. Она баба красивая, а что слаба к мужчинам, так это не недостаток. Ты, Игнатьев, все-таки почти мальчик. Если тебе скажешь, какой у нас на Лушку материал, — ты всем разболтаешь…

— Напрасно так думаете, — сказал я чуть не плача, — у меня хватит воли, чтобы найти правильный путь.

— Ну и отлично! — сказал Решлевский. — Ну, бывай здоров. Поступай, как говорится, по революционной совести. Я тебе не советчик. А то жаловаться будешь — отняли у тебя цацу…

Я простился с Решлевским и вернулся в контору. Я чувствовал себя как после болезни. Все было мне безразлично, я не испытывал ни горя, ни любви.

Лишь несколько месяцев спустя я позволил себе размышлять об этой истории. В общем, я считал, что поступил правильно. Только один раз, в бессонную ночь, мне пришло в голову, что Решлевский, быть может, ошибся. Я припомнил слова Луши «мне страшно здесь жить». Она как бы просила у меня помощи от честновских людей. Нет. Решлевский ошибся. В тот вечер она не смеялась надо мной…

«Я обманул девушку, — думал я, — она уверена, что я ее бросил…»

Затем пришла противная мысль, что, может быть, все сложилось к лучшему.

В конце концов жизнь в тугаях провести нельзя, а Луша не хотела уезжать оттуда, да наконец она сама говорила, что скоро меня оставит. В сущности, я ничего ей дурного не сделал. Она, может быть, давно замужем за каким-нибудь казаком, а я все еще не могу ее забыть…

Что говорить — со дня разлуки времени прошло много, а любовь, как видно, была не крепкая. Все же я долго не мог ее окончательно выбросить из головы. Не раз впоследствии я мучился, думая о том, что поступил дурно. Но, конечно, со временем все сгладилось.

Напомнила мне об этой истории одна встреча.

В прошлом году я ездил по делам газеты в город Турткуль. Я должен был собрать некоторые сведения в областных учреждениях. Однажды, когда я выходил из ОИКа, кто-то окликнул меня по имени. Я оглянулся и увидел старого знакомого, с которым расстался четырнадцать лет назад. Он сильно изменился, похудел и оплешивел, да и я не стал с тех пор красавцем…

В разговоре он задал мне вопрос: помню ли я тугай близ селения Семеновки?

— Тугай? Ну как же, помню!

— Там теперь четыре наших ватаги, — сказал он. — Я ведь в рыбаксоюзе… Хотим строить консервный завод на том месте, где стояло кулацкое селение. Ты ведь бывал там? Помнишь Лушу?

— Какую Лушу? — сказал я, смутившись.

— Неужели не помнишь? Странно…

— Ах да, вспоминаю, — сказал я. — Луша! Такая длинноногая, смуглая казачка из Семеновки. Припоминаю немного. Где она? Все еще там?

— Нет, там все новые люди. Она уехала лет семь назад. Красивая бабенка… Не то в Ташкент, не то в Самару…

— А где Решлевский? — спросил я.

— Вона, вспомнил! Что ты всякую дрянь в памяти держишь. Решлевский давно там, — он ткнул пальцем в землю. — Уразумел?

— А в чем дело?

— Расстрелян с бандой Честнова. Никакой он не Решлевский. Он Николай Честнов — родной брат Павла, — слыхал о таком? Брат разбойничал в камышах, а он сидел в угрозыске. Они три года не допускали в протоку наших людей… Что заморгал глазами? Вспомнил его анекдоты?..

Меня словно ожгло при этих словах. Во мне мгновенно проснулась память о целом сплетении чувств: отчаяние, любовь, досада — все, что было для меня связано с семеновской казачкой.

1939

 

ОДНАЖДЫ В АВГУСТЕ…

Однажды в августе, после конца занятий, я зашел в молочную лавку напротив конторы отводхода. Решлевский был здесь, он встретил меня длинным, многословным анекдотом.

Я не слушал его, удивленный неприветливыми гримасами хорошенькой содержательницы буфета. Она сидела на табурете у прилавка и готовила бутерброды, складывая их на поднос со сноровкой казачьей стряпки.

Я сел за столик и спросил хлеба с сыром.

— Опять обложили! — сердито сказала буфетчица. — Хоть закрывайся совсем. Что же такое: то разрешают торговлю, то сами жить не дают.

Она жаловалась на советскую власть каждый день. Это не мешало ее мужу расширять дело и даже хлопотать о постройке нового павильона для «кафе-ресторана».

— Большой налог? — спросил Решлевский.

— Три тысячи. Где же их взять, товарищи? Туркмены берут полтинник за кварту молока. Мы весь прошлый месяц торговали в убыток. Откуда же взять три тысячи?

— Ничего, — сказал Решлевский. — В сундуке у вас кое-что запасено! «Николаевские» найдутся, тетя? А?

— Да ну вас всех!

Она отвернулась. Решлевский захохотал.

— Скоро мне наконец подадут? — спросил я.

Она подошла к столику.

— Вам чаю или варенца?

— Чаю.

— Чай у нас полынный. Разве сюда настоящий привозят? — сказала она.

— Давайте варенец.

Наскоро перекусив, я пошел в райревком к Ишантураеву и застал у него целое сборище. Обсуждался вопрос о посылке человека на тот берег реки. Мой приход вывел собравшихся из затруднения.

Увидев меня, все закричали:

— Вот он и поедет!

Я не успел и опомниться, как секретарша выписала мне длинный мандат, где говорилось, что податель сего, Игнатьев, 25 августа текущего 1923 года отправляется с поручением к правительству Хорезмской народной республики. Просьба к организациям и частным лицам оказывать товарищу содействие и т. д.

Именно на этот раз мне не хотелось ехать. Я увлекался научной организацией быта, мое «квартальное расписание» не предусматривало командировки. Предполагалось, наоборот, что я буду заниматься самообразованием.

Досаднее всего было то, что если бы я не поторопился уйти из буфета раньше Решлевского, то послан был бы кто-нибудь другой.

Вернувшись домой, я приготовил к отъезду седельные мешки, потом поставил будильник так, чтобы встать за час до рассвета, и уснул.

Поднявшись, я развел самовар и умылся на дворе. Пахло дымом. Самовар и не думал кипеть. Я заглушил его и вынес переметную сумку на двор: ждать чаю не хотелось. Лошадь, оседланная с вечера, стояла под воротами в коновязи. Я отодвинул засов и выехал на улицу.

Начинался рассвет. Я ехал по широкой, пустынной в тот час дороге, среди глиняных стен и темных тополей. На углу Октябрьской площади стоял дом отводхоза. Окна его были закрыты ставнями. Напротив, на базаре, было заметно движение. Хозяева мясных лавок снимали с дверей плетеные щиты и вешали товар на крючья.

У выезда из города я встретил машину Петроалександровского управода. В ней сидел инженер Зилон со злым и недовольным лицом, закутавшись в серый пыльник.

Увидев его, я крикнул:

— Что нового, Зилон?

Инженер остановил машину.

— Ты куда, к нам?

— Я в Хиву.

— Басмачи все жгут вокруг, — сказал он, — в Ходжа-Бергене решили строить вторую стену вокруг города. Двадцатый век, черт его знает…

Мы простились, и я поехал вперед, в вялой полутьме хорезмского рассвета.

В полдень я остановился на короткий привал в придорожной чайхане и не мешкая отправился дальше. До наступления сумерек я ехал вдоль хлопковых полей. К восьми часам вечера я въехал в Ходжа-Берген.

Крохотный глинобитный городишко уже светился немногими огнями. Я прошелся по главной улице и десять минут спустя знал все, что мне нужно было знать.

В Ходжа-Бергене я предполагал присоединиться к оказии на Хиву, но планы мои расстроились. Выяснилось, что из-за прибытия спешной почты оказия выступила на сутки раньше назначенного срока. Таким образом, я опоздал. Это означало, что придется задержался в городке на неопределенное время.

Я посоветовался с одним знакомым парнем из Рыбного треста. Подумав, он сказал:

— Завтра туда, куда вам нужно, едут три комсомольца, узбеки, которые учились в Ташкенте. Они прекрасные ребята и вооружены. На вашем месте я поехал бы именно с ними. Они выедут утром со двора раймилиции.

Пошатавшись недолгое время по городу, я взял записку у коменданта и решил провести ночь в раймилиции, дожидаясь ташкентских комсомольцев.

* * *

Две молоденькие машинистки проводили со мной ночь в канцелярии раймилиции города Ходжа-Бергена. Нельзя сказать, чтобы они встретили меня приветливо. Да и я не очень обращал на них внимание.

Девушки, утомленные суточным дежурством, в которое их назначил начальник милиции, хмуро стучали на машинках. Я менее всего был расположен к разговорам — усталый, грязный и озабоченный задержкой, я мечтал об отдыхе.

Глядя, как я устраиваюсь на ночлег, они громким шепотом отпускали нелестные замечания по моему адресу. Одну из них звали Сима, другую — Вера. Мое вторжение в канцелярию возмутило девушек. Расстилая плащ на одном из столов, я слышал у себя за спиной возгласы:

— Вот еще. Ложится на столе…

— Пусть бы комендант разрешил ему ночевать у себя…

— Наверное, вшивый…

— Невежа…

Не обращая на них внимания, я улегся на столе и заснул под дружный стук двух машинок.

Не более чем через десять минут, как мне показалось, я проснулся с головной болью. Все тело ломило из-за жестких выступов на крышке стола. Спрыгнув на пол, я увидел обеих девушек, которые сидели на табуретах перед столом и глядели на меня в упор.

— Слава богу, что вы проснулись, — сказала одна из них, — мы думали, что вы уже кончились.

— Мы думали — вы померли, — пояснила другая и засмеялась.

Я взглянул на часы. Была полночь. Оказывается, я проспал более трех часов. Спать больше не стоило, так как начальник милиции, от которого зависела моя поездка, должен был вернуться к часу.

Во время моего сна девушки, по-видимому, сменили гнев на милость и теперь явно выражали желание со мной поболтать.

— У вас нет с собой сахару? — спросила одна из них светским голосом.

— Или конфет. Мы выпили бы чаю, — добавила ее подруга.

Я достал из переметной сумки сахар, пачку печенья. Мы принялись пить чай. Сонливость моя понемногу проходила. Я с любопытством рассматривал девушек, которые в свою очередь не спускали с меня глаз.

— Вы курите? — после короткого молчания спросила Вера.

Ее подруга докончила:

— Мы ведь можем вас угостить…

Я поблагодарил и взял папиросу. После чая мы долго и сосредоточенно курили. Понемногу девушки привыкли ко мне и завели разговор о туркестанских делах.

Это были сравнительно миловидные, довольно бойкие девушки. Вера — маленькая, с крашеной гривкой, в ярко-зеленой блузке и юбке до колен. У нее были красивые большие глаза, которые она старалась сделать еще больше, водя ими из стороны в сторону с наивным видом. Сима — смешливая, жеманная, одевалась неряшливо. Но в общем обе они были милые, незастенчивые девушки и даже немного мне нравились. Я это понял, обнаружив, что с неестественной небрежностью рассказываю им о себе всякий вздор.

— Вы на гитаре играть умеете? — спросила Вера.

Обе были огорчены, когда узнали, что я не играю на гитаре.

— Где тут играть, когда всю жизнь в разъездах, — сказал я тоном старого служаки.

— Научитесь играть на гитаре. Мы так хотим.

Она говорила нараспев и щурилась.

Обе девушки были местные: Сима — чарджуйская уроженка, дочь железнодорожника, второй год как поселилась в Ходжа-Бергене. Ее привез Кульчицкий вместе со штатами управода, а после того как Кульчицкого сняли, она перешла в милицию. Подруга ее оказалась племянницей одного ташаузского бухгалтера, с которым я встречался несколько раз.

Они любили кино и обожали ездить верхом.

Какое у меня седло?

Это был один из их первых вопросов.

Одна ненавидела казачьи седла. Другая считала, что казачьи седла все-таки лучше английских.

— Зачем вы едете в Хиву? — спросила меня Вера. — Какой счастливый! Хива же большой город.

— А я была в Каракумах, — сказала Сима. — В Каракумах скучнее, чем здесь. Тоска. Я работала в экспедиции барометристкой.

Вскоре разговор истощился, и мы умолкли.

Перед раскрытыми настежь окнами милицейской канцелярии во весь свой исполинский рост стояла азиатская ночь. Душный воздух летел в комнату вместе с ветром. Снаружи слышался шорох пустыни. Слабый ламповый свет наших окон вырезал из тьмы мертвенного ландшафта глинистый пустырь, грязный кустарник…

Вскоре в темноте послышался стук копыт.

— Вот и Бердыев, — сказала Сима, — слава богу, значит, сегодня обошлось…

* * *

Дверь канцелярии раскрылась, и в комнату вошел начальник милиции — молодой высокий татарин в лохматой папахе. В руке он нес небольшой желтый рюкзак, слегка отставляя его от себя, чтобы не касаться мешка одеждой.

Бердыев отстегнул ремни, снял револьвер, положил папаху на стол.

— Пошамать что-нибудь. Сильно хочется пошамать. Как тут у вас дела? Мы операцию провели благополучно, — сказал он и ушел во двор. Я слышал, как он возится с конем, поет, умывается, разговаривает с милиционерами.

— Я знаю, что лежит в мешке, — шепнула мне Вера.

— Что же? Разве что-нибудь особенное?

— Это голова знаете того Хош-Гельды, проклятого черта, — сказала она, еще более раскрыв глаза.

Я украдкой поглядел на рюкзак, брошенный Бердыевым под лавку. Мешок подмокал снизу. Липкое, темно-желтое пятно проступило под ним на полу.

— Чего вы так смотрите? Дождался, собака, когда ему сбили котелок, — сказала Вера. — Помните, он весной порезал восемь учителей, а сколько женщин убил, которые сняли паранджи. Теперь Бердыев его ликвидировал.

— Послал на тот свет за кишмишом, — сказала Сима, пытаясь острить.

— Ликвидировал его, — строго сказала Вера. — А голову привез в районный центр, чтобы народ убедился. Не то они еще целый месяц будут его именем пугать.

— Подумайте, — сказала Сима, — сколько этот Хош-Гельды порезал туркменов.

— Сейчас Бердыев вернется, он все расскажет, — сказала Вера, — дежурный даст самовар. Попьем еще чаю?

— Печенье ваше, вода наша, — сказала Сима.

Четверть часа спустя в канцелярию вошел Бердыев.

За ним милиционер нес большой желтый самовар.

— Немножко пошамал, — сказал Бердыев. — Честное слово, двое суток не ел ничего, гонял по пескам.

Только теперь он заметил меня.

— Это мы сделаем в два счета, — сказал он, прочтя мою командировку, — ты у меня выедешь сегодня, не беспокойся. Товарищи, которые едут в Хиву, сейчас должны быть. Я даю им винтовки. Ты тоже получишь одну штуку.

Мы снова сели к столу и впятером взялись за чай. Милиционер вынул из кармана штанов кусок лепешки. Он угостил сначала Бердыева, потом нас. Завязался общий разговор. Мы слушали рассказ о жестокостях и коварстве бандита Хош-Гельды, о его дерзких привычках, о степном колодце, на котором Хош-Гельды выстроил свою крепость.

— Мы, понимаешь, прижали его железным замком, — сказал Бердыев, — бандиту нет дальше дороги, в Советской республике ему смерть.

В пылу рассказа от отодвинул лавку, и его рюкзак упал. Мы увидели на глиняном полу широкое пятно.

Сима и Вера смотрели на руки Бердыева, не отрывая глаз. Милиционер пил, прихлебывая и причмокивая. Бердыев некоторое время недоуменно присматривался к нашему поведению. Потом он перехватил наши взгляды и засмеялся.

— Вы что думаете? Это арбузы, купил на бахчах, — сказал он и ударил ногой по мешку. Что-то перекатывалось в нем, гулко гремело.

Машинистки переглянулись.

— Вот так случай, — сказала Сима.

Обе прыснули со смеху.

— Не понимаю, — сказал Бердыев. — В чем дело?

— Проехало, — сказала Сима.

Мы снова принялись за чаепитие. Бердыев продолжал рассказ об исходе операции: степной колодец занят сегодня милиционерами, Хош-Гельды ранен и ушел в пески.

Меня клонило ко сну, но я старался не дремать, чтобы не пропустить парней, которые едут в Хиву. Наконец я услышал, как загремел замок в воротах. На дворе раздались громкие голоса.

— Вот твои товарищи, — сказал Бердыев. — Сейчас я вас познакомлю. Эй, Иольдашляр!

Он крикнул куда-то в глубину двора. Оттуда послышался голос:

— Эй, эй!

В комнату вошли ташкентские комсомольцы, которых я так долго ждал. Это были молодые узбеки, мои ровесники, — смуглые, обветренные, громкоголосые, одетые небрежно и пестро. Один был высокий, в брезентовом плаще, в тюбетейке и в толстых футбольных бутсах с обмотками, второй — поменьше ростом — был в кепи и в шелковом халате, поперек его халата нацеплен ремень с полевой сумкой, третий — узкоплечий — по-видимому самый старший из всех, был во френче, с большим хорезмским орденом на груди.

— Знакомьтесь. Вместе поедете в Хиву, — сказал Бердыев, — таким парням ничего не страшно. Четыре мушкетера! Не считая коней!

Я с интересом разглядывал энергические скуластые лица своих будущих спутников. Первый из них — тот, что был в брезентовом плаще и в бутсах, — высокий малый с крупными оспинами на блестящем от пота лице, подошел ко мне и сказал:

— Аманов. Будем знакомы. Студент педвуза.

— Игнатьев, — сказал я.

— Сейчас вам принесут винтовки, — сказал Бердыев, кивая головой дежурному милиционеру. — Имейте в виду — патроны беречь, даю по двадцать штук на стрелка, под особую расписку; об израсходовании составлять акт.

Потом он ушел. Сима и Вера скрылись в соседней комнате. Я остался с ташкентскими ребятами. Некоторое время мы сидели молча и искоса поглядывали друг на друга. Затем они спросили, куда я еду и зачем. Завязался перекрестный разговор.

Мы решили выехать возможно скорее, чтобы до утра миновать Столовые холмы, представлявшие собой наиболее опасную часть дороги. В этих холмах, вероятно, скрылись всадники Хош-Гельды.

Вскоре дежурный принес винтовки, мы быстро оседлали коней, простились с машинистками и с Бердыевым и выехали.

Темные улицы Ходжа-Бергена были безмолвны. Ни один огонь не светился в домах. Возле городских ворот нас окликнул городской сторож.

— Молодцы, ребята, — сказал он, — ничего не боятся, едут одни, как на базар. Потише гремите копытами.

Он долго возился с тяжелым железным засовом, закрывая за нами городские ворота.

Сразу за городом началась глухая каменистая степь, среди которой неясно белела грунтовая дорога. Не выспавшись, я дрожал от холода.

— Давайте поедем рысью, — сказал один из ребят.

Полчаса спустя появилась луна. Она была в начале ущерба, степь была теперь ясно различима. Мы говорили между собой не громко, чтобы не привлекать внимания, но и не очень тихо.

— Это последний гад из басмачества, — сказал Аманов, ехавший впереди. — Через десять лет все даже слово такое позабудут — «басмачи».

Я рассказал о том, как машинистки убедили меня, что в рюкзаке лежит голова Хош-Гельды.

— Бердыев — храбрый парень, мог это сделать. Его однажды враги расстреляли. Он ушел из ямы, куда его бросили, — сказал Аманов.

— Не в том дело, — сказал я, — как-то это, по-моему, не вяжется; телефон, ундервуды, а тут — девушки об отрезанных головах разговаривают.

— Тоже храбрые девушки, — сказал Аманов, — я старшую знаю по Чарджую. Она при закаспийском правительстве въехала в морду одному офицеру.

Мы ехали по гладкой глинистой равнине — четыре всадника, вытянувшись цепью. При лунном свете равнина казалась покрытой ровным зеркалом воды. Трещины в глине чернели резко и странно. Лошади то и дело пугались внезапно выраставших на дороге кустов.

Один из ребят запел песню. Я тронул повод и поехал рядом с ним.

— Эй! — окликнул меня Мат-Реимш, парень во френче с хорезмским орденом. — Расскажи что-нибудь.

Я начал рассказывать о путешествиях.

Дорога покинула равнину и пошла горбами, то заворачивая, то поднимаясь вверх. Полчаса спустя мы въехали в овраг. Глубокая тень лежала на дороге. Только впереди и над нами мерцала ровная полоса огня.

Это были вершины Столовых холмов, залитые лунным светом.

Лошади, повинуясь приказу поводьев, прибавили рысь. Я скинул винтовку с плеча и положил ее перед собой поперек седла. Товарищи мои сделали то же самое.

— А что в самом деле, — внезапно сказал Аманов полным голосом, — что тут шептаться. Пусть шепчутся воры.

Он подъехал ко мне вплотную и завел длинный рассказ о порядках в пединституте, где какой-то Ибрагимов, панисламист, срывал занятия. Потом он стал спрашивать меня о Москве, где он был два раза: в 1920 году и прошедшим летом.

Незаметно стало рассветать. Лунный свет побелел. В течение какого-нибудь часа «войско ночи было разбито, тени бежали», как говорит узбекский поэт.

Взошло солнце, бледное и желтое, что предвещало сильный ветер с песком. Мы ехали среди некрасивых холмов, поросших цветами дикого мака. На горизонте видны были четыре длинные палатки, — здесь находился водохозяйственный пост хорезмской милиции. Область Столовых холмов была пройдена. Должно быть, Хош-Гельды ушел из этой степи на юг.

— Я, признаться, думал, что придется нам с ним поцарапаться, — сказал Аманов. — А по-твоему как?

— Возможность не исключена, — ответил я, — но, может быть, он бы к нам не подступился. Мы не скрывались — значит, он не увидел слабости.

— Молодец, что так говоришь, — сказал Аманов, — бояться этих людей не стоит. Что за страх, когда товарищи рядом.

— А ты как думаешь? — спросил я третьего спутника.

— Думаю, что родились мы в самое боевое время, — сказал он. — Я люблю такую жизнь.

Впереди показалось сверкающее лезвие канала Джевет. Мы придержали коней и, разговаривая, поехали шагом.

Мы толковали о голове Хош-Гельды, о бандитах, нападающих на обозы, о стене с окованными железом воротами, которая была возведена вокруг города месяц назад, — быть может последняя городская стена в мировой истории.

В это утро было заложено основание нашей дружбы. Впоследствии она выдержала не одно испытание, о чем будет разговор в другой раз. Мы ездили верхом, спали не раздеваясь, держали винтовки в изголовье и были счастливы.

1939

 

ЧЕЛОВЕК ИЗ СТЕНЫ

Сентябрьская буря 1930 года застала меня и шофера Полосухина в степи. Это было на пятом году моей службы в Министерстве дорог и перевозок Монгольской народной республики. Местность, куда нас занес случай, считается самым непривлекательным участком пустыни Гоби — каменистая, мрачная, поросшая верблюжьей колючкой и лишаем.

Мы попали туда благодаря стечению обстоятельств, которые я сейчас изложу. 22 сентября мы выехали из Улан-Батора на восток, держа путь в Тамцык-Булак (или Тамцак, как его называют некоторые), — пустынный казарменный городок, ставший известным во время событий на Халхин-голе, когда там ютились прифронтовые учреждения. Все хорошие машины были в разъезде, и начальник приказал мне взять из гаража автомобиль, носивший у нас название «реликвии» или «драндулета». Это была дряхлая, доживающая свой век машина, какие можно встретить только в глубине азиатских степей. Лет двенадцать тому назад она считалась украшением Улан-Батора. Она была выпущена фирмой в серии «Д», специально предназначенной для работы в условиях пустыни. «Марка проверена при большом сахарском и ливийском пробегах, а также в походе через Мато-Гроссе и аргентинскую пампу», — утверждал проспект, присланный в министерство. Я видел эту машину на старой фотографии — элегантный желтый «додж» с высоким шасси, позволявшим переправляться через неглубокие реки вброд, с электропечкой, с мощными рессорами, ослаблявшими толчки, с квадратными выемками на подножках, куда ставились «танкеты», вместительные резервуары для горючего…

Сейчас в ней уже почти ничего не осталось от прежнего «доджа». Большинство деталей было постепенно заменено другими: в машине причудливо смешаны части различных автомобилей. Рама сварена в нескольких местах. Фары свернуты на сторону. Ручки на дверцах сбиты. Вдобавок во время боев у Халхин-гола машина попала под воздушную бомбежку. Три рваных отверстия в кузове беспрестанно свидетельствовали о ее ярком прошлом. Капот (то есть откидная крышка мотора) был каким-то образом потерян. Тощие внутренности машины обнажились. На ходу из них всегда поднимался дымок. Казалось чудом, что _ «додж» все-таки двигается.

— Увидите, — говорил шофер Полосухин, — увидите! Этот драндулет натянет миллион километров!

В городе находили, что шофер Полосухин похож на свою машину. Рыжий, длинноногий, вертлявый, как обезьяна, вечно поцарапанный и выпачканный в масле, одетый в заплатанную кожаную куртку, в дырявую американскую шляпу, сдвинутую на затылок, и в мягкие сапоги, — по общему мнению, он был создан для беспокойной монгольской службы…

Полосухин был шофером выдающегося таланта. Кто-то сказал, что он «ездит на чистом воображении». В нем не было ни на грош расчета. Ездить он любил до страсти, но безжалостно обращался с машиной. По характеру он напоминал некоторых летчиков времен гражданской войны, бесшабашных храбрецов, совершавших подвиги и летавших на «гробах».

Так же, как они, Полосухин был поклонником риска.

Он перенял у монгольских грузовых шоферов их спокойное равнодушие к дорожным неприятностям. У них же он позаимствовал искусство ориентироваться в бездорожной, безлюдной глуши по еле заметным для русского глаза признакам. Следы зверей, всегда ведущие к водопою, скалы из коричневой пемзы, обточенные в направлении господствующих ветров, сухая или отсыревшая земля — все эти и многие другие признаки были для него открытой книгой.

Он ездил без попутчиков со служебной почтой по пустынным необследованным маршрутам, руководствуясь только собственным чутьем и старой картой. «Надо послать Полосухина», — говорили в конторе, когда мороз на дворе останавливал дыхание, а ветер слепил глаза. Четверть часа спустя он катил по степи под свист снежной бури, останавливался на ночлег у перевалов и, согревшись кипятком из радиатора, ощупью разыскивал караванную тропу.

Полосухин хорошо говорил по-монгольски и знал всех гуртовщиков на расстоянии двух дней пути от Улан-Батора. Когда он останавливался в дальних кочевках, к нему съезжались верхом добродушные гобийские пастухи за пятьдесят — сто километров, чтобы послушать рассказ о городских новостях. В пути он по нескольку суток не спал и на обед довольствовался банкой бобовых консервов. На празднике он съедал в один присест баранью ногу, сваренную, по-монгольски, без соли. У него был только один недостаток: он держался преувеличенно высокого мнения о себе…

Он беспрерывно всех поучал.

— Нет в шоферском мире человека, который мог бы сравниться со мной, — утверждал он.

Начальнику участка он пересказывал содержание брошюр по политграмоте, переводчика Цыбик-Дорчжи, бывшего кавалериста, он учил ездить верхом, фельдшерам доказывал теорию витаминов, наших писарей Аюшу и Цинду ругал за то, что они, «кроме Гоби ничего в жизни не знают».

Полосухин был неутомим. Приезжего из СССР ветеринара он спрашивал, умеет ли тот определять возраст верблюда по передним зубам, пассажирам объяснял, как правильно сидеть в машине, погонщикам встречных караванов он обещал задавить их «вместе с их проклятым скотом», если они не обучат быков уступать дорогу машине. Он проповедовал и наставлял, не унимаясь даже, когда был один. Я сам слышал, как он бормотал, лежа под машиной: «Ну что, заработал вмятину, проклятый драндулет? Душа из тебя вон! А норовишь ехать юзом, юзом!..»

В то лето в Улан-Баторе стояла неустойчивая, странная погода. Короткие грозы проходили по ночам. Окрестные горы всегда дымились. Человек, незнакомый с нравами монгольской погоды, мог бы подумать, что в город доносится орудийный гром с берегов Халхин-гола. Из степей приезжали пастухи. Они собирались на площади перед военным министерством, требуя, чтобы их приняли добровольцами а монгольскую Народную армию.

Город был готов к любым опасностям. На площади перед кумирней Чойчжин-ламы стояли зенитные пулеметы на случай воздушной тревоги. По улицам мчались грузовики с цириками, ехавшими на восток. В начале июля я был послан на фронт, где находился до дня, когда враг был разгромлен монгольско-советскими войсками и заключено перемирие. Вернувшись домой, на Половинку (квартал между Консульским поселком и центральной частью Улан-Батора), я узнал, что контора командирует меня в Тамцак. Таково начало этой несложной истории, которую я постараюсь вам рассказать по возможности точно и не отступая от истины.

Перед рассветом, едва только начало светать, Полосухин заехал за мной на своем «додже». Мы отправились в путь, тревожа гудком тихие улицы Улан-Батора.

Столица МНР лежит в живописной котловине у подножия заросшей хвойным лесом горы Богдо-Улы. На склоне горы выложен громадный герб республики из ровных белых камней. С этого пункта хорошо видна вся столица: множество желтых, серых и красных крыш, тесные группы домов, разделенные зелеными островками степи, еще не побежденной городским строительством. Вот там, впереди, дом с балконом — это Совет Министров. Левее — народный театр. Кое-где — загнутые золоченые верхи буддийских кумирен, обращенных с прошлого года в музеи. Среди каменных домов можно увидеть юрты. Часть горожан живет в них. Есть хорошо обставленные дома, даже комфортабельные юрты, вполне пригодные для жилья на самый взыскательный вкус.

В одной из них жил Полосухин. Он утверждал, что юрты удобнее европейских домов, и наотрез отказывался переехать в общежитие стройконторы.

— Что такое дом? Коробка! — говаривал он. — А в юрте дышится по-другому. Если холодно — развел костер, если жарко — устроил сквозняк. Не спорьте со мной…

Несмотря на ранний час, улицы были полны школьниками, сотрудниками министерств, водовозами и просто прохожими, спешившими на рынок, — кто пешком, а кто на велосипедах, очень распространенных в Монголии. Почтенные столичные жительницы двигались верхом на конях, подвесив кошелку к луке седла и покуривая длинную трубку. Возле моста через ручеек Сельбу стоял смуглый стражник в белом кителе и нитяных перчатках. Он регулировал движение. Взмахом руки он остановил длинный караван быков, тащивших телеги с грузом из столичных складов в степные кооперативы, и пропустил нас вперед. Мы ехали по гудронированной мостовой — первой и тогда единственной в этой стране немощеных дорог.

В Улан-Баторе семьдесят тысяч жителей. Это столица государства. Уланбаторцу свойственны все особенности характера столичных жителей: он гордится своим местопребыванием, он любит похвастать, что родился здесь. Конечно, по сравнению с громадными европейскими городами Улан-Батор невелик, однако он совсем не провинциален. Житель пустыни, приехавший на коне в город, будет оглушен и поражен размахом здешней жизни. Как некогда римляне, современные монголы, произнося слово «город» («хото»), имеют в виду лишь свой город, свою столицу…

Пять лет назад, когда я впервые приехал в Улан-Батор, здесь еще существовали мрачные монастырские гнезда — кривые кварталы грязных семинарских сараев, неопрятные подворья, где буддийские ламы торговали заклинаниями, лечили больных шарлатанскими и варварскими средствами и вершили свои темные дела. Просвещение, шедшее об руку с народной революцией, прекратило наконец деятельность этих плутов и паразитов, из среды которых иностранная разведка вербовала для себя ревностных сотрудников. Свободный монгольский народ отшатнулся от религии. Монастыри закрылись. Бывшие ламы поступили в сапожные и портняжные артели…

В 1939 году даже внешний вид улиц изменился. Исчезли стаи облезлых бродячих собак, с лаем гонявших по всем улицам. Над воротами домов не висят больше флажки с тибетскими заклинаниями от злых духов. С центральной площади убраны вращающиеся барабаны с нарисованными на них магическими формулами — пресловутые «молитвенные мельницы», поворачивая которые движением руки, монах заменял долгую молитву.

Все это стало историей, хотя существовало еще очень недавно.

Выехав за город, мы миновали мост через Толу и погрузились в дорожный мир, пустынный и пахнущий дикими травами. Дорога на Тамцак идет сначала по Калганскому тракту, огибая лесистые хребты, и только за угольными копями Налайхи отходит на восток.

Дорога носила следы оживленного движения. Двадцать дней назад здесь непрерывным потоком мчались грузовики с фронта и на фронт. Сейчас на земле видны были следы от костров, в траве валялись консервные банки и расплющенные ведра. На возвышенностях в степи были воткнуты вешки и остроконечные камни, служившие ориентирами.

Возле одного из ориентиров Полосухин съехал с дороги и углубился в степь, гоня машину прямо по целине. Попробовав остановить его, я выслушал несколько горьких истин на тему о людях, вмешивающихся не в свое дело.

Закончил он маленькой притчей:

— На море, товарищ Денисов, капитан имеет право повесить пассажира, если тот изменит курс парохода. Ну, а степи — такое же море, душа из нее вон!

С пронзительным визгом «додж» понесся к перевалу, проваливаясь в тарбаганьи норы и вскидываясь на кочках. Машина с напряжением выжимала подъем. Я поминутно ожидал катастрофы.

Однако Полосухин был спокоен.

— Я так считаю, — бормотал он, откинувшись на сиденье и небрежно вертя рукой баранку руля, — вернее моего «доджа» нет машины. На другой машине держись дороги — жалко повредить, а мы на нашем драндулете сэкономим сотни две километров… Это надо понимать!

От тошнотворного запаха бензина меня клонило ко сну. Незаметно дорога пошла под уклон: мы миновали перевал. Острые линии гор начали сглаживаться. Приоткрыв дверцу, я высунулся из машины, чтобы стряхнуть с себя сонливое оцепенение. Бесчисленные дорожные колеи, зубчатые следы гусениц танков и плоские выбоины, оставленные артиллерией, осколки стекла и банки, ориентиры и пепелища костров — все признаки недавнего военного тракта исчезли… Вокруг расстилалась пустынная волнистая степь, поросшая высокой травой. Под ветром клонились стебли сухого дерисуна. Воздух сделался плотнее и чище. Пахло ромашкой. На холмах сидели коричнево-белые орлы.

— И еще толкуют о какой-то Сахаре, — сказал Полосухин. — Ну что может сравниться с «гобями»! Вот где вольная жизнь!

— Как вы думаете, мы не заблудимся? — робко спросил я. — Надо было нам взять компас!

Полосухин повернулся ко мне, выпустив из рук руль. Машина понеслась по кочкам, виляя из стороны в сторону.

— Здесь заблудиться невозможно, товарищ инженер. Конечно, у кого голова на плечах!.. Я тут проеду с закрытыми глазами…

Я извинился, почувствовав свою вину.

Прошло еще несколько часов, в течение которых машина то неслась по ровному глинистому солончаку, покрытому глубокими трещинами, то снова поднималась в гору. Небо, недавно безоблачное, покрылось темными тучами. Полосухин выбирал среди волнистой необозримой степи какую-нибудь одному ему ведомую точку и гнал прямо к ней, не разбирая пути.

— Вот гляди, товарищ Денисов, — сказал он. — Никого нет в степи. Чем вы это объясните? Не знаете? А я знаю. В летние жары кочевники ищут прохладного обдуваемого места. А к зиме уходят в защищенные места… Плохому шоферу сейчас ничего не стоит заблудиться…

Тучи пятнами сбивались по всему горизонту, создавая мрачные световые эффекты причудливой игрой теней. Нельзя было разглядеть, где находится солнце, — казалось, что вечер наступает одновременно со всех четырех сторон. Один раз справа от машины невдалеке показалось большое стадо диких коз. Некоторое время они наблюдали нас, затем скрылись.

Стало темно, и Полосухин зажег фары. Бледный лимонно-желтый свет обливал скользящую под колесами «доджа» степь, вырывая из темноты пучок травы, качающийся под ветром, или застывшего в изумлении тарбагана, на двух лапках, с поднятой вверх тупой мордочкой. Полосухин вел сейчас машину медленнее, чем раньше, часто меняя направление и вглядываясь в землю. Теперь я убедился в том, что Полосухин потерял ориентировку. Начинался «великий степной блуд», по ходячему местному выражению.

— Да!.. Оказывается, и с головой на плечах можно заблудиться! — пробормотал я сквозь зубы.

— Бывает!.. Ошибочка в расчете… Случается со всеми!.. — сказал он примирительно.

Не думайте, что он смутился. Совсем нет! Вскоре он остановил машину у какого-то куста и объявил покровительственным тоном:

— Вы что ж, товарищ инженер, располагаете всю ночь мотаться по холмам? Спать надо, спать! А завтра посмотрим!

Он вытащил из кармана кусок колбасы, ломоть хлеба и, закусив, улегся на переднее сиденье.

— Что ж вы? Сказано — спать!

Мы провели ночь на одном месте и с рассветом двинулись на поиски дороги. Теперь было очевидно, что мы едем не на Баин-Тумень и Тамцак, а куда-то в противоположную сторону. Вокруг расстилался типичный гобийский ландшафт. Вынув карту, я пытался определить циркулем по пройденному расстоянию место, в котором мы можем находиться. Дуга прошла где-то между Калганским трактом и караванным путем в Большое Гоби.

Следуя по однообразной и ровной долине, мы мчались теперь вдоль выщербленных скал и длинных зеркальных солончаков унылого вида. Полосухин снова повел машину прямо и не сворачивал в сторону. Однако по его угрюмому и таинственному виду я понял, что он немного стыдится.

Часам к девяти утра степь снова потемнела. Невысоко над землей несся густой черный туман, иногда мчавшийся с удивительной быстротой, иногда застывавший, кружась на месте. Впереди косым темным столбом упал дождь. Поднялся ветер, тяжелый, сырой, сквозя у самой земли. Галька — мусор пустыни — заколотила в бока машины. Рельеф местности был здесь резче, попадались обрывы и овраги.

— Вот что я тебе скажу: напрасно мы съехали с дороги. Ничего тут хорошего нет! — сердито произнес Полосухин. Можно было подумать, что это я, а не он съехал с дороги. — Видишь погоду — сейчас налетит смерч. Черт знает куда мы едем! Первый раз я в таком положении… Надо подождать, товарищ Денисов…

Он завел машину под прикрытие каких-то скал, нагроможденных, как стена, одна над другой, затем вылез, набросал камней под задние колеса машины, чтобы ветер не столкнул нас в обрыв, и прикрыл мотор клеенчатым одеялом.

Пока он возился, я также вышел из машины, обошел скалу с противоположной стороны. Мы находились в котловине, усыпанной серым щебнем и почти лишенной растительности. Стена из камней, нагроможденная над нами, имела вид заброшенной циклопической постройки. Гигантский круглый камень лежал на ней сверху. Отдельные, составлявшие стену плиты, казалось, были скреплены глиной. Впрочем, строителем, по-видимому, была здесь природа и штукатуром — степной ветер.

Как только я вернулся в машину, началась буря.

С трудом захлопнув дверцу машину под давлением налетевшего вихря, я уселся рядом с Полосухиным, который дремал, опустив голову на руль. Сквозь переднее стекло видна была зловещая равнина, озаренная неясным, сумеречным светом. По скату холма с шорохом неслась пыль. Это продолжалось минуты две. Затем поток пыли прекратился так же внезапно, как начался; вслед за ним двигалась полоса затишья. Несколько мгновений в природе царило полное молчание. Казалось, уши мои заложены ватой. Затем на машину с пулеметным треском обрушился мелкий щебень. Машина закачалась, как на воде. Песок упрямо лез в рот и скрипел на зубах.

Еще некоторое время спустя волна из песка и щебня рассыпалась по земле, и впереди открылась ломаная линия горизонта. Мне показалось, что опять наступила тишина. Однако, сказав что-то Полосухину, я не услышал своего голоса. Шорох степного ветра заглушал все звуки в природе. Я повторил слова, но губы мои бесполезно шевелились. Я крикнул и опять не услышал себя.

Освещение поминутно менялось. Внезапно пробивался яркий столб света, затем тучи сгущались, как чернила. Сумерки сделались коричневыми. Я услыхал над головой тонкий, жалобный визг, словно оборвалась струна. Взглянув вверх, насколько позволяло стекло, я не мог ничего разглядеть. Через секунду звук повторился. Осторожно приоткрыв дверцу, я отыскал его источник: это качалась седловидная скала на верху циклопической постройки, грозя обрушиться в ложбину, где стоял наш «додж».

Похолодев от страха, я потряс шофера за плечо, сопровождая движения беззвучными криками. Полосухин раскрыл глаза и, оглядев степь, успокоительно покачал головой. Затем он показал на часах цифру один, желая, очевидно, сказать, что буря продлится час…

В то же мгновение хлынул ливень.

Со всех сторон понеслись потоки воды. На боках качающейся скалы заклубилась мыльная пена. Подуло сыростью. Вода захлюпала на земле, на кузове машины, на стеклах. Сразу стало спокойно. Ливень смирил бурю.

Мягкое шуршание воды наполнило ложбину. Я снова заговорил и услышал свой голос:

— А не обрушится она на нас, как вы думаете?

Полосухин, прищурившись, оглядел скалу.

— Она обрушится не раньше, чем часа через три. За это время дождь пройдет, и мы выберемся отсюда.

— А если все-таки она упадет раньше? — продолжал я настаивать.

— Не упадет! Чепуха!.. Я отвечаю.

Он примолк, подобрав ноги на сиденье и вглядываясь в сумрак, оживленный хлюпаньем дождя. Не желая показаться трусом, я последовал его примеру. Неуютная сырость пронизывала тело. Хотелось спать. Скрипучий шелест капель убаюкивал и мешал одновременно. Минут через сорок ливень начал стихать. В степи снова забрезжил день.

— Кажется, проходит, — сказали.

Полосухин ничего не ответил.

— Ах, черт, — пробормотал он, — вода на палец выше нормы!

Вслед за тем раздалось шипение. Бледный отсвет фар на воде потух. Тонкая струйка воды вползла в машину и заблестела на линолеуме обивки.

— Мотор залило! — бодро воскликнул Полосухин. — Ну-ка, смотри, товарищ инженер. Сами мы не выберемся!.. Пойдем искать местных жителей. Здесь неподалеку кочевка. Овцы, верблюды.

— Откуда вы знаете? — спросил я, не доверяя самоуверенным заявлениям Полосухина.

Он хмыкнул.

— Я по пути видел объеденные овцами стебли… Дело тут, товарищ, простое, — произнес он голосом лектора, разговаривающего с тупым учеником. — А помните мелкие кусты, похожие на можжевельник? Осенью на них растут шишки, из которых делают муку. Этой мукой лечат больных верблюдов… Поняли, в чем секрет? Все шишки с кустов оборваны… Кто это сделал? Люди… Для кого?… Ясно!

Я открыл дверцу. Дождь почти совсем прошел. Светлело. Небо было все еще в плотных тучах, но покров их теперь казался тоньше. Ложбина вокруг нас, и степь, и все, что только можно было видеть до самого горизонта, сверкало. Глинистая поверхность пустыни была залита водой.

— За мной! — скомандовал Полосухин, выскакивая из машины.

Вода доходила ему до колен. Он повозился у мотора и, вскочив на камень, протянул мне руку. Я прыгнул, чуть не обрушившись всем телом в воду. К счастью, он меня поддержал.

— Пошли! — весело сказал он. — Если достать четырех верблюдов, вытянем машину, товарищ Денисов.

— А не подождать ли нам, пока обсохнет?

Полосухин пожал плечами.

— Пока обсохнет, уйдем в глину так, что придется откапывать… Да и скала ваша обрушится. Я сказал — через три часа.

— В какую сторону идти? — спросил я.

— В какую сторону?

Полосухин подумал. Повсюду, куда достигал глаз, холмистая степь сверкала, дымилась и чавкала.

— Считаю, что надо идти к холмам. Там что-нибудь будет — или стадо, или юрта…

Мы пошли вперед, спотыкаясь и поднимаясь, и шли около часа. Идти мешали неровности почвы, ямы с водой, толстая прошлогодняя трава, норы сусликов, куда неожиданно проваливалась нога. «Ах, черт!» — вскрикивал я. Полосухин шел немного поодаль, выбирая место, где ступить.

После недолгого, но утомительного пути мы вышли на вершину перевала, откуда открывался обзор пути во все четыре стороны. Полосухин был прав. Здесь жили люди. Впереди расстилалась равнина с ровным дном. На нем темнели юрты и постройки разрушенного монастыря. Возле юрт паслись верблюды и овцы. Несколько молодых яков (мохнатые местные быки) весело прыгали по ожившей после дождя траве.

— А вот и стадо! — воскликнул Полосухин. — Овцы!.. Ну, что я вам говорил?

Двадцать минут спустя мы были уже у пастухов, окруживших нас и с любопытством расспрашивавших, кто мы такие и откуда идем. Как оказалось, за двое суток мы уклонились на шестьсот километров к юго-западу: громадная ошибка, даже для менее опытного шофера, чем Полосухин.

Мы находились в пустыне Гоби. Сорок лет тому назад эти места считались «белым пятном на карте». Когда-то здесь путешествовали Пржевальский и Козлов. Сейчас редкий шофер заезжает сюда, и то сбившись с дороги…

Гобийские пастухи напоили нас чаем. Они уговаривали остаться у них в гостях на несколько дней. Это были люди с живым умом, с развитым чувством собственного достоинства. Любознательные, насмешливые, упрямые, независимые, они нимало не походили на «полудетей, полуварваров», которых описывали европейские путешественники прошлого века. Не реже, чем раз в год, они ездили в Улан-Батор (обычно к надаму — дню революционных празднеств). С одним из пастухов, рябым, широкоплечим малым, по имени Дагва-Тимен, у Полосухина нашелся общий знакомый — шофер минздрава, родом из этих мест.

Узнав, что нужны люди для того, чтобы вытащить нашу чичу (монгольское название всякой машины), все кочевье засуетилось. Не прошло и десяти минут, как степняки вели за нами несколько верблюдов и быков с полным грузом веревок, лопат и кольев.

Впереди шел Дагва-Тимен, поддерживая вежливый разговор. Он вел себя как хозяин. Эту часть Гоби он знал, как горожанин свою улицу.

— Как вам здесь нравится? — спрашивал он. — Конечно, — скромно добавлял он, — тому, кто видел Улан-Батор, в Гоби скучно жить. Про нас говорят: «Ваше дерево — полынь, ваше море — дождевая лужа, ваша птица — сверчок», — конечно, в шутку. Но мы тоже не остаемся в долгу и отвечаем: «Уланбаторский житель заблудится на ладони…»

Он рассказал, что месяц назад сюда приезжала кино-установка с интересной картиной о том, как чича летает по воздуху. Я спросил, уроженец ли он пустыни или прикочевал из других мест.

— Пустыня? — удивился он. — Какая пустыня? Здесь не пустыня. Это хорошее место. Здесь везде живут люди, только их не видно. За горой — два дня пути — кочует мужик Бальдур с сотней верблюдов; налево, поближе, есть козий водопой и колодец, обложенный камнями, и даже кожаное ведро для воды.

Он еще долго не мог успокоиться.

— Пустыня… какая пустыня? — повторял он. — Пустыня — это горы, там лед, снег… Наше место называется Урту-Хайрханин-Сумэ, Монастырь Длинных Красавцев, знаменитое населенное место…

— Длинных Красавцев? — переспросил Полосухин, протягивая ему пачку папирос. — Угощайтесь, пожалуйста.

Монгол засмеялся, беря папиросу.

— Так у нас называют змей, — сказал он. — В горе под монастырем жили змеи. И монахи тоже как змеи. Тут было раньше двести монахов, обманывали пастушество. В прошлом году настоятель убежал, а монахи разбрелись по окрестностям… Да вот один из них!

Он указал на некрасивого косолапого парня в ярко-красном халате, шагавшего поодаль с лопатой, держа за повод верблюда.

— Его зовут Палма. Он младший лама, таскал дрова в монастыре. Теперь живет у нас, пастушит…

Услышав свое имя, бывший лама затряс головой. Добродушное его лицо засияло улыбкой.

— Это я — Палма, — сказал он, хлопая себя по груди. — Я— хороший человек. Я бросил монастырь.

— Закуривай, — сказал Полосухин, протягивая папиросу. — Тут нужен подход, — шепнул он мне. — Ну, как жизнь молодая, господин лама?

Монах осторожно взял папиросу и заложил ее за ухо.

— Наш хамбо (настоятель) был плохой. Шпион! — неожиданно сказал он. — Его уличили. Снимал в черный ящик наших цириков на пограничной заставе. Мы, младшие ламы, давно говорили об этом.

— Курите, курите, не стесняйтесь нас, — сказал Полосухин, чрезвычайно довольный разговором. — Мы, так сказать, иностранные специалисты, граждане СССР…

— А взять нашего нирбу (монастырского эконома), — важно разглагольствовал бывший монах. — С какими он людьми водился? Ездил в губернский центр, пил кумыс со счетоводом больницы, а тот потом украл десять тысяч тугриков и бежал. Подумать только — десять тысяч тугриков! Деньги на больницу!.. Ай, плохие люди!

— Вот оно! Вот оно! Классовая подоплека, — снова сказал Полосухин, толкая меня в бок.

Обратный путь к машине был не труден.

Дул ветер, и степь просыхала на глазах. Вскоре на горизонте показались седлообразный холм и стена, напоминающая циклопическую постройку с качающейся вершиной.

— Быстрей, друзья, передвигайтесь Кто так ходит? Выше поднимайте ноги, не упирая на ступни! — командовал Полосухин. — Скоро вечер, а нам надо ехать. Видите — за скалой стоит наша чича…

Посмотрев в том направлении, куда он показывал, монах неодобрительно покачал головой.

— Нехорошо выбрали место, где поставить чичу, — сказал он. — Святой рассердится. Он видит все насквозь.

— Какой святой?

— Святой из стены. Он из любви к Будде замуровал себя в стену двадцать лет назад и живет с тех пор в темноте. Монастырский слуга каждый день носил ему воду и немного вареного пшена, — там, в скале, есть отверстие величиной с мой кулак. Он ставил туда чашку, а утром находил ее пустой…

— Фанатизм! — сказал Полосухин. — Ты темный человек, Палма. В городе я расскажу монгольским товарищам, они пришлют сюда пропагандиста… А что с этим святым сейчас?

— Он замурован. Он дал обещание жить в темноте, пока не умрет. Келья его шириной в три шага. Теперь ламы разошлись по домам, и я ношу ему пищу. Раз в семь дней он варит себе чай. Я бросаю ему куски аргала… Он ничего не знает, что делается на свете.

— Ты бы заговорил с ним, глупый лама, — сказал рябой Дагва-Тимен, подгоняя быков вперед. — О-о-о вы, быки, быки!..

— Стена толстая, голоса не слышно, — возразил монах. — Да святой и не станет слушать простого человека. Ведь он почти бог. Он два года ничего не ел, питался молитвами.

Любовь к сказкам и чудесным историям в характере у гобийцев. Пастухи с удовольствием прислушивались к болтовне монаха.

— Что значит — два года не ел? Объясни точнее, — строго сказал Полосухин.

— Его пища оставалась в чашке. Мы даже думали, что он умер. Но когда прошло два года, совершилось чудо. Он воскрес.

— Монах — человек испорченный, его пища — ложь, — извиняющимся голосом объяснил Дагва-Тимен.

Пастухи засмеялись.

— Погоди, дай послушать, — еще строже сказал Полосухин. — Почему же ты думаешь, монах, что святой ожил?

— Однажды смотрим — чашка с пшеном пуста. Мы кинули в отверстие стены огниво. Видим — из щели пробился дымок. «Чудо, кричим, чудо!» И хамбо говорит: «Молитесь, лама в стене сделался богом!»

— Интересно, — сказал Полосухин. — Любопытная легенда… Эй, стойте, стойте! — Схватив за повод переднего верблюда, он остановил весь обоз. — Стойте! Сейчас обрушится! Мы опоздали!..

Холм был уже близко от нас. «Додж» был хорошо виден. Камни, составлявшие стену, отчетливо различались, каждый в отдельности. Я посмотрел на вершину. Качающаяся скала едва держалась, колеблясь на самом краю. В котловину сыпались мелкие осколки. Мгновение спустя над степью пронесся звук глухого удара — скала обвалилась. Мы остановились в оцепенении.

— Погибла наша чича, — вздохнул Полосухин. — Замечательная была машина, «додж» номер семь! Теперь будем добираться до города три недели. Моя вина!

В первый раз я слышал, что Полосухин признает себя виноватым.

Мы спустились к котловине, всего час назад укрывавшей нас от дождя. В ясном вечернем свете очертания скал и камней были до боли резкими. Котловина была завалена землей, и машина погребена. Часть циклопической постройки осталась целой. Подойдя к ней, мы увидели маленькую, окованную железом дверь, прежде наглухо заваленную камнями доверху и освобожденную от них обвалом. Здесь жил замурованный в стену монах. Сбоку от двери была видна темная щель, сквозь которую добровольному узнику подавали пищу. Второе отверстие наверху служило, очевидно, для притока воздуха. Я подумал об ужасном существовании в вечной темноте, которое вел здесь несчастный фанатик в течение многих лет, и невольно отвернулся.

Дагва-Тимен налег плечом на дверь. Приподняв ее на ржавых скобах, он с трудом отвел ее в сторону. За дверью открылся ход.

Я зажег спичку и нагнулся, пытаясь войти в помещение. Слабый огонек спички осветил толстую стену, покрытую черной полированной копотью. Мне показалось, что в глубине что-то движется. В тот же миг в лицо мне ударило таким клубом затхлости и зловония, что я принужден был отступить. От движения спичка потухла.

— Эй, выходи, если жив! Кто там? — крикнул Полосухин по-монгольски.

Пастухи с любопытством столпились вокруг двери, стараясь заглянуть внутрь. Бывший монах шептал заклинания, благоразумно отодвинувшись в сторону от страшного места.

— Тише! — сказал Полосухин.

Из отверстия в стене послышался слабый вздох.

— Выходи! Выходи!

— Я здесь, — раздался тонкий ответный возглас, и какое-то существо показалось в отверстии пещеры.

— Монах из стены! — пронеслось среди пастухов.

— Кто вы? — спросило существо, прикрывая глаза от режущего света.

Это был самый странный человек, какого я когда-либо видел. Маленький, сморщенный, в гнилых коричневых лохмотьях, с худыми, голыми руками, цвет которых был неотличим от покрывавшей их грязи. Лицо его было покрыто спутанными космами волос, отросших в заключении.

— Ум-ман-зар ба-ни-хум пад, — зашептал Палма по-тибетски. — О Будда, он заговорил! Он нарушил обет! Двадцать лет святой жизни пропали!

Отшельник оглядел всю нашу группу. На мгновение мне показалось, что он вздрогнул при виде Дагва-Тимена, затем его взгляд стал снова неподвижен. Он бессмысленно замычал и отвернулся, не обращая на нас внимания.

— Это сумасшедший, — тихо сказал я Полосухину.

— Может быть, — сказал он. — Сейчас мы посмотрим.

Он подошел к отшельнику вплотную и крикнул:

— Стойте, гражданин!

Я с удивлением на него посмотрел. Лицо Полосухина выражало напряженное сердитое внимание. Он весь подался вперед, как бы делая охотничью стойку.

— Стойте! — повторил он грубо, хватая отшельника за локоть.

— Оставьте же его, он сумасшедший, — сказал я.

— Оставьте вы меня, — досадливо огрызнулся Полосухин, отмахиваясь от меня, как от мухи. — Пусть покажет народу документы.

Человек из стены остановился. Взгляд его сделался еще бессмысленнее.

— Что за вздор! — воскликнул я. — Вы забыли, где вы находитесь. Как вам не стыдно!

— Не учите меня! — сказал Полосухин, не спуская глаз с отшельника.

Тот вдруг забормотал, содрогаясь всем телом:

— Они не у меня… они не у меня… Это старый хамбо…

— Будешь отвечать перед монгольским народом, — сказал Полосухин. — Ревизия проверила твои книги.

В глазах отшельника впервые сверкнуло что-то осмысленное.

— Уважаемые товарищи, — сказал он тонким надтреснутым тенорком. — Увы, увы, перед лицом государства, прочно утвердившегося, перед всем народным пленумом признаю свою вину…

Он выражался писарски правильным языком с газетными монгольскими оборотами.

— Это старый хамбо спрятал меня здесь, в келье рядом со скелетом монаха, — сказал он, опускаясь на колени. — Я чуть не умер от соседства… Хамбо обещал взять меня, когда придет время… Моя вина… Я не знаю, почему он не пришел за мной…

— Встань, постыдись пастушества! — сказал Полосухин.

Монголы, прислушивавшиеся с возрастающим любопытством к этому потоку слов, начали пристально вглядываться.

— Правильно. Я его знаю, — сказал вдруг Дагва-Тимен. — Это счетовод из больницы в Д., тот, что украл десять тысяч тугриков… Ай, ай, это был первый франт в Гоби. Ходил в мягкой шляпе, в новых сапогах, с тремя самопишущими ручками за отворотом халата…

— Я был уважаемый человек, — жалобно заныл отшельник. — Это хамбо соблазнил меня. Я его проклял тысячу раз, пока сидел здесь!

— Жди своего хамбо! — насмешливо сказал Полосухин. — Он скрылся. И тугрики с ним…

— Я кричал, я звал на помощь… Я хотел уйти, но было поздно. Дверь завалили скалой, Никто меня не слышал… Я, наверно, полгода не видел света… Когда хамбо привел меня сюда, был декабрь тысяча девятьсот тридцать седьмого года… А сейчас, наверно, уже весна…

— Тридцатое сентября тысяча девятьсот тридцать девятого года, — сухо сказал Полосухин.

— О Будда! — застонал тот.

— Совсем ничтожный человек, — с презрением отозвался на его стон Дагва-Тимен. — Удивляюсь, как такой человек смеет топтать почву народного Гоби… Скажи, как ты его узнал?

— У меня голова на плечах, — сказал Полосухин, — Это просто, как трава. Во-первых, замурованный лама умер, а кто-то берет его пищу. Второе — у его лохмотьев прямой ворот, а у монахов бывает круглый. И, наконец, вор не может скрыться в пустыне Гоби, разве что под землей… Ну, довольно возиться с ним, друзья. Берите лопаты! Надо вытащить машину из земли. Мне почему-то кажется, что она цела…

И Полосухин оказался прав. Под осколками камней и комьями глины наш «додж» был почти невредим. С помощью кочевников мы вытащили его из котловины и поставили на дорогу. Все стекла были разбиты, и отлетели ручки от дверцы. И все же нам удалось двинуть машину «своим ходом» без всякого ремонта. За сутки мы доехали до Баин-Тумени.

1941