Введение
§ 1. Методы исторического изучения
В предшествующей части я попытался изложить общую теорию исторического знания; я рассмотрел, каким образом обосновывается та точка зрения, с которой оно строится, и изучение какого-либо объекта становится историческим; я также выяснил, какой именно объект всего более заслуживает такое название. В связи с изложением общей теории исторического знания мне, разумеется, приходилось касаться и методов исторического мышления, например, той роли, какая принадлежит в нем анализу и синтезу, дедукции и индукции.
Не останавливаясь на более подробном развитии вышеприведенных положений в их общем значении, я прямо перейду к той части методологии истории, которая хотя и не пренебрегает производными принципами исторического познания, однако занимается преимущественно рассмотрением главнейших методов исторического изучения. Такое учение исходит, конечно, из той познавательной точки зрения, которая устанавливается в теории исторического познания, и из вышеизложенных рассуждений об его объекте; постоянно пользуясь производными проистекающими отсюда принципами, оно все же сосредоточивается на изложении методов изучения тех фактов, значение которых признается историческим: оно выясняет ту зависимость, какая существует между принятой в нем познавательной точкой зрения и производными принципами, обусловливающими те, а не иные методы, а также между объектом исторического познания и соответствующими приемами его изучения; преследуя задачи подобного рода, оно и получает относительно специальный характер. Таким образом, принимая во внимание ту точку зрения, которая была обоснована в общей теории исторического познания, да и самый его объект и опираясь на некоторые производные принципы, специальная методология истории дает понятие об общих методах изучения, главным образом, в их зависимости от данного объекта, т. е. от истории человечества, что и дает основание назвать ее специальной.
Предлагаемое учение все же отличается довольно общим характером: оно должно принимать во внимание производные принципы, а не одни только методы исследования; и рассматривает то общее, что обнаруживается в научных приемах самых разнообразных исторических дисциплин, например в истории языка, в истории философии, религии, науки, искусства и литературы, в истории хозяйства и финансов, в истории права.
Общий характер той части методологии истории, которая занимается изложением методов исторического изучения, явствует также из того, что она не смешивает их с техническими приемами исторической работы. В самом деле, специальная методология истории все еще далека от простой техники исторических работ, а потому ее содержание нуждается в систематическом рассмотрении; она пытается, например, обосновать общий принцип научного сомнения в достоверности заключений, делаемых историком о психическом значении материальной, внешней стороны источника, а не довольствуется только правилом «сомневайся в достоверности исторических источников, не подвергнутых исторической критике» или просто даже формулой «критикуй источник прежде, чем приняться за реставрацию тех исторических фактов, к которым он имеет отношение» — формулой, часто выражаемой лишь в квалифицированном виде применительно к данным разновидностям источников; она стремится выяснить методологические принципы, в силу которых историку приходится пользоваться психологией для реконструкции исторических фактов, и обосновывает ими те именно методы, которые нужны ему для научного построения данного рода исторических фактов, а не ограничивается высказыванием правил, хотя бы, например, правила, что историк должен прибегать к выводам психологии, касающимся учения о самовнушении, для объяснения, положим, факта появления стигматов у известного исторического лица, и т. п.
Впрочем, указывая на общий характер рассматриваемого учения, не следует упускать из виду, что оно дает понятие о самостоятельном, собственно историческом методе, применяемом к изучению истории человечества, и таким образом, охраняет историю от слишком легкого преобладания в ней методов, свойственных другим наукам, но малопригодных для собственно исторического исследования, и затемняющих характерные его особенности; оно также предостерегает исследователя и от слишком поверхностных аналогий и выводов.
Понятие о той части методологии истории, которая посвящена изложению методов исторического изучения, получит дальнейшее выяснение, если обратить внимание на главнейшие ее отделы; они отличаются друг от друга и по познавательным целям, и по объектам изучения.
В самом деле, учение о методах исторического исследования состоит из двух отделов, уже намеченных выше, — методологии источниковедения и методологии исторического построения. Методология источниковедения устанавливает главным образом те производные принципы и методы, на основании которых историк считает себя вправе утверждать, что факт, известный ему из данных источников, действительно существовал; она рассматривает, что именно источники дают для нашего знания об исторической действительности и в какой мере оно доступно нам при данных условиях. Методология исторического построения рассуждает о производных принципах и методах построения истории из фактов, данные о которых уже были предварительно истолкованы и проверены; она не задается вопросом о том, в силу какого рода соображений историк признает, что они действительно были, а предполагая его решенным в утвердительном смысле, только выясняет, каковы производные принципы и методы, которыми историк пользуется для того, чтобы научно конструировать историческую действительность.
Следует иметь в виду, что вышеуказанное различие между методологией источниковедения и методологией исторического построения проводится с точки зрения аналитической, а не генетической; в действительности изучение исторических источников идет, конечно, рука об руку с изучением исторического процесса и, значит, могут быть случаи, когда историк уже пользуется методами исторического построения для того, чтобы выяснить научную ценность данного источника; вообще можно сказать, что в тех случаях, когда источник сам рассматривается как исторический факт, к его изучению уже прилагаются методы исторического построения; но с принятой выше точки зрения, все же можно и должно различать методологию источниковедения от методологии исторического построения: и задача, и предмет их изучения различны.
Ввиду соображений, уже изложенных выше, в состав той части методологии истории, которая рассматривает методы исторического изучения, нет нужды включать рассмотрение технических приемов исторических исследований: особый круг знаний, который можно было бы назвать исторической технологией или техникой исторических работ, должен был бы давать понятие о весьма разнообразной совокупности специальных дисциплин, нужных для производства подобного рода работ.
§ 2. Методы исторического изучения в современной литературе
В общем очерке развития методологии истории я уже указал на главнейшие периоды, которые можно различать в нем, и на важнейшие из сочинений, авторы которых частью затрагивали теорию исторического познания, частью излагали и методы исторического изучения.
В известных своих сочинениях Лукиан и Тацит, например, уже преподали несколько наставлений касательно таких приемов. Фосс и последующие писатели, а в Новейшее время Бернгейм, Ланглуа-Сеньобос и Мейстер с его сотрудниками даже преимущественно останавливались на их рассмотрении, впрочем, далеко не всегда отличая их от техники исторических работ. В настоящем отделе, не возвращаясь к сказанному выше, я ограничусь кратким обозрением одних только общих трудов по исторической методологии в узком смысле, появившихся в Новейшее время; они обыкновенно дают более или менее широкое понятие о методологии источниковедения и о методологии исторического построения.
Вышеуказанное развитие теории исторического познания, конечно, имело некоторое влияние и на соответствующее понимание методов исторического изучения; но и развитие филологических, а также собственно исторических знаний давно уже получило существенное значение в их разработке: филологи и историки также выясняли приемы исторической науки; они подходили к ним не столько с общей философской, сколько со специальной научно-исторической точки зрения, и вносили в учение о них результаты своих собственных конкретно-исторических исследований.
В начале прошлого века, когда Бёк приступил к своим чтениям по «энциклопедии и методологии филологических наук», рассматриваемое учение стало приобретать более систематический характер: методы исторического изучения получили в его труде более прочное обоснование и более широкую постановку. Вообще, Бёк испытал на себе некоторое влияние немецкого идеализма: сам он, например, указывал на то, что воспользовался идеями Шлейермахера. В своем построении Бёк исходил из понятия о филологии как о «познании познанного», что, разумеется, предполагало признание его объективно данным; с такой точки зрения, он пришел к заключению, что «цель» филологии — «чисто историческая», и в сущности, не отграничивал от нее истории; подобно учителю своему, Вольфу, он в таком же широком смысле понимал и классическую филологию: она должна познавать классическую древность в ее совокупности. Впрочем, различая форму познания от «материального» его содержания, Бёк проводил соответственное различие между методами изучения, логически предшествующими содержанию науки, и ее результатами; но знаменитый эпиграфист не мог довольствоваться изложением одних формальных методов, которые он отождествлял преимущественно с герменевтикой и критикой; он особенно интересовался «филологической реконструкцией» классической древности, т. е. древностей частного и государственного быта греков и римлян; в связи с характеристикой «материальных дисциплин учения о (классической) древности» он, разумеется, часто касался и приемов ее реконструкции, но не выделил их в особое учение о методах исторического построения. Хотя Бёк не успел сам окончательно выработать систему, свободную от недостатков, и, в сущности, посвящал свои лекции изложению методов исторического изучения только применительно к классической древности, но все же его курс по полноте и разносторонности содержания долгое время оставался единственным в своем роде и, наконец, уже по смерти автора появился в печати.
Черезмерно широкое понимание филологии, предложенное Бёком, вызвало, однако, сомнения среди тех филологов, которые не решались сводить филологию на историю, и разумеется, не могло удовлетворить самих историков. Между тем задолго до напечатания вышеназванного труда потребность в разработке методов исторического изучения стала ощущаться и среди историков. Во главе их можно, конечно, поставить Нибура, с таким успехом применившего филологию к истории: подобно Ф. А. Вольфу, «герою и эпониму» немецких филологов, он пользовался критическим методом при изучении исторических преданий. В своей «Римской истории» Нибур, благодаря широкой эрудиции, привлек самый разнообразный материал для их истолкования и показал, какое значение «разносторонняя и глубокая» критика имеет для их оценки; он также обнаружил великую способность представлять себе живые образы «людей и предметов» и постигать действительную жизнь в полноте ее индивидуальных особенностей; вместе с тем он следил и за ее развитием, особенно в области социально-экономических отношений, в «учреждениях и администрации» и т. п. Постоянно отвлекаемый от науки, Нибур не дал, однако, какого-либо цельного изложения своих теоретических взглядов, хотя и обнаружил многие из них на деле в своей «Римской истории»; она надолго стала образцом исторического исследования.
Впрочем, материалы для курсов по методологии истории в узком смысле начали подбирать преимущественно с 1820-х годов и большею частью лишь в связи с ведением крупных научных предприятий, вроде «Monnmenta Germaniae Historica», или с теми серьезными историческими занятиями, которые стали практиковаться, например, в École des Chartes и в германских университетах, главным образом, с того времени, когда Ранке в 1834 г. учредил свое известное «историческое общество» в Берлине; потребность в научных пособиях по методологии, разумеется, стала возрастать после того, как аналогичные порядки возникли благодаря реформе, предпринятой Дюрьи в 1868 г., во французских университетах, а затем и в университетах других стран.
До позднейшего времени, однако, достаточно общего руководства по методологии истории не появлялось, хотя бы в вышеуказанном узком смысле. В своих вступительных лекциях к курсу новой истории Арнольд, большой поклонник Фукидида и Нибура, правда, уже коснулся некоторых важнейших положений подобного рода: он высказал, например, несколько замечаний о степени доверия, с каким должно относиться к истории, особенно о степени достоверности современных свидетельских показаний, и попытался в общих чертах выяснить «метод исторического анализа» и синтеза в приложении его к периодизации истории и к пониманию прошлого его Родины с того времени, когда в ней появились политические партии; но талантливый автор лекций затронул такие темы слегка и не успел подвергнуть их систематической разработке. Значительно позднее, в 1886 г., один из видных английских историков, Фримэн, преданный ученик Арнольда и почитатель Мэколея, выступил с книгой, специально посвященной обозрению «методов исторического изучения». В интересных лекциях, из которых возникла книга, названная выше, Фримэн, почти одинаково знакомый и с «древней», и с «новой историей», касается самых разнообразных предметов. Слишком мало останавливаясь на понятии об истории, которая, по его мнению, изучает человека, главным образом, как «существо политическое», автор прежде всего говорит о вспомогательных науках, например о геологии, с родственными ей дисциплинами, и в особенности о филологии, а также об изучении права; далее он указывает на затруднения, с которыми связано изучение истории, не имеющей своей выработанной технической терминологии; он также рассуждает о степени достоверности исторического знания: историк с меньшим доверием, чем натуралист, может сказать, что факт действительно произошел или что дело происходило таким-то образом, но зато он ближе подходит к «истинному знанию» причин данного факта или того, почему дело произошло именно так, а не иначе; вслед за тем он еще говорит о подлинности и достоверности источников, различая между ними «повествовательные», «монументальные» и «документальные», а также характеризует важнейших классических и средневековых писателей, не забывая, впрочем, и выдающихся английских и некоторых немецких историков позднейшего времени. В своей книге Фримэн, кроме того, обращает внимание на «единство истории» и на значение путешествий для реконструкции исторического прошлого. При ознакомлении с разбираемым сочинением легко заметить, что Фримэн слишком мало интересуется теоретическим обоснованием своих правил и иллюстрирует их примерами, почерпнутыми преимущественно из древней и английской истории; система его изложения представляется несколько случайной, а некоторые из предлагаемых им правил производят довольно «банальное» впечатление. Тем не менее труд Фримэна имеет некоторое значение: в нем можно найти живую характеристику конкретных типов источников, несколько замечаний об исторической достоверности и соображения о «единстве истории», в силу которого необходимо соблюдать и единство исторического построения.
Ни Фримэну, ни некоторым другим ученым, в то время занимавшимся исторической методологией, не удалось, однако, вполне утвердить в среде ученых специалистов сознание в необходимости подобного рода научной дисциплины. Возраставший интерес к ней вызвал даже протест со стороны почтенного историка Лоренца; он полагал, что трактаты по методологии истории не могут создать исторических трудов, так как основание для правильного суждения о каком-либо предмете лежит в особенностях судящего, а не в правилах исторической критики; он указывал на то, что историческая методология развивалась путем целого ряда колебаний, что отрицаемое через несколько лет утверждали, и проч. Такой скепсис не помешал, однако, самому Лоренцу предложить несколько правил исторической критики и подвергнуть критическому рассмотрению несколько исторических сочинений, что, очевидно, предполагало наличие у самого критика какой-либо руководящей точки зрения на задачи и на приемы исторического изучения. Лоренц был, конечно, прав, когда утверждал, что талант не создается, а создает; но он напрасно не хотел принять во внимание, что обоснование методологических приемов не менее важно, чем практическое усвоение их в процессе самой исторической работы; что и талант и в особенности рядовые работники, очень полезные для науки, все же воспитываются и на методологических курсах; что с такой точки зрения, методологические курсы должны служить частью введением, частью заключением к серьезным историческим занятиям.
Последующее развитие литературы по методологии истории также мало оправдало скептическое отношение к ней Лоренца: помимо более или менее общих трудов, уже рассмотренных выше, можно упомянуть здесь о лекциях, читанных Сеньобосом в Вольной школе социальных наук в Париже.
Сеньобос попытался изложить методы исторического изучения в применении их к социальной истории (главным образом, экономической). В первой части своего труда Сеньобос, в сущности, дает понятие о методологии источниковедения в применении ее к изучению «документов социальной истории»: здесь автор предлагает, например, «теорию о документе», разумея под ним «след предшествующих ему действий», и дает понятие о психологическом его толковании; он так же хорошо сводит правила критической обработки и оценки статистических данных. Во второй части Сеньобос останавливается на методологии исторического построения социальной истории: он обстоятельно излагает здесь приемы группировки сосуществующих и последовательных фактов.
Вообще в книге Сеньобоса можно найти весьма полезные советы; он предостерегает всякого от чрезмерного доверия к статистическому и другому материалу, касающемуся социальной истории, и от увлечения обобщениями в ее области. Некоторые из замечаний, высказанных мною относительно «Introduction aux études historiques», тем не менее остаются в силе и применительно к разбираемому труду: и в своей новой книге Сеньобос, например, все же не дает теоретического обоснования многих своих положений (хотя и в меньшей степени, чем раньше), а также не останавливается на выяснении логического сходства или различия между науками социальными и историческими; он преувеличивает субъективный характер исторического метода, что, может быть, объясняется пренебрежением его к тому разряду исторических источников, которые можно назвать остатками культуры; он довольствуется чисто эмпирическими определениями (например, эволюции) и т. п.
Впрочем, кроме более или менее общего рассмотрения принципов и методов исторического изучения, можно обсуждать те же проблемы и в более конкретной их постановке, т. е. в приложении тех, а не иных методов к источниковедению, и к построению истории данного народа или более или менее крупного исторического периода.
В трудах подобного рода можно найти или общие введения, в известной мере затрагивающие принципы и методы исторического изучения, или применение их к обозрению источников и пособий, имеющих отношение к той, а не иной области истории.
Общее введение в изучение истории, например, можно найти отчасти в монументальном труде В. С. Иконникова: он касается в нем даже некоторых проблем, входящих в область теории исторического познания (например, понятия об историческом законе, о роли личности в истории и т. п.), но не выделяет ее и останавливается, главным образом, на обозрении методов исторического изучения. Автор, правда, мало затрагивает учение об интерпретации, но отводит много места учению о критике: он следит за ее развитием преимущественно со времени Болингброка, Вольтера и Шлецера и обстоятельно выясняет ее приложение к разным по своему значению видам исторических источников, впрочем, уделяя слишком мало внимания памятникам вещественным и произведениям литературы. В одной из последующих глав автор дает понятие о «внутренней критике» и рассматривает некоторые из методов понимания исторических фактов в «необходимой» их «связи» и приемов «исторического искусства»; он характеризует сравнительный метод и предупреждает против черезмерного увлечения статистическим методом, обезличивающим историю; он рассуждает также о «теории прогресса», с точки зрения которого строится исторический процесс; наконец, он переходит к разбору условий, при соблюдении которых историк может достигнуть возможно более объективного и художественного изображения прошлого. Таким образом, в своем введении В. С. Иконников касается целого ряда вопросов, имеющих самое близкое отношение к методам исторического изучения: хотя он и не дает систематического учения о них, но сообщает много полезных библиографических указаний, выписок и соображений ввиду главной цели его труда, разумеется, приноровленных преимущественно к потребностям русской исторической науки.
В других сочинениях, представляющих введение в данную конкретную область истории, методология источниковедения получает характер обозрения источников данной истории, приемов их изучения и т. п., а методология исторического построения превращается в обозрение пособий, касающихся той же истории, точек зрения, с которых они написаны, приемов группировки или периодизации, которые в них приняты, и т. п. В числе трудов подобного рода, имеющих, конечно, весьма важное значение для правильной постановки исторических работ в известной области, я укажу для примера на «Введения» в изучение истории Древней Греции и Нового времени, составленные В. П. Бузескулом и Г. Вольфом. В своем «Введении в историю Греции», главным образом, доэллинистического периода В. П. Бузескул с большим знанием дела частью обозревает источники, понимая их в самом обширном смысле слова (язык, предания, памятники вещественные, надписи, а также другие документы и «литературные произведения»), частью дает очерк разработки греческой истории преимущественно в прошлом веке. При обзоре источников автор обращает внимание на приемы их истолкования и критики, а также на их значение, касаясь их, впрочем, лишь применительно к отдельным видам источников и в особенности к сочинениям важнейших греческих историков; а в очерке историографии Нового времени он не упускает из виду ни общих течений исторической мысли, ни открытий, оказавших влияние на развитие исторического понимания древнегреческой жизни, ни приемов ее построения у разных авторов. В своем «Введении в изучение новой истории» Г. Вольф также обозревает источники новой истории, разделяя их на «предания» и «остатки»; в части, посвященной обзору «преданий», особенно ценным должно признать отдел о мемуарах, а в известной мере — и о повременной печати; в части, озаглавленной «Остатки», многое заслуживает внимания, в особенности отдел о государственных договорах; в книге можно найти и такие главы, которые касаются развития историографии и, следовательно, имеют отношение к методологии исторического построения. Впрочем, автор едва ли вполне переработал собранный им обширный материал и преимущественно остановился лишь на обзоре источников новой истории, а не на ее построении в современной историографии; он напрасно оставил без достаточного внимания такие источники, как письма (не говоря о менее важных), и несколько пренебрег дипломатикой актов Нового времени; вместе с тем он, главным образом, имел в виду лишь «политическую» историю и не может удовлетворить того, кто стал бы искать в его книге хотя бы краткое обозрение попыток построить историю культуры Нового времени.
«Введения» подобного рода не могут, однако, заменить собою систематического рассмотрения методов исторического изучения в вышеуказанном смысле: оно имеет свои задачи, постановка и решение которых предлагается в нижеследующих отделах, посвященных изложению методологии источниковедения и методологии исторического построения.
Отдел первый
Методология источниковедения
Методология источниковедения до сих пор еще не представляет цельного и систематически развитого учения: одни предлагают, например, взамен такого учения только обозрение конкретно данных исторических источников, их коллекций и изданий в связи с «эвристикой» и отводят особое место критике; другие готовы отождествить методологию источниковедения с «критикой», понимая ее в широком смысле; третьи изучают исторические источники в их генезисе, например в зависимости от тех условий и форм общественной жизни, благодаря которым они возникли, и т. п.
В настоящем отделе я и попытаюсь прежде всего выяснить понятие о методологии источниковедения в связи с тою целью исторического познания, которую она стремится достигнуть; вслед за тем я перейду к систематическому рассмотрению главнейших ее частей, в основных своих положениях все еще очень мало разработанных даже в современной литературе, и остановлюсь на учении об источниках исторического познания, т. е. о том, что именно следует разуметь под источником и каковы главнейшие разновидности источников, а также на учении о главнейших критериях и методах их интерпретации и критики; в заключение я коснусь и того значения, какое исторические источники имеют для нашей науки.
Введение
§ 1. Понятие о методологии источниковедения
Между общею частью методологии истории и тою частью, которая посвящена изложению учения об объективно данных источниках исторического знания, нельзя не заметить довольно тесной связи, благодаря которой легко установить и принципиальное значение вышеназванного учения.
Общая часть методологии истории обосновывает, главным образом, ту познавательную точку зрения, с которой историк должен изучать действительность вообще, но не предрешает вопроса о действительном существовании тех именно фактов, которые известны историку из данных источников; решение такой задачи и выпадает на долю методологии источниковедения.
В самом деле, хотя историк, признающий эмпирически данную действительность, не может сомневаться в действительном существовании факта, доступного непосредственному его наблюдению, но он не в состоянии подвергнуть собственно «исторический» факт непосредственному наблюдению в том именно, что всего лучше характеризует его: чужие состояния сознания сами по себе не поддаются наблюдению историка; он только заключает об их существовании. С последней точки зрения, значит, основательность наблюдений, производимых историком даже над фактом, совершающимся перед ним, представляется ему проблематичной: утверждение, что такой факт действительно совершается (поскольку оно касается внутренней, психической его стороны), требует обоснования, т. е. нуждается в каких-либо научных критериях, на основании которых можно было бы признать действительное существование тех внутренних психических факторов, действие которых в данной индивидуальной их комбинации обнаруживается во внешних формах, доступных восприятию историка.
В сущности, однако, историку обыкновенно приходится иметь дело (поскольку речь идет об истории в наиболее характерных ее особенностях) не с совершающимися, а с совершившимися фактами: историк занимается научным построением исторического целого; но всякое эволюционное целое в известный момент действительно существует только в одной из своих частей; для того чтобы представить себе такое эволюционное целое, историк должен восстановить путем научной конструкции состояния, пройденные данной индивидуальностью (личностью, народом и т. п.); если данная индивидуальность сама уже перестала существовать, он конструирует вообще все ее состояния, поскольку они оказались частями пройденного ею развития; если она продолжает существовать, то все уже пройденные ею состояния и т. п.
Восстановление прошлых, ранее существовавших стадий развития находится, однако, в самой тесной зависимости и от тех источников, на основании которых такое восстановление может быть сделано: пользуясь наличным историческим материалом, характеризующим (или в отдельности или вместе с другими фактами) прошлое состояние культуры, историку приходится восстанавливать факты; значит, восстановление их зависит от наличности исторических источников в самом широком смысле; а так как самих фактов уже нет, то и пользование историческими источниками, которые нельзя, конечно, отождествлять с исчезнувшими фактами, требует довольно изощренных методов их изучения.
Итак, если иметь в виду, что лишь самая незначительная часть действительности, протекающей пред историком, непосредственно доступна личному его чувственному восприятию, а остальная все же известна ему лишь по ее остаткам или из чужих наблюдений, то понятие о его задаче сильно осложнится. Свое знание о большинстве сложных исторических фактов, например, историк принужден черпать из чужих наблюдений, воспоминаний и оценок, доступных его собственному чувственному восприятию. В случаях подобного рода историку приходится предварительно выяснять значение не самого факта и даже не его остатков, а данного о нем показания или известия, очень часто восходящего к лицу, которое вовсе не было подготовлено к научному наблюдению над заинтересовавшим его фактом; а при таких условиях вопрос об основательности его знаний касательно изучаемого факта встает с еще большею силою и в еще большей мере нуждается при своем решении в принципах и методах, излагаемых в методологии источниковедения.
В самом деле, можно ли без всяких критериев пользоваться историческим источником и утверждать, что факт, восстановленный на его основании без предварительного его рассмотрения, действительно существовал? Помимо чисто субъективных условий, затрудняющих вообще научное изучение всякого материала, достаточно здесь представить себе (пока хотя бы в самых общих чертах), что надо разуметь под историческим источником, для того чтобы ответить на такой вопрос отрицательно; в сущности, историк признает его психическим продуктом, т. е. продуктом человеческого творчества в широком смысле слова; с такой точки зрения, например, он различает какой-либо ludus naturae от каменной поделки, в которой запечатлелось хотя бы слабое проявление человеческого творчества, или бессмысленные знаки — от начертаний первобытной письменности. В связи с вышеуказанным пониманием источника историк полагает, что такая психика, построенная им, разумеется, на основании принципа признания чужой одушевленности в качестве ранее бывшей, могла быть иною, чем теперешняя; что она далеко не полно отразилась в источнике, особенно если он сохранился только в обломках или в отрывках; что правильное понимание ее требует особого рода предосторожностей при обращении с ними и т. п.; не выяснив их научного значения, историк, очевидно, не может пользоваться таким материалом и не решится утверждать, что факт, знание о котором он черпает из него, действительно существовал. Вместе с тем историк может утверждать нечто подобное лишь в том случае, если он признает показания о фактах, заключающиеся в историческом источнике, «истинными»; но так как чужие показания, очевидно, могут и не удовлетворять такому условию, то, не зная a priori, какое из них удовлетворяет ему, а какое не удовлетворяет, историк, значит, должен подходить к каждому показанию с научным сомнением; он должен подвергнуть его рассмотрению, благодаря которому он и получает возможность хотя бы в некоторой степени приблизиться к знанию действительности. Следовательно, историку надо установить критерии, на основании которых он мог бы утверждать, что факт, известный ему из данного источника, действительно совершился; установление таких критериев, а также связанных с ними методов изучения исторических источников и проводится в методологии источниковедения.
Итак, основная задача методологии источниковедения — установить те критерии, на основании которых историк считает себя вправе утверждать, что факт, известный ему из данных источников, действительно произошел в настоящем или в прошлом развитии человечества; опираясь на них, он с такой точки зрения изучает объективно данные источники исторического знания; специальные методы, при помощи которых историк исследует источники, складываются в зависимости от указанной точки зрения и применительно к тем свойствам, которые он приписывает им.
В самом деле, от логических методов в их чистом виде (положим, чистой дедукции или чистой индукции) методы исследования собственно исторических источников отличаются большею сложностью и конкретностью: несколько отвлеченных, логически раздельных методов мышления сплетаются в каждом из них в одно целое; историк, интересующийся данным источником, пользуется не абстрактными методами дедукции или индукции вообще, а более или менее сложной их комбинацией, приноровленной к изучению данных своего исторического опыта, т. е. данного рода источников. Таким образом, принцип группировки подобного рода способов историк разыскивает не только в формальных (логических) особенностях мышления, ибо разные, с логической точки зрения, методы приложимы к одному и тому же роду источников; означенный принцип он ставит и в зависимость от своего представления об эмпирически данном ему историческом материале; он группирует методы подобного рода, имея в виду различие комбинаций логических способов изучения в зависимости от того или иного рода источников и вытекающем отсюда различии соответствующих для того способов исследования; каждый такой способ исследования может совмещать несколько методов, различных с логической точки зрения, но комбинируемых вместе для достижения одного и того же результата.
В зависимости от свойств изучаемого материала, который историку человечества представляется психическим продуктом, и такие комбинации методов его изучения оказываются, значит, преимущественно комбинациями психологических методов изучения психических продуктов, называемых историческими источниками.
§ 2. Методология источниковедения в современной литературе
Долгое время методология источниковедения развивалась в тесной зависимости от филологии и науки о классической древности: самые понятия об «источнике», а также о герменевтике и критике возникли в связи с филологической интерпретацией и критикой важнейших произведений литературы классической древности, интересовавших древних «грамматиков» — экзегетов и «критиков», а также гуманистов и позднейших представителей науки о классической древности. Вместе с тем, однако, такая зависимость задерживала самостоятельное развитие методологии источниковедения: лишь с начала прошлого века она стала приобретать значение особой научной дисциплины; с того же времени можно начинать и обозрение посвященной ей литературы.
Великий представитель религиозного идеализма Шлейермахер впервые попытался выработать и общее учение об основных принципах методологии источниковедения; правда, и он, подобно Эрнести и Морусу, не разрывал их связи с экзегетическим изучением Нового Завета; но он и не следовал примеру Волфа, все еще рассматривавшего их лишь в довольно отрывочном их приложении к изучению классической древности; напротив, он попытался выделить и систематически изложить общие принципы, лежавшие в основе таких работ, и тем самым много содействовал образованию особой научной дисциплины — методологии источниковедения. Вместе с тем Шлейермахер выяснил и главнейшие составные ее части: хотя он и оставил в стороне учение об источниках исторического познания, но ясно указал на значение «герменевтики» в ее отношении к критике. До того времени герменевтика часто поглощалась критикой или слишком тесно связывалась с чисто практическими, педагогическими целями: Клерикус, например, разумел под «критикой» искусство понимать произведения древности и различать подлинные от неподлинных, а также судить об их достоинстве; Эрнести полагал, что герменевтика должна содержать учение о понимании мыслей, выраженных в словах, и об искусстве излагать или передавать их другим. В своем любопытном курсе «Герменевтика и критика, особенно в их отношении к Новому Завету» Шлейермахер освобождает герменевтику от двойной ее зависимости: он ставит ее наряду с критикой, ибо «правильное понимание текста» обусловливает возможность критически оценить его показание, и не смешивает «герменевтики» с искусством изложения понимаемого. С такой точки зрения Шлейермахер разделяет свой трактат на две части: на учение о герменевтике и учение о критике, взаимно дополняющие друг друга. В учении о герменевтике, т. е. об «искусстве понимать чужую речь», автор различает «грамматическое» толкование от «психологического»; последнее состоит в том, чтобы понять данный комплекс мыслей как «жизненный момент» в развитии того, а не иного «определенного человека»; далее автор переходит к учению о критике, возникающей под влиянием подозрения, что (в источнике) «есть нечто такое, что не должно быть»; в зависимости от предпосылаемого им понятия о том, каким образом ошибки, вызывающие такое подозрение, происходят, он делит критику на критику «механических» ошибок (например, описок) и на критику ошибок, зависевших от свободной воли того, кто признается автором данного произведения. Таким образом, Шлейермахер попытался построить целое учение, находившееся в тесной связи с методологией источниковедения; но все же и он не отделил ее в качестве самостоятельной научной дисциплины от изучения новозаветных текстов, а такая связь отозвалась и на общем ее построении. Возможно, что под ее влиянием, например, Шлейермахер не остановился на выяснении главной цели исторического познания, в зависимости от которой ему предстояло, конечно, установить и более частные задачи герменевтики и критики, а также их сходство и различие; под тем же влиянием он, минуя общее понятие об источнике, сосредоточил свое внимание на одних только памятниках письменности и гораздо более внимательно отнесся к учению о герменевтике, чем к учению о критике; понимая, однако, герменевтику в довольно узком смысле, он и при изложении учения о критике преимущественно ограничился рассмотрением критики подлинности или неподлинности источника, а не критики достоверности или недостоверности его показаний.
В области богословской мысли Шлейермахер создал направление, под влиянием которого Христиан Баур в свою очередь выступил с целым рядом научно-критических трудов по истории Нового Завета и первоначального христианства. Шлейермахер оказал влияние и на Августа Бёка с его филологической школой, подобно тюбингенской, много содействовавшей развитию исторических методов и знаний. Впрочем, Нибур, Савиньи и другие ученые также немало способствовали развитию учения об источниках, герменевтике и критике или об отдельных их частях в частном применении их к изучению некоторых памятников письменности. В то же время интерес к методологии источниковедения не замедлил обнаружиться и в среде французских историков: Дону, например, не раз посвящал свои чтения изложению правил «исторической критики». Вслед за тем, однако, учение о ней долгое время оставалось без дальнейшей систематической обработки.
С довольно общей, но очень мало определившейся точки зрения, такие проблемы отчасти уже затрагивались в старинных курсах логики и «критики». Бальмес, например, рассуждал об «искусстве достигать истины», между прочим, и в области исторических разысканий; Мазарелла, вообще разумевший под критикой «способность» обсуждать и взвешивать те основания, в силу которых мы признаем наши суждения истинными, также касался приложения ее и к истории: критика, по его мнению, должна дать понятие о значении «морального принципа» в его отношении к истории, а «искусство критики» состоит, между прочим, в интерпретации, в установлении подлинности и в оценке чужих показаний. Впрочем, широко ставя проблему, писатели указанного направления все же не подвергали методы собственно исторического изучения систематическому рассмотрению и продолжали смешивать герменевтику с критикой.
Такое же смешение обнаруживается и в позднейшей литературе, посвященной общей методологии источниковедения, все еще очень скромной по объему и слишком мало различающей общую методологию источниковедения от технических правил исторической работы. В числе сочинений подобного рода можно указать на книгу Смедта, посвященную, главным образом, изложению принципов исторической критики, т. е. «искусства отличать истину от лжи в научных разысканиях». Хотя автор не всегда может совладать с религиозным чувством католика, ставшего «болландистом», он все же дает в своей книге систематическую обработку правил «научно-исторической критики». Смедт указывает на те условия, в которых ученый должен находиться при проверке известных данных, и предлагает советы касательно пользования произведениями знаменитых авторов; вслед за тем, показав, какое различие существует между метафизической, физической и моральной достоверностью, а также между разными видами источников, он излагает критические приемы, при помощи которых историк определяет подлинность текстов, подвергает их толкованию и устанавливает степень достоверности показаний; тут же он выясняет и значение отрицательного заключения, т. е. заключения о несуществовании факта по молчании о нем современников, а также гипотетических и априорных заключений, к которым историк приходит, когда он строит конъектуру, основанную на связи между известным ему фактом и фактом, который ему предстоит узнать, или когда на основании «метафизических, физических и моральных законов» он заключает о достоверности или о ложности факта. Таким образом, довольно широко намечая задачу исторической критики, Смедт дает понятие о характере исторической достоверности и тех умозаключений, на основании которых степени ее достигаются, а также рассуждает о специфических приемах исследования главнейших видов источников — письменных, устных и вещественных; но сочинение его не чуждо и некоторых недостатков: он обращает слишком мало внимания, например, на учение об интерпретации исторических источников и придает чрезмерное значение устному преданию, несомненную достоверность которого будто бы можно восстановить.
Смедт оказал некоторое влияние на последующую литературу, касавшуюся методологии истории; Тардиф, например, воспользовался многими его соображениями в своем кратком своде элементарных правил исторической критики текстов и фактов, а Фортинский пополнил их библиографические указания, изложил «основные их воззрения» и высказал еще несколько дополнительных замечаний, например, касательно значения географии для истории.
Ввиду тесной зависимости, какая существует между специально историческими методами изучения и тем родом материала, в применении к которому они развиваются, самое учение о них можно, конечно, найти и в более специальных руководствах, особенно в рассуждениях о задачах и методах филологии, археологии и дипломатики. В области филологии, например, после Бёка, отождествлявшего филологию с историей, учение о методах филологического исследования получило свое самостоятельное значение и развитие в трудах Бласса, Пауля и Тоблера. Впрочем, до появления их руководств многие ученые уже касались и тех приемов исследования, которых археолог должен придерживаться; Преллер, например, широко понимал область археологии и наметил главнейшие методы изучения «монументальных памятников»; вслед за ним Зиттль, также понимавший археологию в смысле изучения вещественных памятников древности, попытался составить целый учебник, в котором весьма обстоятельно изложил приемы собирания и группировки предметов древности, а также обратил внимание на применение герменевтики и критики к археологическому материалу. Довольно значительное развитие получила и та отрасль методологии источниковедения, которая связана с дипломатикой; Зиккель, Фиккер, Бресслау Жири, Редлих и другие много сделали для того, чтобы установить способы разработки актов (в особенности публичных, императорских и папских грамот) в связи с историей их возникновения в известных канцеляриях, их интерпретацией и критикой.
Впрочем, обозрение вышеназванных и многих других, еще более специальных трудов потребовало бы слишком много времени и места, да и содержание их часто касается не столько общих, хотя и производных принципов методологии источниковедения, сколько специальных ее областей или даже техники исторических работ, практикуемых в каждой из них.
Глава первая
Понятие об историческом источнике
С теоретико-познавательной точки зрения, под эмпирически данным «источником» можно разуметь всякое данное нашего чувственного восприятия. В научно-эмпирическом смысле, однако, естественно несколько ограничить такое понимание и называть источником всякий реальный объект, который изучается не ради его самого, а для того, чтобы через ближайшее его посредство получить знание о другом объекте.
Итак, в области эмпирических наук, а значит, и истории, предлагаемое определение включает понятие о реальности данного объекта и понятие о его пригодности для познания другого объекта.
В самом деле, такой объект представляется всякому историку-специалисту «данным» его сознанию: историк не только признает его своим представлением, но приписывает его содержанию реальное существование; в противном случае источник не мог бы служить объектом чувственного восприятия историка; последний, значит, не мог бы познавать действительность на основании источников; а между тем каждое историческое исследование преследует такую именно цель — по данному источнику познать действительность.
Вместе с тем данный объект становится источником лишь в той мере, в какой он может служить пригодным средством для познания другого объекта. Против только что приведенного положения можно, казалось бы, высказать следующее соображение: ведь данный объект может служить источником для ознакомления с ним самим. Такое суждение, однако, двусмысленно: оно значит или то, что можно познать данный объект путем чувственного восприятия его же свойств, или то, что по одной части объекта можно судить о другой; но в обоих случаях нет противоречия с вышепринятою формулой. В самом деле, если объект познается путем чувственного восприятия, то данные нашего чувственного восприятия и служат материалом или, если угодно, источником для того, чтобы составить себе представление о вещи. Если же под объектом-источником понимать часть реально данного объекта, по которой мы судим о какой-либо другой его части, то такую часть мы признаем своего рода данным нам объектом, который изучается не ради его самого, а для того, чтобы получить знание о какой-либо другой части изучаемого объекта; но ее тоже можно назвать в данном случае объектом и т. п., что и приводит нас к определению, уже сформулированному выше.
Следовательно, всякий реально данный объект в той мере, в какой он служит для познания другого объекта, можно назвать источником.
С указанной точки зрения, легко провести некоторое различие между понятиями об историческом факте и историческом источнике. Правда, если включать в понятие об историческом факте понятие о воздействии индивидуальности на материальную среду, то можно назвать историческим фактом и всякий исторический источник; но историк пользуется таким фактом в качестве источника, т. е. для познания другого факта; следовательно, он может оставить за подобного рода фактом название «источник», приберегая термин «исторический факт» в более узком его смысле для обозначения того понятия о действительно бывшем, которое он восстанавливает на основании одного или (обыкновенно) многих источников.
Итак, можно удовлетвориться (по крайней мере для наших целей) вышеприведенным общим определением и, применяя его в области исторической науки, назвать источником исторического знания всякий реальный объект, который изучается не ради его самого, а для того, чтобы получить знание о другом объекте, т. е. об историческом факте.
Вышеприведенное понятие об источнике исторического знания может, пожалуй, показаться какому-либо мыслителю-историку настолько широким, что он испытает желание подвести под него даже явления «природы» (в номотетическом смысле), поскольку он пользуется своим знанием о них для построения некогда бывшей исторической действительности.
Такой историк будет рассуждать следующим образом: я пользуюсь явлениями природы в качестве источника для изучения факторов, действие которых в прошедшем я предполагаю тождественным или приблизительно одинаковым с тем, какое они обнаруживают на моих глазах; перенося действие их в прошедшее, я, подобно геологу, стремлюсь объяснить и прежде бывшие исторические факты; и только тогда, когда такое объяснение недостаточно или неудовлетворительно, я допускаю возможность других факторов, действие которых лучше объясняет тот же факт. Следовательно, я могу признать явления «природы» — физической или психической — источником, из которого я почерпаю свое знание о физических и психических факторах; перенося действие их в прошедшее время, я объясняю ими и прошлое. Таким образом, я изучаю, например, условия природы данной местности для того, чтобы на основании своих наблюдений заключить о действии подобных же факторов в прежнее время на образование характера некогда появившегося в этой местности населения, о влиянии их на особенности местной его жизни, давно уже сложившиеся, и т. п.; я также исхожу из изучения психики современного мне человека, народа, класса, отдельной личности для того, чтобы заключить о действии таких же психических факторов в прежнее время и их действием объяснить прежде бывшие исторические факты.
С интересующей нас точки зрения, рассуждение подобного рода нельзя, однако, признать методологически правильным: явления природы, если угодно, могут служить источниками для научного знания естествоведа, но не историка; естествовед изучает их и заключает о возможности действия в прошлое время тех же факторов, которые действуют и на его глазах, а историк лишь пользуется выводами естествоведа для построения исторической действительности; то же замечание можно, конечно, высказать и о выводах психолога, которые принимаются во внимание историком, и т. п.
Следует заметить, кроме того, что если явления чужой душевной жизни никем не наблюдаются непосредственно, а всегда только через посредство внешних их обнаружений, доступных чувственному восприятию наблюдателя, например, через посредство языка (жестов, слов и проч.), то, значит, «явления» душевной жизни сами по себе не могут служить источниками знания (в смысле эмпирически данных); для ознакомления с ними наблюдатель нуждается в источниках; но последние в таком именно смысле уже оказываются не явлениями природы, а продуктами индивидуальной психики или культуры, каковы, например, язык, мифы, нравы, обычаи и т. п.; такие «источники» могут, конечно, получить значение и для психологического, а не только для исторического знания; но в случаях подобного рода психолог уже зависит от историка, т. е. пользуется его выводами касательно данного рода материала, плодами исторической интерпретации и критики; считаясь с ними, психолог может, однако, обращаться к таким историческим источникам для того, чтобы сделать новые выводы психологического характера, которыми историк в свою очередь может воспользоваться, и т. д.
Общее понятие об источнике, намеченное выше, обыкновенно не включается в существующие в литературе определения понятия о собственно историческом источнике. Составитель одного из лучших руководств по методологии истории, например, предлагает следующее определение: «Источники суть результаты человеческих деятельностей, или непосредственно служащие или все же через посредство собственного существования, возникновения и в других отношениях преимущественно пригодные для познания или для доказательства исторических фактов». Предлагаемая формула едва ли достаточно определенна. Под «человеческою деятельностью», например, можно разуметь и физиологические отправления человека: сам автор, однако, в другом месте своей книги замечает, что «человек является объектом истории лишь постольку, поскольку он действует как разумное, сознательное существо, испытывающее ощущения, мыслящее и волящее»; но автор не включает такого ограничения в свое определение. Далее, результаты «человеческой деятельности», если понимать ее в смысле проявления душевной жизни человека, могут быть вовсе не доступны историку; для того чтобы стать источником, они должны быть доступны чувственному его восприятию, т. е. реализованы. Нельзя не заметить, наконец, что разбираемое определение переобременено дополнительными понятиями, значение которых остается довольно темным: в нем, например, автор определяет не только понятие источника, но, по-видимому, и его разновидности, а также имеет в виду методы их исследования. Вышеуказанные недочеты отчасти исправлены в другом определении того же понятия — об историческом источнике: оно высказано в новейшем руководстве, также касающемся методов исторического изучения. Источники, по словам его составителей, — следы, которые мысли и действия людей прежнего времени оставили (по себе). Такое определение подкупает своею кажущеюся ясностью и краткостью; но и оно вызывает недоумения. Авторы не выясняют, например, в какое соотношение они ставят «мысли» и «действия» людей. Надо думать, что только «мысль», сопровождаемая действием, через посредство которого она осуществляется, и становится источником; с такой точки зрения, однако, нельзя ставить «мысли» и «действия» на одну доску. Да и понятие о «следе» слишком мало установлено авторами: мысли и действия, оставляющие «след» в мыслящем и действующем субъекте, могут, тем не менее, не быть доступными восприятию историка; ниже авторы сами прибавляют: «всякое действие, видимые следы которого исчезли, потеряно для истории; оно как будто бы никогда и не существовало»; в данном случае, лишь мимоходом затрагивая существенный признак понятия об источнике, они, однако, слишком специфицируют его: народная песня, словесный рассказ о чем-либо и т. п., доступные только слуху, а не зрению, историк все же может признать источниками. Наконец, историческим источником нельзя назвать любой «след» мысли или действия человека, а лишь такой «след», который нужен для восстановления факта, историческое значение которого предпосылается или уже обосновано.
Таким образом, на основании замечаний, сделанных выше, можно придти к заключению, что новейшие определения понятия о собственно историческом источнике не вполне удовлетворительны: упуская из виду понятие об источнике вообще, их авторы слишком мало принимают во внимание и ту психологическую точку зрения, с которой понятие об источнике вообще получает значение исторического источника. Попытаемся развить это положение и, опираясь на него, добыть более правильное понятие об историческом источнике.
Каждый из нас сознает различие, какое существует между «произведением природы» и «произведением человека». Произведение природы — результат действия «сил природы»; мы строим действия их на основании принципа причинно-следственности и представляем себе такие силы действующими по законам механики, физики и т. п. «Произведение человека» — объект, рассматриваемый с точки зрения причинно-следственности в психологическом смысле. В самом деле, «произведение человека» — результат его деятельности; но последняя строится ученым не без помощи психологии: он объясняет ее наличием не одних только физических, но и психических факторов, порождающих данный результат; наиболее характерною особенностью последнего он, очевидно, признает то, что такой результат всегда представляется ему и психическим продуктом; он приходит к заключению, что психические факторы в комбинации с физическими вызвали данный результат и могут обнаруживаться в нем; в той мере, в какой он признает, что такие факторы запечатлелись в нем, он и называет его психическим продуктом.
С указанной точки зрения, историк отличает произведения природы от произведений человека, хотя не всегда ясно сознает делаемую им предпосылку. Кремни, найденные ученым Буржуа в третичных пластах эоцена или миоцена в Thénay (Beauce), например, признавались то произведениями природы, то произведениями человека: на них заметны следы какой-то работы; если полагать, что форма их — результат естественного действия природных сил (например, резких изменений в температуре, химических или геологических процессов, положим, действия воды и т. п.), то они представятся нам продуктами природы; если же предполагать, что кремни, найденные в Thénay, подверглись искусственной оббивке (что, впрочем, едва ли более вероятно), т. е. истолковывать видимые результаты в том смысле, что они вызваны человеческою деятельностью, и притом, очевидно, не одною только физическою стороною последней, словом, если можно доказать, что человек намеренно сделал их, то их можно будет признать произведениями человека. Между тем если вопрос будет решен в последнем смысле, открывается возможность говорить о человеке третичного периода, о его культуре в виде поделок из кремня и т. п. Другой пример можно взять из иной области: если при надлежащем освещении и постановке хорошенько вглядеться в некоторые из доисторических кремней, то, пожалуй, обнаружится, что они представляют грубые зачатки скульптурных изделий; представляется ли такой вид их простой игрой природы или результатом намеренной обработки кремня? Если удастся доказать, что вышеназванные кремни — результат художественной техники, хотя бы и в самых зачаточных ее формах, то перед глазами историка откроется целая область доисторической культуры, до сих пор совершенно не исследованная. Возьмем еще один пример: вся письменность (идеографическое, силлабическое и обыкновенное письмо) признается произведением человека, так как его мысль выразилась в них; лишь благодаря такому предположению историк может объяснить смысл данных начертаний и ценит их как важнейший исторический источник.
Следовательно, произведением человека можно назвать объект, значение которого объясняется лишь при помощи предпосылки чужой одушевленности, обнаружившейся в его особенностях; в таком смысле произведение человека или результат его деятельности следует признать психическим продуктом.
Впрочем, можно употреблять тот же термин и в чисто реалистическом смысле, если приписывать понятию о чужой одушевленности не гевристическое, а реальное значение; тогда легко рассуждать и о психических факторах, породивших (в вышеуказанном смысле) объективно данный продукт человеческой психики. С такой психологической, а не гносеологической точки зрения, можно сказать, что исторический источник есть прежде всего продукт человеческой психики и что «лишь то, чему человеческий дух и человеческий смысл придали форму, в чем они отпечатлелись, чего они коснулись, лишь человеческий след может получить значение исторического материала».
Не всякий психический продукт доступен, однако, чужому восприятию: мысль есть психический продукт мыслящего субъекта, но она становится доступной восприятию постороннего наблюдателя лишь в том случае, если она реализована, т. е. выражена в каких-либо действиях или в их результатах, т. е. если она обнаружена и запечатлена в каком-либо материальном образе; значит, историк может судить о чужой мысли только по реализованным ее продуктам.
Таким образом, хотя сама реализация в глазах историка получает значение, главным образом, в той мере, в какой она обнаруживает состояния чужого сознания, можно сказать, что лишь тот психический продукт, который реализован, становится историческим источником. Под историческим источником, следовательно, должно разуметь доступный чужому восприятию, т. е. реализованный, продукт человеческой психики.
На основании вышеприведенных рассуждений легко придти к заключению, что в понятие об историческом источнике входят, во-первых, понятие о психическом его значении, и во-вторых, понятие о материальном его образе, в котором такой продукт реализуется.
С принципиальной точки зрения, можно было бы, пожалуй, остановиться на только что сформулированном определении исторического источника, если бы полное понятие о нем не находилось в естественной связи и с телеологическим, или практическим, моментом, составляющим дальнейшее ограничение вышеприведенного понятия об историческом источнике.
В самом деле, самое понятие об источнике вообще включает уже понятие о нем как о средстве для достижения некоей познавательной цели; лишь в том случае, если данный объективированный продукт человеческой психики может служить ему материалом для ознакомления с каким-нибудь фактом из истории человечества, историк называет его историческим источником.
С такой точки зрения, следует сказать, что всякий реализованный продукт человеческой психики, поскольку он представляется историку пригодным для того, чтобы получить знание о каком-либо факте из прошлой жизни человечества, называется историческим источником.
Добытое нами определение, однако, все еще слишком широко: в вышеуказанном смысле, пожалуй, удобнее говорить об историческом материале, чем об историческом источнике; но развивая далее телеологический момент (момент пригодности), включенный в понятие об историческом материале, легко придти к дальнейшему его ограничению, которое, наконец, и приведет нас к достаточно точному понятию об историческом источнике: лишь тот материал, который оказывается пригодным для изучения факта с историческим значением, а не для изучения какого бы то ни было факта из прошлой жизни человечества, в сущности, заслуживает наименование исторического источника.
Следует заметить, что понятие об историческом источнике в только что установленном виде построено с аналитической, а не с генетической точки зрения и что оно в таком именно смысле и включает понятие о пригодности данного материала для познания факта, имеющего историческое значение; но с генетической точки зрения, напротив, лишь тот исторический материал, который уже подвергнут предварительному исследованию и после такого исследования оказывается пригодным для познания одного или нескольких фактов с историческим значением, становится историческим источником; само собою разумеется, что в действительности оценка подобного рода может и не быть достигнута сразу: гипотетически признавая данный материал ценным, можно после изучения его придти к противоположному выводу; и обратно — сначала придавая ему слишком мало цены, потом убедиться в его большом значении.
Таким образом, легко упразднить тот кажущийся ложный круг, который мог бы получиться при мысли, что значение исторического источника предпосылается его исследованию, хотя само оно достигается лишь путем его исследования.
Итак, на основании всех вышеприведенных рассуждений можно придти к заключению, что исторический источник есть реализованный продукт человеческой психики, пригодный для изучения фактов с историческим значением.
Если принять такое определение понятия об историческом источнике, то можно сделать из него несколько выводов, не лишенных значения; они проистекают, главным образом, из понятия об источнике как о реализованном продукте человеческой психики и из понятия о его пригодности для изучения фактов с историческим значением.
Всякий кто утверждает, что исторический источник есть продукт человеческой психики, должен признать, что исторический источник, в известной мере, есть уже его построение. В самом деле, то психическое значение, которое историк приписывает материальному образу интересующего его источника, в сущности, не дано ему непосредственно, т. е. не доступно его непосредственному чувственному восприятию; он строит психическое значение материального образа источника, заключая о нем по данным своего опыта; но если под источником он разумеет психический продукт, то, очевидно, включая в понятие о нем и его психическое значение, он тем самым всегда имеет дело с некоторым своим построением, без которого у него не окажется и исторического источника.
Далее, нельзя не заметить, что исторический источник в качестве продукта человеческой психики есть, конечно, результат человеческого творчества (в широком смысле). Последнее в сущности оказывается индивидуальным актом; но автор его часто остается безымянным; если продукт такого творца воспроизводится целою группой, творчество получает название «массового»; тогда можно сказать, что такой продукт (например, язык, народная песня и проч.) — результат творчества данного коллективного лица (народа, города, кружка и т. п.); тем не менее можно, в известном смысле, признать его продукт индивидуальным, хотя бы, например, противополагая его продуктам творчества других коллективных лиц, другого народа, города, кружка и т. п. В аналогичном смысле можно рассуждать и в тех случаях, когда данное индивидуальное творчество в более или менее слабой степени отражается и в репродукциях данного индивидуального продукта (т. е. в фабрикатах и т. п.). С тем большим основанием, конечно, приходится придерживаться такой же точки зрения применительно к единоличному индивидуализированному творчеству: его продукты также должны отличаться индивидуальным характером; каждый творец, правда, подчинен среде; но на воспроизведении ее психики он накладывает собственную свою индивидуальность. В таком смысле, можно сказать, что каждый источник есть индивидуализированный результат творчества данной общественной группы или данного лица и что то, в чем оно выражает свою индивидуальность, и становится историческим материалом по преимуществу. Впрочем, индивидуальность источника подчинена его историческому значению, т. е. его пригодности для исторического знания. Во всяком случае, историк постоянно пользуется понятием об индивидуальности источника и в интерпретации, и в критике.
Понятие об источнике как об индивидуальном продукте психики находится в тесной связи и с понятием о телеологическом единстве источника, т. е. о единстве его с точки зрения его назначения. Такое единство дано, конечно, в представлении о нем его творца; творческий акт придает единство источнику; источник — целое телеологическое, с точки зрения его цели, т. е. цели творца; но и историк может достигнуть представления о его цели или назначении; с такой точки зрения, он, конечно, интерпретирует, а также критикует источники.
Против выводов, сделанных выше, можно было бы, пожалуй, возразить ссылкой на такие объекты исторического изучения, которые, по-видимому, не обладают вышеуказанными свойствами; но хотя бы сам историк и не усматривал в них целостности, он, тем не менее, может найти ее в чужом представлении о данном объекте. Вообразим, например, предмет, который получился путем множества культурных наслоений, как будто малосвязанных между собою, положим, собор св. Марка в Венеции, целый город, например Рим и т. п.; но историк может установить связь между ними, если мысленно построит коллективный субъект, создававший в продолжение известного времени данный продукт и, с такой точки зрения, соединит последовательные отложения в нем культуры в одно целое; он может искать такую связь и в представлении, какое данная социальная группа имеет о данном источнике, например, в религиозно-национальном представлении венецианцев о соборе св. Марка; или, положим, в литературном и национальном интересе русского народа к былинам Владимирова цикла, хотя бы в состав подобного рода источников входили элементы, далеко не всегда тесно связанные между собою, и т. п.
Итак, можно сказать, что объективно данный исторический источник представляется историку в виде некоторого единства и целостности; такие свойства он приписывает, например, и предмету древности, и произведению письменности; в противном случае он говорит об обломках предмета древности или об отрывках произведения письменности, — выражения, которые сами уже указывают на то, что понятие о предмете древности или произведении письменности связывается у него с понятием о некоторой их целостности.
Впрочем, не только из понятия о психологическом характере, но и из понятия о пригодности источника для историко-познавательных целей можно сделать несколько выводов, которые имеют некоторое значение и для методологии источниковедения. С такой точки зрения, естественно различать основные источники от производных: основной источник по месту и времени своего возникновения ближе остальных стоит к изучаемому факту, возникает под его влиянием и непосредственно свидетельствует о нем; производный источник, напротив, дальше отстоит от того же факта и сообщает о нем известия, которые уже прошли одну или несколько передаточных инстанций, прежде чем попасть в его состав; следовательно, историк может почерпать сведения о факте или непосредственно из основного источника, или через посредство производного источника. Само собою разумеется, что от источника, хотя бы и производного, следует отличать научную обработку данных известий, в нем и в других источниках заключающихся, т. е. пособие; но при утрате источника, сохранившегося лишь в каких-либо отрывках или косвенных упоминаниях в пособии, последнее также может стать в глазах историка производным источником, поскольку он в состоянии выделить его из научного построения, включенного, однако, в то же пособие.
Момент научной «пригодности» источника для историка получает существенное значение и при подборе исторического материала. Если бы историк должен был иметь в виду весь материал, какой только имеется, для изучения каких бы то ни было фактов прошлой жизни человечества, он при всей его фрагментарности легко мог бы затеряться в нем; при работе над материалом историк должен иметь какую-нибудь руководящую точку зрения; но раз исторический материал есть только средство для ознакомления с фактами, то, очевидно, такой руководящей точки зрения нельзя найти в нем; критерий подбора материала зависит от той познавательной цели, для которой он должен служить, а таковою оказывается познание не какого-либо факта, а такого факта, который имеет историческое значение. Следовательно, подбор материала зависит от того, в какой мере он пригоден для изучения факта с историческим значением.
Глава вторая
Главнейшие виды исторических источников
Вообще для того чтобы лучше выяснить себе понятие об историческом источнике, его содержании и объеме, следует еще остановиться на характеристике главных видов исторических источников; впрочем, и в другом отношении можно с пользою заняться предварительною их систематикой: давая возможность разобраться «в очень большом и разнообразном материале», она обусловливает и довольно существенные оттенки в методах его изучения.
Само собою разумеется, что можно систематизировать исторические источники с весьма различных точек зрения, в зависимости от целей исследования. Самая общая из них состоит в том, чтобы ценить исторические источники по значению их для исторического познания. В таком смысле легко различать источники или по степени их ценности вообще для познания исторической действительности, или по степени ценности характеризующего их содержания для изучения данного рода исторических фактов.
§ 1. Главнейшие виды источников, различаемых по степени их значения вообще для познания исторической действительности
При группировке исторических источников по их главнейшим видам следует, конечно, исходить из понятия об основной задаче методологии источниковедения и находящегося от него в зависимости понятия об историческом источнике.
Так как основная задача методологии источниковедения состоит в том, чтобы установить, действительно ли существовал тот самый факт, который известен из источника, то и познавательная ценность последнего, его значение для познания исторической действительности вообще оказывается тем большим, чем в большей мере он пригоден для того, чтобы служить цели такого именно знания.
Между тем историк, судящий о бывшей действительности на основании источников, в сущности, заключает о внутреннем содержании источника только на основании его материального образа, доступного его чувственному восприятию. При производстве заключений подобного рода историк замечает, однако, что не все материальные образы источников способны вызывать в нем одинаковое впечатление реальности изучаемого им факта; следовательно, он может различать источники по большей или меньшей пригодности их материального образа для того, чтобы путем его восприятия испытывать впечатление реальности тех фактов, к которым они относятся.
В самом деле, можно указать на такие источники, при чувственном восприятии которых историк испытывает с большею непосредственностью реальность отразившегося в них факта, чем при чувственном восприятии других: он лучше, например, испытывает такое чувство, когда сам проникнет в древний склеп какого-нибудь царя и увидит его погребение во всех деталях его обстановки, чем когда читает описание того же погребения, хотя бы оно и заключало те же подробности; такое же различие в своих впечатлениях он замечает при созерцании картины, положим, представляющей какое-либо сражение, и при чтении только рассказа о нем.
С указанной точки зрения, следует различать источник, изображающий факт, от источника, обозначающего факт. При восприятии источника, материальная форма которого изображает факт в его остатках, например, в красках или звуках, историк испытывает впечатления, однородные с теми, какие он испытывал бы, если бы воспринимал самый факт, а не один только источник; приступая к его изучению, он уже переживает более или менее цельный чувственный образ, в большей или меньшей мере соответствующий бывшему факту. При восприятии источника, материальная форма которого служит лишь для обозначения факта путем каких-либо символических знаков (большею частью письменных), историк, напротив, не воспринимает более или менее сохранившегося образа данного факта; на основании знаков, символизирующих бывший факт в материальной форме, историк должен конструировать в себе его образ для того, чтобы получить возможность приступить к научному исследованию бывшего факта. Само собою разумеется, что и при восприятии «изображения» факта историк строит его из апперципируемых им данных своего опыта; но такое построение он производит путем восприятия конкретных элементов данного материального образа; при восприятии же условных знаков ему приходится подставлять под них мысленные образы прежде, чем приниматься за исследование бывшего факта. Итак, с вышеуказанной точки зрения, можно делить источники на две группы; я назову их источниками изображающими и источниками, обозначающими факт.
Только что обоснованному делению источников в довольно значительной мере соответствует чисто эмпирическая группировка их на памятники вещественные и памятники словесные и письменные, отличающиеся друг от друга по их внешнему виду. Источники, изображающие факт, в сущности совпадают с памятниками вещественными (в широком смысле), источники, обозначающие факт, — с памятниками словесными и письменными.
Впрочем, можно указать и на такие источники, в которых оба момента смешиваются. Более или менее конкретный символ, например, представляет ассоциацию некоей совокупности мыслей с материальным образом, который частью изображает, частью обозначает ее; такой символ оказывается источником, который более или менее наглядно изображает мысль, ассоциированную с главной, но преимущественно обозначает последнюю; припомним, например, что христианская церковь символизировалась в виде корабля. В вышеуказанном смысле человек может замещать реальное явление (предмет или действие) символом, возникающим не как результат внутреннего развития самого явления, а как следствие сознательного отношения к нему того, кто пользуется символом и кто, конечно, может чувствовать различие между символизируемым явлением и его символом. Вместе с тем последний не навязывается людям одною только силою инерции, а охотно принимается ими в качестве ассоциируемого с известным значением условного изображения: оно может, значит, вовсе не совпадать со знаменуемым им явлением (по крайней мере, с существенными его чертами); благодаря условному своему характеру оно легко может и сосуществовать с обозначаемым им объектом, а иногда даже получает в качестве символа новое, более общее значение.
Деление источников на изображающие и обозначающие факт перекрещивается другим: оно принимает во внимание значение источника в его реконструированном целом, а не только в его материальной форме для исторического знания. При восприятии некоторых из источников, изображающих факт, историк получает более непосредственное знание о факте, чем при восприятии других: источник, изображающий факт и вместе с тем оказывающийся его остатком (например, склеп и проч.), с такой точки зрения, представляется историку более ценным, чем источник, тоже изображающий факт, но в виде предания о нем (например, в виде картины, изображающей тот же склеп, и проч.); то же можно сказать и про источники, обозначающие факт; и между ними есть такие, которые все же можно признать остатками, например, юридический акт, международный трактат и т. п., и такие, которые содержат лишь предание о факте, хотя бы, положим, рассказ о заключении той же юридической сделки или международного договора.
С только что указанной точки зрения, можно получить деление источников на остатки культуры и на исторические предания; оно также имеет свои основания.
В самом деле, историк может изучать факты двояким образом: или через посредство собственного восприятия остатков того именно факта, который его интересует; или через посредство результатов чужих восприятий данного факта, реализованных в тех или иных формах и таким образом доступных его собственному восприятию и изучению. С такой познавательно-исторической точки зрения, значит, нужно различать два основных вида источников.
В тех случаях, когда историк может смотреть на источник как на остаток изучаемого им исторического факта, он получает возможность по нему непосредственно заключить о том, что и факт, остаток которого доступен его исследованию, действительно существовал; такого рода источники я буду называть остатками культуры.
В тех случаях, однако, когда историк усматривает в источнике только предание об историческом факте, а не его остаток, он по нему еще не может непосредственно заключить о том, что и факт, о котором он знает нечто через посредство чужого о нем показания, сохранившегося в источнике, действительно существовал; прежде чем утверждать действительность его существования, историк должен установить, на каком основании и в какой мере он может доверять преданию о факте; такого рода источники я буду называть историческими преданиями.
Итак, с познавательной точки зрения, по степени близости познающего субъекта, т. е. историка, к объекту его изучения, по степени непосредственности знания историка о таком историческом факте следует различать два основных вида источников: остатки культуры и исторические предания.
Только что указанное деление источников проведено с теоретико-познавательной точки зрения и допускает возможность рассматривать хотя бы один и тот же объективно данный конкретный источник или в качестве остатка культуры, или в качестве исторического предания.
Легко даже указать на целую группу источников смешанного характера, которые, смотря по задачам исследования, можно признавать или остатками культуры, или историческими преданиями. Дело в том, что среди остатков культуры немало таких, которые хотя и оказываются результатами деятельности людей данного периода, но создаются и ввиду будущих поколений. Историк может непосредственно судить по ним о тех факторах, которые их вызвали, но вместе с тем должен приписывать им значение исторических преданий, поскольку они, в сущности, уже не представляют только остатков прошлой культуры, но одновременно оказываются и преданиями об исторических фактах, рассчитанными на то, чтобы производить желательное для деятелей данного времени впечатление на их современников или потомство. К таким смешанным источникам можно причислить, например, прозвища царей и других лиц, монументы или медали в честь деятелей и событий, описания торжеств.
Наличие подобного рода смешанных источников нисколько не упраздняет, однако, деление исторических источников вообще на остатки культуры и на исторические предания, так как в основе его прежде всего лежит различие в точках зрения, с которых исторические источники изучаются, а не различие самих источников.
С реалистической точки зрения, легко, однако, включить в такое деление и положительное различие объективно данных источников, что обыкновенно и делается при смешении вышеуказанной точки зрения с реалистической, позитивной. Тогда деление источников на остатки культуры и исторические предания ставится в зависимость от того, что именно разуметь под объективно данным историку остатком культуры или историческим преданием, и может быть характеризовано следующим образом.
Под остатком культуры можно разуметь непосредственный результат той самой деятельности человека, которую историк должен принимать во внимание при построении исторической действительности, включающей и означенный результат; остаток культуры есть в сущности остаток того самого исторического факта, который изучается историком; следовательно, можно сказать, что в случаях подобного рода исторический факт как бы сам о себе отчасти свидетельствует перед историком.
Под историческим преданием можно разуметь отражение какого-нибудь исторического факта в источнике: последний — не остаток данного факта, а результат того впечатления, которое он произвел на автора предания, реализовавшего его в данном материальном образе.
В самом деле, остаток культуры есть, конечно, непосредственный результат некоей психофизической деятельности человека, ее след, запечатленный в образе, доступном восприятию историка. Древний храм, например, есть прежде всего результат почитания того бога, в честь которого он сооружен; первобытное орудие — результат хозяйственной потребности, для удовлетворения которой он служил; документ, укреплявший какую-нибудь юридическую сделку или содержащий какой-нибудь договор между двумя державами, есть тоже остаток старины, в котором непосредственно выразилась и застыла гражданская или политическая деятельность частных лиц или государств; устаревший обычай или обветшавшее учреждение — также результаты общественного и политического строя прежнего времени. Следовательно, историк может исходить из остатков старины, сохранившихся до его времени, для того чтобы по ним непосредственно судить о психических факторах и культурных силах, в свое время их вызвавших: он признает остатки старины, доступные его наблюдению, следствиями тех причин, о действии которых он заключает по ним; он, значит, может судить по ним о тех именно психических факторах и деятельности, которыми он объясняет историческую действительность данного периода, т. е. те его факты, которые действительно были и имеют историческое значение.
Остаток культуры — следствие причин, в совокупности с другими вызвавших изучаемый факт; предание же есть последствие этого факта: факт влияет на данную личность, под его впечатлением она запоминает его или оценивает его в предании.
Таким образом, исторический факт не сам собою обнаруживается в историческом предании, а через посредство его творца (автора), изображающего его, например, в картине или описывающего его в каком-либо произведении литературы. Благодаря посредничеству автора историческое предание обыкновенно содержит не только воспоминание о факте, но и ту или иную его оценку. В самом деле, автор сообщает данный факт в предании на том основании, что сам он признает его заслуживающим внимания; значит, он уже включает в предание и момент оценки факта — положительной или отрицательной. Кроме того, автор предания чаще всего воссоздает факт не для себя только, а и для потомства; ясно, что и с такой точки зрения, автор предпосылает некую оценку передаваемого им факта: он не стал бы говорить о нем, если бы не приписывал ему более или менее общего значения; летописец заносит в свою летопись, мемуарист — в свои мемуары то, что он считает достойным внимания читателей, и т. п.
Само собою разумеется, что оценка также входит в число факторов образования остатка старины; но здесь она играет роль более или менее значительного фактора и в образовании того самого факта, остаток которого изучается; оценка, обусловливающая появление исторического предания, напротив, может не играть такой роли: ведь она обнаруживается по совершении факта со стороны автора предания о нем и часто затрудняет его понимание.
Соответственно только что указанному различию между остатком культуры и историческим преданием естественно различать два основных вида исторических источников и называть их теми же терминами.
Понятие о каждом получит дальнейшее разъяснение, если обратиться к изучению объема каждого из них.
Вышеустановленное общее понятие об остатке культуры обусловливает и дальнейшие его разновидности: чем более такой остаток может дать историку непосредственное знание о факте, тем большее значение он имеет для него; следовательно, по степеням последнего можно различать и несколько групп остатков культуры: по одним можно судить о действующих и довольно характерных факторах, вызвавших факт и продолжающих обнаруживаться в его остатке; по другим можно заключать о наличии таких факторов лишь по устаревшим проявлениям их в данном остатке; по третьим приходится догадываться о факторах, некогда действовавших, теперь же известных лишь по тому остатку культуры, который они вызвали, но в котором они уже перестали действовать. Итак, принимая во внимание вышеуказанные соображения, можно различать несколько главнейших разновидностей остатков культуры; я назову их (за отсутствием лучших терминов) воспроизведениями, пережитками и произведениями культуры.
Воспроизведения культуры — те остатки ее, которые воспроизводятся, т. е. способны, благодаря некоторой устойчивости психофизического типа «homo sapiens», воспроизводиться вновь и, значит, в указанном смысле повторяются. Вообще, к таким отчасти еще живым остаткам культуры можно более или менее отнести язык, некоторые нравы, обычаи, учреждения и т. п., возникшие до времени их изучения, но продолжающие жить во время их изучения.
Пережитки культуры — те остатки ее, которые переживают, т. е. продолжают сохранять, некоторые следы прежней жизненности и в тот период развития культуры, с которым они уже далеко не находятся в полном соответствии и в течение которого они подвергаются изучению. К таким мертвеющим остаткам культуры можно отнести некоторые элементы языка, разные игры, обряды, нравы, обычаи, учреждения и т. п.
Произведения культуры — те остатки ее, которые сохранились до времени их изучения со стороны историка: они оказываются результатами некогда бывшей культуры; они не воспроизводятся в вышеуказанном смысле, т. е. не воссоздаются, хотя копии с них могут, конечно, фабриковаться; они не переживают, поскольку факторы, породившие их, продолжают действовать; они только сохранились, но в качестве таких произведений культуры, которые сами по себе не продолжают жить и развиваться, хотя и могут оказывать влияние на последующие поколения. К произведениям культуры можно причислить предметы древности, произведения литературы (поскольку они рассматриваются как остатки фактов из истории творчества, остатки человеческих идеалов и т. п.), документы и т. п.
Рассмотрим каждую из намеченных групп в отдельности хотя бы в самых общих чертах.
Вообще воспроизведения культуры могут дать историку наиболее непосредственное знание о факторах, породивших факт; сам он может воспроизводить и обыкновенно воспроизводит их инстинктивно; вместе с тем он объясняет их действием факторов, все еще в значительной мере продолжающих действовать в подобного рода остатках.
В таком смысле естественно признать язык, хотя бы в известной степени, воспроизведением культуры: будучи одним из самых непосредственных результатов психофизической деятельности человека, язык способен воспроизводиться по крайней мере в течение целого ряда поколений. Хотя язык — не чисто физиологический процесс, ибо жесты и слова не то же самое, что движения и звуки, хотя он и оказывается результатом сложной ассоциации между мыслью и внешнею формою ее обнаружения в движениях или звуках, но и такая ассоциация может отличаться сравнительно большою устойчивостью, а иногда надолго сохраняет, по крайней мере отчасти, то значение, которое установилось за нею и знаменуется данною кристаллизовавшеюся формой. Язык целой группы родственных между собою народов или язык одного и того же народа, да и весь его строй отличаются некоторою устойчивостью; в позднейших периодах его развития можно найти в нем немало слов, а значит, и понятий, сохранившихся от прежних времен и тем не менее поддающихся воспроизведению; следовательно, их можно признать воспроизведениями культуры, по которым позволительно (разумеется, при строгом соблюдении требований историко-лингвистического исследования) судить о культуре предшествующих более или менее отдаленных поколений, говоривших тем же языком. «Лингвистическая палеонтология» и занимается подобного рода исследованиями, пока, главным образом, лишь применительно к древнейшей культуре индоевропейцев, дополняя и проверяя те заключения, какие она делает на основании сравнительного изучения индоевропейских языков, разысканиями в области «доисторической» (особенно неолитической), а также «первобытной» культуры. Само собою разумеется, что языки современных народов служат гораздо более надежным источником для изучения «жизни слов», а вместе с нею психики и культуры соответствующих этнических групп за время, предшествующее данному; обращаясь к изучению языка данного народа в качестве воспроизведения культуры ближайших его поколений в соответствующих звуковых формах и не упуская из виду возможности тех изменений, какие могли произойти в значении слов и оборотов речи в течение изучаемого периода времени, можно пользоваться составом воспроизводимых слов и оборотов речи для живого понимания того культурного фонда, который перешел от прежних поколений к современному; с такой точки зрения, например, «психология языка» данной нации стремится выяснить ее психический тип и особенности ее душевного склада, что, разумеется, может получить весьма важное значение и для объяснения ее истории, по крайней мере ближайших ее периодов. Вообще, лишь в той мере, в какой историк признает язык воспроизведением культуры, он получает возможность переносить значение произносимых им слов на однородные с ним сочетания звуков или на те начертания, с которыми он связывает такие значения; читая, например, рассказ летописица, повествующего о том, как князья варяжские, «три братья придоша» к славянам и другим племенам, историк почти инстинктивно, не задумываясь, связывает начертания «три», «братья», «придоша» и т. п. соответственно с теми их значениями, которые сам он привык приписывать воспроизводимым им словам; без такого перенесения, хотя бы и ограниченного известными условиями, историк не мог бы понять фразу летописца: он не мог бы проникнуть в смысл даже знакомых ему начертаний, не мог бы приступить и к выяснению тех из них, значение которых изменилось.
Впрочем, к воспроизведениям культуры можно отнести, кроме языка, и многие другие проявления современной историку культурной жизни, разумеется, в той мере, в какой он обращается к ним в качестве источника для изучения по существу однородных факторов, действовавших несколько ранее и порождавших результаты, аналогичные с теми, которые он наблюдает в позднейшее время; он может пользоваться, например, повериями или приемами «житейской техники», продолжающими существовать в настоящее время, для понимания прошлого; он может проводить наблюдения над обычаем или даже учреждением, продолжающим действовать, для понимания того, каким образом оно действовало несколько ранее, если только его механизм остался без существенных перемен; с той же точки зрения, он может изучать даже разные акты (частные и государственные), если они до времени их изучения не утратили своей юридической силы, и т. п.
Во многих случаях историк не располагает воспроизведениями культуры для изучения прошлого: с течением времени воспроизведение культуры легко превращается в пережиток; тогда историк судит о действительно бывшем факте лишь по переживающему его остатку: он пытается восстановить интересующий его факт по его пережитку.
Понятие о пережитке культуры можно прежде всего установить с познавательной точки зрения: остаток культуры, который историк ценит, поскольку он может служить ему для изучения все еще действующих факторов культуры данного периода, но который он не может объяснить действием главнейших факторов того же периода, придающих последнему его характерные особенности, он, с такой точки зрения, и называет пережитком культуры.
Можно, однако, придти к формулировке понятия о пережитке и с реалистической точки зрения. Возьмем любую систему культуры Σ (a, b, c, d,…), в состав которой входят, положим, элементы a, b, c, d,…, реально связанные между собою. Если при развитии такой системы скорость развития отдельных ее элементов не одинакова и если, положим, на степени n ее развития элементы a, b, d,… достигли той же степени ее развития, а элемент с, в известной мере реально связанный с остальными, только степени m, причем m = n — k, то с точки зрения степени развития, которой вся система уже достигла, можно признать Cm пережитком. Следовательно, остаток прошлой культурной жизни, сохранившийся в современной, но представляющийся уже устаревшим по отношению к окружающим его явлениям новой культуры, называется пережитком. Действие тех психических (точнее, социально-психических) факторов, которое обнаружилось в данном пережитке, нельзя, однако, признать утратившимся: в противном случае данный остаток потерял бы значение пережитка, т. е. остатка культуры, доживающего свой век; прежние факторы, хотя и очень слабо или в иной форме, продолжают действовать в пережитке, но они уже неглавные факторы нового периода; кроме того, самый процесс переживания данного факта служит также объектом исследования для историка, а между тем этот процесс совершается на его глазах: историк может подвергнуть его непосредственному наблюдению. С такой точки зрения, пережиток есть также непосредственный результат той деятельности человека, которая порождала историческую действительность; прежние факторы, хотя иногда и в очень слабой мере или в измененной форме, все же продолжают действовать в пережитке; значит, историк получает возможность непосредственно изучать по нему явление прошлой культурной жизни. Вместе с тем всякий пережиток есть продукт культуры, уже утративший свою цельность: действие в нем прежних факторов, например, ясное понимание его цели и значения, во всяком случае ослаблено или изменилось, и с такой точки зрения, всякий пережиток — только остаток прежней культуры, доживающий свой век в среде явлений новой культуры.
Вообще, комбинируя обе точки зрения, можно придти к следующему положению: если историк имеет дело с таким остатком культуры, который он еще может использовать для ознакомления с действующими факторами культуры, но уже не может объяснить его действием тех главнейших факторов, которым он объясняет характерные особенности данного периода культуры, и если такой остаток представляется ему данным в реальной связи, но не в достаточно полном соответствии с остальными элементами той же группы, то он и называет последний пережитком культуры.
Понятие «пережиток» действительно употребляется в только что указанных двух его значениях; но его можно переносить и на такие остатки культуры, о которых историк знает лишь из исторического предания, хотя бы сами они уже перестали существовать. В качестве иллюстрации понятия о пережитке в первом из указанных его значений приведем хотя бы следующий: в древнейшее время человеческие жертвоприношения существовали и у римлян; но в позднейшее время они ежегодно приносили в жертву богу неба луковые и маковые головки, а водяному богу Тибра — тридцать чучел из тростника; положим, что жертвоприношения последнего рода (головок и чучел) можно объяснить действием устаревших и ослабевших представлений о кровожадности богов, требующих себе человеческих жертв, теперь заменяемых, однако, головками лука и мака или чучелами и т. п.; но их нельзя объяснить действием главнейших факторов позднейшего времени; следовательно, обычай приносить в жертву богам головки лука и мака или чучела — пережиток. Возьмем пример, иллюстрирующий понятие пережитка во втором из указанных его значений. В Европе поклонение камням продолжали переживать даже по введении христианства: в период раннего Средневековья синоды и епископы во Франции и в Англии боролись против литолатрии: явно не соответствуя христианскому мировоззрению, она была пережитком, по которому историк может судить о языческих верованиях предшествующих поколений. Обе точки зрения, указанные выше, часто комбинируют, например, при объяснении обоснования в древности права собственности на имущество, добытое путем обмена, действиями, связанными с его захватом, и т. п.
На основании предлагаемого определения к пережиткам можно отнести довольно разнообразные остатки культуры, например слова со следами прежнего значения, хотя бы звуковая форма их воспроизводилась в прежнем виде (villanus-villain, «пошлые обычаи, пошлые люди» и т. п.); игры, открывающие возможность участникам дать волю некоторым примитивным инстинктам своей природы и упражнять их (игры детей в подражание, охоту, войну, соревнование и т. п.); обряды — религиозные, светские — церемониальные, юридические, например, передачу куска дерна из рук в руки при совершении сделки купли-продажи земли «одерень»; «народные книги», обращавшиеся в прошлом веке, но ведущие свое начало от Альберта Великого с братиею, и т. п.
В некоторых случаях понятие о пережитке естественно сближать с понятием о символе, занимающем место того, что он должен был бы представлять: остаток культуры может переживать в символе. Понятие, например, о кровожадности богов переживает в частичных жертвоприношениях, когда вместо целого богу жертвуют только часть: припомним хотя бы весьма распространенный обычай приносить богу в жертву не человека, а его палец; оно переживает и в замене человеческой жертвы или ее части приношением животного, в замене зверей их изображениями, сделанными из теста, и т. п. Аналогичные превращения можно наблюдать и в тех случаях, когда смертная казнь преступника заменяется отсечением его пальца и т. п.
В очень многих случаях, однако, историку приходится обращаться к изучению интересующего его факта не по его пережитку, а по сохранившемуся от него остатку, называемому «произведением культуры».
Историк не может пользоваться произведением культуры для познания факторов, еще действующих в его остатке; он не может объяснить его действием современных ему факторов культуры: факторы, обнаружившиеся в нем, уже перестали действовать в нем, но результаты их действия все же сохранились и доступны непосредственному наблюдению историка. В самом деле, произведение культуры тем и отличается от пережитка, что в таком произведении историк уже не может непосредственно наблюдать игру культурных сил, а принужден о них догадываться только по кристаллизировавшемуся их результату или другим данным, имеющим еще более косвенное соприкосновение с изучаемым объектом: жизненный процесс в таких остатках, самих по себе взятых (а не в их отношении к человеку, воспринимающему их), уже закончился.
Историк, собственно говоря, непосредственно не знает, какую цель имел в виду тот, кто сделал данную вещь, как он ее делал и т. п., но догадывается о ее назначении и т. п. по самому характеру изучаемого произведения; то же можно сказать и про другие разновидности произведений культуры — произведения литературы, документы и т. п.
Действительно, в произведения культуры нельзя не включать и произведения литературы, в том числе автобиографии, повести и романы, стихи, театральные пьесы; и они ведь оказываются, с известной точки зрения, остатками культуры и обладают вышеуказанными признаками произведений культуры. Каждое произведение литературы (в широком смысле) есть такой остаток, по которому можно судить об идеях, волновавших автора, его настроениях и вкусах, его интересах и идеалах, его исканиях и т. п.; следовательно, данное произведение литературы может иметь большое значение для истории человеческой психики и не иметь никакого положительного значения в качестве исторического предания — для исторического построения того факта, который в нем рассказывается и который, может быть, никогда не существовал в действительности.
К той же группе произведений культуры можно причислить и деловые бумаги разного рода, в том числе письма, приходо-расходные и нотариальные книги, канцелярские бумаги. Некоторые виды документов, правда, могут иногда вызвать сомнение в исследователе — причислять ли их к остаткам культуры. Ложные дипломатические депеши или донесения о ходе военных событий (положим, депеши Наполеона I о ходе Отечественной войны) настолько извращают события, что, казалось бы, не могут быть признаны реальными результатами войны Франции с Россией 1812–13 гг.; но в таких случаях историк легко забывает, что документы подобного рода суть все же результаты реально действовавших исторических факторов — военно-дипломатической деятельности Наполеона I, его воли представить факты в том, а не в ином виде; в только что указанном смысле и документы, подобные ложным депешам Наполеона I, все же могут быть названы остатками культуры: они остатки того факта, что в то время во главе французских войск стоял именно Наполеон I, а не кто иной, и что он хотел представить руководимые им военные действия в таком, а не ином виде; эти депеши остаток факта — военно-правительственной деятельности Наполеона I, но не того факта, который в них описывается. Следовательно, заведомо извращенный, «сочиненный» кем-либо документ может оказаться по тому самому скорее остатком личного творчества, произведением литературы, чем остатком того исторического факта, который в нем описывается; он должен быть зачислен скорее в разряд произведений литературы, чем в разряд документов; тем не менее и последняя квалификация возможна, если принять во внимание, что извращенный документ, положим, публичного характера, есть все же результат такой, а не иной деятельности правительства. Во всяком случае, наряду с произведениями литературы следует признавать еще одну группу произведений культуры, а именно законы и акты в широком смысле, уже утратившие свою юридическую силу; историк может непосредственно заключать о степени развития правосознания данной общественной группы и т. п. по его остаткам в законах, а также в частных и государственных актах.
Перейдем к выяснению понятия о тех исторических источниках, которые называются историческими преданиями.
Вообще историческое предание дает историку гораздо менее непосредственное знание о факте, чем остаток культуры: в историческом предании факт не воспроизводится в вышеуказанном смысле, а только припоминается; предание есть лишь мысленное (а не действительное) воспроизведение факта, или воспоминание о нем; но для того, однако, чтобы стать доступным историку, такое воспоминание должно быть реализовано; можно, значит, сказать, что чужое воспоминание о факте, реализованное в каком-либо источнике, называется историческим преданием о таком факте; вместе с тем следует иметь в виду, что в той мере, в какой автор считает факт интересным для себя и для других, он уже включает в свое предание момент его оценки, положительной или отрицательной.
Под понятие об историческом предании можно подвести, конечно, и понятие о воспоминании, касающемся остатка культуры; ведь последний — также своего рода исторический факт, о котором можно составить предание; иными словами говоря, можно назвать историческим преданием и предание о каком-либо остатке культуры, например какое-нибудь изображение вещественного памятника древности, рассказ о совершении какого-либо частного или публичного акта. Предания подобного рода получают даже весьма важное значение в тех случаях, когда объект их уже утрачен или изучение его затруднительно без помощи предания, хотя оно часто затемняется его оценкою.
Так как историческое предание есть мысленное воспроизведение факта (а не его остаток), то, очевидно, деление исторических преданий на главные их разновидности зависит от того, в какой мере чужое мысленное воспроизведение исторических фактов основано на более или менее непосредственном знании их. Следует различать, например, чистые предания от смешанных: в той мере, в какой автор предания вспоминает факты на основании собственных своих восприятий, оно признается чистым, свободным от посторонней примеси; в той же мере, в какой он сообщает о них по чужим преданиям, — смешанным. К более или менее чистым преданиям естественно отнести рисунки и рассказы очевидцев, а также мемуары, надписи, отчасти былины, сказания и т. п., к смешанным преданиям — жития, биографии, сказания, летописи и т. п. Вышеуказанный принцип нетрудно применить и к группировке преданий на дальнейшие их разновидности. Чистые предания можно делить, смотря по зависимости автора от собственных его восприятий, т. е. смотря по тому, характеризуются они преимущественно воспоминанием или оценкою, на описательные и оценочные: легко заметить, например, что «анналы», т. е. записи по годам или по десятилетиям случившихся фактов, вообще отличаются более описательным характером, чем «хроники», обнаруживающие иногда тенденциозность, или чем произведения полемики и публицистики, в которых момент оценки (в психологическом смысле) может получить преобладающее значение. Помимо вышеуказанного деления, смешанные предания всего удобнее различать по степени зависимости автора от чужих восприятий: такие предания могут быть или производными, когда автор пользуется не только своими, но и чужими восприятиями как материалом для составления своего предания в качестве таковых, или составными, когда он без достаточной переработки включает в свое предание чужие предания или образует из них новое смешанное предание; с такой точки зрения, можно усмотреть различие, например, между картиной, писанной известным художником под влиянием чужих преданий, и картиной, составленной им вместе с его учениками; между хроникой и летописным сводом, который мог быть составлен и из одних только чужих преданий, и т. п.
Впрочем, можно было бы указать и на другие деления исторических преданий, например в зависимости от той формы, в какой они запечатлелись; но известное деление их на устные и письменные едва ли много дает для выяснения самого понятия об историческом предании и скорее служит для различения некоторых приемов их интерпретации и критики.
§ 2. Главнейшие виды источников, различаемых по содержанию, характеризующему их и пригодному для изучения данного рода исторических фактов
Помимо вышеуказанной общей познавательной точки зрения, историк может различать источники по их конкретному содержанию, т. е. по тому, что именно они содержат, и с такой точки зрения выяснять их значение для построения данного рода исторических фактов. В настоящем отделе я только в самых кратких чертах коснусь деления источников, которое можно получить таким путем, отложив до одного из последующих отделов выяснение значения, какое каждая группа источников имеет для построения той, а не иной части исторической действительности.
В сущности, вышеуказанная точка зрения уже принимается во внимание при делении источников по роду творчества, породившего их, например при группировке их на произведения народного творчества и индивидуального творчества; но в делениях подобного рода историк исходит скорее из своих заключений об отличительных особенностях факторов, породивших данные источники, чем из их содержания в строгом смысле.
Деление по содержанию, конечно, также предполагает и наличие различных видов творчества, которым объясняется то, а не иное содержание источников; но все же деление по содержанию, характеризующему их, строится не с чисто генетической, а с аналитической точки зрения: содержание источника подвергается анализу; на основании последнего историк и приходит к заключению, что данный источник характеризуется тем, а не другим содержанием, пригодным для исторического построения.
С последней точки зрения, едва ли не самым общим делением следует признать то, которое различает источники, характерное содержание которых преимущественно имеет значение для познания того, что было, от источников, содержание которых преимущественно служит для познания того, что признавалось должным; или, говоря короче, можно различать источники с фактическим содержанием от источников с нормативным содержанием.
Впрочем, такое деление легко обосновать, пользуясь и генетическим методом, но для целей аналитического определения разновидностей источников, отличающихся по характерному своему содержанию. В самом деле, все источники можно, кажется, разбить на две группы в зависимости от того, какого рода факторы человеческой психики принимаются во внимание для объяснения их характерных особенностей; историк признает всякий источник продуктом человеческого творчества, но приписывает последнему или самопроизвольный, или регулирующий характер. Под самопроизвольным творчеством можно разуметь такое, которое естественно порождает данный источник, не имея в виду нормативных целей, а под регулирующим — такое, которое сознательно задается целью или установить нормы (истины, добра, красоты), или подчинить себя данным нормам, что отражается и в соответствующем роде источников. С указанной точки зрения, можно, значит, также различать источники с фактическим содержанием от источников с нормативным содержанием.
Группу источников с фактическим содержанием можно делить на второстепенные группы, например, на источники с идейным содержанием и на источники с бытовым содержанием.
Под источниками с идейным содержанием можно разуметь те, которые преимущественно дают материал для изучения мыслей и чувств людей, живших в данном месте и в данное время, например, предметы культа, произведения поэтической и прозаической литературы. Источники подобного рода естественно группировать в зависимости от различия характеризующих их идей и настроений или представляющих их сюжетов: таковы, например, попытки классифицировать произведения литературы по сюжетам, в частности попытка установить деление народных сказок в зависимости от тех комбинаций, в каких коренные их элементы встречаются.
Под источниками с бытовым содержанием можно разуметь те, которые преимущественно касаются быта людей, живших в данном месте и в данное время, например, предметы житейской техники, разные бумаги делового характера. Источники подобного рода легко подвергнуть дальнейшей группировке, различая, положим, те, которые относятся к частному быту, от тех, которые дают понятие о государственном быте, и т. п.
Источники с нормативным содержанием в свою очередь распадаются на несколько второстепенных групп, а именно на источники с чисто нормативным и источники с утилитарно-нормативным содержанием.
Такое деление, конечно, находится в связи и с теми различиями, какие можно усматривать в нормативном творчестве, наличность которого предпосылается для понимания соответствующих продуктов-источников. В самом деле, творчество, направленное к установлению норм, может иметь в виду или установление чистых норм, или составление правил. Под установлением чистых норм можно разуметь опознание тех абсолютных ценностей, которые даны в нашем сознании, а под установлением правил — выработку таких норм, которые хотя и могут приближаться к чистым, но имеют в виду какую-либо утилитарную цель; установление правил легко переходит в простую их формулировку. Следовательно, можно различать источники с чисто нормативным содержанием от источников с утилитарно-нормативным содержанием.
Источники с чисто нормативным характером могут содержать изложение логических и научных норм, т. е. трактаты по логике или по другим наукам и т. п., или изложение этических норм, например какое-либо моральное учение, систему законодательства, принимающую их во внимание; или изложение эстетических норм в виде рассуждений по эстетике и т. п. В качестве источников, более или менее приближающихся к таким типам и служащих для суждения о том, какие именно чистые нормы были опознаны, а также где, когда и кем именно они были признаны, достаточно указать хотя бы на «Аналитику» и «Топику» Аристотеля, на «Naturalis philosophiae principia mathematica» Ньютона, на «Римскую историю» Нибура и т. п., или на «Размышления Марка Аврелия» и «Декларацию прав человека и гражданина» 1789 года, или на ряд произведений Альберти по теории живописи, скульптуры и архитектуры (1404–1472 гг.) и т. п. Впрочем, чистые нормы воплощаются иногда и без особого их высказывания, в образцовом произведении (особенно в художественном), по отношению к которому другие произведения группируются.
Источники с утилитарно-нормативным характером могут содержать правила техники; таковы, например, средневековые сборники правил мышления (ср. Ars Magna Раймунда Луллия), правила стихосложения, правила индустриальной техники, например «Compositiones ad tingenda» и т. п. К источникам с утилитарно-нормативным характером можно также причислить правила данного общежития, обязательные для его членов, например памятники обрядового характера, обычного права, акты юридические, а также памятники законодательства и т. п.; правила подобного рода отличаются характером внешнего принуждения и обыкновенно сопровождаются какою-либо санкцией, что видно, например, из «Салической правды» и т. п.
В сущности, для того чтобы зачислить данный источник в одно из вышеуказанных делений, историк уже пользуется особыми приемами его изучения, которые принято называть интерпретацией и критикой. Эти приемы имеют, однако, и вполне самостоятельное значение; историк прибегает к ним для того, чтобы обосновать свое утверждение, что факт, его интересующий, действительно существовал; последнее он может утверждать, лишь подвергнув источник, содержащий сведения о таком факте, надлежащей интерпретации и критике. Обратимся к краткому рассмотрению методологического значения каждого из таких способов исследования в отдельности.
Глава третья
Историческая интерпретация источников
Общее учение об исторической интерпретации источников, несмотря на свое значение, долгое время оставалось без систематической обработки: оно применялось только в конкретных случаях, при истолковании данного рода источников. В древности, например, интерпретация находилась преимущественно в связи с изучением произведения Гомера и других писателей, которые древнегреческие «грамматисты» объясняли в школах, а глоссографы — в своих «глоссах»; она продолжала развиваться преимущественно благодаря «грамматикам» александрийской эпохи и при толковании христианских древностей и Священного Писания, особенно в богословско-полемической литературе, а также получила новую и широкую область применения к произведениям классического искусства и литературы, заинтересовавшим гуманистов и позднейших писателей. Тем не менее учение об исторической интерпретации долго не получало достаточно самостоятельного значения и часто поглощалось критикой или даже входило в состав методологии исторического построения.
Такое отношение к исторической интерпретации объясняется частью тем, что общее понятие о ней до последнего времени оставалось не вполне выясненным, частью же зависело от того, что не все принципы и методы ее обращали на себя достаточное внимание тех, которые рассуждали о ней. В настоящей главе я и попытаюсь прежде всего выяснить общее понятие об исторической интерпретации источников, а затем уже перейду к рассмотрению принципов и приемов, характеризующих каждый из ее методов в отдельности.
§ 1. Общее понятие об интерпретации исторических источников и о главнейших ее методах
Всякий, кто стремится к познанию исторической действительности, черпает свое знание о ней из источников (в широком смысле); но для того чтобы установить, знание о каком именно факте он может получить из данного источника, он должен понять его; в противном случае он не будет иметь достаточного основания для того, чтобы придавать своему представлению о факте объективное значение; не будучи уверенным в том, что именно он познает из данного источника, он не может быть уверенным и в том, что он не приписывает источнику продукта своей собственной фантазии. С такой точки зрения, историк, в сущности, приступает и к изучению различных видов источников: он пытается установить, например, остатки какого именно факта или предание о каком именно факте заключаются в данном источнике, что и становится возможным лишь при надлежащем его понимании.
Впрочем, если припомнить, кроме того, те принципы, которые лежат в основе понятия о собственно историческом объекте изучения, то и с такой более специфической точки зрения понимание источника станет еще более настоятельной потребностью историка: ведь приступая к изучению исторического материала, он уже исходит из признания того «чужого Я», деятельности которого он приписывает возникновение данного источника, и из соответствующего понятия о последнем; следовательно, каждый исторический источник оказывается настолько сложным психическим продуктом отдельного лица или целого народа, что правильное понимание его дается не сразу; оно достигается путем его истолкования.
Итак, в широком смысле, можно сказать, что интерпретация состоит в общезначимом научном понимании исторического источника.
Научное понимание исторического источника, в свою очередь, нуждается, однако, в некотором разъяснении. Вообще, научно понимать исторический источник — значит установить то объективно данное психическое значение, которое толкователь должен приписывать источнику, если он желает достигнуть поставленной себе научной цели его исторической интерпретации; но в сущности, истолкователь может придавать объективно данное психическое значение своему источнику лишь в том случае, если он имеет основание утверждать, что он приписывает ему то самое значение, которое творец (автор) придавал своему произведению. С такой точки зрения, истолкователь и интересуется, главным образом, психическим значением или смыслом исторического источника и устанавливает его путем интерпретации.
Предлагаемое понятие об интерпретации можно несколько дополнить, если обратить внимание на то, что именно интерпретируется в источнике. Само собою разумеется, что при интерпретации историк прежде всего стремится подыскать то психическое значение источника, которое более всего соответствует данным его чувственного восприятия, т. е. материальному образу источника. В большинстве случаев, однако, историк имеет дело с источниками, содержание которых получает надлежащий смысл лишь после дальнейшего его истолкования, что особенно заметно, например, при изучении источника с иносказательным смыслом, который может быть косвенно изображен в условно связанных с ним представлениях или аллегорических образах, в свою очередь запечатленных в данном материальном образе. Впрочем, хотя смысл источника и его материальный образ не всегда непосредственно связаны друг с другом, тем не менее, без некоторой связи между ними не может быть и источника; следовательно, в конечном итоге, все же можно сказать, что историк, занимающийся интерпретацией, устанавливает объективно данное значение или смысл исторического источника более или менее непосредственно по его материальному образу.
Идеальная интерпретация источника, разумеется, состояла бы в том, чтобы истолкователь достиг такого состояния сознания, при котором он мог бы самопроизвольно обнаружить его в произведении, тождественном с данным, и при котором он, значит, мог бы понимать его как свое собственное; но ввиду того понятия об интерпретации, которое дано было выше, легко заметить, что она не может претендовать на абсолютную точность всех своих заключений: исходя из гипотезы о чужой одушевленности и далеко не всегда располагая всеми объективными признаками, при помощи которых она могла бы квалифицировать ее проявления, интерпретация источника дает лишь более или менее приблизительное его понимание, да и степень такой приближенности далеко не всегда можно установить с надлежащею точностью.
Понятие об интерпретации нельзя, конечно, смешивать с условиями ее возникновения: она обыкновенно возникает применительно к тем сложным объектам, психическое значение которых не дано в чувственном восприятии наблюдателя, а конструируется им и сознательно прилагается при какой-либо задержке или сомнении в их понимании; интерпретация вызывается, например, двусмысленностью или недостаточностью целого источника или его частей, форм и выражений, излишним его многообразием или многословием, употреблением деталей, слов или терминов, сразу не поддающихся пониманию, и т. п.; она также нужна во всех тех случаях, когда источник вызывает разноречивое понимание, что особенно заметно в спорах сторон, обусловливающих возникновение юридической интерпретации того акта, который укрепляет их сделку.
Вообще, приступая к рассмотрению главнейших принципов исторической интерпретации источников, можно сказать, что всякая интерпретация исторического источника исходит из понятия о некоем единстве чужого сознания, обнаружившегося в нем, а также должна принимать во внимание и то целое, к которому он относится, и ту индивидуальность, через посредство которой он получил свое существование. Такая интерпретация состоит в построении заключений частью субсуммирующего, частью аналогизирующего характера: при помощи интерпретации историк или подводит под известные ему понятия свои представления о фактах, подлежащих познанию, или данные знания распространяет на новое, аналогичное с ними и обогащающее их содержание; в обоих случаях он пользуется и гипотетически-дедуктивным методом, проверяемым опытом и наблюдением, и эмпирически-индуктивным методом, готовящим дальнейший анализ и синтез источника.
Действительно, с познавательной точки зрения, можно сказать, что собственно историческая интерпретация начинается с психологического толкования источника: если бы историк не исходил (хотя бы инстинктивно) из предпосылки о существовании «чужого Я» и его одушевленности, единообразной с его собственной, если бы он не выводил из нее, что носитель ее сознательно породил объект, доступный его чувственному восприятию и обладающий известными признаками, он не мог бы назвать такой продукт историческим источником и подвергнуть его собственно исторической интерпретации.
Заключения подобного рода, проводимые, конечно, в связи с эмпирическим наблюдением внешних признаков реально данного объекта, дополняются технической его интерпретацией; последняя применяется в тех случаях, когда историк интерпретирует источник вообще с точки зрения тех технических средств, которые автор употребил для осуществления своего произведения; подыскивая точный его смысл, историк с такой именно технической точки зрения и обращается к изучению объективно данных его признаков, судит о его цели по средствам его исполнения и т. п.
Впрочем, пользуясь результатами, добытыми технической интерпретацией, для того чтобы точнее определить характер той одушевленности, которая запечатлелась в данном источнике, можно подвергать его дальнейшему психологическому истолкованию, в свою очередь, дополняя его технической интерпретацией, и т. д.
Итак, различая психологический метод толкования источника от технического метода его интерпретации, не следует забывать, что в действительности, т. е. в самом процессе работы, они постоянно переплетаются: в исторической интерпретации каждый из них прилагается, конечно, лишь в комбинации с другим, и самый порядок их приложения и чередования может отчасти изменяться в зависимости от данного конкретного случая.
При толковании источника таких операций, однако, еще недостаточно: для того чтобы понять источник, нужно различать типические признаки отразившейся в нем культуры от индивидуальных его особенностей; толкование нуждается в еще более сложных методах исторической интерпретации, которые я назову типизирующим и индивидуализирующим.
Таким образом, каждый из вышеуказанных методов имеет свою задачу, отличную от остальных.
Впрочем, отличая каждый из вышеуказанных методов от остальных по задаче, которую он преследует, а значит, и по его приемам, нельзя упускать из виду, что каждый из них в известной мере дополняется другими; психологический метод, например, не только обусловливает индивидуализирующий, но в свою очередь завершается в нем: только в нем он и получает полноту своего значения для интерпретации исторического источника. Вместе с тем каждый из более сложных методов более или менее включает все остальные, менее сложные, комбинируя их для решения предстоящей ему задачи: с такой точки зрения, например, историк пользуется и психологическим, и техническим, и типизирующим методами для интерпретации путем индивидуализирующего метода индивидуальных особенностей данного источника.
Постоянное упражнение во взаимном пояснении психического значения одного источника данного культурного периода психическим значением другого источника того же культурного периода может выработать в историке особое «чутье» того именно душевного склада, который характерен для людей данного культурного периода. Благодаря своему историческому чутью историк может постигать значение даже нового для него исторического источника инстинктивно: не прибегая к сознательному и систематическому употреблению вышеуказанных принципов и методов, он сразу подыскивает соответствующее психическое содержание тому материальному образу который он имеет перед глазами.
Привычка подобного рода нисколько не устраняет, однако, необходимости с методологической точки зрения различать вышеуказанные операции: «чутье» историка лишь придает им при их употреблении то единство настроения, без которого он при исполнении своей задачи не мог бы более или менее ярко переживать содержание источника и находить в таком переживании опору для его научной интерпретации.
§ 2. Психологический метод интерпретации исторического источника
Психологическое толкование основано, конечно, на принципе признания чужой одушевленности: оно исходит из понятия о чужом сознании, обнаружившемся в данном продукте, и применяется ко всякому реальному объекту, значение которого не может быть установлено с чисто «механической» точки зрения и признаки которого по предварительном их наблюдении дают повод предполагать, что его значение более, чем «механическое». Вообще исторический источник можно признать объектом подобного рода; в самом деле, с генетической точки зрения, понятие об историческом источнике уже тесно связано с психологическим его толкованием; историк не может достигнуть такого понятия, не прибегая к психологическому толкованию материального образа того объекта, который он, благодаря этой операции, и получает возможность признать историческим источником. Психологическое толкование источника сопряжено, однако, с большими затруднениями: полное и взаимное понимание двух субъектов предполагает, собственно говоря, тождественность их психики (по крайней мере, в отношении к высказываемому) в тот самый момент, когда они общаются, что уже маловероятно; но историк опрашивает субъекта, который высказался ранее его; при таких условиях тождественность их психики, разумеется, еще менее вероятна; следовательно, с последней точки зрения, можно сказать, что если бы даже историк сам мог вступать в непосредственное общение с людьми прошлых веков, он должен был бы подвергать их высказывания психологическому толкованию. Историк имеет дело, однако, не с живым субъектом, а только с источником, который лишь более или менее отражает его одушевленность, что еще более затрудняет ее понимание. В самом деле, в языке жестов или слов общающегося с ним субъекта наблюдатель еще может следить за живым выражением чужой одушевленности и предполагает непосредственную связь между нею и соответствующими жестами, интонациями, словами и т. п.; но в тех случаях, когда историк лишь заключает о некогда бывшей одушевленности по какому-нибудь памятнику вещественному или произведению письменности, такие объекты представляются ему уже как бы сорванными со своего корня, чисто внешними ее обнаружениями, лишенными прежней полноты высказывания; и ему приходится восстанавливать чужую одушевленность без того непосредственного чутья действительности, которое может помочь ему разгадывать чужую психику, в его присутствии «переходящую» в соответствующие движения, жесты и т. п.; в таких случаях он пользуется только относительно слабым сочувственным переживанием и принимается за интерпретацию источника на основании сухого научного анализа, который в большинстве случаев оказывается не в состоянии дать все элементы, нужные для синтетического построения чужой одушевленности во всей жизненной полноте ее характерных черт, лишь отчасти запечатленных в материальном образе источника. Впрочем, можно, пожалуй, усмотреть и некоторые преимущества подобного рода материала перед скоро преходящими, изменчивыми и конкретными обнаружениями чужой одушевленности; тем не менее психологическое его толкование все же представляет немало затруднений.
Как бы то ни было, но без психологического толкования нельзя приблизиться к пониманию исторического источника: историк придает ему более, чем «механическое», значение или известный смысл лишь благодаря тому, что он, пользуясь собственными аналогичными психическими переживаниями, подвергает его психологическому толкованию. Само собою разумеется, что историк приписывает такое значение или смысл источнику гипотетически и при помощи интуиции, проверенной дальнейшим применением его гипотезы к толкованию источника, или прибегая к эмпирическому его исследованию, после которого он, положим, приходит к заключению, что данный объект имеет более, чем «механическое», значение и сознательно подставляет свою одушевленность под данный материальный образ, получающий, таким образом, известный смысл; но в качестве историка он, собственно говоря, пользуется только результатами такого исследования и приступает к интерпретации исторического источника, лишь обращаясь к психологическому его толкованию.
Принципы психологического толкования находятся в тесной связи с понятием о единстве чужого сознания, в частности, с понятиями об ассоциирующей и целеполагающей его деятельности: они применяются к весьма разнообразным историческим источникам, хотя и не в одинаковой мере; они получают особенное значение в интерпретации реализованных продуктов индивидуальной психики, но пригодны и для понимания произведений коллективного творчества, в последнем случае, впрочем, чаще обнаруживаясь в связи с одним из приемов типизирующего метода.
В числе принципов психологического толкования едва ли не главнейшим следует признать понятие о единстве чужого сознания: толкователь, в сущности, исходит из гипотезы, что оно обнаружилось в своем продукте — источнике, и придает ему известную целостность; с такой точки зрения, он понимает каждую его часть лишь в ее отношении к целому или к другим частям. В самом деле, полагая, что чужое сознание в его единстве отражается в источнике, всегда представляющем из себя уже довольно сложный его продукт, истолкователь, в сущности, с такой точки зрения, понимает и его части, например, при толковании тех чужих мускульных сокращений, которые понадобились для совершения данного жеста, тех движений и отдельных звуков или письменных знаков, которые потребовались для произнесения или написания данного слова, и т. п. Принцип единства чужого сознания, разумеется, получает еще более широкое значение в том случае, когда историк имеет дело с источником, отражающим целую совокупность движений, нужных для выделки данного предмета, или целый ряд знаков, обозначающих чужую речь в словесной или в письменной форме; он понимает, например, каждое слово в его соотношении с другими словами, благодаря которому каждое из них и получает более конкретный смысл. В связи с тем же принципом можно поставить и многие более частные правила герменевтики, давно уже обратившие на себя внимание исследователей; он лежит, например, в основе предположения, в силу которого толкователь признает, что один и тот же автор употребляет одно и то же слово в одном и том же комплексе слов в одном и том же смысле, т. е. что данное слово оказывается тою же самою частью одного и того же целого, воспроизведенного несколько раз, и следовательно, должно иметь одно и то же значение, и т. п. С точки зрения того же принципа, наконец, можно толковать и отдельные части данного произведения, и отдельные сочинения одного и того же автора. В тех случаях, например, когда историк имеет дело с цельным мировоззрением, он может понять отдельные его части, лишь вставляя их в такое целое; один из самых талантливых представителей немецкого романтизма, например, толковал творения Платона, исходя из представления о нем как о философствующем художнике: отсюда он выводил понимание его философии, совокупности его диалогов, каждого из них — как части целого, каждого значительного слова — понятия как одного из его элементов, например слова δόξα, и т. п.
Вышеуказанный принцип остается, конечно, в силе и в тех случаях, когда толкователь обращает более специальное внимание на более частные проявления чужого сознания в той мере, в какой он объясняет источник одним из них: ведь говоря о проявлениях чужого сознания, он уже представляет себе то, что действует в виде некоторого единства. Аналогичные предпосылки историк делает, например, когда он стремится понять ассоциацию между состоянием чужого сознания и данным материальным образом из ее положения в комплексе ассоциаций данного лица; или когда он выясняет цель автора, с точки зрения которой отдельные части и даже детали его произведения становятся понятными; или когда он определяет «главную идею» произведения, отношение к ней второстепенных его идей и т. п.
Впрочем, при толковании источника историк не должен, конечно, упускать из виду, что единство отражающегося в нем чужого сознания в действительности может быть более или менее относительным. Такое понятие, например, легко подметить в тех случаях, когда толкование опирается на сравнении «параллельных мест»; оно иногда дает возможность выяснить смысл отдельного выражения, если последнее в одном «месте» поставлено в связь с данным целым более удачно, чем в другом «месте», и т. п.
В связи с вышеуказанным основным принципом психологического толкования историк часто пользуется и более частными его разновидностями: он интересуется, например, чужим сознанием в той мере, в какой последнее обнаруживает ассоциирующую или целеполагающую деятельность; он, главным образом, и принимает их в расчет при интерпретации того источника, в котором чужое сознание обнаружилось: он стремится, например, усвоить мысли, которые автор ассоциировал с данным материальным образом источника, выясняет его цель или главную идею и т. п. С такой психологической точки зрения на ассоциирующую и целеполагающую роль чужого сознания, историк и толкует его продукт — источник.
В самом деле, при психологическом толковании источника историк часто исходит из понятия об ассоциирующей деятельности того чужого сознания, которое отразилось в нем; он должен не только установить некоторую ассоциацию между своими представлениями и данными своего чувственного восприятия, но и воспроизвести в себе такие представления, которые он имеет основание признать соответствующими «чужим», ранее бывшим представлениям, т. е. тем представлениям, которые сам автор произведения ассоциировал с данными их обнаружениями, доступными чувственному восприятию историка. Итак, историк должен сознавать, что переживаемое им представление есть вместе с тем воспроизведенное им чужое представление, и притом именно то, которое в чужом сознании ассоциировалось с наблюдаемым им материальным образом. Такое сознание лежит в основе утверждения, что между ассоциацией представления данного творца (автора) и его внешним обнаружением — и ассоциацией представления данного историка с тем же обнаружением, доступным его чувственному восприятию, существует соответствие.
При установлении подобного рода соответствия историк пользуется несколькими второстепенными приемами, которые я назову установлением реального объекта, доступного чувственному восприятию творца (автора) и историка и общего им обоим, и установлением соответствия между психическим значением данного материального образа у его творца и психическим значением, какое историк приписывает тому же материальному образу.
Вообще, для того чтобы установить соответствие между чужой и своей ассоциацией, историк должен прежде всего быть уверенным, что реальный объект, с которым он связывает свои представления, тот самый, что и у автора источника, оказывающегося таким объектом.
Высказанное положение может, пожалуй, показаться само собою разумеющимся: ведь по крайней мере, тот вещественный образ, в который автор облек свою мысль, должен быть доступен чувственному восприятию историка; иначе последний будет поставлен в невозможность исходить из него для подыскания соответствующего ему психического значения; следовательно, вышеуказанное условие само собою понятно.
В таком рассуждении, однако, понятие об объекте смешивается с понятием о данной вещи — предмете, письменном знаке и т. п.; сама по себе взятая, она действительно всегда оказывается общей и автору, и историку; но с познавательной точки зрения, всякая вещь доступна каждому из них только в виде представления о ней; а представление о ней или материальный образ источника, в сущности, часто бывает весьма сложным построением, и историк может усмотреть в нем не тот (или не совсем тот) материальный образ, с которым автор ассоциировал свою мысль. Только тогда, когда объект (в смысле представления о данном материальном образе) оказывается действительно общим и автору, и историку, последний может установить и то психическое значение, с которым он ассоциировался у автора. Всего труднее, конечно, историку решить такую задачу, когда он имеет дело с источником, не вполне сохранившимся, и когда ему приходится прибегать к реконструкции того вещественного образа, который предполагается данным его чувственному восприятию: сама реконструкция может оказаться не соответствующей оригиналу, как, например, в известных случаях восстановления статуи Лаокоона или исправления текста какой-либо из трагедий Эсхила.
Перейдем к краткой характеристике другого приема психологического истолкования источников, а именно к установлению соответствия между психическим значением данного образа у его творца и у историка, т. е. к установлению того факта, что одно и то же или, по крайней мере, приблизительно однородное психическое значение ассоциируется с одним и тем же вещественным образом и у его творца, и у историка. Если припомнить, сколько представлений сами собою подразумеваются при любом из внешних обнаружений нашей мысли, сколько разнообразных чувствований может быть связано с каждым из представлений и насколько бледным и обезличенным становится каждое из их внешних обнаружений (например, какое-либо начертание слова), в случае когда оно берется без того, что в нем подразумевается, то даже при тождестве психики историка и автора далеко не всегда можно ожидать, что он правильно истолкует такое обнаружение; но если иметь в виду, что при вероятном различии в психике автора и историка, поставленных, положим, в разные условия культуры, подразумеваемое автором и подразумеваемое историком не тождественны, задача психологического истолкования, предстоящая историку, окажется еще более сложной.
Естественно, что с такой точки зрения, психологическое толкование рассматриваемого типа прежде всего должно быть обращено на выяснение того комплекса состояний сознания, которые сам автор ассоциировал с данным материальным образом. Вообще, толкование чувствований может оказаться более затруднительным, чем толкование умственных представлений: напряженные, «чистые» или «глубокие» чувства иногда слишком мало поддаются выражению; другие, правда, тесно связаны с их разрядом во внешних их обнаружениях, но только в очень малой степени запечатлеваются в источнике; представления или понятия, содержащие элементы, общие с нашими собственными представлениями и понятиями, напротив, сравнительно более понятны позднейшему интерпретатору и легче ассоциируются с соответственным материальным образом; но и в последнем случае задача сильно осложняется, если толкователь примет во внимание ту зависимость, в какой интеллектуальные процессы находятся от эмоциональных. Вообразим, например, что толкователь данного исторического источника должен выяснить, с какими чувствованиями автор связывал тот материальный образ, который доступен его чувственному восприятию под видом написания: «Ах!» и что автор прибегнул к нему, желая выразить удивление, для чего и написал: «Ах!»; он придал ему вышеуказанное значение, очевидно, связывая «ах!» не только с зрительным его образом, но, положим, хотя бы только со слуховым, с тою интонацией, с которою он мысленно произнес «Ах!»; положим далее, что такого именно сочетания зрительной ассоциации со слуховой достаточно для того, чтобы придать конкретно-данному написанию «Ах!» его значение, и что можно пренебречь теми жестами, которыми произнесение его могло сопровождаться. Историк не может, однако, сразу установить такое именно его значение: он знает, что можно произносить: «Ах!» и с чувством угрозы, и с чувством гнева, и с чувством горя или радости, и с чувством нетерпения, и с чувством мечтательности, и с чувством удивления и т. п.; значит, при психологическом толковании письменного образа «Ах!» он должен иметь в виду, что автор мог ассоциировать его с весьма разнообразными чувствованиями и что из них надо выбрать то самое, которое действительно было ассоциировано с этим образом: лишь тогда тот, кто его видит (но уже не слышит), будет в состоянии понять его. С аналогичной точки зрения, историк истолковывает и другие элементы психического значения данного ему образа. Положим, например, что объектом подобного рода оказывается «книга»; но материальному образу книги или написанию «книги» можно придавать весьма различные психические значения: если под «книгой» разуметь обозначение некоторого умственного содержания, то толкователь данного материального образа «книга» будет стремиться выяснить, с каким именно умственным содержанием этот образ ассоциируется; если под «книгой» разуметь продукт некоторой работы типографского стенка, то толкователь данного материального образа будет стремиться выяснить, какие представления о числе ее печатных листов, о ее цене и т. п. ассоциируются с этим образом.
Такое соответствие между психическим значением, с которым творец и толкователь данного образа его ассоциируют, устанавливается двумя путями: или преимущественно аналитическим, или преимущественно синтетическим; рассмотрим их главным образом применительно к интерпретации тех умственных представлений, которые ассоциированы с данным материальным образом.
С аналитической точки зрения, изучение ранее бывшего чужого представления по его материальному образу сводится к анализу тех элементов, из которых могло образоваться соответствующее ему представление, что и облегчает воспроизведение их комплекса в представлении историка по данному материальному образу.
В самом деле, чужое представление, в особенности если оно возникло в совсем иное время, гораздо ранее его исторического исследования, редко сразу становится понятным историку; старинное слово, например, особенно если оно записано на каком-нибудь иностранном, чуждом историку языке, требует толкования. Тогда историк принужден разлагать чужое представление на отдельные его элементы или признаки и переводить каждый из них на свой язык, а затем уже комплекс этих элементов или признаков подразумевает под тем письменным начертанием слова, которое он находит в историческом источнике. Путем такого анализа историк, значит, может образовать ассоциацию между комплексом проанализированных им элементов мысли с данным материальным образом, приближающуюся к действительно бывшей у данного автора. Процесс подобного рода легко заметить в особенности при психологическом толковании письменного образа, обозначающего довольно сложное понятие в таком термине, который сам по себе не способен вызвать в исследователе надлежащую ассоциацию его с соответствующим психическим содержанием, хотя бы, например, при толковании слова έντελέχεια в том смысле, в каком Аристотель употреблял его.
Следует заметить, однако, что в действительности понимание чужой ассоциации можно достигнуть, лишь дополнив такое исследование изучением психического значения источника с синтетической точки зрения, т. е. выяснив значение того представления, которое ассоциируется с данным материальным образом, например, с данными письменными знаками в том комплексе представлений, который содержится в целом предложении, в целом сочинении, в целом мировоззрении данного автора или народа в данный период его существования.
Смысл слова, например, часто становится вполне понятным лишь в том случае, если представить его себе в том комплексе, в котором оно дано исследователю: слова такого комплекса взаимно поясняют друг друга. Взаимное пояснение значения одного слова значением другого становится вместе с тем средством контроля в понимании каждого из них в отдельности; тот же принцип применяется, конечно, и к толкованию письменного образа слова, вставленного в соответствующее предложение или период и т. п. Само собою разумеется, что пределы такого исследования зависят от того, когда получится достаточно подходящее значение для данного слова; выяснится оно уже из одного предложения или из целого периода и т. п.: нельзя, например, достигнуть правильного понимания вышеприведенного слова έντελέχεια, не сопоставив того значения, какое Аристотель придает ему в разных местах своей метафизики, трактата о душе и т. п.
Психологическое толкование не исчерпывается, однако, установлением ассоциаций, рассмотренных выше; оно получает телеологический характер, когда историк предполагает, например, наличность известной цели, которую человек осуществлял в данном продукте — источнике, и с такой точки зрения пытается объяснить себе его назначение, т. е. то, для чего он мог служить, что и ведет к дальнейшему его пониманию. В таких случаях историк рассуждает о «цели» в том же смысле, в каком он принимает и наличность чужих ассоциаций, т. е. придает ей объективное значение: он не может довольствоваться признанием такого принципа в его регулятивном значении, хотя и должен помнить гипотетический характер признания объективно данной целеполагающей деятельности чужого сознания; он стремится воспроизвести в себе то состояние сознания, которое он имел бы основание признать соответствующим чужому целеполаганию; лишь в том случае, если он ясно сознает, что испытываемая им цель может быть приписана автору и что она объективирована в его произведении, историк получает возможность подвергнуть его собственно телеологической интерпретации.
В самом деле, так как всякий источник — реализованный продукт человеческой психики, то историк может сказать, что такой самостоятельный продукт (поскольку он обладает характерными особенностями, отличающими его от произведения природы) вместе с тем оказывается результатом целеполагающей деятельности человека или намеренным его продуктом: он признает самый элементарный источник — какую-нибудь простейшую поделку из кремня или какие-нибудь «черты и резы» — уже продуктами преднамеренной деятельности человека; с такой точки зрения, он и стремится точнее установить его смысл и истолковывает те, а не иные особенности продукта.
Следовательно, историк может исходить из общего положения, что реализованный продукт человеческой психики имеет некоторое назначение. В остатке культуры историк может предполагать назначение, состоящее, положим, в удовлетворении какой-либо из ближайших жизненных потребностей данного общества: сосуд удовлетворяет потребность общества в сохранении пищи и более удобном ее потреблении; икона удовлетворяет потребность общества данного времени в конкретном образе чтимого им божества; юридический акт укрепляет чьи-либо права и т. п. В историческом предании историк также может усматривать известное назначение хотя бы, например, в том, что оно сохраняет воспоминание о данном факте (летопись) или прославляет чьи-либо подвиги (надпись, монумент, ода и т. п.), или порицает чьи-либо поступки (памфлет, сатира и т. п.). Таким образом, определяя назначение данного источника, историк уже получает понятие об особенностях того творчества, которое обнаружилось в нем и подходит к пониманию данного остатка культуры или данного исторического предания.
Впрочем, историк выясняет цель автора лишь в связи с тою «главной идеей», которая составляет ее содержание и объективирована в его произведении; имея в виду, что назначение источника тесно связано с главной его идеей, он с такой точки зрения и подвергает его дальнейшей интерпретации: он пытается понять «главную идею» источника, придающую ему внутреннюю его цельность, и интерпретирует отдельные его части, выясняя то отношение, в каком они стоят к главной идее; он стремится определить, имеется ли главная идея в данном произведении и в чем она состоит, насколько она сознается и самостоятельна, а также насколько она преобладает над остальными и развита в деталях; в какой мере автор сумел выразить ее абстрактно или конкретно в соотношении с второстепенными мыслями или искусственно выдвинул ее в ущерб остальным и т. п. Впрочем, не во всяком произведении он может усмотреть одинаково ясное выражение его главной идеи: в некоторых памятниках варварского искусства или в старинных произведениях иконографии эффект подобного рода достигается, например, чисто внешним образом; в церковных памфлетах XI–XII вв. мысль автора часто прерывается выписками из произведений Отцов Церкви и т. п.; и только после внимательного рассмотрения настроения данного творца историк может иногда разыскать ту нить, которая служит для понимания хода его мыслей и связи их если не в логическом, то по крайней мере в психологическом смысле слова; лишь в выдающихся произведениях человеческого духа историк может заметить и то высшее единство, с точки зрения которого он понимает каждую его часть и придает смысл даже мелким его деталям. С такой точки зрения, он толкует, например, «Критику чистого разума», «Naturalis philosophiae principia malhematica» или Анналы Тацита; «Размышления Марка Аврелия» или Евангелие; «Фауста», «Сикстинскую Мадонну» или «Мейстерзингеров» и т. п.
Соответственно характеру «главной идеи», какую историк приписывает автору источника, он истолковывает и его особенности; смотря по тому, например, признает историк цель автора нормативной или утилитарной, он с нормативной или утилитарной точки зрения интерпретирует его произведение: он, конечно, не поймет источника, возникшего ввиду нормативной цели, если будет интерпретировать его содержание в утилитарном смысле, или, наоборот, станет оценивать его утилитарное назначение с нормативной точки зрения.
В зависимости от того, какое назначение гипотетически приписывается источнику, и ход дальнейшей его интерпретации может получить весьма различное направление. Положим, что историк-археолог при раскопке какой-либо могилы находит в ней монету; назначение ее в древней могиле (например, назначение какой-нибудь изящной античной монеты в могиле варвара) может быть различно: она могла, конечно, служить орудием мены, мерою и посредником при покупке и продаже товаров; но она могла служить и для орнаментальных целей; или, вообразим, что историк, знакомый с историческими работами Вальтера Скотта, впервые берет в руки его «Woodstock»; смотря по тому, будет он полагать, что Вальтер Скотт желал развлечь читателя или сообщить ему исторические сведения, он признает его «Woodstock» романом или историческим произведением; и только потому, что вторая гипотеза гораздо менее правдоподобна, чем первая, он подвергнет «Woodstock» интерпретации с точки зрения его значения для истории литературы, а не историографии, и не станет пользоваться им в качестве исторического труда, касающегося некоторых событий из жизни Карла II.
Само собою разумеется, что историк может усмотреть в данном продукте-источнике и несколько целей или идей; в таких случаях он принимает во внимание их комбинации, например комбинацию религиозной цели с утилитарной в каком-либо предмете культа и т. п.; зная, положим, что древние употребляли при совершении религиозных обрядов и при почитании умерших сосуды из глины (за исключением, впрочем, больших сосудов для хранения жидкостей), он, с такой двойственной точки зрения, толкует их назначение: они должны были служить для культа, но редко или вовсе не употреблялись, а потому делались из более дешевого материала, обработка которого требовала менее сложной техники, чем выделка металлических сосудов и т. п. В аналогичном смысле историк может различать, например, комбинации наукообразной цели с эстетической в данном историческом рассказе и т. п.
Наконец, в некоторой зависимости от назначения, или главной идеи, источника или той, а не иной комбинации нескольких идей, можно толковать и подбор того, а не иного материала, из которого источник составлен, а также приемов техники, понадобившихся для выражения мысли автора в соответствующей форме и т. п., в свою очередь оказывающих известное влияние на содержание источника; но в таких случаях телеологическое толкование обыкновенно комбинируется с техническим и другими методами интерпретации.
Вышеуказанные принципы и приемы психологической интерпретации были выяснены, главным образом, применительно к произведениям индивидуального творчества; но они прилагаются, конечно, и к интерпретации произведений коллективного творчества: историк исходит, например, из того же понятия о некотором единстве коллективного сознания, когда рассуждает о «народе» как о творце данного произведения, когда выясняет его «народный характер». Ввиду большей сложности и меньшей определенности коллективного сознания исследователь не всегда может, однако, точно установить тот коллективный субъект, с точки зрения которого данное произведение толкуется, и определить степень объединенности его сознания, в разных случаях весьма различной. В самом деле, произведение народного творчества, в сущности возникая благодаря инициативе какой-либо отдельной личности, особенно благодаря ее свободной фантазии, становится «народным» лишь после более или менее продолжительного обращения в пределах данной социальной группы: совокупное действие многих ее членов сглаживает индивидуальные особенности такого продукта, если он обладал ими, или попавшие в него заимствования и, во всяком случае, приспособляет его для общего употребления; следовательно, произведение народной словесности создается не путем единого акта творчества, а рядом более или менее продолжительных попыток безвестных лиц, запечатлевающих в нем типические черты народного характера, мировоззренья и т. п., и образуется путем более или менее заметных наслоений разновременного происхождения. При толковании таких источников принцип единства сознания не всегда оказывается достаточным и даже непрерывность его применительно к данному коллективному творчеству получает довольно условный характер. Миф, например, часто продолжает повторяться, но не в качестве религиозного предания, а лишь в виде народной, волшебной или детской сказки, уже утратившей древнейшее и важнейшее свое значение; басня часто теряет прежний характер популярного разъяснения одного частного случая другим, рассказанным в ней частным же случаем, обнаруживает несколько разных актов творчества, не отличается единством действия, касается подмененных лиц и действий; старинное оригинальное содержание былины с течением веков также иногда изменяется, стирается и уступает место новому содержанию.
Ввиду вышеуказанного процесса возникновения произведения народного творчества историк при истолковании его гораздо более пользуется понятием об ассоциирующей, чем понятием о целеполагающей деятельности коллективного сознания; с такой точки зрения, он и интерпретирует, например, народные былины, представляющие иногда довольно сложную смесь разнообразных элементов — своих народных и заимствованных; он усматривает в них некоторое единство ассоциирующей деятельности народного сознания.
При изучении таких же произведений с точки зрения цели историк встречает гораздо больше затруднений. Ведь даже для понимания какого-либо обоюдостороннего акта, вроде например, купчей, он далеко не всегда в состоянии установить «общее намерение» сторон: замечая, что каждый из контрагентов преследует свою цель, он не всегда может определить «общую» их волю, хотя бы в одном только юридическом ее смысле; тем c большим трудом он разыскивает цель, общую тому собирательному лицу, творчеству которого он приписывает изучаемое им произведение; он полагает, например, что древнейшая поэзия была, по крайней мере, иногда «просто игрою» и сознательно не преследовала чисто эстетических целей; он легче понимает какую-либо былину Владимирова цикла с точки зрения общего данной социальной группе чувства, положим национального, общеземского настроения киевлян, а затем и русских вообще, чем с точки зрения какой-либо общей им воли, направленной к исполнению ясно сознаваемой политической цели, и т. п. Впрочем, и произведения коллективного творчества интерпретируются, конечно, с точки зрения более или менее ясно сознаваемой их цели или назначения: историк, положим, исходит из предположения, что мифы составлялись для окрашенного религиозным чувством объяснения какого-либо более или менее крупного явления; что мифы и легенды представляли «в богах и героях не только религиозные, но и нравственные идеалы добра и зла» или прославляли героев и их подвиги; что древнейшая поэзия могла служить и средством для достижения практических целей, тесно связанных с обрядом или даже с повседневной работой; что в особенности песня получала такой именно характер; что народная былина или сказка имела в виду иногда (особенно в позднейшее время) национально-политические или даже социально-политические цели и т. п. С такой точки зрения, историк толкует, например, космогонические мифы о сотворении мира, известные у фиджийцев и у других народов; или наши былины о Владимире Красном Солнышке и о князе Романе (Мстиславиче), правившем в самую блестящую пору развития галичского княжества, или известные рассказы (едва ли, впрочем, возникшие без заимствований) о Лисе, олицетворявшей иногда ловкого, смелого и веселого парня из простонародья, и о ее проделках над Волком, т. е. над грубою силой средневекового сеньора.
В зависимости от того, приписывать произведению коллективного творчества то, а не иное назначение или несколько различных целей, интерпретация его, подобно интерпретации произведений индивидуального творчества, может получить разные направления или осложнения: смотря по тому, например, признавать данную басню научно-популярным объяснением одного случая другим случаем или рассказом, преследующим нравоучительную цель, самый ход ее интерпретации окажется различным; но можно одну и ту же басню, например, известную индийскую басню «Турхтан и море», толковать как более или менее искусственную комбинацию обеих целей.
Само собою разумеется, что в зависимости от цели или назначения таких источников содержание и приемы техники их могут меняться: обрядовая песня, например, благодаря своему назначению приобретает строго традиционный характер, который всего лучше сохраняется при помощи ритма и напева; но удовлетворительное объяснение таких данных уже комбинируется и с другими методами интерпретации.
Итак, можно сказать, что психологическое толкование исторических источников основано, главным образом, на понятиях о единстве сознания и о его ассоциирующей или целеполагающей деятельности и что такие принципы служат для толкования произведений и индивидуального, и коллективного творчества; но психологическая интерпретация применяется к разнообразным историческим источникам далеко не в одинаковом смысле.
Следует различать, например, интерпретацию изображающих источников от интерпретации обозначающих источников.
Психологическая интерпретация изображающего источника сводится, главным образом, к пониманию не столько материала, сколько той формы, которая придана образующей его материи: исходя из представления о продуктивной деятельности человека, реального отношения живого, свободного творчества человека к материи, историк усматривает ощутимый результат такого отношения в «форме» источника; с последней точки зрения, он и приступает к его толкованию.
Впрочем, психологическая интерпретация условного вещественного образа или символа уже довольно близко подходит к интерпретации символических знаков. В самом деле, ввиду условного характера такого образа историк при интерпретации его, подобно интерпретации чисто символических знаков, стремится выяснить то психическое содержание, с которым данный символ ассоциируется, и его назначение; иначе он не будет в состоянии по наличию данного символа судить о наличии того психического значения, которое приписывалось ему. С такой точки зрения, историк может принимать во внимание и тот смысл, какой имеет материал данного вещественного образа, например, то значение, которое в Средние века придавали драгоценным камням той, а не иной породы, даже независимо от их искусственной формы, вырезанных на них изображений и т. п. В большинстве случаев, однако, историк изучает преимущественно значение данной, условно понимаемой формы символа; но ввиду условного его характера он часто испытывает большие затруднения при установлении ассоциации, существовавшей между предполагаемыми идеями и данным символом, а также при выяснении его назначения. До сих пор, например, ученые далеко не согласны относительно того значения, какое следует приписывать символу, известному под названием «свастики», или гаммированного креста; ввиду большого распространения его изображений, например, в Гиссарлике, в пещерах Франции и на буддийских надписях такое объяснение затрудняется еще тем соображением, что один и тот же условный вещественный образ мог служить для различных целей (например, религиозных и орнаментальных), причем значение его могло меняться в разных местностях и в разное время.
Психологическая интерпретация обозначающих источников уже тем отличается от предшествующей, что имеет дело с источниками, смысл которых только обозначен при помощи условных символических знаков; в сущности, она состоит в интерпретации языка, т. е. словесных или письменных знаков, условно обозначающих искомое внутреннее содержание источника. Впрочем, если бы возможно было придерживаться теории происхождения языка из звукоподражания, то между словом и его звуковою формою легко было бы признать и реальную связь; но звукоподражаний в языке мало: многие из них предполагают уже довольно развитую наблюдательность со стороны звукоподражающего, да и непригодны для выражения сложных состояний сознания; значительная часть лексического состава изученных языков не возводится к звукоподражаниям. Следует иметь в виду, кроме того, что даже если бы удалось вполне обосновать теорию происхождения языка из звукоподражания, все же пришлось бы согласиться с тем, что последующее свое значение как средства общения он получает в той мере, в какой известные формы прочно ассоциировались с некоторым мысленным содержанием, т. е. поскольку такие звуки уже стали символическими знаками. То же можно сказать и про письмо: каково бы ни было его происхождение (т. е. даже если полагать, что идеографическое письмо есть прототип всякого последующего условного письма), оно получает присущее ему значение лишь благодаря тому, что оказывается системой общепризнанных символических знаков, с комбинациями которых люди успели прочно ассоциировать известное значение. Следовательно, психологическая интерпретация языка, т. е. речи и письма, состоит в выяснении того значения, какое придавалось известным лицом, т. е. отдельным индивидуумом, народом и т. п., в данное время (период, возраст и т. п.) данной словесной или письменной форме; для того, однако, чтобы установить эту связь, надо определить, с каким именно значением или внутренним содержанием данные знаки ассоциировались, для какой цели они служили и т. п.
Психологическая, и в особенности телеологическая, интерпретация получает, конечно, разные значения, не только смотря по тому, состоит она в понимании изображающих или обозначающих источников, но и в зависимости от того, прилагается она к пониманию остатков культуры или исторических преданий.
В том случае, когда историк располагает остатком культуры, он может выяснить, какого рода цель преследовал человек при совершении факта, остаток которого сохранился в источнике; он признает, что назначение предмета более или менее овеществлено в остатке культуры и с такой точки зрения интерпретирует его; изучая генезис источника, он знает, что между творцом, породившим его, и данным остатком нет посредника, творчество которого отразилось бы на том же источнике. В том случае, когда историк имеет дело с историческим преданием, он прежде всего стремится выяснить цель, которую имел в виду автор данного источника; следовательно, при изучении исторического предания историк обращает внимание на цель того, кто создал исторический источник, а не только на цель того деятеля, который содействовал возникновению факта, интересовавшего его и отразившегося в источнике.
Впрочем, в той мере, в какой всякое понимание чужой душевной жизни предполагает личное переживание и воспроизведение ее, а не только пассивное восприятие ее продуктов, историк, в сущности, едва ли может довольствоваться чисто теоретическим толкованием источника; он всего лучше усваивает его, возможно полнее переживая то впечатление от источника, которое он не смешивает с его оценкой и по характеру которого он догадывается о его содержании; он сам воспроизводит в себе и ту совокупность состояний своего сознания, в которой его представление о данном отрывке чужого сознания, по возможности, занимает положение, аналогичное с тем, какое соответствующее ему чужое представление должно было бы занимать в чужом сознании, породившем источник. Благодаря такому творчеству историк может придавать изучаемому им отрывку ту полноту его значения, которое, конечно, не сохранилось в источнике, а тем более в каких-либо его фрагментах; и только при последнем условии он может в полной мере использовать теоретические операции, рассмотренные выше; но он нуждается в их помощи и контроле, так как без них не может придать своим догадкам характер научных выводов.
Вообще, можно сказать, что психологическое толкование лежит в основе всех остальных методов исторической интерпретации источников. Дальнейшее выяснение того именно психического значения, какое следует приписывать конкретно данному источнику, проводится, однако, не без помощи последних. В самом деле, если бы психика того, кто породил данный продукт (источник), и психика историка были тождественны, последний мог бы удовлетвориться психологическим толкованием для понимания источника; но если между чужою психическою деятельностью, с точки зрения которой данный источник толкуется, и психикой историка есть различия (что обыкновенно бывает), то психологическое толкование дополняется технической и собственно исторической интерпретацией; последняя преимущественно имеет в виду толковать такие различия и делать как бы более или менее близкий перевод образа мыслей автора с особенностями его культуры и индивидуальности на образ мыслей, свойственный историку. Такое стремление в возможно большей степени индивидуализировать психологическое толкование источника находит удовлетворение в дальнейшей его интерпретации: историк ставит психологическое толкование источника в связь с другими методами, прежде всего с методом, который можно назвать техническим, а затем при помощи остальных методов — типизирующего и индивидуализирующего — пытается достигнуть еще более точного исторического понимания его содержания.
§ 3. Технический метод интерпретации исторических источников
Психологическое толкование в известной мере обусловливает применение остальных методов исторической интерпретации к собственно историческому материалу: ведь без психологического толкования, хотя бы самого элементарного, нельзя назвать данный объект «историческим» источником, а значит, и применять какой-либо другой метод исторической интерпретации к такому именно объекту. Для дальнейшего выяснения предполагаемого психического его значения или смысла историк обращается, однако, и к другим методам: он, правда, исходит из понятия об источнике как о реализованном продукте человеческой психики и признает наличность той ассоциирующей или целеполагающей деятельности, которою источник был вызван; но он может интерпретировать источник, т. е. судить о его смысле и назначении, и по техническим средствам их обнаружения, т. е. по тем специальным приемам, которыми автор воспользовался для осуществления своего произведения и благодаря которым он придал ему тот, а не иной специфический вид.
Таким образом, техническая интерпретация сводится к толкованию тех технических средств, которыми автор воспользовался для обнаружения своих мыслей и благодаря пониманию которых можно приблизиться и к пониманию смысла или назначения его произведения. В числе подобного рода средств следует, однако, различать несколько видов. В той мере, в какой автор источника реализует в нем продукт своей психики, он уже пользуется известными средствами для ее обнаружения; но он может обнаруживать ее различно: или более или менее самопроизвольно употребляя лишь «внешние» средства технической обработки материала, пригодные для реализации продукта своей психики в материальном образе источника; или, напротив, более или менее сознательно придерживаясь известного рода творчества, стиля и тому подобных «внутренних» средств для стилистической обработки содержания, реализованного в источнике. Судить о таких средствах можно или по источнику как материальной вещи, послужившей автору для обнаружения своих мыслей, т. е. по ее материальным свойствам; или по источнику как продукту данного рода творчества, обнаружившегося в его стиле, в стилистически обработанном его содержании. Соответственно вышеуказанному различию можно говорить о технической интерпретации материальных свойств источника или о технической интерпретации стиля источника.
Техническая интерпретация материальных свойств источника состоит в толковании его смысла и назначения по техническим средствам, послужившим автору для осуществления своих мыслей, т. е. по его материалу, по его форме и т. п. Такое истолкование включает, конечно, эмпирическое наблюдение изучаемой вещи, но не исчерпывается одним только чувственным восприятием ее свойств: оно находится в тесной связи с эмпирическим исследованием источника; с такой точки зрения, ограничиваясь возможно меньшим числом предпосылок и гипотез, оно пользуется и естественнонаучными методами для того, чтобы подвергнуть исследованию его материал, его форму и т. п.
Область приложения такого метода, казалось бы, довольно ограниченна: ведь большинство вещей мы обыкновенно толкуем, не прибегая к эмпирическому исследованию их свойств; если внешние средства обнаружения чужих мыслей тождественны или аналогичны тем, значение которых уже известно толкователю, он приступает к психологической интерпретации источника на основании данных своего чувственного восприятия, не прибегая к особой технической интерпретации материальных его свойствов; он интерпретирует, например, предметы древности, по форме своей сходные с современными, положим, котел, меч и т. п., или знакомые ему письменные знаки, интуитивно подставляя или сознательно подыскивая те состояния сознания, которые с ними были связаны и ими изображены или обозначены, но не подвергая их материальные свойства особому исследованию. Такое заключение, однако, едва ли можно признать вполне правильным: историк не может удовлетвориться поверхностным пониманием данных своего чувственного восприятия; в сущности, он не может вполне научно, т. е. с надлежащею точностью, установить реально данный объект своего психологического толкования без изучения материальных его признаков, тем более что внешний вид доступных ему исторических источников большею частью нуждается в интерпретации; он менее рискует ошибиться в своем представлении о данном источнике после толкования его материальных признаков, положим, свойств того, а не иного металлического сплава или характера письма и т. п.; он иногда легче поймет назначение источника, если он изучит его материал, изображающую или обозначающую его форму и т. п.; вместе с тем он не может принять те из своих выводов, которые явно противоречат данному материальному образу источника или его свойствам: он не может сказать, например, что предмет, сделанный из очень хрупкой бронзы, действительно служил молотом, или толковать какой-либо памятник письменности вопреки объективно данному в нем расположению знаков.
Итак, можно сказать, что вышеуказанный метод вообще прилагается к историческим источникам; но он получает различное применение прежде всего, конечно, в зависимости от тех условий, в какие познание источника поставлено. Во многих случаях технический метод интерпретации служит, собственно говоря, лишь для квалификации и проверки тех выводов, которые делаются благодаря психологической интерпретации достаточно знакомого материального образа источника: материал, из которого сделаны котел, меч и т. п., можно, например, подвергнуть анализу с целью более точного выяснения их назначения; то же самое легко сделать и относительно письменных знаков, материала, на котором они писаны, и способа, которым они начертаны, для того чтобы также пополнить или проверить заключения о их назначении. В других случаях, однако, историк имеет дело с источниками, материальные свойства которых сами нуждаются в интерпретации; предмет или начертания совершенно неизвестной формы, например, могут вызвать вопрос, считать их историческими источниками или не считать; если историк и предпосылает, по предварительном наблюдении, гипотезу, что такие объекты могли быть продуктами чужой психики, он все же нуждается в технической интерпретации материальных их свойств для того, чтобы окончательно принять или отвергнуть высказанную им гипотезу. При таких условиях технический метод интерпретации, очевидно, получает гораздо более самостоятельное значение: внимательное изучение материальных свойств источника существенно облегчает понимание того именно значения, которое ему приписывалось, но которое нельзя вывести из слишком общего предположения о том, что он есть реализованный продукт человеческой психики; в связи с другими методами интерпретации такое изучение облегчает возможность сделать заключение о том значении, какое данный источник имеет, а не только квалифицирует или контролирует его.
В той мере, однако, в какой техническая интерпретация материальных свойств источника связана со строго эмпирическим их исследованием, она, в сущности, непосредственно прилагается лишь к остаткам культуры, а не к историческим преданиям. В самом деле, если источник оказывается остатком культуры, то историк может уже сделать некоторые заключения о его смысле и назначении по внешним средствам его осуществления путем непосредственной интерпретации материального образа источника; он может, конечно, рассматривать и предание как остаток деятельности того, кто сообщает о факте, и, с такой точки зрения, подвергать его эмпирическому исследованию; но в той мере, в какой он признает предание остатком культуры, он уже упускает из виду характерные его особенности, да и не всяким источником он интересуется в качестве такого остатка.
Следовательно, можно сказать, что техническая интерпретация материальных свойств источника вообще применяется в той мере, в какой всякий источник признается некоею вещью, свойства которой могут подлежать точному исследованию, иногда достигающему значительной сложности; но значение такого метода ограниченно, так как он непосредственно прилагается лишь к остаткам культуры, а не к историческим преданиям.
Техническая интерпретация материальных свойств источника применяется к остаткам культуры в разной степени, в зависимости от того, имеет она дело с изображающими или обозначающими остатками культуры; на основании вышесделанной их характеристики легко уже придти к заключению, что интерпретация изображающего остатка культуры, материальный образ которого непосредственно доступен чувственному восприятию историка, отличается от интерпретации внешнего вида обозначенного остатка культуры, содержание которого символизируется материальными знаками — жестами, словами, письменами и т. п.
При технической интерпретации материальных свойств изображенного остатка культуры историк обращает преимущественно внимание на его материал и на его форму; и по его материалу, и по его форме он может судить о его назначении; делая на основании изучения материальных его свойств дальнейшие заключения о его технике в ее связи с культурой, а также о месте и о времени, к которым источник относится, историк может достигнуть еще лучшего его понимания.
Действительно, такая интерпретация изображенного остатка культуры сводится прежде всего к научно-эмпирическому анализу того материала, из которого данный предмет сделан; пользуясь его результатами, историк толкует источник.
Анализ материала, из которого данный предмет сделан, может, например, дать некоторые указания на его назначение: между материалом и назначением вещи можно обыкновенно установить известную связь. Ясно, например, что из глины легко сделать горшок, но нельзя сделать нож, пригодный для резания. Такая связь далеко не всегда, однако, может быть установлена сразу: для того чтобы вполне понять, почему первобытный человек выделывал ножи из кремня (а не, положим, из песчаника), археолог, собственно говоря, должен изучить свойства гидратов окиси кремния, т. е. кремнезема, не растворимых в соде и содержащих малое количество воды; в частности, он должен знать по крайней мере некоторые свойства кремня, например коэффициент его твердости и его строение, благодаря которому рядом ударов или давлением при помощи орудия, положим, сделанного из дерева или рога, можно от данного кремня откалывать куски, пригодные для употребления их в качестве скребков, стрел; для того чтобы выяснить себе значение бронзовых котлов в древности, он должен знать, что в то время человек при условиях его примитивной техники еще не мог пользоваться для их изготовления медью, которая поддается соответствующей для данной цели обработке, т. е. выковке в тонкие листы, лишь при наличии в ней вполне определенного процента окиси меди и т. п. Вообще, изучивши свойства материала, историк-археолог может понять, почему человек, эмпирически несколько узнавший их, по преимуществу употреблял тот, а не иной материал для данного рода поделок; лишь после такого исследования он получает возможность лучше установить и ту связь, какая существовала между материалом предмета и его назначением.
Анализ материала (в связи с другими исследованиями) дает понятие и о генезисе данной материальной формы, т. е. о технических приемах, которые были употреблены человеком для того, чтобы сделать данную вещь; и по ним можно также судить о ее назначении: по материалу данной поделки, например, историк догадывается о том, в какой мере техника ее изготовления была развита, т. е. прибегал ли человек при употреблении кремня к оббивке или к полировке его и т. п.; по составу глины, смешанной с дрествой, или просеянной он заключает о степени развития гончарной техники; по составу древнейших вещей из золота с примесью серебра (δ ήλεχτρος) или по составу бронзового сплава он судит о степени развития металлургической техники.
Если, например, сплав содержит много посторонних примесей («случайных»), то историк имеет основание предположить, что человек неолитического периода или сходных с ним состояний культуры мог получить такие сплавы случайно, из смешанной руды весьма малосовершенными способами ее выплавки: бронза в некоторых местностях была, вероятно, получена путем выплавки медной руды, содержавшей олово, или смеси медной руды с оловянным камнем задолго до того времени, когда человек стал получать ее, сознательно сплавляя медь с оловянным камнем или медь с металлическим оловом; в тех случаях, когда сплав содержит, положим, менее 5 % олова в предмете, который, видимо, должен был бы обладать возможно большею твердостью, историк заключает, что человек еще не различал мягких бронз от твердых или не умел добывать последние; в тех же случаях, когда в таком предмете окажется более 25 %, он полагает, что человек еще не отличал твердых бронз от хрупких, малопригодных для обычного употребления. Таким же образом историк может судить о степени культуры по остаткам разного рода сооружений или по технике данных рисунков, картин и по другим источникам, поскольку он признает их остатками культуры, а не историческими преданиями.
Вообще, изучая материал данного источника и способы его технической обработки, историк может путем его интерпретации делать весьма разнообразные заключения: он догадывается, например, о степени развития эмпирических знаний людей, оставивших по себе данные остатки культуры (положим, бронзовые изделия), и полагает, что они уже имели некоторое смутное представление о кое-каких свойствах тел — их плотности, твердости, ковкости и вязкости, упругости, плавкости, теплоте, окислении и т. п.; историк может путем такой же интерпретации делать выводы и касательно степени развития материального быта данного населения: с такой точки зрения он придает значение остаткам хлебных зерен в свайных постройках, кладам монет и других ценных предметов, зданиям и сооружениям разного рода, обстановке домов или погребальных камер; по наличности, положим, олова в бронзовых изделиях древних египтян, восходящих к шестой династии, он судит о торговых их сношениях с теми центрами, из которых они могли получать олово уже за несколько тысяч лет до нашей эры, и т. п.
Техническая интерпретация материала дает иногда возможность определить (хотя бы очень приблизительно) также место и время возникновения данного продукта.
В тех случаях, когда материал изображенного остатка культуры или один из заметных элементов такового находится в некоторой функциональной зависимости от местных условий, историк может пользоваться ею для выяснения месторождения источника. По свойствам или по составу материала историк иногда может, например, заключить о том, местного происхождения данный предмет или нет. В Казанской губернии, в Свияжском уезде, в 45 верстах от Казани и в 4 1/2 верстах от Волги, в селе Буртасах, например, один ученый нашел кремневый наконечник стрелы; но порода этого кремня оказалась неместной; отсюда он заключил, что кремень или самый наконечник стрелы был привезен из другого места. По составу бронзы (медь и олово или медь и свинец) некоторые ученые судят о европейском или азиатском (древнесумерийском) ее происхождении. Древнейшие венгерские бронзы отличаются своеобразным составом: в него входит сурьма, иногда в довольно заметном количестве; между тем в Трансильвании можно встретить сурьмяные руды совместно с медными в двух видах: в виде сульфосурмяных соединений и в виде механической смеси медных и сурьмяных минералов, а также следы старинной разработки местных залежей; отсюда можно, пожалуй, заключить, что предметы, сделанные из подобного рода сплавов, могли быть местного происхождения.
При сравнении материала, из которого изображенные остатки культуры (по возможности туземные изделия одного и того же типа) сделаны, а также при сравнительном изучении их техники историк может придти к кое-каким заключениям и касательно времени, к которому они принадлежат, т. е. относительной их древности или новизны. Поделки из камня, например, он относит ко времени преимущественно древнейшему, предметы из железа, служившие для тех же целей, — к позднейшему времени; принимая во внимание относительную сложность техники, он также может судить и об относительно позднейшем происхождении предмета: оббивные вещи из камня, например, он считает более древними, чем полированные; впрочем, делая заключения подобного рода, он не должен упускать из виду, что деление каменных поделок на оббивные и полированные, например, еще не дает ему права говорить вообще об относительной древности неполированных вещей, особенно если материал и назначение их другие, чем материал и назначение вещей полированных: камень, обработанный путем оббивки, может быть современным полированному молоту из диорита, так как при обработке кремня легко обойтись без шлифовки, а при обработке диорита — нельзя. Аналогичные заключения историк делает, конечно, и относительно другого рода изделий; историк искусства, например, признает черепки от нерасписных сосудов более древними, чем расписные, или считает картину, писанную сухими красками, которые разведены на белке, более древней, чем картину, писанную масляными красками, если только он не встретит указаний на какие-либо особые условия, которыми он мог бы объяснить себе применение более раннего приема художественной техники в сравнительно позднейшее время.
Ввиду той связи, какая существует между формою предмета и его назначением, можно при технической интерпретации его материальных свойств преимущественно обращать внимание, кроме материала, и на форму изображенного остатка культуры, и по последней естественно судить о его назначении: достаточно взглянуть, например, на камень с округлыми или тупыми конечностями и вставленною в него рукоятью, чтобы признать его молотом, а не скребком, и приписать ему соответствующее назначение. Само собою разумеется, что такой анализ может доходить до очень большой сложности и разнообразия приемов толкования, например, в тех случаях, когда он прилагается к какому-нибудь усовершенствованному механизму или высокохудожественному произведению; впрочем, в таких случаях историк уже пользуется и многими другими методами понимания источника.
По форме предмета можно также судить и о технике, например, о том, в какой мере творец его умел приспособить его к наиболее целесообразному (при данных условиях) употреблению энергии для выполнения известной работы, в какой степени сознательно он придал своему изделию форму, благодаря которой энергия работника могла бы сосредоточиться в одном пункте (острие) или на одной линии давления (лезвие) или же сама работа превращалась бы в двигательную энергию, в свою очередь превращающуюся в работу (молот и т. п.); в какой мере он сумел усилить данный объем энергетической деятельности механическим путем благодаря применению того, а не иного способа передачи энергии на известное расстояние (копье, меч, метательные снаряды) и т. п.; по форме известных предметов, например мечей, позволительно заключать о сравнительно развитой технике (в данном случае — металлургической), по форме глиняного сосуда — о том, сделан он от руки или при помощи гончарного круга и т. п.
Наконец, форма дает основание заключать и о месте, и о времени возникновения источника. Предметы простейших форм, правда, не всегда можно приурочить к определенному месту или времени; медные кельты, например, имеют простой вид потому, что их нельзя было отливать в закрытых литейных формах; значит, судя по форме, они могут относиться к различным местам и временам; но и форма во многих случаях действительно дает некоторые указания на место и время возникновения источника. В сущности, такой прием в связи, впрочем, с другими методами лежит в основе многих приблизительных датировок предметов искусства; на основании той, а не иной формы или образов, положим, на какой-либо миниатюре историк может судить о принадлежности ее к данной местности — например, к итальянским, фландрским, французским, немецким или английским изделиям и к данному периоду времени, по крайней мере, в пределах XII–XVI вв., когда миниатюры были в большом употреблении; при взгляде, например, на те византийские миниатюры, которые украшены стереотипными фигурами евангелистов и характеризуются суровым конвенционализмом своих форм, он относит их к X–XIII столетиям и т. п.
Следовательно, благодаря технической интерпретации материальных свойств изображающих источников по форме так же, как и по материалу, в связи с техникой можно судить (разумеется, не без помощи других методов) о данной культуре, духовной и материальной, остатком которой изучаемый источник оказывается, и с такой точки зрения достигать лучшего его понимания.
Техническая интерпретация материальных свойств источника в гораздо меньшей мере применима к обозначенным остаткам культуры: она сводится к изучению таких остатков, главным образом, в палеографическом отношении; письменные начертания представляются историку, конечно, продуктами психики, но в разбираемом случае он интересуется преимущественно внешней формой таких знаков и пытается выяснить ее зависимость от свойств материала, а также основные особенности разных способов письма. Историк видит, например, что люди писали на скалах и камнях или каменных плитах, на металле, на дереве, на растительных веществах (cyperus papyrus), коре и листьях, на восковых табличках, на тканях (холсте и др.), на кожах (в частности на пергамине), на бумаге; он замечает, что одна и та же потребность закрепить слово письменными знаками повела к образованию различных алфавитов, между прочим в зависимости от того материала, на котором люди писали, и от того, что разные народы не владели одинаковыми техническими средствами для ее удовлетворения: буквы, выводимые на камне или на папирусе, на навощенной дощечке или на бумаге, резцом или палочкой, стилетом или кисточкой с тушью и т. п., не могли, конечно, иметь одинаковых очертаний: на камне легче было вырезывать буквы угловатых очертаний (ср. греческие надписи), а на папирусе или древесном листе, наоборот, буквы округленной формы. В частности, например, так называемые «руны» — древние германские письмена (особенно скандинавские) — представляют любопытный пример такой зависимости: благодаря тому, что в качестве материала для их написания часто пользовались деревом, буквы, в отличие от латинских, вырезывались на нем не горизонтально, т. е. соответственно расположению древесных волокон, что неудобно для начертания письмен, которые в таком случае плохо держатся, а несколько наклонно; таким образом, руны состоят из одних только вертикальных и несколько наклонных по отношению к ним черт. Итак, можно сказать, что форма букв находится в некоторой зависимости от свойств материала и техники, а не только от времени, когда они писаны, что следует иметь в виду при заключениях, какие делаются иногда относительно древности письма на основании эпиграфических наблюдений.
Техническая интерпретация материальных свойств памятника письменности не ограничивается, конечно, изучением материала, служившего для письма; она имеет в виду также форму материала и начертанных на нем изображений. Историк-палеограф интересуется, например, форматом бумаги: судя по тому, писано данное произведение в книге или на отдельном клочке, на александрийском листе или на столбце, состоящем иногда из нескольких «составов» и т. п., он уже может делать некоторые заключения и о его содержании; он принимает во внимание также те водяные знаки, или филиграни, которые свидетельствуют о принадлежности данной бумаги известной фабрике; он изучает и форму букв, и характер слагающегося из них почерка — устава, полуустава, скорописи и т. п.
На основании палеографического изучения источника историк может делать некоторые заключения относительно места и времени возникновения источника: на основании материала, служившего для письма, он уже может иногда высказывать догадки подобного рода; по бумажным водяным знакам он также выясняет принадлежность бумаги известной фабрике, а значит, место и приблизительно время возникновения того материала, на котором источник написан; но еще чаще он изучает для таких целей характер письма: по системе письма и форме букв он, например, судит о времени написания древнегреческой надписи до эллинистического периода; по внешнему виду почерка позднейшего произведения или документа он заключает о том, что последний писан в такой-то стране, иногда даже в такой-то канцелярии и в такое-то время; по известным восковым табличкам он следит за развитием римской скорописи из устава, по старопечатным изданиям — за развитием типов печатных букв и т. п.
Впрочем, при исследованиях подобного рода историк не может ограничиться технической интерпретацией материальных свойств источника; изучая, например, характер письма, он уже имеет в виду его «стиль», выясняет его особенности в зависимости от условий культуры данного места и времени, от характера самого писавшего и т. п.
При интерпретации обозначенного источника историк прибегает, однако, и к более сложному толкованию его с психофизической точки зрения — в том случае, когда он изучает его, например, в графологическом отношении и рассматривает письмо как результат психофизического состояния писавшего: ведь писание зависит от деятельности головного мозга, в особенности от одного из центров его коркового вещества, а не только от деятельности конечностей; следовательно, о некоторых состояниях сознания можно судить по сохранившимся остаткам письма.
В самом деле, нельзя отрицать, что психика пишущего может отражаться в его почерке. Соотношение между психическими и физическими процессами в письме, по мнению одного из новейших исследователей «психологии писания», обнаруживается более явственно, чем в каких бы то ни было других произвольных движениях; ибо ни одно из них не оставляет по себе столь явственных следов, которые остаются без изменений в течение продолжительных периодов времени и вдали от того, кто их начертал, все же дают возможность [пропуск в тексте источника] людей в зависимости от нормального или патологического состояния их организмов, например между почерками здорового человека и паралитика; пользуясь достаточным количеством графологических данных, можно также делать некоторые общие и не совсем случайные заключения о поле, возрасте и умственных способностях писавшего, пожалуй, судить о его национальности или о том, каково было его общественное положение, был он человеком высшего или низшего класса, ученым или писцом и т. п., а с еще меньшею уверенностью говорить и о характере того лица, которое писало; ведь в почерке можно разыскивать даже отражение некоторых индивидуальных его особенностей: не вскрывая письма, по одному только адресу, писанному знакомою рукою, легко догадаться, кто его писал.
Для историка такие выводы могли бы, конечно, иметь значение, если бы, принимая их во внимание, он мог, например, делать некоторые заключения о возрасте, настроениях, условиях жизни, манере работать и т. п. разных людей; если бы он мог судить о некоторых различиях в психике народов по различию в манере их письма или даже о психике какого-нибудь крупного исторического лица по внешнему виду его писаний; но в таких случаях историк должен был бы пользоваться, однако, разными видами технической интерпретации, а также другими методами — типизирующим и индивидуализирующим.
Впрочем, технический метод интерпретации, рассмотренный выше, по крайней мере в некоторых случаях, не ограничивается эмпирическим изучением материальных свойств данного исторического источника: для понимания источника можно прибегать к искусственному воспроизведению его материальных признаков или даже его содержания в его связи с данным материальным образом. При толковании изображенного остатка культуры можно, например, воспроизводить технические приемы его изготовления или способы его употребления. Один из современных ученых-металлургов построил в своей лаборатории первобытную плавильную печь, при помощи которой он только и мог понять, каким образом человек получал из смешанной руды те сплавы (главным образом, меди и олова), из которых он делал древнейшие бронзовые вещи. При толковании обозначенных остатков культуры тот же способ, в сущности, также употребляется: надлежащее понимание свойств чужой речи или письма в случае нужды легче усвоить путем их искусственного воспроизведения, например, при изучении нового языка или при разборе чужой рукописи, писанной каким-либо своеобразным почерком.
Итак, можно придти к заключению, что историк пользуется техническим методом интерпретации материальных свойств изображенных и обозначенных остатков культуры, главным образом, для того, чтобы квалифицировать свою предпосылку о чужой одушевленности, обнаружившейся в данном источнике: при помощи такого метода он стремится научно и возможно более точно определить те объективно данные признаки, по которым он судит о чужой одушевленности, о свойствах чужой психики, о происшедших в ней переменах и т. п., благодаря чему он и получает возможность представить себе соответствующую данному источнику одушевленность в более квалифицированном виде и контролировать ее понимание.
Впрочем, кроме вышеуказанной роли можно приписывать технической интерпретации материальных свойств источника и более самостоятельное значение в тех случаях, когда она дает возможность принять гипотезу о некотором психическом характере данного объекта и пойти далее самого общего предположения, что он есть продукт чужой одушевленности. В том случае, например, когда историк имеет дело с непонятным ему предметом или неизвестным ему способом письма, вышеуказанные приемы эмпирической интерпретации нужны для предварительного исследования материальных признаков источника и играют сравнительно большую роль в его понимании; но для того чтобы разгадать содержание таких источников, историк уже пользуется историческими преданиями и другими методами интерпретации.
В самом деле, вышеуказанная интерпретация остатков культуры сама по себе приводит лишь к приближенным заключениям, и историк придает им несколько большую точность лишь благодаря историческим преданиям: во многих случаях он даже не в состоянии понять остаток культуры, не обратившись к историческому преданию; и чем важнее остаток культуры, тем более вероятно, что для его понимания историк не может ограничиться вышеуказанным методом. В частности, такая зависимость особенно наглядно обнаруживается при установлении времени возникновения остатка культуры, без которого историк не может придать достаточной историчности и всем остальным своим выводам, добытым путем технической интерпретации материальных его свойств. При помощи последней историк может выяснить только относительную древность или новизну изображенного остатка культуры: он может сказать, что ножи или стрелы из кремня, сделанные путем оббивки, вероятно, древнее туземных и однородных по материалу ножей и стрел, подвергшихся полировке и т. п.; но он не может установить их дату, т. е. то именно время, к которому выделка их относится. Лишь в том случае, когда ученый получает возможность комбинировать вышеназванный метод интерпретации со сведениями, уже почерпнутыми им из исторических преданий, он делает более точные заключения и касательно датировки остатка древности. Историк полагает, например, что первоначально египтяне делали некоторые предметы из золота с довольно значительною естественною примесью серебра, процентов в 20–25 (егип. «asm» и «asem», греч. «δήλεχτρος»), и что, значит, предметы из «электрона», находимые в Египте и соседних странах, вероятно, древнее собственно золотых вещей; но точнее установить, когда именно такая перемена произошла, он может, разве только принимая во внимание, что в Лидии монеты с такою же примесью, судя по известным ему экземплярам, уступают место собственно золотым монетам в эпоху Креза; это заключение отчасти основано, однако, уже на предании — на тех знаках или надписях, благодаря которым изучаемые монеты можно приурочить к эпохе Креза. Историк искусства таким же образом рассуждает, например, об относительной древности интересующей его картины: если он знает, например, что употребление лака на картинах начинается, положим, со времени Иоанна из Брюгге, то и картину, покрытую лаком, он относит к позднейшему времени. При датировке обозначенных остатков культуры историк еще чаще может пользоваться преданием и в таких случаях, конечно, предпочтительно к нему и обращается: при определении времени, к которому, например, относится греческая надпись, он прежде всего принимает во внимание название эпонима, характерное ее содержание и т. п., если только они имеются и достаточны для датировки; и тогда значение внешних признаков отходит, в его глазах, на второй план; в своих палеографических исследованиях он также по возможности прибегает к преданию, например, при определении возраста бумаги, т. е. времени обращения бумажных знаков (филиграней), или при сравнении недатированной рукописи с датированными и, конечно, пользуется преданием в виде точной даты, выставленной на документе, что, впрочем, еще не предрешает того значения, какое внешние признаки датировки все же могут иметь для исторической критики.
При толковании «загадочных» остатков культуры историк, разумеется, также обращается к историческим преданиям и, прибегая иногда к весьма сложным гипотезам, пользуется другими методами интерпретации: при дешифрировании египетских иероглифов, например, известные tabulae bilingues на Розеттском камне доставили возможность высказать гипотезу о смысле подобного рода начертаний; затем при помощи новой гипотезы относительно родства коптского языка с древнеегипетским удалось установить значение некоторых элементов египетской речи, что в свою очередь доставило возможность выяснить соответствующее значение других ее элементов и т. д.
Итак, техническая интерпретация материальных свойств остатков культуры часто дает ценные результаты лишь в том случае, если историк может при их толковании пользоваться историческими преданиями; но толкование последних в той мере, в какой они отличаются от остатков культуры, на основании соображений, уже приведенных выше, не находится в столь тесной зависимости от их материального образа: оно достигается преимущественно при помощи других методов интерпретации, частью уже рассмотренных, частью еще подлежащих рассмотрению.
В числе последних можно указать на метод, который также имеет характер технической интерпретации источника, но не ограничивается изучением материальных его свойств: он состоит в толковании источника с точки зрения того рода творчества, которое обнаружилось в его «стиле» и через посредство которого автор при помощи более или менее выдержанных и изощренных приемов подверг стилистической обработке содержание, реализованное в источнике. В таких случаях историк определяет, какого рода творчество при данных условиях могло породить данный источник, и затем, исходя из своей гипотезы, проверяет ее приемлемость, поскольку она пригодна для объяснения самого источника; если гипотеза окажется приемлемой, он может придти к заключению, что такого-то рода творчество при данных условиях породило изучаемый продукт — источник, и значит, получает возможность правильнее понять его содержание. С указанной точки зрения, интерпретация источника сводится к тому, что историк, исходя из психологии данного типа творчества и из понятия о соответствующем ему стиле самого произведения, пытается объяснить родовые признаки изучаемого им источника.
Вообще, занимаясь подобного рода интерпретацией, историк действительно пользуется понятием о том роде творчества, которое обнаружилось в стиле данного произведения; в связи с «главной идеей» последнего он обращает внимание на идею о соответствии, какое автор устанавливал между нею и приличными для ее осуществления средствами, а не только на форму произведения; на техническое его назначение, а не только на его содержание; на правила его осуществления, а не только на процесс его реализации; на регулированные способы его выражения, а не только на материальные свойства источника.
В самом деле, при интерпретации стиля данного произведения историк имеет в виду, например, кроме общей цели автора, поэтический или прозаический характер его творчества: изучив поэтический или прозаический стиль его продукта, он соответственно интерпретирует источник с точки зрения стилистической обработки его содержания.
Вместе с тем историк принимает в расчет и техническое назначение источника, т. е. назначение его стиля, то, для чего такой стиль должен был служить, впечатление, на которое последний был рассчитан и т. п. Он толкует особенности данного здания, положим, его фасады, смотря по тому, какой из них был построен для декоративных целей; он задается вопросом о том, предназначалась данная песня для пения, и если она пелась, то не сопровождалось ли пение каким-либо инструментом и каким именно, или она сочинялась только для чтения; писалась данная драма для представления на сцене или для декламации; составлялась данная речь для публичного ее произнесения или только для распространения ее в списках; оказывается данная летопись отдельным произведением или объяснительным текстом к каким-либо рисункам и т. п.
В числе общих принципов стилистической обработки источника историк обращает особенное внимание на симметрию и пропорциональность, на гармонию и ритм: он считается, например, с более или менее установившимися «каноническими пропорциями» дорийского, ионийского или коринфского ордена, соблюденных при постройке какого-нибудь храма; он не пренебрегает напевом, без которого песня, особливо лирическая, теряет «половину своей жизни и цены», и не упускает из виду размера песни, тем более что некоторые разряды ее имеют свой постоянный размер; он интересуется напевом, ритмом и рифмой, благодаря которым Священное Предание, древний обычай и даже закон сохраняются в памяти длинного ряда поколений, или гармонической и ритмической прозой, заметной также в некоторых произведениях позднейшей историографии и т. п.
В связи с вышеуказанными понятиями историк выясняет, конечно, и те технические средства, которые послужили автору для того, чтобы выразить свои мысли и вызвать соответствующее настроение в публике: какой материал он употребил, в какую форму он его облек, какого рода способами, красками или звуками, образами и «фигурами» он воспользовался и т. п.; в частности, толкователь обращает внимание на те орнаментальные детали, которые придают известный характер памятнику вещественному, или на те обороты речи, метафоры и метонимии, эпитеты и антитезы, символы и аллегории, а также на многие другие средства разнообразить и усилить действие человеческой речи, которые применяются в произведениях письменности; с такой точки зрения он толкует и юридический документ с его специальной терминологией и формулообразным текстом, и исторический рассказ, более или менее уснащенный разными стилистическими фигурами, монологами, речами действующих лиц, драматическими сценами, «похвалами» (elogium) и т. п.
Техническая интерпретация стиля, как видно, применяется к разным видам источников. Таким образом, историк интерпретирует, например, памятники вещественные: он исходит из общего понятия о том стиле, какого данный творец придерживался для понимания некоторых родовых свойств его произведения. В вышеуказанном смысле разумея, положим, термин «дорийский стиль», историк пользуется его элементами для интерпретации памятников архитектуры, возникших в разных местах и в разное время. В случаях подобного рода он исходит из следующего общего положения: если творец действительно избрал дорийский стиль для осуществления своей идеи, то он «должен был» придать ей и соответствующую форму, с точки зрения которой известные ее оттенки становятся понятны; строя задуманное им здание в дорийском стиле, он «должен был» придерживаться известных правил, естественно связанных с той именно архитектурною идеей, которая его характеризует; «должен был» украсить его хотя бы известными дорийскими колоннами, с такой точки зрения вполне «понятными», например, в храме Нептуна в Пестуме, но «непонятными», если бы они украшали парижский дворец Тюльери вместо известных «французских колонн», и т. п. В аналогичном смысле историк может, конечно, толковать и памятники письменности: исходя из положения, что в зависимости от того, в каком литературном стиле данное сочинение написано, и содержание его получает ту, а не иную окраску, он объясняет себе особенности данного источника. При толковании, например, произведений ораторского искусства историк должен иметь в виду, что для «возбуждения» соответствующего его цели и нужного ему в данном случае мнения или решения оратор стремится вызвать доверие и подходящее настроение в слушателях, подействовать на их страсти, придать своей речи характер убедительности и т. п.; что он хочет не только знать все нужное для его цели, но и сказать его так, как следует; что он подыскивает «способы убеждения», употребляет те, а не иные выражения и интонации, способствующие тому, чтобы речь произвела желательное для него впечатление на тех именно слушателей, к которым он обращается; что он заботится о правильном построении своей речи, т. е. о расположении ее частей, и т. п. С такой точки зрения историк толкует, положим, какую-нибудь речь Демосфена или историческое произведение, написанное согласно с правилами ораторского искусства, например историю Тита Ливия.
Следует заметить, что техническая интерпретация стиля источника приводит к лучшему пониманию не только остатков культуры, но и исторических преданий: пользуясь таким методом, историк замечает, что автор различно изображает один и тот же факт, смотря по тому, сообщает он о нем в форме научного сочинения или в виде поэтического произведения, эпического, драматического или лирического, в виде ораторской речи, сатиры, аллегории и т. п.; что в каждом из таких случаев он подбирает выражения, подходящие для данной формы и соответствующим образом обусловливающие ее содержание. Историк приходит к заключению, например, что в зависимости от данного рода творчества и литературной формы личность Сократа и его мнения представляются в философском диалоге иначе, чем в комедии: Платон изображает Сократа в виде философа, руководящего философским диспутом и разрешающего споры в том смысле, в каком то было желательно самому автору; Аристофан, задаваясь, положим, целью развеселить своих слушателей, напротив, представляет Сократа в комическом виде.
Впрочем, при технической интерпретации стиля источника можно прибегать и к искусственному воспроизведению стилистических приемов данного произведения: для того чтобы лучше понять его содержание, естественно стремиться испытать соответствующий род творчества, искусственно воспроизводя источник согласно с теми именно правилами его реализации, какие соблюдались его автором. С такой точки зрения, лишь тот, кто сам несколько испытывал соответствующий род творчества или сам знаком, по крайней мере, с соответствующей техникой, может, подобно артисту, воспроизводить, а не только представлять себе содержание данного произведения. В воспроизведении подобного рода собственно метод технической интерпретации стиля уже отступает, однако, на задний план: чем оригинальнее произведение, тем труднее оно поддается воспроизведению во всей полноте характерных его черт и тем более оно отличается от простого подражания ему, а значит, тем менее допускает применение к нему вышеуказанного приема.
Техническая интерпретация стиля источника не исключает, конечно, технической интерпретации его материальных свойств; напротив, она комбинируется с последнею и находится в некоторой зависимости от нее, а именно в той мере, в какой стиль зависит от материала и техники. При толковании памятников вещественных такая связь часто обнаруживается: изучая, например, стиль древнегреческого храма, можно объяснять его элементы тем, что он возник из деревянной постройки, послужившей его прототипом, или выводить их из свойств собственно каменных сооружений, что, однако, вызывает некоторые возражения; но и при толковании памятника письменности можно иногда наблюдать соотношение подобного же рода: в некоторых случаях (например, при известной впечатлительности пишущего) стиль его речи может находиться под влиянием качества или формата бумаги, техники письма, скорописи или стенографирования и т. п., что уже было удостоверено некоторыми писателями путем самонаблюдения. Впрочем, и техническая интерпретация стиля источника в свою очередь может обусловливать техническую интерпретацию его материальных средств в той мере, в какой принятие известного стиля влияет на подбор технических средств. Примеры чему уже были приведены выше.
Технический метод интерпретации источника вообще, а в частности — и его стиля легко переходит, однако, в еще более сложные методы толкования: ведь понятие о стиле в качестве отвлеченного вида творчества, стоящего в связи со способами его обнаружения, само по себе еще слишком обще и гораздо более применяется в эстетике, чем в собственно исторической интерпретации; для того чтобы с достаточным основанием пользоваться им, историк нуждается в более частном его понимании: он преимущественно интересуется стилем известного места и времени, характеризующем данную культуру, или индивидуальным стилем данного автора. Вообще, приступая к интерпретации исторического источника с одной из таких точек зрения, историк уже комбинирует техническую интерпретацию с методами типизирующего или индивидуализирующего толкования исторического источника.
§ 4. Типизирующий метод интерпретации исторических источников
Ввиду сложного характера исторических источников при интерпретации их нельзя довольствоваться одним из вышеуказанных методов: обыкновенно комбинируя психологический метод с техническим, историк пытается при помощи типизирующего метода интерпретации придать толкованию источника более исторический характер; он исходит из понятия о том культурном типе, к которому источник относится, и сообразно с ним понимает его содержание. Впрочем, объем понятия о той культуре, к которой данный источник относится, может быть, конечно, весьма различным: смотря по цели своего исследования, историк расширяет его или ограничивается совокупностью ближайших фактов, источников и т. п., соответственно изменяя и приемы подобного рода интерпретации.
Вообще исходя в таких случаях из понятия о данной культуре, можно по аналогии с нею толковать источник или подводить под нее источник, для того чтобы объяснить свойства последнего как представляющего ее экземпляра, что и дает возможность понять типические его признаки: с такой точки зрения, историк пользуется, например, известиями о современных дикарях для того, чтобы интерпретировать, положим, некоторые из древних греческих сказаний или принимает во внимание признаки, характеризующие продукты разнообразных очагов или слоев греческой культуры для того, чтобы понять источник, соответственно относящийся к одному из них.
Понятие о той культуре, к которой источник относится, получает, однако, различные значения, смотря по тому, представлять ее себе в виде некоей системы ее элементов или в виде некоей стадии ее эволюции, т. е. принимать во внимание «состояние культуры» или «период культуры» для толкования источника; значит, можно различать и два вида типизирующей интерпретации источника — систематическую и эволюционную. В том случае, например, когда историк изучает язык данного источника, он может найти ключ к правильному пониманию некоторых его выражений или в диалектологических особенностях языка той области, страны, местности и т. п., в которой источник написан, или в особенностях языка того более или менее продолжительного периода времени, когда источник написан.
Систематический метод интерпретации исторического источника состоит в понимании его с точки зрения его отношения к данному состоянию культуры; пользуясь этим методом интерпретации, историк стремится, однако, в отличие от вышеуказанных, выяснить не только общие особенности источника, но и те, которые характерны для культуры данной местности, национальности, слоя общества, кружка или школы и т. п.
В исследованиях подобного рода систематический метод употребляется в довольно различных смыслах: в более широком, типологическом или в более узком, культурно-историческом.
В самом деле, историк может пользоваться каким-либо общим типом культурного состояния, с которым изучаемый источник не находится в реальной связи, для его интерпретации. С точки зрения общего понятия о феодализме, исследователь русских древностей толкует, например, источники, относящиеся к удельной Руси, и в частности, по аналогии с западноевропейским иммунитетом, выясняет многие черты старинных наших жалованных грамот и других известий.
Систематическая интерпретация источника не может, однако, ограничиться выяснением данного источника с одной только типологической точки зрения: она принимает во внимание реальную связь его с той средой, в которой он возник, и с такой точки зрения, подвергает его интерпретации, тем более нужной, чем сложнее источник, интересующий историка. В самом деле, зная, например, пропорции, которые обыкновенно соблюдались при постройке древнегреческого храма, положим, ионийского стиля, историк соответственно толкует изучаемый им источник того же типа; пользуясь правилами древнегреческой грамматики или стихосложения, он объясняет то, а не иное словоупотребление в данном произведении литературы. Такие случаи часто бывают, когда историк обращается к систематическому методу интерпретации для реконструкции источника: исходя, например, из гипотезы о симметричности частей, соблюдаемой древнегреческими художниками при расположении фигур на фронтонах храмов, и в частности о «схематическом их соответствии», он пытается построить сцены, представленные на фронтонах «так называемого» храма Афины на острове Эгине; или, исходя из правил стихосложения, он восстановляет искаженный стих данного поэтического произведения, например, одного из стихов комедии, приписываемой Менандру и сохранившейся в «Порфириевских отрывках». Аналогичное правило давно уже было высказано и относительно толкования частных актов: полагая, что условия, которые относятся к нравам и обычаям, часто молчаливо подразумеваются в договорах, толкователь на основании местных нравов и обычаев считает возможным дополнять писаный текст соответствующими им условиями; впрочем, он принимает во внимание в случае нужды и те из них, которые признаются известным слоем общества или социальною группой выходящими за пределы данной местности, например духовенством или купечеством и т. п. при заключении толкуемой сделки. Такое же замечание можно сделать и относительно другого рода источников, например, истории Тацита: заставляя героев своих говорить сочиненные им речи, он следовал литературным приемам своего времени и имел в виду потребности своих читателей; они придавали большое значение красноречию и привыкли выслушивать речи в сенате и даже на поле брани; при чтении истории без речей они чувствовали бы, что в ней чего-то недостает, и не могли бы удовлетвориться ею: она казалась бы им менее правдоподобной, чем история с речами.
Вообще, лишь c точки зрения той реальной зависимости, в какой данный источник находится от среды или культуры, в которой он возник, можно иногда истолковывать некоторые из составных его элементов. Положим, например, что историк изучает один из распространенных сюжетов средневековых миниатюр — искушение Адама и Евы. Если историк обратит внимание на тот вид, в каком древо познания добра и зла изображается на таких миниатюрах, он заметит, что последний меняется в зависимости от климата и местности, а значит, и обусловленной ими культуры; следовательно, по виду дерева, представленного на миниатюре, он будет в состоянии судить (хотя бы приблизительно) о той среде, в которой изучаемый тип мог возникнуть. В Греции, например, художники в таких случаях изображали обыкновенно фиговое дерево, отличающееся здесь сладостью и другими качествами своих плодов; на итальянских миниатюрах с аналогичным сюжетом можно встретить изображения фигового или померанцевого дерева; в «Зеркале человеческого спасения» — латинском манускрипте, исполненном в Италии в XIV в., древо познания представлено в виде фигового дерева, а в итальянской Библии, миниатюры которой относятся к следующему столетию, — в виде померанца; в Бургундии и Шампани, где фиговое дерево дает плоды, лишенные приятного вкуса, а померанца не знают, художники взамен их в некоторых случаях уже изображают виноград, а еще далее — в Нормандии, где нет и винограда, он заменяется яблоней; наконец, в Пикардии, по-видимому, в подобных же случаях не пренебрегали и вишней. Таким образом, на основании вышеприведенных фактов (если только они действительно таковы) историк может делать некоторые предположения о месторождении источника в его зависимости от той, а не иной культуры и соответственно интерпретировать аналогичный сюжет, происхождение которого он еще не знает. Само собою разумеется, что историк пользуется аналогичным приемом и применительно к толкованию другого рода источников, в частности, к сказаниям, сходным между собою по сюжету и возникшим или независимо, или в зависимости друг от друга; сюжет «Золушки», например, передается в сказках разных народов, но с подробностями, которые, надо думать, отчасти находятся в соответствии с условиями данной культуры: в древнеегипетских, каффирских и сантальских (Santhal) версиях мотив «башмака» не встречается; здесь он заменяется в качестве приметы прядью волос и, наоборот, играет большую роль в всем нам знакомой версии. Вообще, лишь принимая во внимание данное состояние культуры и ее специфические особенности, можно правильно понять и то произведение, которое возникло в ней; исходя, например, из понятия о «классическом духе» («l’esprit classique»), можно толковать то или другое произведение французской «классической» литературы, его характер, его оттенки, его намеки и т. п.
В тех случаях, когда историк не в состоянии понять источник с точки зрения той культуры, в которой он находит его, он стремится подыскать ту именно культуру, в реальной связи с которой данные особенности источника объясняются. На заглавном листе старинной книги, ходившей у нас в XVIII в., например, мы читаем: «Похождение нового увеселительного шута и великого в делах любовных плута Совестдрала»; оно становится понятным, если обратить внимание на то, что эта повесть переведена с польской книги, в свою очередь представлявшей не что иное, как перевод немецкой народной книги «Eulenspiegel»; немецкое «Eulenspiegel» превратилось в польское «Сови-зрцадло» («совиное зеркало»), откуда и получилось русское искаженное «Совестдрал», лишь с такой точки зрения и получающее смысл; текст, за исключением некоторых дополнений, также оказывается во всем сходным с тою же немецкой народной книгой.
Впрочем, выяснение типических признаков источника, преимущественно с точки зрения реального его отношения к данному состоянию культуры, проводится не без помощи целого ряда более частных исследований: историк стремится, например, возможно точнее определить место возникновения источника, по которому ему уже легко судить и о принадлежности его к той, а не иной местной культуре; он также изучает те разнообразные условия культуры, под влиянием которой источник возник, и пользуется ими для его толкования; наконец, он принимает в расчет и то отношение, которое общество обнаружило к данному источнику, так как суждения о нем современников вскрывают иногда черты в источнике, важные для его понимания, но легко ускользающие от внимания позднейшего исследователя.
В самом деле, место возникновения или место нахождения источника уже может указать на то направление, в каком следует выяснять его значение. Если, например, историк знает, что известные фрески с изображением каких-то процессий найдены на месте древнего Кносса, т. е. на перепутье между Древним Востоком и классическим миром, он уже получает тем самым и отправную точку зрения для их интерпретации, сравнивает найденные изображения хотя бы с аналогичными фигурами вельмож страны Кефта на египетских памятниках и т. п.; зная происхождение материала папирусов и местонахождение их, положим, в Фаюме или Оксиринхе, историк уже подходит к их интерпретации с точки зрения той культуры, в которой элементы восточной цивилизации переплетались с элементами греко-римского быта и права, и т. п.
В зависимости от того места, какое источник занимает в целом, хотя бы оно ограничивалось довольно узкими пределами, можно придавать ему различный смысл. С такой точки зрения, историк принимает во внимание местонахождение остатка культуры: он приписывает иное значение, например, бусине из янтаря, найденной в местности, где этот минерал встречается в изобилии, положим, между Данцигом и Мемелем, чем такой же бусине, попавшей в какую-либо могилу Приднепровского края или Кавказа, вероятно, в качестве привозной редкости; в других случаях, зная, положим, что изучаемая им монета найдена в могиле, он может с большею вероятностью принять ее за украшение, чем монету, найденную вместе с другими в горшке; он интересуется также тем, в каком месте могилы монета была найдена — подле челюстей данного костяка или подле его лобной и теменной костей, шейных позвонков, ключицы, лопатки, или подле его подвздошной кости, бедра и т. п., и смотря по месту находки, различно толкует ее значение — или в смысле религиозного символа (ср. обол, όβολός в качестве провозной платы, ναυλον, χατιστήριον, δανάχη для Харона), или в смысле украшения, или в смысле орудия мены и т. п.; при исследовании документальных остатков культуры он также вставляет источник в соответствующие условия местного быта, в то, а не иное делопроизводство и т. п. и, исходя из понятия о них, интерпретирует содержание документа; он изучает, например, какой-нибудь частный акт в связи с тем судебным делом, из которого юридическое его значение выясняется. В том же духе историк толкует и историческое предание: он связывает его с тем местом, в каком оно возникло, какое оно занимает в данном сборнике и т. п.; он получает возможность, например, лучше понять средневековую немецкую хронику, если определит, принадлежит она к числу саксонских или франконских, или швабских, или баварских, или лотарингских летописей; в частности, он придает различное значение летописным текстам, положим, в одном из позднейшем сборников рейхенауских летописей, смотря по тому, в какой части его они оказываются, и т. п.
Само собою разумеется, что нельзя успешно пользоваться вышеуказанным методом систематической интерпретации, т. е. по возможности точно установить место возникновения или, по крайней мере, место нахождения источника без помощи исторической географии и исторической топографии. В том случае, когда при нахождении вещественного остатка культуры, положим, какой-либо вещи в данной могиле или какого-либо памятника письменности в данном фонде, деле, или сборнике место его нахождения точно отмечается, задача уже отчасти решена; но в тех случаях, когда столь нужной предосторожности своевременно не было принято, приходится разыскивать местонахождения изучаемого предмета; исторические предания еще чаще остатков культуры нуждаются в таком же определении. В случаях подобного рода место возникновения источника устанавливается по разным косвенным признакам, например по материалу, особенностям техники изучаемого памятника, по языку и палеографическим признакам, по стилю, по формам делопроизводства той канцелярии, из которой данный источник вышел, или по литературным приемам, наконец, по упоминаемым в данном источнике географическим названиям известной местности, именам лиц, в то время живших в ее пределах, и проч.
Во многих случаях знание фактов, уже предварительно добытое путем изучения других источников, также служит для интерпретации данного источника: такие факты могут иметь отношение к его генезису или становятся известными и через его посредство, например, в тех случаях, когда сведения о факте, который уже отчасти знаком на основании других, предварительно изученных источников, черпаются и из данного источника. Следует иметь в виду, что в обоих вышеуказанных случаях факты, знание которых оказывается пригодным для интерпретации данного источника, могут быть и не вполне однородными с теми, о которых историк узнает из данного источника, а только сходными или связанными с ними; тогда сравнительное изучение фактов, уже известных, с теми, о которых историк узнает из изучаемого им источника, тоже становится средством для его понимания. В некоторых случаях содержание источника получает достаточно вразумительный смысл лишь после такого сопоставления; историк прибегает к нему, например, при чтении первой главы «Анналов» Тацита: без некоторого знакомства с переменами, происшедшими в римском государственном строе того времени, он едва ли может правильно толковать ее содержание.
Систематическая интерпретация получает особого рода оттенок в тех случаях, когда толкователь исходит скорее из состояний сознания того общества, к культуре которого он относит данный источник, чем из «фактов»; он принимает во внимание, например, идеи о справедливости, об «общем интересе» или об «общей пользе» в том общепризнанном смысле, в каком данная социальная группа понимала их. С такой точки зрения историк интерпретирует, например, юридический акт, укреплявший сделку между двумя из ее членов, если общая воля их недостаточно ясно проявилась в нем; в аналогичном смысле он принимает во внимание и более узкие интересы данной социальной группы, положим, клерикально-партикуляристические интересы некоторых итальянских, швабских и саксонских летописцев для толкования их известий об императоре Генрихе IV.
Следует заметить, наконец, что и то отношение, какое данная общественная группа обнаружила к источнику, может служить для его толкования: с такой точки зрения историк интересуется тем, как современники понимали данный источник, что именно они ценили в нем и т. п. При изучении «Илиады» и «Одиссеи», например, он, конечно, изучает сопровождающие их схолии, хотя бы они были и несколько позднейшего происхождения; при толковании творения Тита Ливия он пользуется теми отзывами, которые Тацит высказал о его характере, и т. п.
Само собою разумеется, что вышеуказанные положения можно применять и к интерпретации отдельных частей источника, например отдельных слов памятника письменности, даже такого, в котором они должны были бы употребляться в возможно более общепризнанном смысле. Правильное толкование, положим, частного акта зависит иногда от знания диалектологических особенностей и местного значения тех слов, которые употреблены в нем; правило подобного рода применяется и в современном учении о юридической интерпретации частных актов, в особенности духовных завещаний, а также тех обоюдосторонних сделок, контрагенты которых принадлежат к одной и той же местности. Слово masure в нормандском акте, например, употребляется в таком значении, какое оно не имеет в общепризнанном литературном языке французов: оно может означать деревенское жилище, «окруженное двором, засаженным фруктовыми деревьями», а не обветшалую постройку, готовую развалиться, или «то, что осталось от развалившейся постройки». Слово рубль в новгородских летописях и других памятниках обозначает ценность, вдвое превосходящую ту, которая под тем же названием известна в московских источниках.
Вместе с тем нельзя не заметить, что в зависимости от данного круга понятий и отношений, слова источника могут получить иногда особое техническое значение, понятное лишь в такой именно связи: вопреки обычному словоупотреблению термин fruit (ср. лат. «fructus»), например, в современном французском праве может обозначать и естественные продукты почвы, и наемную плату, и прибыль с капитала; выражения posterité или descendants, напротив, не применяются для обозначения незаконнорожденных детей; слова князь и княгиня в русских свадебных обрядах часто употребляются для обозначения жениха и невесты.
Впрочем, историк пользуется тем же методом систематической интерпретации в еще более ограниченном смысле, в тех случаях, например, когда он принимает во внимание не более или менее цельное состояние культуры, а собственно говоря, только другие источники в их отношении к данным. Историк интерпретирует некоторые роды источников при помощи других, хотя бы они и не были реально связаны между собою: данные «праязыка» индоевропейцев, например, он может толковать, принимая во внимание другие остатки культуры или первобытных, или даже современных «дикарей». В большинстве случаев, однако, историк пользуется для такой цели источниками, более или менее реально связанными между собою общностью культуры: он стремится понять, например, «немые» остатки культуры при помощи исторических преданий, или обратно, и т. п. Вообразим, что историку попалось украшение в виде змеи, кусающей себе хвост; лишь принимая во внимание известия (тексты) о космогонии Египта, Халдеи, Греции и Индии, по которым Земля представляется окруженной океаном или небесною рекою, окружное течение которой сравнивается со змеею, он может высказать догадку, что под вышеназванным украшением надо разуметь символ Вселенной; или положим, что он на основании анализа данной монеты узнал, сколько в ней примеси, но отсюда он еще ничего не может заключить о том, какова была ее нарицательная стоимость: для того чтобы судить, в какой мере монета была фальсифицирована, ему нужно знать, почем она условно ходила, т. е. обратиться к ее легенде, к исследованию известий о ценах золота и серебра, к изучению современных указов и распоряжений, установивших принудительный курс монеты по нарицательной ее стоимости, к переписке или мемуарам о таких переменах и т. п. Нередко исследователь понимает и данные исторического предания при помощи соответствующих остатков культуры; он сопоставляет, например, известия новгородских летописей об отношениях между Новгородом и князьями с подлинными договорами Новгорода с теми же князьями или рассказ Оттона Фрейзингенского о Вормском конкордате с соответствующим актом конкордата, благодаря чему лучше понимает самые документы и т. п. В других случаях историк может ограничиться одним родом источников: имея в виду, например, закон, он толкует темные выражения написанного согласно с ним акта; принимая во внимание, положим, влияние римского права после появления «Constitutio Antonina» на составление греческих частноправовых документов в Египте, он, с такой точки зрения, может понять и ту стипуляционную клаузулу, которая встречается в них, даже в тех актах, где она совершенно неуместна, например в духовных, и т. п. Вообще, историк гораздо лучше понимает и произведения литературы (в широком смысле), принадлежащие к данной культуре, если рассматривает их в отношении друг к другу: замечая, например, «высокий» стиль трагедии Эсхила, оды Пиндара и речи Фемистокла или возвышенный и изящный стиль произведений Софокла, Лизия и Фукидида, или несколько изнеженный стиль Эврипида, Исократа и Ксенофонта и т. п., он пользуется некоторыми общими данному стилю признаками для интерпретации каждого из соответствующих ему произведений одного и того же состояния культуры.
Систематический метод интерпретации комбинируется с анализом источника в тех случаях, когда историк пытается понять его с точки зрения того отношения, в каком части его находились к данной группе источников. В самом деле, часто исходя по предварительном изучении материала из понятия о некоем идеальном или репрезентативном типе целой группы источников, историк отмечает, какие из элементов данного источника соответствуют этому типу, какие уклоняются от него и т. п.; разложив, таким образом, источник на составные его элементы, он получает возможность яснее толковать его значение; впрочем, он придерживается типизирующего метода интерпретации лишь в той мере, в какой он выясняет значение тех элементов источника, которые оказываются общими целой группе источников. Положим, что историк уже имеет понятие о некоем типе источников Q и усматривает в нем наличие элементов ABC; если он встретит источник Q n и, судя по некоторым его признакам, заметит, что он может подвести его под Q, он стремится путем аналитической интерпретации Q n определить точное отношение его к Q и устанавливает, например, что Qn состоит из элементов, которые частью близки к AB, частью представляют уклонение от Q в элементе C; тогда он имеет возможность представить себе сочетание элементов Qn, положим, в виде abcn, благодаря чему и достигает более совершенной интерпретации источника Qn в его составных элементах. Несколько лет тому назад один из известных фольклористов применил указанный метод к изучению переживающего в Англии обычая однажды в год разводить огонь на домашнем своем очаге, заимствуя его из «огня сельского» (village fi re), с совершением известных обрядов.
В том случае, если Q (в вышепринятом его значении) оказываются более или менее общепризнанной нормой, историк получает возможность исходить из готового типа, элементы которого уже более или менее установились благодаря традиции или закону, для толкования Q n; при рассмотрении отдельного экземпляра такого вида он, значит, уже предполагает некоторую реальную зависимость его от той нормы или от того формуляра, с точки зрения которого он и подвергает анализу данный экземпляр, положим, Qn. Метод подобного рода часто применяется к изучению актов, толкуемых путем анализа клаузуального их состава, и может привести к различению нескольких местных типов: при просмотре старинных наших служилых кабал XVI–XVII вв., например, легко заметить, что до 1680 г. они писались по одному типу, но с местными отличиями; следовательно, лишь принимая во внимание ту именно подгруппу, к которой данная служилая кабала относится, положим рязанскую, московскую, новгородскую или псковскую, можно квалифицировать состав данной служилой кабалы и, таким образом, разложив ее на клаузулы, подойти к надлежащему пониманию местных особенностей текста.
Аналогичный метод систематически-аналитической интерпретации употребляется и для понимания произведений литературы, композиция которых должна была сообразовываться с известными правилами. Средневековое житие обыкновенно писалось, например, по определенному шаблону; при изображении жизни какого-нибудь святого епископа принято было, положим, рассказывать о том, как он не желал вступить в высокое звание архипастыря, как он проливал слезы умиления при совершении молитв и таинства евхаристии, как он отличался аскетическими подвигами при жизни и чудесами по смерти и т. п. Даже исторические сочинения писались согласно с требованиями «ораторского искусства» и, с такой точки зрения, могут быть подвергнуты разложению на общие им части и элементы, что и облегчает их понимание; произведения историков классической древности, да и позднейшего времени, например, обыкновенно содержали «общие места», риторические украшения, монологи, речи, «отступления» и т. п., которые современный историк не может не принимать в расчет при интерпретации данного источника в составных его элементах. Впрочем, источники подобного рода отличаются, конечно, гораздо более индивидуальным характером и, значит, меньше поддаются типизирующей интерпретации их состава; в таких случаях она сменяется индивидуализирующей интерпретацией и еще чаще, чем в предшествующих, переходит в критику их состава; последняя, в свою очередь, обусловливает более правильное понимание их текста в зависимости от того, представляется данная его часть подлинной или неподлинной, из какого источника она в последнем случае заимствована и т. п.
Систематический метод интерпретации, как видно, имеет большое значение для выяснения тех элементов источника, которые оказываются у него общими с данным состоянием культуры; но он еще не дает понимания тех его особенностей, которые объясняются преимущественно условиями времени, а не места: с такой точки зрения, гораздо важнее метод эволюционной интерпретации исторических источников.
Эволюционный метод интерпретации исторического источника состоит в понимании его с точки зрения его отношения к данному периоду культуры.
Вообще, известный тип эволюции может служить для толкования какого-либо звена реально данного развития: если ученый имеет основание подвести под такой тип интересующий его процесс, он может пользоваться типическими признаками, характеризующими звено типической эволюции, для того чтобы, исходя из понятия о них, толковать сравниваемое с ним звено реально данного развития. С точки зрения общей эволюции формы изучаемого орудия (положим, меча или плуга), историк интерпретирует типические особенности конкретно данного предмета, например датского меча «бронзового века» или древнеегипетского плуга, не утратившего сходства с мотыгой; или, исходя из понятия об эволюции данного литературного рода (положим, драмы), он выясняет типические особенности данной ложноклассической трагедии, хотя бы, например, «Софонизбы» Триссино.
Без такой интерпретации источника с точки зрения типа той эволюции, в которой он по родовым своим признакам может занимать соответствующее положение, смысл его во многих случаях остается неясным или непонятным: можно придавать разное значение источнику, смотря по тому периоду времени, к которому он относится и в соответствии с которым он подвергается толкованию.
В зависимости от того периода культуры, к которому, например, данный идол причисляется, можно признавать его или фетишем, который содержит Божественное и вместе с тем оказывается его изображением, или одним только символическим его изображением и т. п. Смысл некоторых стилизованных украшений или символов также часто выясняется лишь благодаря подобного рода толкованию. Многие из них возникли, по-видимому, путем некоторой стилизации реальных растительных или животных сюжетов, постепенно приобретавших условные формы; последние становились понятными лишь с точки зрения эволюционной интерпретации. Изображение цветов лотоса с листьями (Nymphaea lotus), которому египтяне придавали религиозное значение в связи с культом Солнца и верою в загробную жизнь, встречается, например, на вазах мемфисской некрополи четвертой-пятой династий; здесь оно носит еще вполне реальный отпечаток, хотя уже несколько стилизовано; на предметах фиванского некрополя тот же сюжет сочетается попарно: изображения лотоса симметрически приставлены друг к другу одно цветком вверх, другое цветком вниз, причем стебель каждого из членов такой пары представляет завиток, с вставленною в него розеткообразной верхушкой лотосовой коробочки лицом к зрителю; описанная комбинация дает спиралевидный орнамент, в котором то же реальное содержание (цветок лотоса) продолжает преобладать; но на милосских вазах стилизация его пошла еще дальше: цветок лотоса уже теряет свое реальное значение, он изображается в условном виде сверху и снизу четырьмя запятообразными знаками, а спиралевидный орнамент получает гораздо более заметное развитие. Таким образом, лишь благодаря вышеуказанной эволюционной интерпретации орнамент милосских ваз, да и многие другие аналогичные с ним мотивы античного декоративного искусства становятся понятными. Впрочем, интерпретация подобного рода не всегда исходит из фитоморфических или зооморфических представлений; но и в других случаях она придерживается той же эволюционной точки зрения, например, при объяснении превращения «ключа жизни» в хризму и т. п. Эволюционный метод интерпретации применяется, конечно, и к изучению «исторических преданий». Известное предание о Персее, например, было истолковано с такой точки зрения: автор новейшего исследования о нем исходит из некоторых понятий, встречающихся у дикарей, например из предположения, что первобытные люди, подобно детям, собственно говоря, хорошо не знали, как происходит зачатие, т. е. могли не приписывать его половому общению, — предположения, блестящим образом подтвердившегося новейшими наблюдениями над некоторыми из австралийских племен; с такой точки зрения, он и интерпретирует предание о сверхъестественном рождении Персея и сходные с ним сказки. Аналогичный прием интерпретации легко заметить и в тех случаях, когда историк пользуется, например, общим понятием о первобытном дикаре, хотя бы оно было построено на основании наблюдений над современными дикарями Австралии и т. п., для того чтобы истолковать известия классических писателей о древних обитателях Европы, положим рассказы Цезаря, Диодора и Страбона о древнем населении Великобритании и т. п.
Эволюционный метод интерпретации получает, однако, наибольшее свое значение лишь в том случае, когда историк объясняет источник с точки зрения его реальной зависимости от предшествующей культуры и такого же его влияния на последующую. В некоторых случаях нет возможности понять предание, не прибегнув к такому его толкованию; жители городка Говика, например, до сих пор поют обрядовую песню, заканчивающуюся припевом: «Teribus ye teri Oden»: но историк понимает его, лишь припомнив древнейшие представления германцев о Тире и Одине; с такой точки зрения, он и толкует загадочный припев в смысле молебного обращения к Тиру и Одину с просьбой о покровительстве, от поколения к поколению перешедшего и к современным жителям городка Говика. Впрочем, при такой интерпретации можно придерживаться и обратноэволюционной точки зрения: мелкие особенности источника становятся понятными в качестве зачатков последующего развития; историк средневекового письма обращает внимание, например, на незначительные черточки при буквах XI–XII вв. ввиду того, что в них он усматривает признаки последующего превращения их в то ломаное письмо, которое известно по рукописям XII в., и т. п.
С указанной точки зрения, момент возникновения изучаемого источника представляет особого рода интерес: историк стремится определить относительную древность источника или при помощи только что указанных типологических обобщений, или обращаясь к изучению реально данного положения его во времени.
С типологической точки зрения, историк действительно может иметь в виду то положение, какое данный источник должен занимать в соответствующем эволюционном ряде, и по такому именно его положению заключает об относительной его древности; археолог судит, например, об относительной древности предметов по степени пригодности материала для данной вещи или по развитию ее техники и формы, или по изяществу последней; историк литературы может рассуждать об относительной древности недатированного памятника письменности по форме букв, по грамматическим и стилистическим особенностям его речи, по приемам его композиции и т. п. Впрочем, историк придает своим заключениям различную степень убедительности, например, в зависимости от того, какого рода эволюционным рядом он располагает; в таких случаях археолог имеет в виду преимущественно предметы туземного, а не иноземного происхождения, и, положим, заключает об относительной древности двух могильников по гончарным изделиям; историк литературы также с большим основанием может устанавливать древность недатированного памятника письменности, если он не заимствован относительно однородных с ним произведений той же национальной литературы и т. п.
В вышеуказанных исследованиях историк уже исходит, однако, из реально данного положения источника во времени: такое положение он определяет или по положению его в пространстве, или по его датировке согласно данной системе летосчисления.
В самом деле, историк часто принужден довольствоваться лишь приблизительным установлением времени возникновения источника по положению его в пространстве: представляя себе положение во времени соответствующим положению в пространстве, он в сущности судит об относительной древности источника по его положению в пространстве, в вертикальном его разрезе. В тех случаях, например, когда историк имеет дело с остатками культуры «каменного века», он определяет тот слой, в котором предмет был найден, а затем судит и об относительной его древности. Такой слой он, конечно, устанавливает прежде всего с геологической и палеонтологической точки зрения и, например, особенно ценит находки вроде «киевской», «гонцовской» (Лубенского уезда) и «карачаровской» (Муромского уезда), обследованные в геологическом и палеонтологическом отношениях, а не с одной только археологической точки зрения; но он, вместе с тем, имеет в виду и последнюю, когда говорит о последовательности собственно культурных слоев: в одном и том же поселении, обитаемом в течение многих веков, он различает, например, такие слои. Раскопки, проведенные на Хиссарлыке, т. е. на месте древней Трои, могут служить хорошей иллюстрацией такого приема: здесь обнаружено не менее девяти наслоений. В низшем, т. е. «древнейшем» из них, найдено много предметов из камня (между прочим, из нефрита), а в высшем, т. е. «позднейшем», — немало разнообразных вещей из бронзы и несколько — из железа; следовательно, можно пользоваться знаменитым кладом, открытым в слое, следующем за древнейшим, в качестве источника, пригодного для характеристики догомерической и домикенской эпох троянской культуры. Историк обращает внимание на такие же культурные слои и в могильниках, например Гальштадтском и других, и даже в отдельных курганах; несколько времени тому назад, например, один из шведских археологов, исследуя курган в Центральной Швеции, открыл в середине его покой, содержавший много скелетов и предметов каменного века; выше он нашел две гробницы бронзового века и, наконец, сверх камней, образующих крышу, увидал еще скелет с оружием, принадлежавшим к железному веку; таким образом, ему удалось обнаружить в одном и том же кургане три периода культуры, последовательное размещение которых одного над другим в пространстве наглядно обнаружило, в каком порядке они следовали друг за другом во времени. В другой области источников, т. е. среди памятников письменности, историк реже обращается к подобного рода исследованиям, частью потому что они уже датированы, частью и ввиду того, что каждый из них легко перемещается, утрачивая то естественное положение, по которому можно было бы судить о времени его возникновения. Впрочем, и тут историк может иметь в виду, например, старинную регистрацию, или нумерацию, рукописей или книг, сделанную по мере поступления их в данный архив или библиотеку и сохранившуюся или в виде помет на рукописях и книгах, или в виде особого каталога; он изучает также расположение бумаг в данном деле или сборнике, например в сборнике писем Герберта.
С точки зрения эволюционной интерпретации, надлежит, однако, возможно более точно определить время, к которому данный источник относится, а значит, и тот момент, когда он возник; но такой цели можно достигнуть лишь при знакомстве с принятой в то время системой летосчисления: она изучается в технической хронологии. Пределы времени, к которым относятся вещественные остатки культуры позднейших периодов, например, поддаются иногда более точному определению на основании совместного с ними нахождения монет, время чеканки которых известно. Припомним хотя бы знаменитую находку, сделанную в Нидамском торфянике (Nydam): о значительной древности деревянных лодок, сохранившихся в нем, оказалось возможным судить по найденным в них римским монетам II в. по Р. X.. Впрочем, такие определения далеко не всегда отличаются точностью; монеты могут обращаться более или менее продолжительный период времени не только в тех случаях, когда употребляются в качестве украшений, но и тогда, когда служат орудиями мены; в Швеции, например, медные монеты, чеканенные в XVIII в. и украшенные изображениями римских божеств, продолжали обращаться в середине следующего столетия. Применительно к монетам позднейшего времени можно, по крайней мере, иногда вычислить даже степень приближенности таких определений. Двадцатифранковые монеты 1803–1812 гг., например, ходили в десятых долях % во Франции еще в 1891 г.; следовательно, вероятность заключения, что предмет, найденный совместно с такою монетою, принадлежит к концу прошлого века, мала; современная нам статистика монетного обращения во Франции, может быть, докажет, что такая вероятность теперь уже почти равна или равна нулю. Рассуждения подобного рода применительно к вещественным остаткам культуры позднейшего времени имеют, однако, скорее методологическое, чем практическое значение: историк часто определяет возраст таких предметов на основании более точных данных исторического предания, например по датированной надгробной надписи. Документальные остатки культуры ввиду самой цели их чаще предметов древности дают определенные указания на время их составления. В противном случае датировка их проводится по косвенным признакам: за отсутствием более точных указаний историк принимает во внимание, например, палеографические и сфрагистические особенности, язык и формулы, клаузульный состав, формы делопроизводства, канцелярские пометы, имена государей и правителей, а также контрагентов или свидетелей частной сделки. В числе исторических преданий многие также содержит точные сведения о времени их возникновения, но немало и таких, которые не датированы: время составления весьма известных сочинений (например, Пятикнижия), многих летописей и т. п. не поддается точному определению. В случаях подобного рода историк определяет время возникновения или написания исторического предания по косвенным признакам: по языку и письму, стилю и литературным приемам автора, по характеру принятого им построения (плана), по разным его намекам на факты, дата которых уже известна, по биографическим данным и т. п.
Благодаря более или менее точному определению времени, к которому возникновение источника относится, историк устанавливает его положение в данном эволюционном целом, что и дает ему возможность подвергнуть источник дальнейшей эволюционной интерпретации с точки зрения реальной его зависимости от предшествующего и последующего развития.
В самом деле, для того чтобы понять данный источник, следует, конечно, толковать его с точки зрения тех людей, среди которых он возник, и того времени, когда он появился, т. е. принимать во внимание современные ему чувствования, понятия и другие проявления душевной жизни той общественной группы, в которой он зародился и среди которой он стал обращаться; но в некоторых случаях его приходится понимать и с точки зрения того значения, какое данная общественная группа стала придавать ему в позднейшее время. В вышеуказанном смысле историк интерпретирует, например, чужую речь, в которой он встречает слова, уже вышедшие из употребления; но он изучает и те выражения, которые получили новое значение, хотя и продолжают сохранять прежнюю форму, например, термины, обозначающие разного рода идеи или предметы обычного употребления, классы общества или состояния (miles, colonus, servus), обычаи и правоотношения (alleu, bénéfice, élection), учреждения (principes XII в., conventus, justitia, judex), порядок управления («régime, révolutionnaire» Великой французской революции) и т. п.; даже самое обыденное слово, например какой-нибудь союз «seu», может иметь в разное время разное значение («или» и «и») и, следовательно, нуждается в предварительном толковании.
Эволюционная интерпретация источника, с точки зрения его реальной зависимости от предшествующих и последующих состояний культуры, не ограничивается, однако, изучением тех из них, которые находились в ближайшей связи с ним; она стремится вставить источник в соответствующий эволюционный ряд, в его зависимости от общих исторических условий и фактов, происходивших в действительности. При интерпретации, например, стилистических особенностей греческого и латинского языков историк принимает во внимание историю греческой национальности, в сущности слагавшейся из различных племен, далеко не вполне сходных между собою по началам своей культуры, и историю римской государственности, соответственно которой и национальный стиль латинского языка отражал в себе, собственно говоря, господство римской гражданской общины над остальными; сходные моменты он замечает и в образовании немецкого литературного языка сравнительно с процессом развития французского стиля, давно уже получившего свое единство и отличительные особенности; лишь с такой исторической точки зрения интерпретируя произведения, написанные одним из вышеуказанных стилей, он может достигнуть понимания их национальных особенностей. Аналогичной точки зрения историк придерживается и при изучении собственно исторических источников в узком смысле слова, например летописей: лишь вставив их в соответственное историческое развитие, он подвергает их и более глубокой интерпретации. Историк, изучающий анналы и хроники периода Гогенштауфенов, например, может надлежащим образом истолковать их только в том случае, если он обратит внимание на зависимость летописания того времени от развития и упадка императорской власти, от зарождения обособленных государственных территорий и последующего возвышения городов; лишь с такой точки зрения, он ясно поймет тенденции и содержание, положим, хроники Оттона Фрейзингенского, в которой личность Фридриха I играет столь видную роль, или Вормской летописи, или, принимая в расчет последующее возвышение Аугсбурга, лучше объяснит известную хронику Буркарда Цинка, и т. п.
Эволюционный метод интерпретации, подобно систематическому, комбинируется с анализом источника в тех случаях, когда историк пытается понять его с точки зрения того отношения, в каком части его находятся к данному эволюционному процессу, в особенности к данному ряду источников. Возвратимся к схематическому примеру, предложенному выше. Если тип Q развивался, то можно попытаться установить и стадии его развития, положим Q a, Q b, Q c. С такой точки зрения подводя какой-нибудь конкретный источник Q 3 под соответствующую стадию развития Q, т. е. Q c, можно в отношении к нему интерпретировать составные части изучаемого источника — Q 3. Вообразим, что исследователь после предварительных разысканий напал на источник Q, который оказывается репрезентативным типом группы аналогичных с ним источников Q 1, Q 2, Q 3, что он может расчленить Q, равное Q 1, на шесть элементов — a, b, c, d, e, f — и что, благодаря их характерным признакам, он имеет основание признать их основными в том источнике, в котором они переживают. Положим далее, что исследователь, соответственно представив себе Q 1, Q 2 и Q 3 в известном разложении, встречает источник Q 4, обнаруживающий некоторое сходство с Q 3; принимая во внимание развитие типа Q и случаи Q 1, Q 2, Q 3, он может яснее представить себе состав Q 4 в связи его с Q 1, Q 2, Q 3, положим, в следующей таблице.
В полученной таблице легко заметить, что Q 1, Q 2 и Q 3 суть лишь видоизменения одного и того же типа, с более или менее значительными уклонениями g, h, I, k. Ввиду непрерывно убывающего сходства в основных элементах и возрастающего сходства в уклонениях от Q 1 к Q 4 можно, однако, предположить, что источники Q 1… Q 4 дают понятие об одном и том же, все слабее переживающем явлении; с такой точки зрения и принимая в соображение, что Q 4 естественно продолжает Q 3, позволительно предполагать, что Q 4 принадлежит к той же группе Q, хотя и существенно разнится от Q 1. Таким образом, лишь вставив данный источник Q 4 в ряд Q 1, Q 2, Q 3, Q 4, историк может установить, в какой мере источник Q 4 представляет данный тип Q и каково именно значение состава Q 4, что именно в нем имеется и чего в нем нет, в какой мере им можно пользоваться для изучения факта, отразившегося в Q, и т. п.; вместе c тем, замечая убывающее сходство в основных признаках от Q 1 к Q 4 с соответствующим возрастанием уклонений и объясняя его более слабым переживанием явления, запечатленного в данном источнике, он усматривает в элементах g, h, I, k, l, m материал для дальнейшего толкования Q 4 с точки зрения развития типа Q, т. е. той его стадии, которая более или менее представлена в Q 4. При интерпретации вышеуказанного обряда зажигания домашнего огня в Англии толкователь встречает, например, эйршайерский обычай, в котором многие из основных элементов обряда уже выпали; но сближая оставшиеся с теми, более полными комплексами, в которых они встречаются в лучше сохранившихся обычаях того же рода, например бёргхэдовском, он может интерпретировать и эйршайерский в составных его элементах как один из позднейших пережитков того же обычая. Метод эволюционно-аналитической интерпретации прилагается и к таким случаям, когда можно заметить реальное влияние, оказываемое развитием известной нормы или нормального более или менее общепризнанного типа на состав данного источника. При изучении известных нам русских «служилых кабал» XVI–XVII вв., например, можно придти к предположению, что формуляр их постепенно упрощался и сложился не сразу: несмотря на общие законодательные нормы, под давлением которых такой тип складывался, в действительности каждый из местных типов (московский, новгородский и псковский) прошел несколько стадий развития, может быть, следовавших во времени (M 1… M 4, N 1… N 4 и P 1… P 4), прежде чем все они объединились под влиянием центрального правительства в одну форму, постепенно получившую перевес над остальными. Следовательно, лишь принимая во внимание ту именно стадию его развития, к которой данная служилая кабала относится, историк может ясно представить себе ее состав и, таким образом разложив ее на клаузулы, подходит к надлежащему пониманию ее текста.
Аналогичный метод можно применять и к интерпретации тех исторических преданий, которые подводятся под какой-либо тип: с точки зрения известной стадии его развития, исследователь толкует данное произведение в составных его частях; зная, положим, что биография появляется сперва в виде надгробной надписи у египтян, затем в виде погребальной речи у римлян, жития мученика или святого у христиан и т. д., он должен считаться при интерпретации данного источника того же типа с тою стадией развития, какую он занимает в нем; или, различая «анналы» от «хроник», он выясняет, принадлежит данная часть источника, положим, летописи известного Гобелина Персона к той или другой стадии развития летописания и, таким образом, достигает лучшего ее понимания.
В случаях подобного рода можно, однако, заметить иногда и реальную зависимость данного источника от другого, наглядно воплотившего в себе известные правила и послужившего образцом, который подвергся дальнейшим изменениям в изучаемом источнике. В самом деле, известно, например, что жалованные грамоты королей и пап часто повторяют с более или менее значительными изменениями аналогичные акты их предшественников; но еще чаще такие же соотношения встречаются между памятниками литературы: пользуясь, например, правилами римского классического стиля, отразившимися в известном труде Светония о римских кесарях, историк различает элементы, вошедшие в состав биографии Карла Великого, написанной Эингартом, и т. п.
Эволюционная интерпретация не довольствуется, однако, изучением той связи, в какой источник находился с предшествующими стадиями развития данного типа или группы источников: она принимает в расчет и то влияние, которое он оказывал на последующие источники. Старинный закон, например, интерпретируется не без внимания к его толкованиям, произведение литературы — при помощи разъясняющих его «схолий». В некоторых случаях можно понять влияние, оказанное источником, лишь в связи с тем толкованием, которое придало ему тот, а не иной смысл: известное толкование пророком Даниилом сна, виденного Навуходоносором, например, вызвало в свою очередь комментарии епископа Ипполита, а также Оригена Александрийского, Евсевия Кесарийского и других; благодаря продолжателю его хроники — Иерониму окончательно утвердилось мнение, что, согласно пророчеству Даниила, римское царство — последнее на Земле, а такая концепция оказала самое решительное влияние и на последующее разделение всемирной истории на четыре периода, по числу четырех мировых монархий; оно долго держалось в историографии и еще принимается Слейданом и Беконом.
Впрочем, типизирующий метод легко переходит в индивидуализирующий хотя бы в тех случаях, когда источник толкуется с точки зрения интересов той именно общественной группы, которые автор обнаружил в нем; интерпретируя, например, рассказ Григория Турского о похождениях Сишера, легко впасть в целый ряд ошибок, если не принять во внимание церковно-христианские воззрения автора и «оригинальность» его рассказа; но «оригинальность» его рассказа можно понимать и в смысле тех его особенностей, которые связаны с индивидуальностью данной социальной группы или автора, составлявшего источник, т. е. самого Григория Турского.
Вообще, можно сказать, что методы интерпретации, рассмотренные выше, взаимно дополняют друг друга: и систематический, и эволюционный методы, конечно, часто прилагаются в различных комбинациях к изучению одного и того же источника; толкуя его с точки зрения того типа, к которому данный источник относится, историк не упускает из виду развитие самого типа; он стремится выяснить, к какой из стадий его развития данный источник относится, и понимает такое отношение не только в типологическом, но и в реально-историческом смысле, примеры чего уже были указаны выше.
Таким образом, благодаря типизирующему методу интерпретации историк получает возможность с систематической или эволюционной точки зрения выяснить те родовые признаки источника, которые объясняются реальной его зависимостью от среды, т. е. от данного состояния или периода культуры; но пользуясь вышеизложенными методами, он все еще не может охватить содержание источника в наиболее характерных его чертах.
В самом деле, если историк имеет в виду только те общие условия, в которых жила данная социальная группа, он еще не будет в состоянии интерпретировать наиболее характерные особенности произведения и принять в расчет его именно влияние для понимания его же оттенков; он справедливо полагает, что чем более индивидуально произведение, тем более оно в качестве источника нуждается и в особом методе индивидуализирующей интерпретации, существенно дополняющем остальные.
§ 5. Индивидуализирующий метод интерпретации исторических источников
При толковании источника нельзя упускать из виду личность, которая породила его и запечатлела в нем индивидуальные особенности своего творчества; но в той мере, в какой всякий исторический источник признается продуктом более или менее цельной индивидуальности, он нуждается в особого рода интерпретации — индивидуализирующей: без такого метода легко просмотреть или ложно истолковать наиболее характерные особенности источника, в силу которых он и получил, однако, свое историческое значение.
В самом деле, лишь благодаря понятию о личности автора можно усмотреть и реальное единство его произведения, что дает возможность подвергнуть его индивидуальные особенности дальнейшему толкованию; и чем ярче индивидуальность автора, тем больше приходится принимать ее во внимание при интерпретации его произведения.
Впрочем, можно изучать личность автора с различных точек зрения: историк интересуется не только систематическим единством его сознания, согласованностью его мыслей, последовательностью его рассуждений и т. п., но также его ассоциациями и настроениями, общим эмоциональным тоном его душевной жизни, его волей и т. п. Во многих случаях историк только с психологической, а не с логической точки зрения и может объяснить себе наличие в его произведении таких элементов, которые в противном случае остались бы непонятными: в источнике, изобилующем, например, побочными мыслями, которые, видимо, прерывают ход главной мысли, он может усмотреть единство в той мере, в какой он представляет себе автора, переживающего, в силу конкретных условий его психики, места и времени, те, а не иные ассоциации мыслей; с такой точки зрения, толкователь легко может понять соответствующие детали источника и выяснить их значение. В произведении, отличающемся менее очевидной разбросанностью мыслей, историк, конечно, легче находит и направляющую его идею; но и в данном случае он в состоянии приблизиться к пониманию его реального единства, лишь постигнув волю автора, его намерения и цели, в силу которых то, а не иное направление его мыслей, да и подбор соответствующих им средств, приемов или эффектов становятся понятными. В самом деле, толкуя такое произведение, историк стремится выяснить, что именно думал данный автор, когда он работал над своим творением, — имел он свои затаенные помыслы или мыслил то, что ему хотелось, чтобы мыслили и те, которые станут воспринимать его произведение; исследователь точнее устанавливает также тот смысл, в каком сам автор хотел, чтобы понимали его произведение, и тот именно круг публики, к которому он преимущественно обращался; полагая, например, что автор вложил свою душу в свое произведение, он усматривает в нем больше индивидуальных особенностей, чем в произведении неискреннем, условном, рассчитанном на внешний эффект; зная, что автор предназначал данный источник для специального круга читателей, он, конечно, принимает во внимание и то специальное, часто условное значение, с точки зрения которого источник только и становится понятным, и т. д. Вообще, историк исходит из индивидуальных особенностей психики автора для окончательной интерпретации соответствующих особенностей его произведения, взятого в его целостности; он изучает степень оригинальности данного автора, его чувствований, мотивов, мировоззрения, тенденций, личных отношений, а также степень энергии и последовательности, с которыми его оригинальность обнаружилась в данном произведении, и т. п.
Итак, можно сказать, что при помощи индивидуализирующей интерпретации историк пытается проникнуть в тайники личного творчества автора и даже хочет, в известном смысле, по возможности лучше его самого понять его произведение. Такая цель, правда, может показаться недостижимой, особенно если припомнить, что интерпретация приводит лишь к приближенным выводам; но если иметь в виду, что сам автор часто творит, не отдавая себе ясного отчета в акте своего творчества и далеко не всегда сознает посторонние влияния, налагающие, однако, свой отпечаток на его произведение, и что по объективировании творчества в последнем некоторые из его особенностей могут обозначиться гораздо яснее, то и вышеуказанная претензия не окажется черезмерной: в известном смысле толкователь может лучше самого автора приблизиться к пониманию некоторых сторон его произведения.
Впрочем, можно стремиться к достижению такой цели с двух разных точек зрения — аналитической и синтетической.
В самом деле, можно пользоваться анализом и синтезом для понимания личности автора, а затем уже переходить и к интерпретации его произведения, т. е. источника.
При анализе личности автора историк может или исходить из биографических данных о нем, или сосредоточивает свое внимание на его произведении, восходя от него к личности автора.
Действительно, во многих случаях историк обращается к изучению личности автора по биографическим данным о нем для того, чтобы возможно более ясно представить себе ту именно индивидуальную его психику, которая в данных условиях места и времени обнаружилась в его произведении и в которой он разыскивает все то, что сам автор лишь подразумевал, но не всегда высказывал в источнике. Ввиду такой цели историку приходится иногда проделывать весьма сложную работу, основанную на пересмотре возможно большого числа разнообразных источников, автобиографических данных, биографических сведений, писем и т. п.: ему нужно знать происхождение изучаемого автора, его род, его родителей, его семью и выяснить, что у него было общего с ними, что — своего, оригинального; ему нужно изучить детство автора, ход его воспитания и образования, общественные группы, в которых он вращался, его Отечество или страну, в которой он жил, и т. п. С личностью Цицерона, например, историк знакомится по его переписке — по его письмам к Аттику, по письмам Цэлия к Цицерону и т. п.; о Цезаре и его пребывании в Галлии он узнает, между прочим, и из известной истории Диона Кассия; о личности Бисмарка он судит по его замечательным письмам к невесте и жене, вскрывающим такие черты его характера, о которых его мемуары не дают надлежащего понятия, а также по дневнику Буша, и т. п.
Помимо того, однако, что историк не всегда располагает такими данными, он даже при наличии их, в сущности, принимает во внимание индивидуальность автора, имея в виду ту именно комбинацию его особенностей, которая выразилась в толкуемом произведении: он интересуется личностью автора в той мере, в какой он может воспользоваться знанием его особенностей для понимания соответствующих черт его произведения; следовательно, для того чтобы составить себе надлежащее представление об этой личности, он должен изучить ее продукт-источник и может заключать о ней по его особенностям. Таким образом, историк выясняет психику данного автора, поскольку она выразилась в главной идее его произведения, отразившейся в заглавии и в содержании его труда; в сюжетах, какие он выбирает; в плане, какого он придерживается; в способах и формах, какие он употребляет для выражения своих мыслей, и т. п. С указанной точки зрения, историк изучает и памятники вещественные, и произведения письменности. При толковании памятника вещественного историк судит, например, о личности автора не только по его замыслу, но и по более или менее развитым приемам изображения: по линиям, пропорциям, размерам, украшениям его произведения, положим, храма или статуи; или по рисунку, краскам, мазкам, размещению фигур его картины и т. п.; или по метафорам и аллегориям, которые характеризуют данный памятник, положим, известные произведения МикельАнджело в усыпальнице Медичи, и т. п. При толковании произведения письменности историк также может судить о личности писателя, принимая в расчет и его замысел, и средства его исполнения; он интересуется, например, языком данного писателя, лексическим составом и построением его речи, расположением слов и сдержанностью или эмфатичностью его тона и т. п.; он обращает внимание и на то, придерживается автор ясного или тяжелого, изысканного или грубого, спокойного или страстного стиля; придает он ему поэтический или прозаический характер, т. е. прибегает ли он к более или менее образным эпитетам, синекдохам, метонимиям, метафорам или гиперболам; обращается ли к аллегории, иронии и т. п.; допускает ли энтимемы с характерными недомолвками; обнаруживает ли склонность к употреблению отвлеченных терминов, к догматическим или критическим оборотам и т. п.; вообще следует он обычным правилам или оказывается своеобразным в своих мыслях, в подборе форм и слов, которым он может придавать свой собственный оттенок, и даже во второстепенных способах обозначения их, например, в правописании, размещении знаков препинания и т. п. Таким образом, историк может представить себе личность данного писателя, например, Цезаря, Тацита, Гюго, подвергнув подробному анализу их произведения.
Полного понимания личности автора историк не может, однако, достигнуть без особого акта собственного творчества; путем синтеза он объединяет проанализированные им элементы и остатки, не поддающиеся анализу; в последнем случае он, конечно, стремится прежде всего к научной конструкции, но часто прибегает и к интуиции, и к эстетическому построению; само собою разумеется, однако, что с научно-познавательной точки зрения, он признает такое синтетическое понимание личности автора только своего рода гипотезой, приемлемость которой оправдывается ее приложимостью. С указанной точки зрения, например, исследователь хроники Оттона Фрейзингенского пытается воссоздать его «характер» и пользуется им для интерпретации его трудов.
С вышеуказанной индивидуализирующей и объединяющей точки зрения на исторический источник, характерные его особенности действительно подвергаются интерпретации. Если не принять во внимание, например, что Тацит в своем описании «Германии» противополагал чистоту нравов ее обитателей испорченности римской жизни и гораздо более опасался этих варваров, чем пресловутых в то время парфян, многие места его произведения нельзя толковать правильно. В известных случаях без подобного рода интерпретации просто нет возможности понять изучаемый текст. Некоторые места известных «Gesta» Оттона Фрейзингенского, например, получают смысл лишь в том случае, если иметь в виду его мировоззрение: про императора Фридриха I Барбароссу, на самом деле подвергшего Ломбардию кровавому разорению, он говорит, что император, вернувшись в Германию, «своим присутствием возвратил мир франкам, а своим отсутствием отнял его у Италии». Такое противоречие с фактами становится, однако, понятным, если принять во внимание, что Оттон Фрейзингенский представлял себе роль Фридриха Барбароссы в особом свете — после долгих междоусобий между приверженцами и противниками Гогенштауфенов. Бог послал его для восстановления мира и вручил ему меч для того, чтобы низложить нарушителей мира и наказать тех, которые противятся его восстановлению. С такой точки зрения, и вышеприведенный текст легко поддается интерпретации.
Вообще благодаря понятию о личности автора, добытому при помощи вышеуказанных приемов исследования, легче достигнуть цельного понимания его произведения: если единство сознания автора в известной мере отражается в его произведении, можно рассматривать последнее как реальное целое и с такой именно точки зрения толковать отдельные его элементы, периоды, суждения, слова и т. п. Отсюда общее правило (обыкновенно не обосновываемое историками-методологами), что источник надо предварительно подвергнуть анализу в его совокупности, а потом уже толковать отдельные его части или места: лишь в качестве частей данного целого (источника) они становятся понятными. Отсюда и дальнейшее правило, также обыкновенно лишенное обоснования и широко применяемое в особенности к историческим преданиям, а именно правило об изучении текста лишь в его контексте: единство сознания, согласованность частей и их взаимозависимость, из которой и значение отдельных частей становится яснее, отражаются не только в целом источнике, но, разумеется, в еще большей мере и в отдельных периодах; следовательно, толковать текст, выхватывая его из такого гнезда — контекста, значит лишать себя одного из главных средств понять автора, а потому и «правило о контексте» считается «основным правилом» интерпретации. Такое правило давно уже прилагалось, например, к толкованию закона; одно из современных законодательств также рекомендует истолковывать клаузулу данного частного акта через посредство остальных; многие тексты летописи можно понять лишь в отношении к предшествующим и последующим отрывкам той же летописи, а не к последующим вставкам, хотя бы они в позднейшем списке и оказались всего ближе к толкуемому месту, и т. п. В противном случае интерпретация может получить более или менее произвольный характер. В одном месте «Германии», например, Тацит, описывая нравы ее обитателей, говорит: «вы менее легко убедили бы их обрабатывать землю и ожидать жатвы, чем идти искать врагов»; выхватывая приведенный текст из контекста, некоторые исследователи относили его вообще к германцам; но стоит лишь прочесть всю главу для того, чтобы убедиться, что автор в данном случае едва ли говорит вообще о германцах, а скорее только о знатном юношестве («plerique nobelium adolescentium»), и что, значит, его отзыв нельзя приводить в пользу мнения, по которому германцы будто бы не занимались земледелием.
Впрочем, можно усматривать некоторое единство и в индивидуальном развитии данной личности и пользоваться понятием о нем для толкования ее произведения: последовательно пройдя стадии, через которые уже прошла чужая мысль, толкователь может лучше усвоить себе ее оттенки. С такой точки зрения, изучение индивидуального генезиса мысли автора, его черновых набросков, концептов, сделанных им переизданий его труда и т. п. может получить особенное значение. В черновых набросках, например, автор иногда свободнее и яснее выражает свою задушевную мысль, чем в отделанном, предназначенном для публики произведении, или обнаруживает такие характерные колебания мысли, которые исчезают в окончательной форме или редакции его труда. В виде примеров можно указать хотя бы на известный рисунок Рафаэля «Аполлон и Марсий», сохранивший едва ли не более сильный отпечаток его таланта, чем картина, писанная масляными красками; на многие черновые проекты законов, составленные Петром Великим и прошедшие целый ряд характерных изменений, по которым легко следить за ходом его мысли; на различные редакции «Истории моего времени» Фридриха Великого, по которым можно судить о том, в какой мере исторические и политические взгляды юного короля изменились ко времени его старости, и т. п.
С той же индивидуализирующей точки зрения можно рассматривать источник как один из фактов биографии его составителя, занимающий определенное положение в его развитии: ведь знание тех именно обстоятельств в жизни автора, при которых источник возник, получает иногда весьма существенное значение и для его толкования; при чтении известных мемуаров Наполеона I, например, важно знать, что он в то время уже находился в заключении на острове Святой Елены и представлял себя «мучеником», страдания которого должны возвратить его сыну царский венец, что он писал по памяти под влиянием желания вообще оправдать всю свою предшествующую деятельность, свое личное поведение и свою политику; при изучении «мыслей и воспоминаний» Бисмарка следует иметь в виду, что его «мысли» принадлежат к периоду расцвета его сил, а его «воспоминания» — ко времени его старости и т. п.
Итак, при толковании данного произведения нельзя упускать из виду ту зависимость, в какой оно находится от личности автора: ею легче выяснить, наконец, и то влияние, какое данное произведение именно в силу свойственных ему особенностей оказало на культуру данной социальной группы и с точки зрения которого можно подвергнуть его дальнейшей интерпретации. Последующее добровольное исполнение акта сторонами, например, дает материал для понимания его содержания; ученики или почитатели автора иногда также резче подчеркивают или выражают отдельные черты его мировоззрения, более или менее отразившиеся в собственном его произведении и, значит, более или менее пригодные для толкования его смысла. Впрочем, такие мнения, разумеется, могут оказаться и совершенно ошибочными: старшие французские романтики, Шатобриан и др., например, признавали Ронсара и его друзей своими предшественниками, хотя они в сущности были приверженцами классицизма и не интересовались, подобно романтикам, христианским Средневековьем.
Ввиду того что под личностью можно разуметь и коллективное лицо, и отдельного человека, круг источников, к которому индивидуализирующий метод интерпретации применяется, оказывается довольно широким; тем не менее можно сказать, что индивидуализирующий метод интерпретации прилагается, главным образом, к «произведениям культуры» и к некоторым видам «исторических преданий», происхождение которых может быть поставлено в тесную зависимость от личного творчества, что уже видно из вышеприведенных примеров.
В заключение нельзя не заметить, что индивидуализирующий метод интерпретации находится в довольно тесной связи с критикой источника. В самом деле, для того чтобы исходить из личности автора и таким образом объяснять его произведение, надобно знать, что последнее действительно принадлежит данному автору, а не другому лицу, а это уже входит в задачи исторической критики источника, его подлинности или неподлинности; вместе с тем индивидуализирующая интерпретация задается целью выяснить, что именно данный автор хотел высказать в своем произведении; но если иметь в виду что он хотел сказать правду или хотел солгать, решение такой задачи окажется в зависимости от критической оценки источника, а именно от критики достоверности или недостоверности его показаний.
§ 6. Взаимозависимость различных методов исторической интерпретации и некоторых из ее разновидностей
Ввиду вышеуказанной общей цели исторической интерпретации разнообразные ее методы, конечно, взаимно дополняют друг друга: историк не может достигнуть достаточно полного понимания источника при помощи одного из них, хотя и пользуется каждым из них в большей или меньшей степени, что и приводит к весьма разнообразным комбинациям их в зависимости от цели его работы и от особенностей того именно объекта, который подвергается исследованию. С такой точки зрения, можно, конечно, рассуждать об особого рода сложных «методах интерпретации» исторических источников; но во избежание смешения понятий еще удобнее, пожалуй, говорить об особых видах интерпретации — главным образом, в зависимости от того рода объектов, к изучению которых она прилагается. Смотря по тому, например, что именно служит ее объектом, можно различать два вида интерпретации — формальную, или рационалистическую, и реальную, или собственно историческую.
В тех случаях, когда историк желает понять источник лишь в самых общих его чертах, т. е. разыскивает общий его смысл, не вдаваясь в детальное изучение тех его оттенков, которые зависели от места и времени его составления, а также от личности составителя, он пользуется рационалистической интерпретацией; последняя, значит, связана преимущественно с теми общими методами интерпретации, которые я назвал психологическим и техническим. Рационалистическая интерпретация прилагается к изучению изображающих и обозначающих источников, если историк имеет в виду приблизительно понять только общее их значение, без дальнейших исторических разысканий. При интерпретации изображенных памятников древности, которую можно назвать формально-археологической, историк действительно прежде всего стремится установить, какого рода идеи вообще ассоциируются с данным предметом, каковы его назначение, а также свойства и т. п.; при «словесной» интерпретации обозначающих источников (например, элементов чужой речи) историк также подыскивает, какого рода идеи обыкновенно ассоциируются с ее элементами, т. е. какое значение они имеют, взятые или в отдельности, в виде слов, или в их соотношении, в виде «частей речи»; он выясняет их назначение, а также обращает внимание на формальные их признаки, на звуки и буквы, на расположение слов и т. п. Такой же, в сущности рационалистический характер особенно резко обнаруживается при толковании текста закона исключительно с точки зрения того значения, какое содержание его, само по себе взятое и в данной его формулировке, может иметь для юриста-толкователя, т. е. для современной ему (а не источнику) юридической практики, но уже менее заметен хотя бы даже при беглом чтении какого-нибудь рассказа и т. п.
В случаях подобного рода историк уже пользуется, однако, и более сложными методами интерпретации. Он не может довольствоваться рационалистической интерпретацией, при которой понимание источника остается слишком общим или слишком отвлеченным: без типизирующего метода он рискует не понять того именно значения, какое данным предметам или словам приписывали люди, жившие в известном состоянии или периоде культуры; без индивидуализирующего метода он не поймет индивидуальных оттенков источника, который он изучает; но такие методы преимущественно характеризуют реальную или собственно историческую интерпретацию источника, т. е. толкование его содержания по возможности во всей совокупности его оттенков, в его зависимости от данных условий места, времени и личности, породившей в этих именно условиях данный источник; даже юрист-догматик, подвергая, например, частный акт «логической», а не исторической интерпретации, имеет в виду, однако, не только «разум», «справедливость», «род акта» и т. п., но и законы или обычаи данной страны и соответствующего времени, привычки, намерения и мотивы лица или сторон и т. п.; таким образом он уже прибегает к вышеуказанным методам — типизирующему и индивидуализирующему — для понимания акта, данного в действительности; само собою разумеется, что тот, кто читает какой-либо исторический рассказ, еще менее в состоянии ограничиться «логическим» его толкованием и обращается к реальной, или собственно исторической, его интерпретации.
Впрочем, и при реальной, или собственно исторической, интерпретации содержания источника историк пользуется (конечно, более или менее широко) всеми вышеуказанными методами: уже самое понятие о содержании источника он представляет себе лишь путем психологического толкования того материального образа, в котором оно выражено и запечатлелось; но он может правильно судить о содержании источника, лишь принимая во внимание и тот, а не иной материальный образ источника, его свойства и т. п.; само собою разумеется, что он признает также связь между источником и тою культурой, в которой последний возник, и с точки зрения такой связи, обращается к типизирующему методу его интерпретации, комбинируя его с индивидуализирующим, поскольку последний нужен для понимания оригинальных особенностей источника. Таким образом, и в реальной исторической интерпретации легко обнаружить наличие тех методов, которые были рассмотрены выше.
Само собою разумеется, однако, что комбинации их могут быть различны. При интерпретации, которая имеет в виду квалифицировать источник, т. е. выяснить, к какому именно роду источников он относится, например, историк преимущественно пользуется психологическим, техническим и типизирующим методами: он подводит данный источник под ту, а не иную группу источников частью с точки зрения психологии того рода творчества, которое обнаружилось в нем, частью с точки зрения его стиля, а также его принадлежности к тому, а не иному исторически сложившемуся типу произведений и т. п. Таким образом, получив возможность определить, к какому именно роду источников действительно принадлежит тот источник, который он изучает, историк подвергает его дальнейшей интерпретации. Смотря по тому, например, причисляет он надпись на надгробном памятнике к остаткам культуры или к преданиям, он может различно толковать, положим, «трогательное» ее содержание: или в смысле остатка культуры, свидетельствующего о тех чувствах, которые действительно волновали оставшихся, или в смысле предания, составленного, положим, для того чтобы вызвать соответственные чувства в читателе.
Впрочем, можно сказать, что реальная, или историческая, интерпретация характеризуется преимущественно тем, что комбинация типизирующего и индивидуализирующего методов получают в ней особенно важное значение. В самом деле, интерпретируя содержание источника, историк уже не может довольствоваться пониманием его в «общих чертах», иногда все еще очень далеким от действительности, т. е. от тех особенностей источника, которые зависят от условий места и времени, а также от личности составителя; но принимая их во внимание при толковании источника, он уже пользуется типизирующим и индивидуализирующим методами его интерпретации. При изучении, например, такого значительного остатка культуры, каким оказываются парфенонские мраморы, историк может достигнуть их понимания, лишь поставив их в связь с греческой культурой периода ее расцвета, с религиозным и национальным чувством греков того времени и с индивидуальными особенностями Фидия, сумевшего гармонически объединить в своем творчестве величавую и изящную простоту аттического искусства с силой и энергией дорийского стиля. В тех случаях, когда историк имеет дело с историческим преданием, он также редко может ограничиться одним грамматическим его толкованием: тот, например, кто стал бы довольствоваться им при чтении новозаветного греческого текста, не принимая в расчет, что он был писан евреем и что он заключает еврейскую, а не греческую мысль, и не обращая внимания, каким именно из апостолов он был писан, впал бы в целый ряд ошибок. Вообще, толкуя, положим, текст какого-либо закона, историк, подобно юристу истолкователю, должен рассматривать данное узаконение в отношении его к другим как часть более или менее значительного целого; и только выяснивши такое соотношение, например, взаимозависимость или соподчиненность двух норм, а в некоторых случаях и кажущееся или действительное их противоречие, он может вполне понять данный текст. Вместе с тем правильное его понимание сопряжено с пониманием воли законодателя, которая «объявлена» или обнародована в данном тексте и с точки зрения которой его содержание и подвергается окончательной интерпретации. При изучении крепостного права по нашему Своду законов 1832 г., например, историк не может довольствоваться одною главою о крепостном состоянии: понятие о нем выясняется только при сопоставлении весьма разнообразных и разновременных по своему происхождению статей всего Свода, что и облегчает правильное понимание каждой из них в отдельности; но историк должен, кроме того, выяснить себе и образ мыслей составителя Свода: он должен припомнить хотя бы известное рассуждение гр. М. Сперанского о «законном крепостном состоянии», с точки зрения которого понятие о полном праве собственности господ на крестьян не могло быть признано, а значит, не могло решительно повлиять и на характер Свода. Легко заметить аналогичное применение реальной, или собственно исторической, интерпретации и к историческим преданиям; они часто требуют типизирующей и индивидуализирующей интерпретации, например, хотя бы в вышеприведенных случаях истолкования летописей Григория Турского, Оттона Фрейзингенского и т. п.
Ввиду разнообразия исторического материала можно, однако, указать и на такие виды исторической интерпретации содержания источника, в которых один из только что указанных методов получает заметное преобладание. При изучении произведений народного творчества, например, историк широко пользуется типизирующим методом интерпретации: он может понять, положим, песни о Роланде в связи со средневековым рыцарством или некоторые подробности былины про Василия Буслаева, сближая ее содержание с условиями старинного новгородского быта, и т. п.; напротив, для толкования автобиографий, вроде, например, «Исповеди» Руссо, желавшего изобразить в ней «историю своей души», и для понимания того субъективного отношения, какое он, в сущности, обнаружил к своей задаче, историк пользуется возможно более индивидуализирующим методом интерпретации. Аналогичное различие можно усмотреть и в интерпретации однородных источников: историк-юрист обращается, например, к толкованию обычного права преимущественно путем типизирующего метода, а писаный закон толкует, главным образом, с точки зрения воли законодателя, т. е. при помощи индивидуализирующего метода; в указанном смысле, например, он различает интерпретацию обычая великорусских крестьян, предоставлявшего сонаследникам право общего владения землею или угодьями, от интерпретации известного указа Петра Великого о единонаследии. Такое же преобладание одного из вышеуказанных методов можно заметить и в толковании некоторых видов исторических преданий: понимание «аннал» в узком смысле, например, менее нуждается в индивидуализирующей интерпретации, чем понимание «хроник»; можно указать, однако, и на такие произведения, которые в разных своих частях оказываются то анналами, то хроникой и, значит, подобно, например, труду известного вестфальского летописца начала XV в. Гобелина Персона, выясняются преимущественно при помощи различно комбинируемых методов типизирующей и индивидуализирующей интерпретации.
Впрочем, можно выделить еще один, особый вид интерпретации содержания источника, в котором методы типизирующий и индивидуализирующий играют видную роль: она становится очень заметной в тех случаях, когда историк при толковании содержания произведения замечает, что автор облек основную свою мысль в аллегорические образы, «прямой» или «буквальный» смысл которых еще не дает возможности понять изучаемое произведение. В таких случаях исследователь прибегает к «аллегорической интерпретации», пользуясь преимущественно типизирующим и индивидуализирующим методами: он стремится понять «скрытый» смысл, более или менее отличный от «буквального», изучая данное произведение в связи с условиями места и времени, с личностью самого автора, его взглядами и т. п. В самом деле, всякая аллегория, очевидно, рассчитана на известного рода эффект, который зависит от более или менее удачного сочетания «скрытого» смысла с конкретными образами, в известной мере намекающими на него; но «скрытый» смысл все же должен быть доступен пониманию той именно публики, которую автор имеет в виду, для чего он и подбирает образы, навязывающие ей желательный для него смысл; следовательно, смысл аллегории должен находиться в некотором соответствии с пониманием данной социальной группы, ограниченной иногда довольно узким кругом посвященных, и с ее культурой, что историк и выясняет путем типизирующего метода. Вместе с тем, однако, аллегорическое произведение, а именно самые образы иносказания оказываются сами по себе лишенными реального значения: они или вне соответствия или в разногласии с ним; с такой точки зрения, содержание источника может даже противоречить историческим фактам данного периода, что иногда и наводит исследователя на мысль об аллегорическом его значении; но и такой результат получается благодаря применению того же типизирующего метода интерпретации: без него историк не был бы в состоянии обнаружить фиктивность самих образов иносказания. Легко заметить, однако, что при толковании аллегории историк не может обойтись и без индивидуализирующего метода: он не должен забывать, что автор аллегории, может быть, сам более или менее изобрел «скрытый» ее смысл и, во всяком случае, прибег к ней ввиду заранее обдуманной им цели или расчета; что скрытая цель автора обусловливает данное сочетание образов, рассчитанное на известный эффект; что особенности его личности (например, его настроение в данный момент) объясняют подбор тех, а не иных образов; что такой подбор, разумеется, в свою очередь оказывает влияние на их комбинацию, и т. п. Следовательно, можно сказать, что без типизирующего и индивидуализирующего методов историк не в состоянии подвергнуть аллегорию надлежащей интерпретации. При толковании «Божественной комедии» Данте, например, изобилующей аллегориями, историк принимает во внимание и место, и время ее возникновения, и личность самого поэта: предполагая, положим, что Данте связывал свое понятие о «высшей науке — спекулятивной теологии» с идеальным образом любимой им Беатриче и, значит, придавал ему аллегорическое значение, он с такой точкой зрения толкует и отдельные тексты его произведения; или, принимая, что в своем известном изображении входа в ад поэт также придавал ему аллегорический смысл, он догадывается, что под пантерою автор разумел Флоренцию с борющимися в ней партиями «белых» и «черных», под волчицей — иерархию, а также содействующую ей партию вельфов, под львом — Карла Валуа, что, впрочем, могло иметь скорее символическое, чем аллегорическое значение, и объясняет такие иносказания, не упуская из виду пламенного воображения автора, условий и обстоятельств его личной жизни, его борьбу с «черными», его посольство в Рим и т. п.
Подобные же оттенки можно наблюдать и при толковании символического содержания источника. Если, например, под символом разуметь такой знак, значение которого, ассоциированное с известным образом, условно признается целой социальной группой, то и толкование его проводится преимущественно путем типизирующего метода; он получает широкое применение, например, в области церковной или светской символики, при изучении многих обрядов и обычаев, при толковании народных песен, богатых символами, и т. п.; таким образом, историк интерпретирует, например, изображения креста, якоря и рыб или стилизованного петуха, двуглавого орла и т. п., или значение хождения с образом вокруг межи, рукобитья и т. п. Если, напротив, иметь в виду, что данный символ представляет более или менее произвольную ассоциацию между мыслью автора и образом, т. е. что употребляемый им символ имеет индивидуальное значение, то и толкование его, конечно, требует преимущественно индивидуализирующего метода: историк литературы применяет его, например, при толковании многих образов в драмах Ибсена, положим, образа Еллиды с ее стремлением к морю, т. е. к свободе («Frau vom Meere»), или образа «дикой утки», существование которой после водворения ее в сытом господском доме все же оказывается своего рода тенью и символизирует жизнь опустившегося человека, вроде старого Экдаля, и т. п.
Таким образом, комбинации вышеуказанных методов интерпретации исторических источников довольно разнообразны, смотря по тому, к какого рода объекту они прилагаются. С указанной точки зрения, легко было бы, конечно, получить и многие другие разновидности интерпретации: она меняется в зависимости от того, применять ее к остаткам культуры или к историческим преданиям, к той, а не другой группе их и т. п.; но сказанного, кажется, достаточно для того, чтобы дать общее понятие о главнейших методах интерпретации исторических источников и о некоторых ее видах.
Важнее отметить, что интерпретация при всем разнообразии ее методов не может, однако, заменить критику и что полное и надежное понимание источника достигается лишь в связи с его критикой. В том случае, например, когда источник подвергся позднейшему искажению, можно вполне понять его, лишь предварительно обратившись к критике поправок или состава источника; выясняя, что именно автор хотел выразить, правду или ложь, нужно также знать, отличается источник достоверностью или недостоверностью и т. п. В таких случаях интерпретация, конечно, пользуется критикой источника для своих целей; но лишь признавая самостоятельное значение ее задач, историк может достигнуть надлежащей благонадежности своих выводов: ведь интерпретация стремится установить только то именно значение источника, которое автор придавал ему, а не то, какое источник действительно имеет для познания исторического факта, сведения о котором черпаются из источника: она дает возможность, например, одинаково войти в мировоззрение или отдельное показание данного автора, будет оно истинным или ложным, и предоставляет критике решить вопрос, можно ли воспользоваться таким пониманием для построения той именно действительности, которая имеет историческое значение.
Глава четвертая
Историческая критика источников
Общее учение о критике при всем его значении до сих пор еще не получило систематической обработки и законченного построения: оно часто сводится к собранию технических правил, нужных для того, чтобы различать ценное от неценного, годное от негодного и т. п.
Впрочем, в связи с таким учением и историческая критика давно уже стала привлекать внимание филологов и историков. В древности, например, греческие и римские писатели интересовались правилами литературной критики и касались их, главным образом, в связи с рассуждениями об ораторском искусстве. В Средние века ученые Отцы Церкви придавали некоторую цену критике, главным образом, в качестве средства для установления текста Священного Писания (вульгаты и проч.); но со времени Возрождения гуманисты снова и с новой силой распространили ее на произведения классической литературы, а иногда пользовались историко-критическим методом и в его приложении к другим историческим исследованиям; вместе с тем они содействовали высвобождению критики из-под опеки Римской церкви и даже стали критиковать некоторые из ее традиций, например известное предание о «даре Константина Великого», «Псевдоисидоровы декреталии» и т. п.
В настоящее время многие продолжают придавать учению об исторической критике даже чрезмерное значение; они готовы свести чуть ли не всю методологию источниковедения к такому учению или отводят в нем лишь подчиненное место интерпретации: в одном из новейших руководств, посвященных изложению методов исторической работы, например, интерпретация называется «истолковательной критикой».
Нельзя, однако, ни сливать понятия о методологии источниковедения с понятием о критике, ни смешивать интерпретацию с критикой; последняя преследует свою самостоятельную познавательную цель, которую и надо принимать во внимание при выяснении общего понятия о критике; но филологи и историки, занимавшиеся изложением учения о ней или применением ее к исследованию самых разнообразных источников, сравнительно мало обращали внимания на общее понятие о критике, хотя много содействовали ее развитию и преимущественно разрабатывали технические приложения ее принципов к данному роду материалов. Ввиду такого пробела я и попытаюсь прежде всего установить общее понятие о критике, а затем уже перейду к изложению главнейших принципов и методов критического рассмотрения источников, слагающихся в зависимости от того, каковы познавательная цель и объекты такого рассмотрения.
§ 1. Общее понятие об исторической критике и главнейших ее разновидностях
Понятие о критике вообще гораздо шире того значения, какое обыкновенно придается ему в исторической методологии источниковедения.
В широком теоретико-познавательном смысле всякое суждение, устанавливающее некоторую ценность того, о чем субъект судит, можно назвать критическим; под критикою я буду разуметь, однако, только теоретическое отнесение данного объекта к общезначимой ценности, а не чисто утилитарную или произвольно-субъективную его оценку.
С такой точки зрения можно различать критики научную, моральную и эстетическую, смотря по тому, относит субъект изучаемый им объект к научной, моральной или эстетической ценности, т. е. будет он судить о нем с точки зрения истины, добра или красоты.
Понятие о научной критике, устанавливающей ценность данного объекта с точки зрения истины, всего более, конечно, подходит и к понятию об исторической критике: и она устанавливает научную ценность источника. Ввиду такой ее цели легко отличить историческую критику от моральной или от эстетической критики, иногда называемой литературной.
Впрочем, историк пользуется и остальными видами критического рассмотрения, но только он придает им подчиненное значение: задаваясь целью установить научную ценность изучаемого им объекта, он может, конечно, ввиду главной цели обсуждать, например, насколько автор данного источника считал своей нравственной обязанностью придерживаться истины или в какой мере он сумел достигнуть художественного ее воспроизведения; но в таких случаях он, очевидно, интересуется не собственно моральною или художественною ценностью его идей, а тем значением, которое они имеют для научно-исторической оценки источника, т. е. для выяснения подлинности или неподлинности его происхождения, достоверности или недостоверности его показаний и т. п.
Предлагаемое понятие о научной критике, однако, все еще слишком широко для того, чтобы остановиться на нем при определении исторической критики: научная критика может ценить данный объект и с точки зрения «абсолютной» истины, и с точки зрения истины «фактической»; историческая критика пользуется, конечно, отнесением к «абсолютной» истине, но для того чтобы установить ценность источника в его отношении к фактической истине; с последней точки зрения, она, в сущности, и выясняет ценность данного объекта — источника.
В самом деле, если припомнить основную задачу методологии источниковедения, то нетрудно будет построить и наиболее общее понятие об исторической критике в только что указанном смысле. Методология источниковедения стремится выяснить критерии, на основании которых историк может утверждать действительное существование того факта, которым он интересуется; но историческая критика преследует такую задачу с иной точки зрения, чем интерпретация: историк-критик входит в оценку научного значения источника, поскольку на основании сообщаемых им данных он получает право утверждать, что этот факт действительно был, вместо того чтобы, подобно историку-истолкователю, стремиться только понять, какой именно факт мог бы быть восстановлен на основании данного источника. Историческая критика, значит, определяет научную ценность источника для построения действительности, что она и может сделать только путем отнесения его к научной ценности, называемой «фактической» истиной; с такой точки зрения историк стремится установить, в какой мере данный источник может служить для познания действительности, а не только желает уразуметь его содержание.
Вышеустановленное понятие получает дальнейшую квалификацию, если принять во внимание, что главная задача историка — научно познать ту действительность, которая называется «исторической»; в таком именно смысле можно говорить об исторической ценности источника, т. е. о ценности его для исторической науки, поскольку она стремится научно построить историческую действительность.
На основании вышеприведенных рассуждений можно придти к заключению, что историческая критика устанавливает научно-историческую ценность источников.
Общее понятие о критике нельзя, конечно, смешивать с ее психогенезисом: вообще она возникает под влиянием сомнения в ценности того, что интересует критика. Следовательно, можно сказать, что историческая критика источника появляется при сомнении в исторической ценности или фактическом значении источника для научного построения исторической действительности: историк, не устранивший своего сомнения путем внимательной интерпретации источника, стремится выйти из него, установив посредством критики положительное или отрицательное значение данного источника для такой именно цели. Сомнение подобного рода может быть вызвано самыми разнообразными обстоятельствами: историк испытывает, например, потребность в критике источника, когда он не получает цельного впечатления от него; когда он замечает более или менее резкие уклонения от общепринятых или свойственных данному автору и уже известных его мыслей и форм изображения или речи; когда он усматривает действительные противоречия между его показаниями или заметную их односторонность; когда он вскрывает его тенденциозность или пристрастие; когда он наталкивается на разногласие между показанием данного источника и показаниями других источников, которое, в случае, когда последние заслуживают доверия, может привести к обнаружению ошибок и заблуждений автора источника, его тенденциозности или пристрастия; когда он не располагает достаточно надежными известиями о его происхождении, узнает о полемике или научных спорах, связанных с его появлением или дальнейшим исследованием и т. п.
Следует заметить, однако, что в той мере, в какой критика вообще выводит исследователя из сомнения, она имеет положительное значение для познания; то же можно, разумеется, сказать и об исторической критике: благодаря ей историк может не только отвергнуть одно из борющихся между собою предположений, но принять другое, выводящее его из его исторического скепсиса, все равно, приведет оно к положительной или к отрицательной оценке источника; в последнем случае такое отрицание удержит его в пределах его основной задачи, не дозволив ему смешивать фикцию с исторической действительностью, к построению которой он стремится.
Всякая критика (а значит, и историческая) предполагает наличие критерия, в силу которого нечто признается ценным. В научно-исторической критике следует, конечно, принять истину (в особенности «фактическую») за такой критерий; но прилагая тот же термин и к более частному основанию, в силу которого источник оказывается ценным в каком-либо научно-историческом отношении, можно называть критерием и тот более или менее общий признак, при наличии которого историк считает себя вправе высказывать какое-либо более частное суждение о научно-историческом значении данного источника. В таком смысле можно рассуждать о критериях научно-исторической ценности источника, т. е. о критериях его подлинности или неподлинности, достоверности или недостоверности и т. п., и даже устанавливать хотя бы несколько критериев, более или менее связанных между собою и служащих рациональным основанием для признания источника ценным в каком-либо научно-историческом отношении, т. е. для признания его подлинным или неподлинным, достоверным или недостоверным.
Вообще метод такого историко-критического разбора можно назвать дедуктивным в той мере, в какой он состоит в отнесении источника к общезначимой истине и в установлении того отношения, какое обнаруживается между данным продуктом творчества и той группой, к которой он принадлежит; но нельзя не заметить и приемов индукции в том преимущественно сравнительном методе, которым исследователь пользуется для установления реальных соотношений подобного рода; впрочем, собственно исторический характер такого разбора обнаруживается, главным образом, в изучении фактического значения источника и его индивидуальных особенностей.
Дальнейшее выяснение понятия об исторической критике, о ее принципах и методах можно поставить в связь с определением главнейших ее разновидностей.
С точки зрения различия в тех познавательных целях, какие критика преследует, можно различать и несколько ее разновидностей; но в современной литературе только что указанные принципы деления все еще слишком мало отличаются от различия в общем содержании тех объектов (источников), к которым она прилагается, что отражается и на терминологии подобного рода делений: она также часто колеблется.
Вообще, приступая к установлению разновидностей исторической критики в зависимости от ее познавательных целей, следует иметь в виду, что источник может иметь научно-историческую ценность в двояком смысле: в качестве исторического факта или в качестве показания об историческом факте. С такой точки зрения, можно различать и два рода критики: критику, устанавливающую научно-историческую ценность источника как факта, и критику, устанавливающую научно-историческую ценность показаний источника о факте.
В самом деле, нельзя пользоваться данным источником для исторических целей, не выяснивши, действительно ли он есть тот самый исторический факт, каковым он представляется наблюдателю. Для того, однако, чтобы иметь основание утверждать нечто подобное, надо быть уверенным в том, что источник действительно возник и сохранился в том именно виде, в каком он представляется историку, а для достижения такой уверенности последний и обращается к критическому рассмотрению источника как факта: он выясняет, действительно данный источник существовал или он подделан; действительно он возник в такое-то время и в таком-то месте, благодаря такому-то автору (в широком или узком смысле слова) или же он принадлежит не тому автору, которому, казалось, он мог быть приписан, и оказывается неподлинным; должен он быть признан копией или более или менее искусной подделкой и т. п.
Вообразим, что подлинность данного источника доказана; но достаточно ли признания источника подлинным для того, чтобы пользоваться им для построения исторической действительности? Ведь в силу понятия об источнике, установленном выше, он не есть тот факт, из-за знания которого он изучается: в самом благоприятном смысле источник может оказаться только более или менее значительным остатком изучаемого факта, по которому можно сделать более или менее вероятное заключение о последнем; в менее благоприятном смысле он только одно из последствий изучаемого факта, результат его влияния на сознание автора, повествующего о нем в данном источнике. Следовательно, не всякий подлинный источник может служить для восстановления исторической действительности; для того, чтобы признать факт, сведения о котором черпаются из показаний источника, действительно бывшего, историк должен подвергнуть критике не только самый факт существования этого источника, но и его показания о том факте, который его интересует. Лишь в той мере, в какой показания источника отличаются достоверностью, он может служить для познания исторической действительности; пользуясь достоверными показаниями и отбрасывая недостоверные, историк может построить действительно бывший исторический факт.
Вышеуказанное различие между критикой источника как факта и критикой показаний источника о факте может вызвать некоторое сомнение. В том случае, например, когда речь идет об одном и том же факте существования источника, т. е. когда источник сам дает показание о факте собственного своего существования, трудно, казалось бы, различить критику источника как факта от критики его показания о факте; но факт существования источника все же нельзя смешивать с его показанием о факте собственного своего существования; последнее можно рассматривать или как факт дачи показания или как более или менее явно высказываемое экзистенциальное суждение о факте существования источника со стороны того, кто дает показание о факте, интересующем историка; если иметь в виду факт дачи показания, то и критиковать его придется в духе критики источника (в данном случае отождествляемого с показанием) как факта; если же обращать внимание не на факт дачи показания, а на показание хотя бы о том же факте его подачи, то и критиковать его нужно будет в духе критики показаний источника о факте.
Таким образом, с познавательной точки зрения, можно различать два рода исторической критики: критику, устанавливающую научно-историческую ценность источника как факта, и критику, устанавливающую научно-историческую ценность показаний источника о факте.
Впрочем, легко заметить, что историк может комбинировать оба вида критики: он, конечно, признает действительное существование того, кто дает показание, а значит, и самого показания о факте, что в сущности предполагает в случае нужды критику источника (показания) как факта; вместе с тем для критики источника как факта он может пользоваться и критикой показаний об этом факте.
Вышеуказанные разновидности критики получают, однако, различное применение в зависимости от различия ее объектов; но здесь достаточно указать только на те из них, которые получаются, если принять во внимание деление объектов критики, т. е. источников, на изображающие и обозначающие, на остатки культуры и исторические предания.
Вообще можно сказать, что критика в меньшей мере прилагается к источнику изображающему, чем к источнику обозначающему; личное творчество в большей мере связано данными условиями — материалом, техникой и т. п. в источнике изображающем, чем в источнике обозначающем; значит, автор источника легче может обнаружить свой субъективизм в источнике обозначающем, символы которого легче связываются с гораздо большим числом подразумеваемых представлений и оказываются гораздо более гибкими и условными знаками, пригодными для выражения настроений автора. Следовательно, вообще источник изображающий в меньшей мере нуждается в критике, чем обозначающий источник.
В дальнейших рассуждениях важнее, однако, иметь в виду деление источников на остатки культуры и на исторические предания; из самого понятия о них следует, что вышеуказанные виды критики в разной степени приложимы к ним. Остатки культуры могут, конечно, оказаться или подлинными, или неподлинными, но если подлинность или неподлинность их доказана, то и задача критики их, в сущности, исчерпана. В самом деле, между существованием одного и того же факта и его несуществованием нет и не может быть посредствующих степеней. Но остаток культуры или есть остаток некоего факта, имеющего значение более крупное, чем его собственное, и в таком смысле тоже факт; или не есть его остаток и в таком смысле не может быть этим фактом. Значит, если подлинность или неподлинность данного остатка культуры доказана, достоверность или недостоверность его в качестве остатка культуры не подлежит дальнейшему обсуждению. Самое понятие о достоверности или недостоверности прилагается не к фактам, а только к нашему знанию о них; значит, оно применимо лишь к тому источнику, который рассматривается не как факт, поскольку он оказывается остатком исторического факта, а как чужое знание или показание о нем, т. е. к историческому преданию; даже ложное известие есть объективно существующий по отношению к историку факт, но, конечно, лишь в смысле действительно бывшего состояния сознания того, кто сообщает известие, а не в смысле действительного существования того факта, о котором он сообщает; историческое предание, напротив, может оказаться подлинным в только что указанном смысле и, тем не менее, не обладать достоверностью своих показаний; или быть неподлинным и, тем не менее, содержать кое-какие достоверные известия. Титул, указывающий на принадлежность данного произведения некоему автору, например, может быть подлинным в том смысле, что он действительно написан сочинителем, но может оказаться и недостоверным, если приписывает сочинение данного произведения какому-либо известному автору, неповинному, однако, в его составлении; или обратно — титул может оказаться неподлинным и, тем не менее, содержать достоверное показание об имени автора, который создал изучаемое произведение и т. п.
Впрочем, следует иметь в виду, что вышеуказанное ограничение относится лишь к тем остаткам культуры, которые строго подходят под чистое понятие о них, а не к тем реально данным продуктам, которые часто обнаруживают смешанные признаки и остатка культуры, и исторического предания; реально данный источник, будучи преимущественно остатком культуры, может, однако, содержать показания о факте: предмет древности, например, иногда снабжен надписью, свидетельствующею об авторе или о правителе, при котором он сделан, и т. п., но с такой точки зрения, и предмет древности подлежит критике его показаний о факте существования данного автора, правителя и т. п.; старинные документы часто содержат немало показаний, даже заимствованных из исторических преданий, и с такой точки зрения, разумеется, подлежат такой же критике, какая применяется и к показаниям, заключающимся в исторических преданиях.
Итак, критика, устанавливающая научно-историческую ценность источника как факта, приложима и к остаткам культуры, и к историческим преданиям; критика же научной ценности показаний источника о факте, в сущности, применяется только к историческим преданиям; такое различение не исключает, однако, возможности пользоваться обоими видами для исторической критики конкретно данного источника более или менее смешанного характера.
В зависимости от различия в познавательных целях, с точки зрения которых разновидности исторической критики устанавливаются, общие принципы и методы в каждой из них, конечно, получают соответствующие оттенки и осложнения, которые будут рассмотрены ниже.
Против подробного их рассмотрения, однако, можно было бы сделать возражение, аналогичное с тем, какое уже подвергалось обсуждению в отделе интерпретации; в связи с «чутьем», которое развивается у историка-толкователя и которое, казалось бы, избавляет нас от выяснения методов интерпретации, стоит и аналогичное с ним «чутье» историка-критика: историк, хорошо знакомый с данной культурой, вырабатывает в себе особого рода критическое «чутье»; он непосредственно принимает то, что, казалось бы, требовало утомительных доказательств, и сомневается в том, что, казалось бы, не нуждается ни в каких доказательствах. Такое постижение не может, однако, заменить систематическое рассмотрение основных положений исторической критики вообще, да и главнейших ее разновидностей. Посильно выясняя их задачи, я буду иметь в виду главным образом те принципы, которыми историк пользуется при приложении критики в каждой из указанных разновидностей к изучению объективно данных ему источников, а также главнейшие ее методы, и менее буду останавливаться на изложении тех ее технических приемов, которые легче усмотреть из специальных научных исследований, посвященных обработке данного рода источников, или усвоить на практике.
§ 2. Критика, устанавливающая научно-историческую ценность источника как факта
Вообще, можно сказать, что критика источника как факта прежде всего выясняет, следует признать данный продукт существующим или мнимым источником; иными словами говоря, должно считать его действительным или поддельным.
В рассуждениях подобного рода, однако, понятие о действительном источнике оказывается довольно широким: легко подвести под него не только подлинный, но и неподлинный источник; каждый из них может служить для познания той исторической действительности, частью которой он представляется. Только подлинный источник оказывается прямым, а неподлинный источник — косвенным средством для достижения такой цели: ведь и неподлинный источник, не будучи тем именно источником, которым он представляется, все же признается действительно существующим как источник и, напротив, отличается от поддельного «источника», который не считается таковым для той культуры, к которой он будто бы относится и реальное существование которого, в сущности, принимается лишь в качестве факта подделки; следовательно, неподлинный источник, более или менее отражающий в себе подлинный, все же может косвенно служить для познания той культуры, которую нельзя познать из поддельного продукта, хотя бы последний и мог пригодиться для характеристики той культуры, в которой он действительно возник.
Ввиду того, что действительные источники составляют главный исторический материал и что без понятия о действительном источнике нельзя говорить и о более или менее случайной подделке источника, возникающей и обнаруживаемой лишь при некотором знакомстве с действительно данным историческим источником, критика источника как факта выясняет преимущественно те принципы и методы, при помощи которых историк изучает действительные источники; но она обращает внимание и на те дополнительные соображения и приемы, благодаря которым историк признает доступный ему материал поддельным, источникообразным продуктом.
Нельзя утверждать, однако, что данный материал есть действительный источник, без всякого основания: оно состоит в том, что мы можем отнести свое представление об источнике как таковом к истине, в особенности к фактической истине, благодаря чему источник и представляется нам данным в действительности; смотря по тому, однако, к какой именно фактической истине историк относит источник, он и придает самому факту его существования разное значение: он различает подлинный источник от неподлинного.
Понятие о подлинности источника можно формулировать следующим образом: если историк имеет основание утверждать, что действительный источник есть тот самый факт, каким этот источник представляется ему, он и признает его подлинным. В самом деле, утверждая, что источник есть действительно тот самый факт, каковым этот источник представляется ему, историк признает, что автор его есть действительно то самое лицо (единичное или коллективное), которым он представляется; что этот источник действительно возник в то время и в том месте, которые в нем означены; что этот источник действительно сохранил ту самую форму и то самое содержание, какие он получил при своем появлении; что этот источник действительно имел то самое значение, какое он сам себе приписывает, хотя бы, например, значение оригинала, а не копии. На основании таких суждений историк и приходит к заключению, что данный источник подлинный.
Соответственно с понятием о подлинности источника можно формулировать и понятие о его неподлинности: если историк имеет основание утверждать, что действительный источник есть другой факт, а не тот самый, каким этот источник представляется ему, он и признает его неподлинным. С такой точки зрения историк называет неподлинным, например, произведение, которое принадлежит не тому автору, творчеству которого оно приписывается, или возникло не в том месте и не в то время, к которым оно будто бы относится, или имеет не то значение, какое будто бы ему придается, хотя бы оно косвенно и могло более или менее служить для познания исторической действительности.
Вообще-то рациональное основание, в силу которого историк признает данный ему источник подлинным или неподлинным, помимо общего значения, уже указанного выше, может иметь и более частные: каждое из них дает особый критерий. В числе главнейших из таких критериев можно отметить понятие о единстве или разъединенности сознания, с точки зрения которого источник рассматривается, а также понятия о его соответствии или несоответствии с той культурой и той индивидуальностью, к которой он относится. Рассмотрим каждый из указанных критериев в отдельности в их применении к установлению подлинности или неподлинности источника.
Критерий единства сознания можно формулировать следующим образом. Постоянно испытывая систематическое единство своего собственного сознания, историк с той же точки зрения подходит и к источнику как продукту чужого сознания; если он с такой точки зрения может включить в систематическое единство своего собственного сознания свои представления об источнике как о едином целом, он не сомневается и в единстве чужого сознания или субъекта, породившего источник, а значит, получает основание и для признания его подлинности; он пользуется принципом единства своего собственного сознания для того, чтобы в качестве предпосылки исходить и из понятия об единстве того чужого сознания, которое запечатлелось в изучаемом им источнике; если историк считает себя вправе утверждать, что это единство обнаружилось в данном источнике, т. е. что один и тот же субъект произвел его, он и получает некоторое основание признавать подлинность его продукта — источника.
Такое суждение, разумеется, можно высказать и о единичном, и о коллективном лице, творчеству которого данный источник приписывается. В самом деле, можно применять его даже в том случае, когда произведения собирательного лица или учреждения состоят из групп, каждая из которых представляет совокупность копий, снятых с одного и того же образца; можно называть «подлинными» не только образцы, но снятые с них копии в том смысле, что они действительно вышли из того учреждения, за фабрикаты которого они выдаются; в таком смысле историк говорит, например, о подлинности танагрской статуэтки или о подлинности эльзевировского издания.
Нельзя, однако, сказать, что источник, составление которого историк фактически не может приписать определенному лицу, единичному или коллективному, тем самым теряет значение подлинника: при наличии единства его элементов (и при отсутствии других поводов к сомнениям) он все же может признать его подлинным, хотя и анонимным; он не отрицает того, что автор источника, например, составитель известной древнейшей венгерской хроники, действительно существовал и т. п.; он только не знает его имени.
Итак, в качестве критерия для признания подлинности источника естественно пользоваться понятием о единстве того сознания или индивидуального творчества, которое запечатлелось в нем. Впрочем, можно судить о единстве сознания субъекта не только по логической согласованности мыслей, но по единству его цели и по единству ее исполнения в источнике.
В самом деле, единство произведения становится иногда заметным скорее с точки зрения той цели, ввиду которой автор создал его, чем в координированности содержащихся в нем частей. Можно указать на источники, подлинность которых не вызывает сомнений, несмотря на диспаратное их содержание. Судя по современному известию, например, фамилия де-Круа обладает старинной картиной, прославляющей древность их рода; она изображает всемирный потоп: «вода быстро возвышается, Ноев ковчег уже плывет, и тонущие члены семейства де-Круа, едва поддерживаясь на воде, перебрасывают свои грамоты и гербы в руки молодой невестки Ноя, урожденной девицы де-Круа»; ввиду указанной цели картина де-Круа все же получает некоторое единство, свидетельствующее в пользу ее подлинности как остатка культуры. С такой же телеологической точки зрения, и другие источники, например фантастическая генеалогия московских царей, производивших Рюрика от Пруса, брата, «единоначальствующего на земле римского кесаря Августа», признаются подлинными.
Впрочем, единство данного произведения может обнаруживаться и в единстве его исполнения. Последнее состоит главным образом в его стиле; выдержанность стиля источника производит впечатление цельности, которая связывается с представлением о его подлинности. С такой точки зрения можно подыскать, например, новое основание для того, чтобы признать скульптурные изображения на восточном фронтоне Парфенона подлинными произведениями Фидия или диалог, известный под названием «Фэдон», — подлинным сочинением Платона.
Понятие о единстве сознания субъекта находится в тесной связи и с понятием о его непрерывности, а последнее понятие лежит в основе того критического рассмотрения, путем которого историк на основании предварительного своего знакомства с произведениями данного автора приходит к заключению, что он может и изучаемый им источник приписать творчеству того же автора. Ясно, что исследователь не имел бы основания сделать такой вывод, если бы он не исходил из понятия о том, что в силу непрерывности своего сознания данный автор обнаружил тождественные или весьма сходные черты творчества в целом ряде своих произведений, благодаря чему, усматривая такие же черты в новом произведении, историк признает его продуктом того же самого автора. Прием подобного рода часто употребляется, например, в тех случаях, когда историк приписывает известному автору данное произведение на основании его сходства с другими произведениями, несомненно принадлежащими тому же автору; или в том случае, когда он замечает, что сам автор в другом месте ссылается на данное произведение как на свое, и не имеет достаточных оснований сомневаться в его подлинности. Благодаря вышеуказанным признакам историк приходит к заключению, например, что «Афинская полития», текст которой был найден на оборотной стороне одного папируса, — известное произведение Аристотеля, одна из тех его «политий», материал для которых он подбирал в связи с сочинением своей «Политики».
С точки зрения непрерывности сознания, обнаруживающегося в его развитии, можно, наконец, придерживаться того же принципа и при изучении частей одного и того же произведения, возникших в разное время и не вполне согласованных друг с другом, или разновременных произведений, отличных друг от друга, но гипотетически связываемых между собою непрерывным рядом переходов, ввиду которых они и признаются подлинными продуктами одного и того же сознания; в таких случаях можно судить по одному из них, уже признанному за подлинный, и о подлинности другого, если последнее удастся связать с ним при помощи такого рода переходов, доказав, что оба они оказываются обнаружениями одного и того же сознания, но только на разных стадиях его развития. При критическом изучении диалогов Платона, например, можно возвести «Федр», «Политику» и «Законы», несмотря на их различие, к одному и тому же автору — Платону, если принять во внимание, что «Федр» относится к более раннему, юношескому, «Политика» — к зрелому, а «Законы» — к старческому периоду развития философа; или можно устранить некоторые сомнения касательно принадлежности известного «dialogues de oratoribus» Тациту, если полагать, что он написал его в молодости, и с последней точки зрения, значит, признать его подлинным произведением автора «Анналов».
Таким образом, критерий единства, а значит, и непрерывности сознания приписываемого автору источника получает широкое применение при решении вопроса о его подлинности; но с той же точки зрения можно установить и основной критерий неподлинности источника: если историк не может примирить в своем собственном сознании противоречивых и диспаратных элементов или частей данного источника, т. е. замечает в нем разъединенность тех элементов психики, которые обнаруживаются в изучаемом источнике, и если он не в состоянии объяснить ее, исходя из гипотезы о тех, а не иных свойствах творца, породившего источник, он получает основание сомневаться в его подлинности. Такое сомнение получает дальнейшее обоснование, если историку удастся объяснить вышеуказанную разъединенность сознания, исходя из предположения, что элементы той психики, которые обнаруживаются в данном источнике, не могли принадлежать одному и тому же субъекту, благодаря чему и оказывается, что одни элементы источника плохо согласованы с другими.
Впрочем, о разъединенности сознания можно также судить и по отсутствию единства замысла, и по отсутствию единства в исполнении источника.
В сущности, можно заметить отсутствие единства замысла уже в том источнике, составление которого приписывается лицу, которое по воззрениям своим едва ли могло составить его, на что уже было указано выше. Такое же отсутствие еще более заметно в источнике, составные части которого диспаратны и который, значит, признается неподлинным в некоторых из своих частей. Античная группа, известная под наименованием «Лаокоон», не представляла, например, в позднейшем ее виде полного единства замысла, и действительно, некоторые из ее частей новейшего происхождения и оказываются результатом плохой реставрации; или «Комментарии о войне римлян с галлами», приписываемые Юлию Цезарю, также не производят однородного впечатления, между первыми семью книгами и последней — восьмой легко заметить различие, которое объясняется тем, что восьмая книга неподлинная: она не принадлежит автору остальных семи книг.
В других случаях разъединенность сознания можно обнаружить и в отсутствии единства исполнения источника, что иногда оказывается достаточным для того, чтобы сомневаться в его подлинности. На том основании, например, что скульптурные произведения, украшавшие Парфенон, не отличаются полным единством исполнения, приходится предполагать, между прочим, что «рука Фидия осталась чуждой исполнения фриза», который мог быть приготовлен мастерами старой аттической школы, работавшими, впрочем, под его же наблюдением; или ввиду того, положим, что рукопись, писанная на родине диакона Павла в IX в. и содержащая его историю лангобардов (Cod. ecclesiae cathedralis Forojuliensis, civitatensis), не лишена, однако, ошибок и представляет «отступления» в «выражении словесных форм», нельзя признать ее подлинником, надо считать ее только копией.
В связи с понятием о некоторой разъединенности сознания, обнаружившейся в данном источнике, можно поставить и отсутствие непрерывности сознания; оно также служит для установления неподлинности источника, существенные признаки которого слишком расходятся с уже известными характерными особенностями того творчества, к продуктам которого он будто бы принадлежит. В некоторых случаях можно судить об отсутствии непрерывности сознания вообще по тем уклонениям от характерных его особенностей, которые замечаются в источнике. Если историк, например, уже предварительно знает характерные черты живописи Леонардо да Винчи, высоко ценит грацию и свежесть его фигур, изящество налагаемых на них драпировок, а также законченность и поэтичность его пейзажей, он, пожалуй, припишет ему известную картину Благовещения, находящуюся в одной из флорентийских галерей; но если исследователь, вглядываясь в технику и содержание картины, заметит, что она отличается некоторыми чертами от обычного стиля остальных произведений великого мастера, положим, большею отчетливостью и резкостью линий, наличностью архитектурных прикрас в обстановке (античный цоколь, служащий пюпитром для Богоматери) и в пейзаже, то он сочтет себя вправе все же сомневаться в принадлежности изучаемого им произведения Леонардо да Винчи. Возьмем другой пример. На основании показаний самого Платона и Аристотеля можно составить список подлинных диалогов Платона; изучивши характерные особенности подлинных его сочинений, положим, его нравственные стремления, осуществляемые в «научном исследовании», художественную законченность их формы и т. п., историк вслед за тем пытается определить подлинность или неподлинность остальных его диалогов; в частности, замечая, например, в формах диалогов «Софист» и «Политик» общие им особенности (разговор в обоих ведется не Сократом, а иностранным гостем с педантическим схематизмом), он в силу вышеуказанного принципа должен признать оба или подлинными, или неподлинными, что гораздо более вероятно.
В других случаях можно заключать об отсутствии непрерывности сознания с точки зрения его развития во времени. В сущности, непрерывность сознания во времени (по крайней мере, при достаточной степени его оригинальности) можно усматривать в том, что оно развивается, а не повторяется; 3оно, конечно, может долго искать мысль и долго подбирать подходящую форму для ее выражения, но в таком ряде опытов оно при вышеуказанном условии не может довольствоваться механической компиляцией уже высказанных мыслей и ограничиваться простым их повторением в одной и той же форме. С последней точки зрения, например, диалоги «Минос» и «Гиппарх», приписываемые Платону, но содержащие много совпадений с местами из подлинных его произведений, представляются сомнительными: принимая во внимание характер его творчества, трудно предполагать, что он сам занимался бы механическим компилированием своих мыслей, дословно выписывая их из других своих трудов; следовательно, повторение в них мест, тождественных с местами из других диалогов, не только не свидетельствует в пользу непрерывности сознания их автора, а скорее, напротив, обнаруживает ее отсутствие, что и дает основание признавать их неподлинными.
В сущности, те же понятия о единстве сознания индивидуального творчества, его непрерывности и т. п. применяются и к установлению подлинности или неподлинности данного источника сравнительно с другими. В самом деле, если каждый субъект обладает некоторым единством сознания, его непрерывностью и т. п., то предположение, что два или несколько субъектов поймут, построят и изобразят один и тот же действительно бывший факт тождественным образом, весьма маловероятно. Такое совпадение, правда, возможно, если его воспринимают лица, стоящие на совершенно одинаковой ступени развития, и если самый факт чрезвычайно элементарен, но условия подобного рода вообще редко встречаются; тем менее вероятно, что они будут иметь место при наблюдении над историческими фактами. Ведь каждый человек обыкновенно воспринимает факт по-своему, каждый подходит к нему с наличием своего, отличного от других психического фонда, который всегда разно влияет на ложащееся на него новое восприятие; различно воспринимая факт, каждый воспроизводит и выражает восприятия и понятия по-своему, в свойственной ему форме. Вместе с тем реально данный объект наблюдения, в сущности, становится элементарным лишь после его отвлечения от многосложной действительности, а такое отвлечение уже находится в зависимости от субъективного состояния сознания того, кто проводит наблюдение над фактом. Даже ученый не свободен от субъективизма своих представлений: «чтобы сказать, какие мысли возникнут у физика при наблюдении того или иного оптического факта, мы должны знать его прошлые переживания, силу впечатления, которую они оставили, факты как общего, так и технического культурного развития, которые имели на него влияние, и наконец, мы должны еще быть в состоянии принять в расчет настроение его в момент наблюдения». Если, таким образом, наблюдения ученых могут зависеть от столь разнообразных условий и, значит, легко разнятся друг от друга, даже при наличности изощренных орудий наблюдения, то с тем большим основанием можно сказать то же относительно наблюдений, проводившихся без ученой подготовки и при случайных обстоятельствах над объектами, обыкновенно гораздо более сложными. А между тем наблюдения над историческими фактами большею частью отличаются таким именно характером; значит, вероятность полного совпадения подобного рода наблюдений, если только предполагать, что они проводились независимо друг от друга, чрезвычайно мала; можно сказать то же самое и о тех продуктах их психики, которые мы называем подлинными источниками. Следовательно, естественно придти к заключению, что подлинный источник лишь в редких, исключительных случаях может совпасть с другими источниками и что некоторое различие в их содержании, например, в мыслях или подробностях факта, частью отмеченных в одном источнике, частью — в другом, но согласных с главным фактом и взаимно дополняющих друг друга, может даже говорить в пользу подлинности обоих. Наоборот, полное совпадение между данными источниками или весьма большое сходство в характерных их особенностях в большинстве случаев естественно вызывает сомнение в подлинности почти всех из них, т. е. всех, кроме того, который послужил образцом для остальных; историк старается объяснить совпадение подобного рода тем, что составители тождественных или очень сходных между собою источников подражали какому-либо общему образцу или один из них другому. В датском рассказе о Токо и швейцарском рассказе о Телле, например, нельзя не заметить целый ряд совпадений даже в мелких, но характерных подробностях; ввиду такого сходства можно предполагать, что старший из этих рассказов, сообщенный Саксоном Грамматиком, послужил образцом для составления позднейшего рассказа о Телле, включенного в Белую книгу, и что, значит, последний, во всяком случае, нельзя признать подлинным.
Итак, принцип единства или разъединенности сознания получает широкое применение для установления подлинности или неподлинности источника. Следует иметь в виду, однако, что такой принцип получает надлежащее свое применение лишь к изучению тех продуктов, которые возводятся к сознательной деятельности человека, реализованной в историческом источнике. Вместе с тем нельзя не заметить, что принцип единства чужого сознания, его непрерывности и т. п. представляется нам в его чистом, т. е. общем и формальном, виде лишь путем отвлечения: в действительном ходе исследования он обыкновенно комбинируется с другими принципами критики источника как факта и всегда получает конкретное, индивидуальное содержание применительно к тому, а не иному автору рассматриваемого произведения, что уже легко заметить из вышеприведенных примеров.
В связи с критерием единства сознания можно рассматривать и критерий соответствия данного источника с характерными особенностями той культуры, к которой он будто бы принадлежит: знание, какое историк получает об источнике как о факте, он, с познавательно-объединяющей точки зрения, стремится поставить в соответствие со своим знанием о том культурном целом, к которому источник будто бы принадлежит; если он может установить такое соответствие, он признает данный источник подлинным. Впрочем, тот же принцип легко формулировать и в реалистическом духе; можно перенести понятие о единстве чужого сознания и о его непрерывности на коллективное лицо, т. е. на социальную группу, породившую ту культуру, элементом которой данное произведение оказывается, и с такой точки зрения полагать, что, значит, всякий источник, действительно принадлежащий к ней, должен находиться в некотором соответствии с нею.
Итак, ввиду того что данная культура, т. е. культура данного народа, места и времени и т. п., представляется историку в известной мере объединенным целым, он может исходить из понятия о некоторой согласованности ее элементов, отчасти уже знакомых ему, для того чтобы судить о подлинности одного из ее элементов, в данном случае источника, подлежащего исследованию. Если историк замечает согласованность между известной ему культурой и изучаемым источником, он признает его подлинным; иными словами говоря, если историк может установить, что данный источник действительно занимает то положение в системе данной культуры, какое будто бы ему принадлежит, т. е. что источник соответствует по своему характеру той культуре, частью которой он себе представляет его, то он и получает некоторое основание для того, чтобы признать его подлинность.
Такое соответствие может получить, однако, различные значения, смотря по тому, разуметь под ним фактическую согласованность источника с той культурой, к которой он будто бы относится, или соответствие его с теми правилами, которые данная социальная группа вообще признавала; в последнем случае историк выясняет фактическое значение данного источника путем отнесения его к общепризнанной в данной местности и в данное время ценности: он принимает во внимание, например, те правила составления источника, соблюдение которых говорит в пользу подлинности или неподлинности источника. В таких случаях историк, очевидно, пользуется критерием соответствия данного источника с правилами, признание которых характеризует объемлющую его культуру.
Разбираемый критерий получает иногда довольно существенное значение: можно указать на такие случаи, когда источник обнаруживает некоторую разъединенность привходящих в него элементов и, тем не менее, признается подлинным на том основании, что отсутствие в нем полного единства сознания само оказывается признаком, характеризующим известный период культуры; в случаях подобного рода историк рассуждает о подлинности источника, главным образом, с точки зрения его соответствия с такой именно культурой. В произведениях варварского искусства, например, можно заметить немало таких, в которых единство художественного замысла еще очень слабо выражено и затемняется черезмерным количеством орнаментальных деталей большей частью звериного стиля, далеко не согласованных между собою; но наличие подобного рода особенностей в каком-либо остатке культуры может скорее свидетельствовать в пользу его принадлежности к вышеуказанной культуре, т. е. его подлинности, чем обратно, в пользу его неподлинности. Аналогичную аргументацию позволительно прилагать и к остаткам культуры позднейшего времени. Положим, что критик замечает на старинной картине Бош’а (Bosch), представляющей бегство Святого семейства в Египет, между прочим, и изображение на заднем плане фламандского трактира с толпою сельских жителей, увеселяющихся танцами; но из-за такого отсутствия единства в композиции ему едва ли придет в голову сомневаться в подлинности картины; напротив, он воспользуется указанной подробностью для того, чтобы выяснить, в каком месте она возникла. Внимательно всматриваясь в одно из «реймских полотен», на котором представлена Иудифь у Олоферна, критик, конечно, обратит внимание на то, что Олоферн лежит на койке в полном вооружении средневекового рыцаря и что на заднем плане солдаты, осаждающие город, стреляют по нем из пушки и ружей; но такая несообразность едва ли внушит исследователю сомнения в подлинности картины: он усмотрит в ней лишь указание на время, когда она приблизительно возникла. С такой же точки зрения, можно применять критерий единства культуры и к историческим преданиям. Отсутствие единства в изложении, например, в каком-нибудь произведении церковно-полемической литературы XI–XII вв., оказывается иногда признаком, скорее характеризующим его принадлежность к данной культуре: в то время было принято щедро пересыпать свое изложение цитатами из творений Отцов Церкви и т. п., служивших взамен собственной аргументации автора и постоянно прерывавших ход его мысли; следовательно, с точки зрения критерия соответствия с известной культурой, такое именно произведение, отчасти лишенное единства, но по приемам своего изложения соответствующее требованиям данного состояния культуры, все же может быть в основном его содержании подлинным.
Соответствие данного источника с известной культурой может, однако, обнаруживаться в довольно разнообразных отношениях: самое понятие об источнике находится в связи с понятием о возникновении его в том месте и в то время, которые оказываются ближайшими к изучаемому факту; следовательно, можно говорить о соответствии источника с культурой данной местности или о соответствии источника с культурой данного времени. Каждый из видов такого соответствия, взятый независимо от другого, оказывается не вполне достаточным критерием для того, чтобы на основании его судить о подлинности источника: в самом деле, источник, соответствующий культуре данной местности, хотя тем самым и признается не заимствованным из другой, но все же может быть позднейшего изделия; а источник, соответствующий культуре данного времени, может быть и заимствованным; лишь имея в виду оба вида соответствия, можно пользоваться им в качестве довольно важного критерия подлинности источника. Впрочем, для удобства изучения естественно рассмотреть каждый из указанных видов в отдельности.
Соответствие источника с культурой данной местности служит критерием для установления его подлинности, главным образом, в тех случаях, когда историк стремится установить, что источник действительно возник в пределах распространения данной культуры. В некоторых случаях место возникновения само собою обнаруживается. Остаток древности, найденный историком в соответствующей обстановке (например, погребальной), или надпись, высеченная на скале, или документ, который сохранился в ворохе бумаг, составлявших старинное делопроизводство какого-нибудь учреждения, получает в его глазах значение подлинника. Историческое предание, конечно, далеко не всегда оказывается в той среде, в которой оно возникло; правда, оно иногда само свидетельствует о месте своего возникновения и, особенно в случае если оно — памятник письменности, сообщает точные сведения о месте своего написания или издания; но произведения народной словесности редко содержат такие показания, и определение места их возникновения сопряжено иногда (например, при изучении «странствующих сказаний») с большими затруднениями, не говоря о том, что всякое показание исторического предания о факте своего возникновения в том, а не ином месте, разумеется, требует предварительной критической его проверки.
В том случае, когда историк не находит источника в соответствующей обстановке, он стремится установить место его возникновения путем исследования. При таком исследовании историк, в сущности, пользуется приемами, однородными с теми, которые ему приходится употреблять преимущественно в систематической интерпретации источника, хотя и применяет их для достижения иной цели: он устанавливает, например, место возникновения данного остатка культуры на основании соответствия его материала, техники, формы и т. п. с условиями данной местности, а также может принимать во внимание и следы позднейшего их влияния на данный остаток; или он изучает место возникновения данного исторического предания на основании проверки собственных его показаний о месте его написания или печатания, а также косвенных данных, например особенностей его письма и языка, т. е. преимущественно его диалектологических особенностей и правописания, терминов и формул, стиля и литературной формы, наконец, его содержания и т. п.; на основании, например, более или менее обстоятельного знания той, а не иной местности и незнания других местностей (в частности, географической номенклатуры), обнаруживаемых составителем источника, тех, а не иных патриотических его тенденций, а также разных подробностей, можно, конечно, с большою вероятностью указать местность, в которой его произведение возникло; место возникновения какой-нибудь летописи часто определяют при помощи таких показаний, иногда случайно или непроизвольно высказанных летописцем.
Благодаря разысканиям подобного рода историк получает возможность установить место возникновения данного источника или его соответствие с культурой данной местности, что и дает возможность признать его подлинность. Ученый издатель грамоты короля Рупрехта городу Кельну от 25 июля 1401 г. заметил, например, что она некоторыми диалектологическими признаками отличается от общеимперских актов и гораздо ближе стоит к особенностям местной кельнской культуры; с такой точки зрения, он пришел к заключению, что эта грамота возникла из проекта, поданного самими жителями г. Кельна; значит, они принимали участие в составлении грамоты, если рассматривать ее с точки зрения фактического содержания, а не юридического значения. Такое соответствие гораздо труднее обнаружить при изучении некоторых исторических преданий, например средневековых анналов, найденных в Люнебургском монастыре св. Михаила. Эти анналы содержат преимущественно саксонские известия и предназначались для читателей, которые могли понимать имена действующих лиц без дальнейших объяснений и т. п., т. е. принадлежали к той же местности; далее, в числе приводимых летописцем известий есть такие, которые касаются графа фон Штаде, видимо, интересующего составителя, и Розенфельдского монастыря, находившегося в пределах его владений; наконец, одно из таких известий, притом относящееся к последней, 1130-й, сохранившейся части, повествует о смерти «аббата Куно», который, судя по другим источникам, и был настоятелем Розенфельдского монастыря. Ввиду вышеуказанных соображений ученые пришли к заключению, что анналы, найденные в монастыре св. Михаила, были составлены в Розенфельдском монастыре.
Соответствие источника с культурой данного времени также служит критерием для установления его подлинности. С такой точки зрения, исследователь интересуется временем возникновения изучаемого источника. В тех случаях, когда он не может пользоваться для его определения прямыми показаниями источника и проверить их, он обращается к изучению косвенных данных, т. е. стремится выяснить соответствие его характерных признаков с признаками других фактов, время возникновения которых уже известно. Вообще, для того чтобы решить такую задачу, историк пользуется приемами, аналогичными преимущественно с методом эволюционной интерпретации, хотя и для иной цели: он изучает материал, технику и форму, стиль и содержание источника; приемы его изображения или обозначения; обивку или полировку, краски и т. п.; или язык, бумажные знаки, письмо, правописание, аббревиатуры, термины и формулы; или его построение и изложение, его содержание в связи с фактами данного периода культуры и т. п.; при исследовании остатка культуры он обращает внимание в случае нужды и на позднейшие «следы времени», оказавшиеся на нем, а при критической оценке исторического предания — и на те факты, время возникновения которых можно установить по другим данным, например на затмения; он также принимает в расчет и то, не умалчивает ли автор таких фактов, которые он должен был бы знать, или, напротив, не ссылается ли на источники или не приводит ли факты, которые он не мог знать, например такие, которые стали известны или возникли после появления его труда, не обнаруживает ли он тенденции, характеризующей данное время, и т. п.
Путем такого рода приемов, часто получающих чисто технический характер, историк пытается установить время возникновения данного источника или его соответствие с культурой данного времени, что и дает ему возможность признать подлинность источника. При изучении некоторых императорских, папских, да и частных грамот X–XIII вв., например, исследователи обратили внимание на несообразности между сведениями о том, при ком и где акт был дан и его датировкой, что и дало повод сомневаться в их подлинности; но с течением времени одному из знатоков средневековой дипломатики удалось объяснить такие несообразности неправильными приемами их составления, свойственными некоторым канцеляриям того времени, и таким образом доказать, что эти грамоты подлинные. Аналогичный случай произошел и при более пристальном изучении другого рода источника, принадлежащего к разряду исторических преданий, а именно биографии Бенно, епископа Оснабрюксского, составление которой приписывалось аббату Норберту в конце XI в.; признанная вслед за тем подделкою одного из гуманистов, та же биография снова рассматривается теперь как подлинное предание, главным образом на основании соображений, в сущности основанных на принципе соответствия источника с культурой данного периода; заметив, что ритм его фраз был в то время в употреблении и уже исчезает после 1450 г., некоторые из новейших исследователей и приходят к заключению, что биография Бенно, вероятно, сохранилась в более или менее подлинном виде, хотя и в позднейшем списке.
С точки зрения такого же соответствия данного источника с теми условиями места и времени, в которых он будто бы возник, можно рассматривать и следы его или упоминания о нем в источниках, относящихся приблизительно к той же местности, а главное, близких к тому же времени: ссылки на автора изучаемого источника или выдержки из него, сделанные в современных ему (подлинных) источниках, уже обнаруживают согласованность его с некоторыми другими элементами соответствующей культуры; достаточно припомнить хотя бы то значение, какое, например, цитаты Аристотеля из произведений Платона или намеки на них получают для решения вопросов о том, какие из диалогов его подлинны.
В связи с понятием о разъединенности сознания естественно рассматривать и понятие о несоответствии данного источника с характерными особенностями той культуры, к которой он будто бы принадлежит: стоит только придать отрицательное значение тому ряду понятий, которые уже были рассмотрены выше, при выяснении критерия соответствия данного источника с известной культурой, для того чтобы придти к такому заключению. Следовательно, в более или менее резком различии между изучаемым источником и остальными элементами культуры, к которой он будто бы относится, легко усмотреть некоторое основание для того, чтобы признать его неподлинным. Само собою разумеется, что при установлении такого соотношения можно различать несоответствие фактическое от нормативного: историк принимает во внимание, что источник может оказаться в разногласии или с фактами, или с общепринятыми правилами его составления; замечая в последнем случае, что правила, которых обыкновенно держались при сочинении данного рода произведений, нарушены и не будучи в состоянии объяснить уклонения от них другими соображениями, он сомневается в его подлинности или признает его неподлинным.
При изучении несоответствия источника с той культурой, к которой он будто бы относится, нельзя не принять во внимание его разногласие и с культурой данной местности, и с культурой данного времени.
Само собою разумеется, что если источник или, по крайней мере, его характерные особенности не соответствуют культуре данной местности, его нельзя признать местным, туземным произведением: хотя источник нетуземного происхождения может быть и «подлинным», с точки зрения той культуры, из которой он заимствован, но в той мере, в какой он выдается за туземный в его отношении к культуре, в которой он не возник, он признается «неподлинным»; имея в виду, например, что известное сказание о Вильгельме Телле оказывается не швейцарским, сказание о верных женах в Вейнсберге — не вюртембергским, сказание об Алеше (Александре) Поповиче — не киевским, можно в вышеуказанном смысле считать их «неподлинными». Впрочем, нельзя не признать такое словоупотребление довольно условным: оно чаще применяется в тех случаях, например, когда какой-нибудь перевод, положим, славянский перевод греческой хроники Георгия Амортола, очевидно, не может быть назван подлинным его произведением.
Если прямые или косвенные показания источника о времени его возникновения или его характерные особенности не соответствуют культуре того периода, в течение которого он будто бы возник, то историк также получает некоторое основание утверждать, что данный источник неподлинный; известный бюст Афины, оказавшийся в музее города Болоньи, хотя и сохранил немало подлинных черт, однако признается позднейшей, римской копией, т. е. неподлинным произведением греческого искусства V в.; или старейшая из рукописей, в которой история Фукидида сохранилась, писана почерком X в. и, значит, очевидно, не подлинник.
Кроме вышеуказанного рода несоответствия источника с условиями места и времени, в которых он будто бы возник, можно было бы указать и на несоответствие его с данной группой источников, относящихся к той же культуре. Следует заметить, однако, что по молчанию современных источников об изучаемом произведении можно судить о его неподлинности разве только в том случае, если будет доказано, что если бы оно действительно существовало, источники, современные ему, не могли бы не упомянуть о нем и что, значит, раз они молчат о нем, он неподлинный; но убедительно доказать нечто подобное можно, пожалуй, только в довольно исключительных случаях.
Критерий согласованности источника с известной культурой получает еще особого рода применение к сравнительному изучению нескольких источников, сходному с тем, какое уже было указано, и относительно критерия единства сознания: чем больше такая согласованность, тем менее вероятно, что источник, принадлежащий данной культуре, окажется тождественным с источником, связанным с другой культурой; следовательно, можно сказать, что тождество независимых друг от друга источников, относящихся к различным областям и различным периодам культуры, маловероятно и что его наличие при таких условиях вызывает сомнение в подлинности одного из сравниваемых источников. Впрочем, при пользовании таким принципом следует, конечно, иметь в виду, что среди народов, стоящих на низкой ступени развития, культура, сравнительно мало дифференцированная, может оказаться во многих из своих элементов сходной, что отразится и на ее продуктах-источниках, хотя бы они и возникли независимо друг от друга у разных народов; легко заметить, например, довольно значительное сходство в сюжетах народных сказок разных стран и признать, что простейшие из таких сюжетов могли возникнуть и независимо друг от друга; но при внимательном сравнении подробностей рассказа оказывается, что они обыкновенно меняются в зависимости от места и времени, примеры чего уже были приведены выше. Таким образом, можно сказать, что своеобразие разновременных и разноместных культур в известной степени должно соответственно отражаться и в источниках, а потому совершенное тождество источников, возникших независимо друг от друга в разных очагах культуры, особенно при некоторой их сложности, маловероятно. Следовательно, при наличии такого совпадения между источниками, будто бы независимыми друг от друга, или, по крайней мере, между главнейшими их частями можно сомневаться в подлинности тех, которые не находятся в достаточном соответствии с тою культурой, в среде которой они будто бы возникли. В качестве примера можно, пожалуй, указать хотя бы на известные предания о сдаче города Кремы в 1160 г. и города Вейнсберга в 1140-м с позднейшими воспроизведениями последнего из них. Рассказ о взятии города Кремы Фридрихом Барбароссой, да и то не в версии кельнского летописца, производит впечатление подлинного: он содержит реальные, а не придуманные подробности, соответствующие данному месту и времени; сказание о вейнсбергских женах, возникшее под влиянием кельнской версии о взятии Кремы, напротив, отличается «абстрактной» схемой: оно повествует, главным образом, о том, каким образом верные жены вынесли своих мужей из города при сдаче его неприятелю; то же сказание встречается с более или менее заметными изменениями и в многих других источниках применительно к весьма разновременным известиям о взятии разных городов — и немецких, и французских, и итальянских, и швейцарских; таких версий известно более 30; но составленные по «абстрактной» схеме вейнсбергского сказания, они представляются более или менее неподлинными, т. е. заимствованными.
Впрочем, следует иметь в виду, что культура, в отношении к которой данный источник рассматривается, может достигнуть полного единства разве только в момент наивысшего своего развития и, значит, в остальные его моменты представляется лишь в известной мере объединенным целым, уклонения от которого возможны; следовательно, даже тот историк, который выработал надлежащее понятие о данном типе культуры, не всегда имеет достаточное основание признавать источник, не соответствующий ему, неподлинным. Вместе с тем всякая культура создается путем индивидуальных актов творчества, продукты которого не соответствуют среднему ее уровню; но по несоответствию их с культурой историк также не может заключать о их неподлинности. Выше уже были указаны, например, такие случаи, когда принцип соответствия или несоответствия с культурой, сам по себе взятый, неприменим, когда произведение, тождественное с ней, оказывается неподлинным, а произведение, в известной мере не соответствующее ей, считается подлинным: ведь источник, обнаруживающий отсутствие индивидуального отпечатка и тождественный с данной культурой, может оказаться копией; и наоборот, источник, более или менее резко отличающийся от остальных продуктов культуры своими индивидуальными уклонениями, если только последние действительно индивидуальны, не вызывает сомнений в его принадлежности тому, кто проявил их в силу присущих ему особенностей мышления, стиля и т. п. Гениальное произведение, обнаруживающее высшую степень единства сознания, может оказаться, например, в значительном разногласии с данной культурной средой в ее типических признаках; сверх того, индивидуальное творчество может повести и к более частным уклонениям, которые все же не говорят в пользу его неподлинности. Многие чтения из произведений Тацита, например, казались прежде не соответствующими римской культуре его времени, т. е. неподлинными; но теперь они признаются особенностями его индивидуального стиля, что, разумеется, устраняет сомнения в их подлинности. С такой же индивидуализирующей точки зрения, легко принять и те уклонения источника, которые можно назвать индивидуальными ошибками: чтения, ошибочность которых объясняется с точки зрения особенностей самого автора, его характера, тенденций и т. п., например, все же признаются подлинными и не подвергаются исправлению даже в том случае, если они оказываются в явном разногласии с общепринятыми правилами; случай произвольных вставок или опущений, принадлежащих, однако, самому автору, можно найти, например, в труде Диогена Лаертского и т. п. Вообще, критерий подлинности или неподлинности источника, рассмотренные выше, находятся в тесной связи еще с одним понятием, которое до сих пор оставалось в тени, а именно с понятием о той индивидуальности, к которой он относится. В самом деле, принцип единства сознания в его применении к данному источнику, очевидно, предполагает и наличность его носителя, т. е. того именно реально данного автора, к творчеству которого источник возводится, а разъединенность сознания — существование нескольких личностей, работавших над его составлением. Принцип соответствия или несоответствия источника с известной культурой также получает возможно более точное применение лишь в комбинации его с понятием о той индивидуальности, которой составление его приписывается. В действительности можно отнести источник к определенному пункту пространства и к определенному моменту времени, лишь связав его возникновение с тою индивидуальностью, которая действовала в этом пункте и в этот момент и произвела источник; знание подобного рода дает возможность историку частью достигнуть синтеза обоих моментов в личности автора, всегда действующего в данной местности, а вместе с тем и в данное время, частью точнее определить место и время возникновения его произведения-источника. В самом деле, зная автора изучаемого источника и располагая биографическими сведениями о нем, известиями о тех людях, с которыми он имел сношения, и о событиях, в которых он принимал участие, историк получает возможность гораздо точнее определить и то положение, которое источник занимал (или занимает) в данном культурном целом; при таких условиях он действительно может вставить данный продукт в ту, а не иную культуру, а значит, и точнее применить критерий соответствия или несоответствия его с тою именно культурой, к которой он будто бы относится. Таким образом, историк может распутать те нити, которыми данный источник будто бы связан с известной культурой, и в зависимости от того, действительно они существовали или отсутствовали, признает источник подлинным или неподлинным. Следует заметить, однако, что без знания личности автора историк не может точно установить и самый факт возникновения источника: лишь при таком знании, уже подготовленном индивидуализирующей его интерпретацией, он может определить то положение, которое источник занимал не только в пределах данной местности и данного времени, но и в пределах жизни данного лица; лишь изучив его свойства и обстоятельства его жизни, он может окончательно установить момент появления его продукта — источника, выяснить его причины и последствия, т. е. убедиться в том, что последний есть именно тот самый факт, каким он представляется, или наоборот, что он не может быть признан этим фактом, т. е. что он оказывается подлинным или неподлинным.
Итак, понятие об индивидуальности того, кому источник приписывается, служит для установления его подлинности или неподлинности: ведь понятие о подлинности или неподлинности источника связано с представлением о той индивидуальности, произведением которой источник признается или не признается; мы называем источник подлинным, если он действительно принадлежит тому автору, которому составление его приписывается, и неподлинным, если он не принадлежит тому автору, с именем которого возникновение его связывается. Всякий, кто говорит, например, что из фронтонов Парфенона, сделанных при Фидие, восточный — подлинный, разумеет, что восточный фронтон действительно создан Фидием; или всякий, кто утверждает подлинность первых семи книг «Комментариев» Юлия Цезаря, в сущности, признает, что они действительно сочинены Юлием Цезарем; но для того чтобы утверждать нечто подобное, исследователь должен иметь свои основания: он должен доказать, что данный источник есть действительно произведение того, а не иного лица; что Фидий, а не кто другой действительно создал восточный фронтон Парфенона; что Юлий Цезарь, а не кто другой сочинил первые семь книг «Комментариев»; а только доказав, сверх того, что западный фронтон Парфенона исполнен не Фидием, а, по всей вероятности, его учениками, или что восьмая книга «Комментариев» написана не Юлием Цезарем, а, вероятно, Гирцием, историк может придти к возможно более правильному выводу касательно подлинности или неподлинности вышеназванных источников.
Впрочем, в исследованиях подобного рода можно прибегать к весьма разнообразным понятиям и приемам, отчасти уже подготовленным исследованиями, которые основаны на вышеупомянутых принципах. В самом деле, такие исследования могут выяснить, приписывать данное произведение творчеству одной личности или нескольких, и могут дать понятие о тех типических чертах источника, по которым можно судить, например, о принадлежности его той или другой национальности или о принадлежности автора источника к той, а не иной общественной группе: уже знание того, был автор изучаемого источника духовной или светскою особой, монахом или епископом, городским писцом или полководцем и т. п., а значит, и знание типических особенностей того, а не иного круга людей, к которому он принадлежал, дает возможность исследователю оценивать его произведение с точки зрения критики, устанавливающей научную ценность источника как факта. Нельзя, однако, ограничиться такими исследованиями: историк стремится изучить, какая именно индивидуальность воплотила типические черты данной культуры, какую именно комбинацию она им придала, в какой мере она, наряду с ними, обладала индивидуальными особенностями, и с такой индивидуализирующей точки зрения выясняет, соответствует им то произведение, которое приписывается ей, или не соответствует.
Само собою разумеется, что личность автора устанавливается на основании непосредственных или посредственных показаний о нем источников. Непосредственные и прямые показания об имени автора историк черпает из подписи автора или лица, от которого данный источник исходит, случайного его упоминания о самом себе и т. п.; непосредственные и косвенные — из указаний самого автора на место и время его жизни, на среду, в которой он действовал, людей, с которыми он вступал в сношения, и т. п. За отсутствием непосредственных показаний об авторе источника историк обращается к изучению посредственных данных о нем, т. е. принимает во внимание связь изучаемого источника с другими известными ему источниками. В некоторых случаях историк может пользоваться, например, посредственными и прямыми показаниями последних об имени автора, черпая их из чужих надписей на остатках древности, на рукописях или книгах, из чужих упоминаний имени автора в письмах, грамотах, летописях или рассказах, из знака фирмы или скрепы канцелярских чиновников, названия общества или редакции издания, если труд — коллективный, и т. п. Впрочем, не всегда располагая посредственными, но все же прямыми показаниями, историк может еще привлечь и косвенные данные: если он знает другие источники, автор которых уже известен ему и творчество которых обнаруживает существенное сходство с творчеством изучаемого источника, он, с точки зрения вышеизложенного понятия о непрерывности сознания, стремится установить связь между одним из таких продуктов и изучаемым им источником, что и дает ему основание приписать составление последнего тому, а не иному автору. Если же историк лишен такой возможности, он, благодаря критерию соответствия с культурой и добытым при его помощи выводам, путем сравнения стремится установить, из какой именно культуры — центра, направления, кружка, школы и т. п. данный источник вышел, т. е. к какой из порожденных, таким образом, групп источников он с наибольшею вероятностью должен быть отнесен, что и дает ему иногда основания высказать дальнейшие предположения касательно того именно автора, которому интересующий его источник принадлежит.
В исследованиях подобного рода историк пользуется большею частью теми же приемами, что и при определении единства и непрерывности сознания, а также места и времени возникновения источника, но стремится в возможно большей степени индивидуализировать их; он принимает во внимание, например, индивидуальные особенности техники и формы источника или его письма (почерка), языка и стиля; он изучает такие же особенности его содержания, мировоззрения и тенденций его составителя и т. п. При рассмотрении, например, большой всемирной хроники, приписываемой Эккегарду из Ауры (Aura), один из новейших исследователей пришел на основании палеографических и других признаков к выводу, что составителем главной ее части следует признать монаха Михельсбергского монастыря Фрутольфа; другой ученый, главным образом, на основании внимательного знакомства с содержанием любопытного для истории аверроизма трактата «Impossibilia» восстановил принадлежность его Сигерию (Сижеру) Брабантскому. В прежнее время ученые приписывали продолжение летописи, известной под названием «Annales Laurissenses majores», одному только Эингарту, но внимательное изучение ее стиля обнаружило, что по крайней мере четыре автора последовательно работали над составлением вышеназванных анналов за время с 801 по 829 г..
Впрочем, при установлении подлинности или неподлинности источника, в связи с изучением индивидуального его генезиса каждый отдельный случай нуждается в исследовании именно тех обстоятельств, при которых данный источник возник или изменялся; следовательно, каждая из таких работ получает свой индивидуальный характер, зависящий от совокупности условий данного случая: лишь обладая хорошим знанием личности автора, можно, например, с некоторою уверенностью утверждать, что данная часть его произведения подлинная или неподлинная.
Знание индивидуальности автора, получаемое путем индивидуализирующей интерпретации, служит, таким образом, для доказательства подлинности или неподлинности приписываемого ему произведения; но знание факта, что данный источник есть продукт того именно лица, деятельности которого он приписывается, обыкновенно уже основано на показании о таком факте: ведь автор или, по крайней мере, его деятельность, породившая источник, большею частью известны историку лишь по показаниям о них, сделанным или в самом произведении, или в других источниках. Критика источника как факта не занимается, однако, рассмотрением показаний о нем: оно принадлежит критике показаний источника о факте. Лишь в том случае, если автор изучаемого источника уже известен по таким показаниям, как автор других произведений, соответствие или несоответствие с ними изучаемого источника становится основанием для признания приписываемого ему же произведения подлинным или неподлинным. В таком смысле можно говорить о соответствии данного источника с индивидуальностью известного автора; располагая, например, автографом Петра Великого, историк легко может признать подлинность многих его заметок, писанных тем же характерным спешным почерком, хотя бы они и не были подписаны им; зная стиль автора, его образ мыслей и т. п., он признает подлинность произведения такого же стиля, образа мыслей и т. п. И наоборот, по несоответствию с почерком, стилем, образом мыслей данного лица и т. п. историк судит о неподлинности приписываемого ему произведения.
Само собою разумеется, что разнообразные критерии подлинности или неподлинности источника употребляются обыкновенно в той или другой комбинации, а не порознь: вывод, сделанный на основании одного из них, проверяется выводом, который получается при пользовании другим применительно к тому же источнику. При рассмотрении одного из сборников городской библиотеки в Базеле, например, оказалось, что он содержит, между прочим, трактат, озаглавленный «Quaestio Alberti de Saxonia de quadratura circuli», а затем рассуждение под заглавием «Item alia quaestio de proportione dyametri quadrati ad costam ejusdem». Современный ученый, издавший оба произведения, приписывает второе из них также Альберту Саксонскому, главным образом на том основании, что автор его, подобно Альберту Саксонскому, придерживается одинакового с ним взгляда на несоизмеримость отношения между стороною квадрата и диагональю для того, чтобы опровергнуть учение о существовании неделимых, и охотно употребляет выражение «est dare»; но только что названное учение и выражение «est dare» нисколько не характеризуют стиль и образ мыслей одного Альберта Саксонского; они встречаются и в других схоластических произведениях XIV в. и, значит, не могут служить для решения того, признавать трактат с заглавием «Item alia quaestio» и т. д. подлинным или неподлинным произведением Альберта Саксонского.
Критерии, рассмотренные выше, часто применяются в самых разнообразных сочетаниях и для того чтобы установить группы связанных между собою источников, достигнув более или менее ясного понимания их соотношения, историк, с такой точки зрения, определяет подлинность или неподлинность целого источника или частей источника, входящего в состав данной группы.
Вообще, под группой связанных между собою источников можно разуметь совокупность источников, находящихся в некоторой зависимости один от другого или друг от друга, а под зависимостью между источниками — реальное отношение между ними, действительное влияние одного из них на другой, «родство» или «генеалогическую связь» между ними и т. п.
При установлении группы связанных между собою источников историк должен иметь основание утверждать, что такая связь существует; помимо общих критериев, указанных выше, он пользуется и объективными признаками ее существования, преимущественно совпадением источников между собою в целом или в каких-либо частях; если он может объяснить такое совпадение влиянием одного источника на другой, он и приходит к заключению, что совпадающие источники связаны между собою, и пытается определить, какой из них влиял на другой, т. е. выясняет их генеалогическую связь.
В самом деле, полное совпадение исторических источников, отличающихся некоторой сложностью своего содержания, как было показано выше, уже с точки зрения критерия единства и непрерывности сознания может служить объективным признаком для заключения о том, что они, вероятно, связаны между собою; хотя предположение о том, что они возникли независимо друг от друга, возможно, но оно маловероятно; так как полное совпадение относительно сложных источников или их соответствующих частей между собою, т. е. совпадение их и по содержанию, и по форме, особенно в ошибках, сделанных в соответственно тождественных местах, маловероятно, если они независимы, то в случае их совпадения можно, значит, предполагать существование некоторой зависимости между ними; если историк замечает такое совпадение или большое сходство в характерных особенностях двух или нескольких источников или их соответствующих частей, он имеет основание заключить о вероятной зависимости одного от другого или вообще, или в некоторых их частях.
Высказанное общее положение можно выяснить хотя бы на следующем схематическом примере. Положим, что историк сравнивает источники M и N, касающиеся одного и того же сложного комплекса фактов S, и замечает, что авторы источников M и N (положим, А и В) при описании S упоминают только об одних и тех же фактах m, n, о, p, q,… в одной и той же последовательности. Вероятность, что В независимо от А упомянет из данного сложного комплекса фактов S те самые факты, положим, m, n, о, p, q,…, которые принял во внимание и А, мала, если выбор и последовательность их, в обоих случаях тождественные, обусловлены не только логическим ходом мыслей или фактическою связью событий, но и более или менее субъективным, произвольным отношением к ним. Такая вероятность, кроме того, быстро убывает в зависимости от возрастания сложности комплекса S, от числа фактов m, n, о, p, q,…, которые остановили на себе внимание обоих авторов, и от степени субъективности или произвола в их выборе и расположении, а также в их оценке. Итак, совпадение N с М или М с N при вышеуказанных условиях весьма маловероятно; такое совпадение приходится толковать зависимостью N от М или М от N. Следовательно, можно в совпадении подобного рода усматривать основание для того, чтобы говорить о вероятной зависимости одного источника от другого даже при некотором различии в их форме. Полное совпадение в ошибках, сообщаемых двумя (или несколькими) источниками, если ошибочность их уже доказана, тем более может служить признаком заимствования; если В сделал в соответственно тождественных местах источника N те же самые ошибки, что и А в источнике М, то предположение, что В заимствовал свои ошибки из М или что А заимствовал свои ошибки из N, более вероятно, чем предположение, что A и В сделали те же ошибки совершенно независимо друг от друга. Степень вероятности такого заключения, конечно, зависит и от числа совпадений, и от значения, какое исследователь придает сделанным в источниках ошибкам.
Впрочем, совпадения между источниками могут иметь различные степени. Полное совпадение, конечно, предполагает тождество или, по крайней мере, большое сходство содержания и формы источников, взятых в полном их составе; но при некотором сходстве в форме, например, отдельных выражений (вроде «datum» и «actum» в грамотах или «obIIt» в летописях) нельзя еще говорить о зависимости их содержания; и наоборот, при некотором различии в форме можно признавать зависимость одного источника от другого по содержанию; ведь можно в известной мере изменить его форму или облечь его в иную форму, более пригодную для данной цели; в частности, хотя бы для того, чтобы скрыть его зависимость по существу от другого источника.
Таким образом, для установления зависимости, в какой источники данной группы находятся, историк принимает во внимание совпадение между источниками вообще или в некоторых их частях, различая сходство их по содержанию от сходства их по форме.
Легко заметить, однако, что совпадение источников получает значение для суждения о подлинности или неподлинности источников или составных частей каждого из них лишь в том случае, если оно объясняется предполагаемой реальной зависимостью одного источника от другого. Действительно, критический анализ состава источников опирается не только на вышеуказанные основные принципы, но и на особое понятие, а именно на понятие о реальном взаимоотношении источников, т. е. о группе источников, зависящих один от другого или друг от друга, а потому и сходных между собою. В самом деле, при критическом анализе состава источников историк уже исходит из понятия о группе источников, находящихся в таком именно взаимоотношении, и, пользуясь понятием о нем, выясняет эмпирическим путем характер той именно реальной зависимости, в какой они находятся в действительности; представляя себе целую группу источников, «родственных» между собою, историк-критик определяет подлинность или неподлинность источника, принадлежащего к этой группе, или составных его частей.
При построении группы связанных между собою источников нельзя, однако, точно установить зависимость между ними, не зная, какой из них основной, т. е. не зависит от других, и какие, напротив, стоят в более или менее близкой или отдаленной зависимости от него. Вообще, если историк может удовлетворительно объяснить весь источник В или некоторые части в источнике В лишь предположением, что его составитель пользовался источником А или соответствующими частями источника A, то он и получает основание признать зависимость источника В от источника А.
Такое заключение получает несколько большую обоснованность, если исследователь может доказать, что место возникновения основного источника А действительно соответствует его предположениям, т. е. что основной источник А появился в более культурном центре, чем производный В, а главное, возник раньше В, т. е. действительно предшествовал В во времени; в сомнительных случаях преемство родственных источников во времени может иметь большое значение для установления генеалогической связи между ними, т. е. для вывода, что В зависит от А, а не А от B; наконец, то же заключение получает еще большую вероятность, если исследователь имеет основание представить себе такую зависимость в смысле причинно-следственной связи, т. е. действительно подыщет те условия и мотивы, которыми он может объяснить заимствования, какие составитель В сделал из А; в последнем случае критик уже представляет себе А условием, при наличии которого составитель В испытал мотивы, побудившие его образовать продукт В, и действительно образовал источник В.
С указанной точки зрения, можно, пожалуй, формулировать и понятие о подлинности или неподлинности данного источника или его частей: тот источник, который не зависит от какого-либо другого источника, признается подлинным; и наоборот, в той мере, в какой источник оказывается зависимым, он считается неподлинным; то же, разумеется, можно сказать и о частях источника.
Установление подлинности или неподлинности составных частей источника в только что указанном смысле равносильно установлению в пределах данной группы самостоятельности или зависимости частей данного источника от соответственных частей других родственных ему источников. С такой точки зрения, можно сказать, что критический анализ состава источника сводится к определению степени зависимости его от других источников.
Возьмем схематический пример, на котором можно разъяснить сказанное.
Вообразим, например, что источники А, В и С по разложению каждого из них на части представляются в следующем виде:
A = a 1 + a 2 + a 3… + a n
B = a 1 + b 1 + a 2 + b 2… + b n
C = a 1 + c 1 + a 3 + c 2 + a 4 + c 3… + c n .
При рассмотрении A, В и С в их разложениях легко заметить, что между элементами одного и того же вида — а или b или с и т. п. — больше единства, чем между их сочетаниями вида (a + b) или (а + с) и т. п., и что, следовательно, А отражает большее единство сознания, чем В или С; В обнаруживает некоторую разъединенность сознания его составителя, так как содержит два ряда элементов, перебивающих один другой, причем каждый из рядов (a 1 + a 2 + …) и (b 1 + b 2 + … + b n) состоит из элементов, представляющих некоторые черты сходства между собою; С также обнаруживает некоторую разъединенность сознания его составителя, так как сложный ряд образующих его элементов (a 1 + c 1 + a 3 + c 2 + a 4 + c 3… + c n) получился путем скрещивания двух рядов, из которых один — с пробелами. Вместе с тем на основании критериев соответствия с культурой и индивидуальностью можно понять В и С в некоторых из их особенностей, положим, лишь приняв во внимание, что составители их, каждый по-своему, пользовались A, т. е. что составитель В дополнял А, а составитель С сокращал A; с такой точки зрения, можно, например, объяснить наличие в B и С посторонних им элементов, порядок их расположения в B и С, соответствующий в каждом из них порядку расположения тех же элементов в А, сходство их расположения в В и С и т. п. Заключение о зависимости их от А, впрочем, подкрепляется еще рассмотрением обратного предположения — о зависимости А от В или С или же о зависимости А и от B, и от С; при указанных условиях оно хотя и возможно, но маловероятно. В самом деле, предположение, что А — производный источник от источника В или С, возможно лишь при том условии, если составитель А систематически выпускал элементы, характеризующие В или С, а в последнем случае сверх того еще вставлял элементы, недостающие для образования группы (a 1 + a 2 + a 3… + a n); но такая возможность маловероятна: для получения А из В или С составитель А должен был бы восстановить единство данной группы элементов (a 1 + a 2 + a 3… + a n), уже утраченное в В, а тем более в С; но при такой построительной работе и особенно если принять, что составитель А не имел в виду научно восстановить группу (a 1 + a 2 + a 3… + a n), а просто пользовался В или C, трудно допустить, что составитель А не обнаружил бы никаких признаков самостоятельной мысли и не внес бы каких-либо, хотя бы слабых изменений в группу (a 1 + a 2 + a 3… + a n), т. е. что он не взял бы для составления А, положим, элемент вида а' x, а не ах из В или С, или не присовокупил бы к виду а какой-либо случайно захваченный или измененный элемент b или с вида b x, c x и т. п.; при вышеуказанных условиях трудно допустить и то, что источник А меньше соответствует данной культуре и индивидуальности его автора, чем более разъединенные по своему составу источники В или С. Наконец, еще труднее признать, что А зависит и от B, и от С, так как в последнем случае составитель А должен был бы систематически выпускать некоторые элементы, характеризующие соответственно B и C, для получения одного и того же результата, что не имело бы смысла, и следовательно, с такой точки зрения, один из источников — В или С — на основании замечаний, уже сделанных выше, все же представлялся бы зависимым от А. В силу подобного рода соображений можно придти к следующему заключению: гипотеза, что в данной группе источников А, В и С источник А — основной, а В и С — зависимые от него, гораздо более вероятна, чем обратная гипотеза, что А зависит от В или от С или же от В и от С. Если, сверх того, историк может доказать, что А возникло в более культурном центре, а в особенности раньше, чем В и С, он может в случае нужды подкрепить свой вывод или свое предположение относительно производного характера B и С; а зная место и время возникновения А, В и С и индивидуальность их составителей, он может также объяснить реальную связь их продуктов и различия в них и, таким образом, окончательно утвердить свой вывод, что А — основной источник, а В и С — зависимые или производные от него. При рассмотрении источников, один из которых представляет еще большую сложность и образован, положим, из элементов троякого, а не двоякого рода, историк, конечно, опирается на те же принципы, но соответственно осложняет свое рассуждение, смотря по тому роду зависимости, какая в данном случае наблюдается.
Те же принципы принимаются во внимание и при решении аналогичной проблемы о соотношении между производными источниками. Если например, историк имеет источник A = a 1 + a 2 + a 3… + a n и замечает, что из двух зависящих от него источников В содержит элементы, которых нет в С (положил, a 2 и т. п.), а С содержит элементы, которых нет в B (положим, a k и т. п.), то он полагает, что В и С, по крайней мере в известных частях, не зависят друг от друга; при общей их зависимости от А более вероятно предположение, что различия их по а, особенно при достаточном их количестве и значении, находятся в связи с такою их зависимостью, чем предположение, что каждый из них сокращал или добавлял другой как раз теми элементами, которые уже даны в А; но вывод подобного рода не исключает, конечно, возможности при наличии известных данных относительно В и С, сходных с теми, какие были разобраны выше, придти к гипотезе, что С зависит от В по а или по b или В зависит от С по а или по с; если, например, С содержит заимствования из А через посредство В, то С зависит от В по а; если С содержит заимствования из В характеризующих его элементов, С зависит от В по b или если В содержит заимствования из С характеризующих его элементов, В зависит от С по с, и т. п.
Следует заметить, однако, что число возможных случаев зависимости между источниками или их частями возрастает гораздо быстрее числа самих источников или их частей и что, значит, с увеличением последнего решение вопроса, какое из возможных сочетаний наиболее вероятно, становится все более затруднительным. Вместе с тем нельзя упускать из виду и качественное разнообразие такой зависимости, еще более осложняющее исследование: источник B может, например, быть копией с источника А, или содержать заимствования из А, или оказаться более или менее вольным подражанием А. Степень зависимости В от А также может быть различной: В может зависеть от А целиком или в некоторых частях; при составлении источника N автор может более или менее пользоваться одним из собственных своих произведений (положим, P) или чужим произведением R; он может более или менее перерабатывать то, что он заимствует, или то, чему он подражает, соответственно видоизменяя части P или R; он может допускать такие изменения в одной только их форме, или вкладывать несколько иное содержание в их форму, или переделывать и содержание, и форму P или R и т. п. Ввиду такого разнообразия далеко не всегда удается точно определить ту именно зависимость между источниками, которую можно с наибольшею вероятностью признать бывшей в действительности, и приходится довольствоваться лишь более или менее правдоподобными догадками о ее характере.
Приемы, указанные выше, применяются к изучению самых разнообразных источников, например статуи, известной по копиям; картины, написанной на основании различных исторических преданий; документа, включающего элементы традиции; хроники, отчасти заимствованной из других источников; но они чаще всего прилагаются к критике летописных сводов. В качестве частных примеров ее можно указать на исследования, установившие зависимость Магдебургских анналов от Розенфельдских, или анналов Саксона и Магдебургских от хроники Эккегарда, или зависимость первого Киево-Печерского свода и древнего Новгородского свода от древнейшего Киевского свода по различным спискам.
Таким образом, объясняя известные случаи совпадения данных источников или их частей их зависимостью, можно уже подойти и к построению группы связанных между собою источников; но для надлежащего ее построения следует иметь в виду и те более специальные задачи, которые оно себе ставит, а также те приемы, которыми оно проводится.
Вообще, можно сказать, что построение группы «родственных» источников состоит прежде всего в установлении того из них, который признается «архетипом», оригиналом или основным источником, повлиявшим на возникновение остальных производных членов группы, т. е. воспроизведенных с него копий или источников, содержащих заимствования из него, и т. п.; далее, такое построение нуждается в изучении соотношения, в каком зависимые источники находятся между собою; наконец, по выяснению того положения, какое каждый из них занимает в группе, построение ее завершается в виде схемы, наглядно обнаруживающей изученные их соотношения.
Решение таких задач достигается при помощи общего приема, который можно назвать критикой составных частей источника; она стремится выяснить, можно говорить о подлинности или неподлинности такого источника как целого или следует высказывать суждения подобного рода лишь порознь о каждой из частей, входящих в его состав; в последнем случае она и пытается определить, какие из них подлинные, какие неподлинные. Критика составных частей источника и дает возможность установить архетип данной группы родственных источников, выяснить род зависимости, какая существует между ее членами и облегчает построение ее схемы.
Без «архетипа» или основного источника, очевидно, нельзя дать законченного построения группы связанных между собою источников. Установление его оказывается операцией, сравнительно элементарной или сложной, смотря по тому, сохранился он в действительности или не сохранился; если он сохранился, нужно разыскать его, т. е. в сущности доказать, что один из источников данной группы и есть архетип; если он не сохранился, можно, по крайней мере в некоторых случаях, восстановить его. Следовательно, рассматриваемая операция состоит или в разыскании, или в восстановлении архетипа.
Разыскание архетипа проводится, конечно, на основании общих критериев подлинности или неподлинности источника: оно состоит в различении оригинала от его копий, или от сделанных из него заимствований, или от более или менее вольных подражаний ему и т. п.
Различие между оригиналом и копией проводится при помощи вышеуказанных критериев.
С точки зрения критерия единства сознания, например, нельзя отождествить данное оригинальное произведение с его воспроизведением, т. е. с его копией, как бы совершенна она ни была. Вообще, поскольку единство сознания, обнаружившееся в личном индивидуальном акте творчества и запечатлевшееся в данном произведении во всей полноте его индивидуальности, не приписывается составителю копии, всецело не отражается в ней, она не может быть признана оригиналом. Копия, хотя бы безупречно исполненная самим автором, очевидно, не может обнаружить той степени единства его сознания, какое отразилось в оригинале; при составлении копии творчество автора и его деятельность не могут представить того цельного и независимого состояния сознания, которое существовало при возникновении подлинника, т. е. продукта, в котором индивидуальный акт творчества и его исполнение слились воедино. Копия, даже точно воспроизведенная, тем и отличается от оригинала, что составление ее не требует такой степени единства и независимости: исполнение ее может оставлять ее составителю некоторый излишек психической энергии, благодаря которому мысль его отвлекается в сторону от исполняемой им работы. В последнем случае, однако, нетрудно заметить иногда мелкие погрешности в ее исполнении, уже явно обнаруживающие отсутствие в ней единства сознания, с точки зрения требований которого только и можно говорить о подобного рода погрешностях; и чем сложнее объект подражания, тем менее оно в состоянии соблюсти единство оригинала и тем легче допускает индивидуальные уклонения от него. Правда, известны случаи, когда один и тот же творец повторялся в своих произведениях; но даже если вообразить, что два или несколько его произведений можно было бы признать тождественными, надобно различать повторение одного и того же акта творчества от повторения одного и того же произведения. При повторении одного и того же акта творчества его произведения не зависят друг от друга; при повторении одного и того же произведения, напротив, предшествующее служит образцом для последующего или одного из последующих. Не говоря о том, что повторение одного и того же акта творчества едва ли мыслимо (второй акт уже нетворческий в том именно смысле, в каком первый акт будет таковым, хотя бы потому, что он уже имеет свой прецедент), в действительности повторение одного и того же акта творчества едва ли может иметь место независимо от влияния на него памяти о предшествующем образце; значит, и в таких случаях можно говорить о подражании, принимающем форму самоподражания, и в известной мере применять к нему сказанное выше. С тем большим основанием можно придти к подобному же заключению относительно копии, сделанной с чужого оригинала; подражатель не производит оригинала, а только (в лучшем случае) воспроизводит чужой оригинал; наличие в его сознании представления о «чужом» образце уже делает его сознание менее объединенным, чем если бы такое представление было его собственным и по его содержанию; кроме того, раз образец уже дан, то и сознание подражающего далеко не так тесно связано с ним: оно может уклоняться в сторону, что также нарушает его единство. Следовательно, нельзя приписывать полного единства сознания составителю копии: отсутствие такого единства, надо полагать, соответственно отражается и в его продукте.
Следует заметить, что различие между оригиналом и копией проводится и при помощи критерия соответствия: произведение, в вышеуказанном смысле соответствующее не той культуре и индивидуальности, к которой оно будто бы относится, вызывает предположение, что оно неподлинное, т. е. что оно не оригинал, а подражание ему, копия его, более или менее совершенная. В самом деле, историк часто называет копией тот источник, который возник не в том месте и не в то время, к которым он будто бы относится; он признает копией, например, греческую рукопись, писанную, однако, итальянским почерком позднейшего времени, или латинскую рукопись, представляющую местные или позднейшие уклонения в формах и выражениях речи. Само собою разумеется, что историк придает большое значение и индивидуальному характеру работы (в частности, почерку) и считает копией рукопись, писанную «чужим» почерком.
В действительности, однако, не всегда легко определить, имеем мы дело с оригиналом или с копией. Многие итальянские художники, например, делали хорошие копии, иногда весьма близкие к оригиналам: Андреа дель Сарто сделал для Фридриха II, герцога Мантуи такую копию с известного портрета Льва X, писанного Рафаэлем, что ученик последнего Джулио Романо принял картину за подлинник и только после того, как Джиоржио Вазари указал ему на марку Андреа дель Сарто, поставленную им на оборотной стороне холста, должен был отказаться от своего мнения. Аналогичные примеры можно привести и из другой области: специалисты заявляли, что они не в состоянии отличить автографы Людовика XIV от автографов его секретаря («secrétaire à la main»).
В большинстве случаев, однако, копия (снимок или список) не может воспроизвести оригинала; она лишена свежести творчества, утрачивает «дух оригинала», допускает уклонения от него в разных деталях, более или менее характерных, отдает ремеслом, иногда носит на себе следы личных вкусов копииста и т. п. В виде примера достаточно припомнить хотя бы те старинные римские копии произведений древнегреческой пластики, по которым историку искусства нередко приходится составлять себе представление о последних, или те ошибки, в которые впадают переписчики при списывании чужого труда или типографии при его издании.
Впрочем, соотношение между оригиналом и копиями предполагает, что каждая из них повторяет оригинал или что каждая из последующих повторяет предыдущую или одну из предыдущих. В повторениях подобного рода могут быть, однако, разногласия; но в той мере, в какой копия существенно отличается от оригинала, ее уже нельзя назвать копией: она оказывается источником сложного состава, который, смотря по степени и характеру уклонений от оригинала, может более или менее отличаться от копии или оказывается новым источником.
Различие между оригиналом и сделанными из него более или менее значительными заимствованиями проводится, конечно, на тех же основаниях; но оно и само по себе гораздо более заметно. Оригинал, разумеется, отличается большим единством, чем сделанные из него, часто довольно отрывочные заимствования; заимствующий, например, ссылается иногда на чужое произведение, или приводит дословно выдержки из него, или недостаточно сливает их с контекстом, или неудачно сокращает или пополняет то, что заимствует, или плохо понимает заимствуемое. Оригинал может отличаться от сделанных из него заимствований и с точки зрения меньшего несоответствия его частей с одной и тою же культурой или с тою индивидуальностью, которая делает заимствование, и т. п.; за исключением разве инстинктивного воспроизведения чужих рефлекторных актов, заимствующий нередко уклоняется от формы и языка, стиля и содержания оригинала; он часто вносит в свой труд собственное свое творчество; и хотя бы проявления его были ничтожны или обнаруживались всего чаще лишь в мелочах или в частностях, по ним уже можно, однако, судить о том, с чем имеешь дело — с оригинальным продуктом или с заимствованием из него и т. п. Всемирно-историческая хроника, известная под названием «Cosmidromius», содержит, например, немало заимствований, иногда довольно резко бросающихся в глаза: под 783 и 784 годами составитель ее — Гобелин Персон — явно и весьма неудачно сводит известия франкских анналов, далее сливает рассказы Титмара Мерзебургского и «Vita Meinwerci» о римских путешествиях императора Генриха II воедино и, таким образом, из двух поездок делает одну; смешивает короля Людовика Дитя с королем Людовиком Сильным Бургундским и т. п., т. е. делает промахи, которые и обнаруживают следы неудачной сводки разных известий.
Впрочем, при исследовании подобного рода соотношений можно также встретить немало затруднений: заимствующий, например, может и не сознавать вполне ясно, что он заимствует, или даже скрывает свою зависимость. В своих комментариях к механике Аристотеля Бальди ссылается, например, на целый ряд трудов, которыми он пользовался, но не упоминает, что многими оригинальными воззрениями на механику он обязан Леонардо да Винчи, хотя он, по всей вероятности, и почерпнул их из трудов великого мыслителя.
C аналогичной точки зрения, можно рассуждать и о различии между оригиналом и о более или менее «вольным» или «манерным» подражанием ему. Сравнивая, например, два послания — к колоссянам и ефесянам и замечая между ними сходство, один из современных критиков пытается выяснить связь между ними; послание к колоссянам производит более цельное впечатление, чем послание к ефессянам; последнее более развито и высказывает те же положения в преувеличенном виде; послание к колоссянам хорошо соответствует историческим обстоятельствам, при которых оно было написано, и изобилует подробностями; послание к ефессянам, напротив, гораздо менее определенно; вообще все то, что отличает послание к колоссянам от остальных посланий апостола Павла, еще более подчеркнуто в послании к ефессянам; на основании таких соображений критик и приходит к заключению, что послание к колоссянам — «оригинал», а послание к ефессянам — «подражание» ему.
Восстановление предполагаемого архетипа данной группы зависимых источников проводится, конечно, на основании общих критериев, рассмотренных выше, но представляет гораздо более затруднений, чем его разыскание: они менее значительны, когда оригинал восстановляется по его копиям, и напротив, оказываются весьма существенными, когда приходится судить о нем лишь по заимствованиям, сделанным из него в других источниках.
Критика, восстанавливающая по копиям подлинный вид испорченных частей источника, т. е. отдельных его мест, прилагается и к остаткам культуры (например, плохим или неудачно реставрированным «репликам»), и к историческим преданиям. В том случае, когда критика стремится восстановить подлинный вид исторического предания, закрепленного письменными знаками, она может быть названа «критикою текста».
Критика текста, в сущности, изучает его историю со времени его возникновения и до того времени, когда он подвергается научному исследованию, с целью восстановить в подлинном виде испорченное его чтение. Поправки текста часто оказываются нужными ввиду того, что подлинник утрачен и что судить о нем приходится лишь по сохранившимся копиям или даже по копиям с копий, или по старинным изданиям, имеющим с ними аналогичное значение. Итак, задача «критики текста» состоит в том, чтобы по возможности восстановить его подлинный вид в первоначальной его «чистоте», что, разумеется, иногда сводится лишь к тому, чтобы возможно более приблизиться к ней. В одном тексте из «Законов» Платона, например, все списки дают слово «ένθεαστιχόν»; но такое слово вообще не встречается у Платона и не подходит к данному месту; отсюда можно заключить, что чтение «ένθεαστιχόν» не согласуется с подлинным словоупотреблением Платона; наоборот, оно оказывается любимым термином у неоплатоников и соответствует принятой ими терминологии; следовательно, можно предполагать, что чтение «ένθεαστιχόν» неподлинное: оно, вероятно, «глоссема» одного из неоплатоников. Впрочем, не входя в подробное рассмотрение всех приемов критики текста или поправок, достаточно лишь указать здесь на главнейшие из них.
Критика текста характеризуется особого рода приемами; главнейшие из них состоят в принятии известного чтения, а в случае нужды и в его исправлении; такие операции можно назвать соответственно рецензией и эмендацией текста.
Принять чтение — значит признать его единственно возможным или наилучшим из данных.
Если известное «место» действительно сохранилось только в одном списке или старинном издании, что, впрочем, можно утверждать лишь после предварительного расследования, остается принять данное в нем чтение, хотя бы оно и требовало последующего исправления.
Если изучаемое «место» сохранилось в нескольких списках или изданиях, сделанных помимо автора, выбор наилучшего чтения становится в зависимость от целого ряда предварительных работ: нельзя выбрать наилучшее чтение, т. е. то, которое следует признать подлинным или ближе остальных подходящих к нему, не приняв во внимание внутреннего достоинства каждого из списков и предварительно не выяснив, какие из них независимы и какие, напротив, зависят друг от друга. Восстановление чтения по переводам, схолиям, цитатам и т. п. также может достигнуть значительной сложности, если произведение данного автора, например Гомера, Платона, Аристотеля, пользовалось популярностью и распространялось в большом количестве списков даже в позднейшее время.
В случае если принятое чтение все же вызывает некоторое сомнение в его подлинности, оно подвергается эмендации: последняя имеет в виду восстановить чтение в подлинном его виде, т. е. в том его окончательном виде, какой сам автор придал ему в своем произведении, хотя бы и с теми ошибками, которые сам он допустил в нем, если только они не случайного происхождения. Вообще, при эмендации первоначальный текст восстановляется по сохранившемуся в источнике испорченному месту, главным образом, путем двоякого рода операций: за отсутствием лучших терминов можно назвать их конъектуральной и текстуальной эмендацией.
В той мере, в какой конъектуральная эмендация оказывается критикой, а не интерпретацией, она состоит не столько в наукообразном угадывании наиболее правильного чтения по эмпирически данному неправильному, сколько в выяснении того, насколько предполагаемое чтение отдельных слов, выражений и т. п. можно признать подлинным, т. е. первоначальным, или более близким к нему, чем данное испорченное чтение. При конъектуральной его эмендации приходится обращаться к изучению ошибок (обмолвок или описок) и дефектов (пробелов или пропусков), допущенных самим автором или писцом, их источников и последствий. C такой точки зрения, историк принимает в расчет возможные ошибки автора или писца в написании или передаче текста и те условия, которыми объясняется небрежность или непонимание того или другого из них; он объясняет ошибки переписчиков палеографическими особенностями предполагаемого оригинала, языком на котором он был написан, произношением слов и т. п.; он обращает внимание на смешение одного начертания, слова и т. п. с другим; для очистки текста от таких искажений он прибегает к сравнительному изучению рукописей и их палеографических особенностей, старейших изданий, а также схолий и цитат, в которых текст более или менее сохранился, и не упускает из виду переводов с подлинника, пересказов и даже подражаний оригинальному тексту, иногда намекающих на то чтение, какое подражающий мог иметь перед глазами, и т. п.
В отличие от конъектуральной эмендации, текстуальная состоит в исправлении состава текста, т. е. произвольно сделанных в нем перестановок, опущений, добавлений и т. п.; она обнаруживает элиминации, возникающие, например, в тех случаях, когда ученый принимает подлинную поправку самого автора за неподлинную и опускает ее из текста или вскрывает наличие интерполяций, которые состоят большею частью из чужих толкований (глосс или глоссем), внесенных в текст. При текстуальной эмендации историк пользуется, конечно, приемами, аналогичными с только что указанными: с такою целью он обращается, например, к рассмотрению палеографических, а также стилистических признаков, отличающих собственно поправки от остального текста; он также исследует их содержание, не всегда согласованное с ним, хотя и должен иметь в виду, что последнее может быть вызвано и другими обстоятельствами, например позднейшими исправлениями самого автора, не приведенными в соответствие с прежней редакцией; само собою разумеется, что в случае нужды он обращается и к сопоставлению данного места с его переводами, пересказами или подражаниями и т. п.
Много образцов и примеров подобного рода исправлений, сделанных путем конъектуральной и текстуальной эмендации, можно найти в научной обработке, какой подвергались тексты Священного Писания, произведения классических авторов, например Гомера, Демосфена, Лукреция и других, некоторые из средневековых хроник XI–XII вв. и т. п.
Вообще, при эмендации текста историк прибегает к самым разнообразным соображениям и приемам, которые, разумеется, не всегда укладываются в вышеуказанные рамки и находятся в зависимости от всевозможных случайностей, каким данный текст подвергался в течение более или менее долговременного своего обращения; да и помимо самих текстов, приходится применять такие же приемы и к цитатам или схолиям, к далеко не всегда удачным эмендациям старинных справщиков или даже новейших ученых и т. п.
Восстановление архетипа получает еще более сложный характер, если он не сохранился не только в оригинале, но и в копиях, и если можно судить о нем лишь по заимствованиям, сделанным из него в источниках сложного состава. Следовательно, для того чтобы восстановить архетип по таким источникам, нужно каждый из них подвергнуть критике состава, т. е. выяснить, можно относить суждение о подлинности или неподлинности источника ко всему источнику, уже очищенному от искажений и поправок и взятому в его целом, или только к отдельным его частям, взятым порознь.
На основании вышеуказанных принципов историк вырабатывает признаки сложного состава источника и прибегает к техническим приемам его исследования: кроме прямых указаний на заимствования, он замечает, например, некоторую разъединенность частей или противоречия в показаниях одного и того же источника; различие находящихся в нем оценок одного и того же факта или однородных фактов; запутанность изложения, хотя бы, положим, непоследовательность в хронологическом порядке рассказа, вообще принятом в данном источнике; повторения одного и того же известия в разных местах; резкость стилистических переходов и т. п.; он пытается объяснить такую смесь сложным составом изучаемого источника, для чего и обращается к разложению источника на его части, разыскивает более или менее значительные совпадения его с другими источниками, изучает те его уклонения, которые без сопоставления его с другим, основным источником оказываются непонятными, и т. п.
При изучении такой зависимости историк, значит, стремится восстановить основной источник данной группы: путем критики состава производных источников он пытается выделить из них те элементы, которые могли быть заимствованы из основного, и, принимая во внимание связь между найденными отрывками, может иногда восстановить архетип. В самом деле, изучая каждый из производных источников, он пользуется косвенными указаниями на утраченный оригинал, например, явной связью между порванными частями в формальном, грамматическом, синтаксическом или стилистическом отношениях, внутреннею связью между ними по содержанию, положим, естественным ходом мысли или хронологическою последовательностью рассказа, тенденцией, ссылками в одном месте на другое и т. п.; он выделяет такие части, подходящие друг к другу или неразрывно связанные между собою, и из них гипотетически восстанавливает содержание, а иногда (при благоприятных условиях) даже форму источника. В настоящее время такие приемы часто применяются для реконструкции утраченного архетипа, например, подлинной статуи или картины по современным копиям или рисункам с нее; подлинной старинной народной песни по позднейшим ее формациям в детских песнях; подлинной грамоты по позднейшим ее подтверждениям; древнейшей летописи по позднейшим редакциям, в состав которых она вошла. Для примера можно указать на попытку реконструировать античную статую Афины времен Фидия по римской копии с бюста, сохранившейся в Болонском музее, и по плохо реставрированному торсу Дрезденского музея; или на реконструкцию античной картины Полигнота по рисункам на современных ему вазах, или на восстановление утраченного текста XII в., послужившего для составления нескольких других летописей того же времени, главным образом Гильдесгеймских и Кельнских летописей, а также известного труда Саксонского летописца; или на выделение текста трех древнейших русских летописных сводов — древнейшего Киевского, первого Печерского и Новгородского.
Само собою разумеется, что восстановление архетипа не всегда возможно: оно едва ли осуществимо, например, если заимствования из него значительно переработаны или слишком ничтожны для того, чтобы позволительно было судить по ним об оригинале, или если намеки на него сохранились только в более или менее вольных подражаниях ему. В таких случаях приходится довольствоваться предполагаемым, но неизвестным архетипом, к которому зависящие от него источники должны возводиться, и с такой точки зрения, отказываться от построения цельной группы связанных между собою источников.
Принципы и приемы подобного рода построений также применяются и в тех случаях, когда нужно разыскать или восстановить несколько основных источников, от которых данный источник зависит. Такой источник, очевидно, производный от нескольких основных, подвергается критике состава: она устанавливает подлинность или неподлинность каждой из его частей порознь; она подвергает его анализу для того, чтобы возвести его к первоисточникам, вошедшим в его состав, и в такой зависимости выяснить подлинность или неподлинность частей, из которых он образован; она определяет, что именно источник N заимствовал из источников А, В, С,…, и т. п. Дигесты, например, не содержат системы римского права, выработанной одним и тем же творцом: они состоят из выдержек, сделанных из произведений самых разнообразных юристов, писавших на протяжении более чем четырех столетий; следовательно, научно пользоваться дигестами можно было бы, если бы сохранившиеся отрывки одного и того же автора были собраны и критически обработаны, что и привело бы к возможности правильно судить о развитии системы римского права, вместо того чтобы более или менее искусственно строить ее из разновременных отрывков.
В некоторых случаях, однако, такая критика принуждена ограничиваться лишь приблизительным установлением места или времени возникновения соответствующих частей источника, но не имеет возможности достаточно выяснить, из каких именно других источников они заимствованы. В таком положении историк часто находится относительно карт, летописей и т. п. Старинная карта Певтингера, например, весьма сложного состава: она образовалась, вероятно, из разнородных источников и известий, полученных из разных мест и принадлежащих разным периодам: некоторые из них восходят приблизительно к эпохе Августа («Orbis Pictus»), другие — к правлению Траяна, третьи — к времени сыновей Константина; значит, при пользовании Певтингеровой картой нельзя забывать, что Италия и Галлия изображены на ней, главным образом, с теми областными делениями, какие установились при Августе; что Дакия представлена такою, какою она была при Траяне; что сеть дорожных путей с городами и стоянками, которые они связывали, прибавлена не без изменений в прежних легендах уже в IV в.; нельзя упускать из виду и некоторые позднейшие известия, относящиеся к царствованию Юстиниана, да и те добавления, которые были сделаны еще позднее — в XIII в.. Аналогичные случаи можно, конечно, подобрать и в области летописей: при анализе, например, «Общерусского свода» 1423 г., вошедшего в состав Новгородского свода 1448 г. и других летописных компиляций, удалось установить, что он состоит из нескольких сводных летописей, а именно Южнорусской, Владимирской, Новгородской и Московской, а также содержит выписки из местных летописей — Московских, Новгородских, Тверских, Ростовских, Нижегородских, Рязанских, Смоленских и из других источников разновременного происхождения.
Итак, построение группы связанных между собою источников состоит прежде всего в установлении архетипа; но такое построение нуждается и в дальнейшем выяснении того соотношения, в каком зависимые источники находятся между собою: ведь при разыскании или восстановлении архетипа приходится уже изучать такую связь, т. е. решать, какие из источников данной группы зависят только от основного и какие, сверх того, зависят от одного или нескольких производных; каков род зависимости между этими источниками, и т. п. Вместе с тем установление того, а не иного соотношения между зависимыми источниками служит и для проверки выводов, сделанных относительно архетипа; они принимаются или отвергаются, смотря по тому, приложима данная гипотеза к объяснению изучаемого соотношения между зависимыми источниками или не приложима.
Построение такой зависимости проводится, конечно, на основании принципов и при помощи приемов, которые уже были рассмотрены выше, при изложении учения об установлении архетипа: исследователь рассуждает о зависимости источника С от источника B, подобно тому как он рассуждает и о зависимости источника В от источника A; но он не может упускать из виду, что в таких случаях С зависит и от А через посредство B, и т. п.
C такой точки зрения, историк располагает источники, принадлежащие к данной группе, в иерархическом порядке их зависимости один от другого: во главе ее он ставит, конечно, архетип, т. е. источник, в большей или меньшей мере лежащий в основе остальных, и делит их на подгруппы, каждая из которых соответственно отличается от других.
Ввиду указанной цели историк и приступает к изучению соотношения между копиями или старинными изданиями данного произведения и обращает особенное внимание на общие им ошибки: он исходит, например, из предположения, что полное совпадение в ошибках нескольких переписчиков, каждый из которых воспроизводил бы архетип, если только последний свободен от них, маловероятно и что, значит, тождество в двух или нескольких списках одних и тех же ошибок, сделанных в одних и тех же местах, свидетельствует в пользу общего их происхождения или в пользу зависимости одного из них от другого. На основании подобного рода соображений историк выясняет соотношения списков, прямо списанных с оригинала или друг с друга, древнейших и позднейших, иногда более исправных, чем древнейшие, а также чистых и смешанных и т. п. Такое соотношение зависит, разумеется, от количества списков, степени уклонения их от оригинала, их взаимозависимости и т. п. При критическом изучении текста Лангобардской истории Павла Диакона, которая не сохранилась ни в оригинале, ни в первоначальных четырех списках, например, можно образовать из остальных ее списков, число которых превосходит 100, 4 основных класса, в свою очередь распадающихся на несколько подклассов различных степеней.
С аналогичной точки зрения, историк изучает и соотношения между основным источником и производными от него, а также между производными источниками, каждый из которых более или менее отличается от других по содержанию и, значит, имеет некоторую самостоятельность, привносит новые известия. В отличие от главного источника или основной редакции, он называет остальные подгруппы производными редакциями или изводами, причем, разумеется, должен иметь в виду, что каждая из них может быть представлена или одним, или несколькими списками; наши исследователи говорят, например, о первоначальной летописи Южного извода, т. е. о списке Ипатьевском и сходных с ним, или о первоначальной летописи Суздальского извода, т. е. о списке Лаврентьевском и сходных с ним.
Благодаря установлению подобного рода зависимости между источниками можно построить и общую схему их родства, т. е. «стемму» рукописей, или генеалогическую таблицу источников.
Смотря по тому, каковы характер и степень зависимости источников друг от друга, схемы их родства оказываются довольно разнообразными. Рассмотрим некоторые из важнейших типов подобного рода построений в их графических изображениях.
Вообще, можно различать (по крайней мере, в теории) одностороннюю зависимость В от А, от обоюдосторонней зависимости В от А и А от В, заметной, например, в том случае, если А известно в нескольких разновременных списках или изданиях, а тем более если то же известно и относительно B.
При графическом изображении односторонней зависимости можно размещать источники, зависящие от других, под ними и связывать их вертикальными линиями; а в случае обоюдосторонней их зависимости располагать их друг за другом и связывать их горизонтальными линиями, хотя бы в следующем виде (рис. 1 и 2):
В группе источников, находящихся в односторонней зависимости, можно также усматривать различие, если число членов группы более двух; односторонняя зависимость между источниками А, B, С может быть, например, или линейной, или разветвляющейся, а последняя оказывается или односложной, или многосложной.
В самом деле, в случае линейной зависимости между А, В и С, положим, что при независимости А от В и В от С, B зависит от А и С зависит от В. Такие соотношения можно построить графически в схеме, представленной на рис. 3. В самом элементарном своем виде линейная зависимость уже обнаруживается между двумя источниками, если один из них зависит от другого; например, между списками истории Павла Диакона, известными под названием Ватиканского (D 1) и Парижского (D 2), или между Розенфельдскими и Магдебургскими анналами и т. п.; но в некоторых случаях такая зависимость может простираться и на большее число источников, образующих линейный ряд; она обнаруживается, например, в соотношении старейших наших летописных сводов — древнейшего Киевского, 1-го Печерского, 2-го Печерского и т. д.
В свою очередь разветвляющаяся зависимость между A, В и С односложна, если В зависит от А и если С зависит от А; и многосложна, если С зависит и от А, и от В. Графически изображая типы такого соотношения, можно получить схемы, представленные на рис. 4 и 5.
Соотношения подобного рода при наличии большого числа родственных источников могут, конечно, значительно осложняться и обнаруживаются в группах самых разнообразных источников: и в остатках культуры, например, в документах; и в исторических преданиях, чаще всего, конечно, в последних. Достаточно припомнить здесь те работы, которые обнаружили филиацию коммунальных хартий средневековых французских городов, например, по образцу Лорисской, Ланской, Руанской и т. п.; или вскрыли существование древнейших летописей, послуживших источниками для анналов Ливия, Дионисия и др.; или обнаружили, что известия Плиния лежат в основе рассказов Плутарха и Тацита о Гальбе и Отоне, и т. п. В виде примера можно привести хотя бы результаты новейших разысканий о составе всем нам известной «Повести временных лет»: в основе ее, вероятно лежит древнейший Киевский свод, доведенный до 1039 г.; но он осложнился в 1-м Печерском своде 1073 г. и Новгородском своде XI в., вошедших в состав первого Общерусского свода — 2-го Печерского, или Начального, образовавшегося около 1095 г.; наконец, последний лег в основание «Повести временных лет» — основного источника всех позднейших летописных сводов, еще более сложных по своему составу. В тех же исследованиях над русскими летописными сводами можно найти и конкретные иллюстрации тех типов зависимости, которые были намечены выше лишь в общих чертах: односложная зависимость наблюдаются, например, в соотношении между древнейшим Киевским сводом, 1-м Печерским и Новгородским XI в.; многосложная — в соотношении между 2-м Печерским сводом и двумя предшествующими, т. е. 1-м Печерским и Новгородским XI века, и т. п.
Кроме односторонней зависимости между источниками, можно встретить и обоюдостороннюю: в том случае, если А, повлиявшее на состав В, известно в нескольких разновременных списках или изданиях, отличающихся между собою, причем некоторые из них возникли позднее В, его списков или изданий и обнаруживают на себе следы влияния В, его списков или изданий, можно говорить об обоюдосторонней зависимости между А и В.
Вообще, графически представляя такое соотношение согласно вышеуказанным правилам, а также разумея под а 1, а2, а3 списки или издания А, под b 1, b 2, b 3 — списки или издания В и приравнивая значение косых линий к значению вертикальных, можно получить схему, представленную на рис. 6.
Соотношение подобного рода можно заметить, например, между многочисленными списками одного и того же текста, взаимно влиявшими друг на друга (например, при изучении рукописей Septuaginta, т. е. 70 толковников), или между законом, его толкованием, разумеется, предполагающим самый закон, и переработкою последнего; такие случаи можно найти в современных сборниках законодательства, например в германском гражданском уложении.
Впрочем, можно встретить аналогичный тип зависимости и в менее строгой, но более сложной форме хотя бы следующего вида: положим, что источник Z находится в некоторой зависимости от части некоего комплекса источников M, причем сам оказывает влияние на другую часть того же комплекса M; с такой точки зрения, можно сказать, что Z и M находятся в некоторой обоюдосторонней зависимости. Графически можно построить соотношение подобного рода между Z и M, замкнув в пределы одной кривой совокупность источников, образующих комплекс М и находящихся в известном соотношении к Z, положим, A, В, C, а также N, P, Q, и изобразив, согласно вышеуказанным правилам, их отношение к стоящему вне данного комплекса Z в схеме, представленной на рис. 7.
В виде примера можно указать на те переводные сборники повестей, которые, проникнув в состав литературы, уже получившей более или менее туземный характер, видоизменяются в своих редакциях, благодаря тому что заимствуют кое-что из ее среды, но вместе с тем сами воспринимаются ею в некоторых из своих элементов. Переводный сборник, известный у нас под названием «Великого Зерцала», в позднейших своих редакциях, например, представляет такие именно особенности: развитие свода направляется вообще к распространенному в XVII–XVIII вв. характеру сборников повестей, в которых рядом с повестями «Великого Зерцала» помещались повести из «Пролога», «Патериков» и переводной литературы: но вместе с тем, благодаря общности многих источников (древнехристианских вообще и византийских в частности), а также общности направления (аскетического, поучительного и легендарного) «Великое Зерцало» настолько сближается с древнерусской литературой, что и самый сборник чуть ли не утрачивает характера переводного и повести его, наравне с проложными, входят в такие уважаемые древнерусские сборники, как синодики, лицевые сборники, а чрез них и в устную народную словесность, в духовные стихи, сказки и легенды.
Вышеуказанные главнейшие типы соотношений между источниками, разумеется, получают дальнейшие видоизменения в зависимости от возрастающей сложности и других свойств изучаемых групп источников, что ведет и к большей сложности графических схем; в них иногда можно пытаться изображать относительную разницу во времени возникновения источников, положим, различною длиною связующих их линий, большую или меньшую близость между источниками — размерами образуемых ими углов, осложненные разветвления — построением генеалогического дерева, а не генеалогической таблицы (т. е. в трех, а не двух измерениях).
Итак, пользуясь вышеуказанными критериями подлинности или неподлинности и разнообразными методами, а также техническими приемами, можно выяснить степень родства или зависимости между источниками, т. е. в какой мере они близки друг к другу или далеки друг от друга и каков характер той зависимости, в которой источники данной группы находятся друг от друга; можно обозначить и степень их родства тем положением, какое сравниваемые источники занимают в генеалогической таблице или генеалогическом дереве, и принимать его во внимание при критической оценке каждого из источников данной группы, его подлинности, их степеней и т. п.
Впрочем, решение таких задач сопряжено иногда с немалыми затруднениями; не останавливаясь на подробном их рассмотрении, достаточно отметить здесь лишь те из них, которые возникают, если автор умышленно выдает чужое за свое, если он присваивает себе крупную мысль или целый ряд таких мыслей даже в той форме, в какой они были выражены другими, для чего и старается скрыть источник своих заимствований, и т. п. Составители мемуаров, особенно с конца XVII в., например, часто выдавали чужие рассказы за свои собственные впечатления, т. е. присваивали их себе: в своих записках о «разговорах с Фридрихом Великим» де Катт не раз придерживался приемов подобного рода.
Такое присвоение может быть частичным или полным.
Частичное присвоение состоит в умышленном и тайном заимствовании какой-либо части чужого произведения и получает, конечно, различное значение, смотря по важности заимствуемой части: оно называется плагиатом в широком смысле, если заимствованная часть имеет некоторую ценность, и плагиатом в более узком смысле, если она имеет особенно важное значение; в последнем случае плагиат состоит в присвоении себе чужих открытий, изобретений или оригинальных наблюдений и выводов с намеренным укрывательством самого источника заимствований и без самостоятельной переработки хотя бы формы заимствуемого. Плагиат чаще всего обнаруживается, конечно, при сплошном и значительном по объему заимствовании того, что из данного произведения присваивается, и при соблюдении той именно формы, в которой оно выражено в нем. Плагиаты уже практиковались в древности: даже Геродот, судя по свидетельству, сохранившемуся у Порфирия, будто бы заимствовал при описании Египта довольно значительные части из труда Гекатея; то же, разумеется, бывало и в позднейшее время: Матвей из Вестминстера списывал труд Матвея Парижского, а Матвей Парижский так же обошелся с трудом Рожера, приора Вендовского (Wendoves); в своей истории Германии Барр, по словам Вольтера, повторил более 200 страниц из его истории Карла XII, впрочем, не без искажений, приписывая слова или поступки одних лиц другим, что дало повод обвинять Вольтера в заимствованиях, будто бы сделанных им из сочинения Барра, и т. п.
Полное присвоение чужих мыслей и т. п. наступает в том случае, если кто-либо, не довольствуясь частичными заимствованиями из чужого произведения, целиком воспроизводит его под своим именем. В начале XVII в., например, Пеллье опубликовал под своим именем «Историю происхождения, возрастания и упадка Турецкой империи» (1614 г.); но подлинный автор ее — Люсенж, вопреки предположениям Пеллье, был еще жив и, будучи в то время в Париже, обратился к защите суда, который и восстановил его в правах авторства.
Критика источника как факта не ограничивается, однако, установлением того значения, какое он имеет в качестве действительного источника, различением подлинных источников от неподлинных, разысканием степени их оригинальности или зависимости друг от друга и т. п.: в числе продуктов человеческой психики, с которыми ей приходится иметь дело, она встречает и такие, которые оказываются результатами подделки.
В широком, преимущественно психологическом смысле, понятие о подделке можно выяснить с точки зрения ее субъекта и ее объекта. Вообще, под субъектом подделки можно было бы разуметь всякого, кто умышленно выдает посредством лжи или обмана искусственный продукт за настоящий, т. е. за нечто такое, что он не есть в действительности, если бы предлагаемое понятие не было слишком широким: ведь не всякий лжец или обманщик, заявляющий, что данный искусственный продукт настоящий, есть уже составитель подделки; антикварий, торгующий поддельными продуктами, может и не подделывать их. Следовательно, приходится ограничить понятие о субъекте подделки прежде всего понятием об активном участии его в ее совершении: ведь для того чтобы в известном смысле выдать свое за чужое, сам он придает некоему продукту искусственный характер, т. е. сам готовит тот продукт, который он выдает за настоящий, или по крайней мере, пользуется чужими услугами для такой именно цели и поручает, например, знающему резчику или писцу сфабриковать тот продукт, который он, т. е. сам работодатель, будет вслед за тем выдавать за настоящий, и т. п. Итак, несколько ограничивая разбираемое понятие, можно назвать субъектом подделки всякого, кто умышленно, посредством лжи или обмана выдает свой (в вышеуказанном смысле) искусственный продукт за настоящий.
Ввиду ближайшей цели подделки составитель ее обыкновенно подражает какому-либо объекту-образцу, но лишь постольку, поскольку это ему нужно для того, чтобы обмануть другого: составитель подделки обыкновенно не стремится добросовестно воспроизвести данный оригинал, т. е. не ставит себе такое воспроизведение самостоятельною целью, а пользуется им в качестве средства для подделки его и, следовательно, довольствуется более или менее внешним сходством между своим продуктом и оригиналом, достаточным, по его мнению, для того, чтобы выдать его за настоящий. С такой точки зрения, не столько содержание источника, сколько его внешняя форма служит главным объектом подражания. Согласно с тою же ближайшей целью составитель подделки не чувствует достаточного «пиетета» к своему образцу; он может задаться целью выбрать из него несколько наиболее привлекательных, по его мнению, элементов или черт и делает то же по отношению к другим, часто позднейшим оригиналам; в случаях подобного рода он подражает не одному, а нескольким образцам, наиболее эффектные элементы которых он насильственно вырывает из соответствующих целых и более или менее искусственно совмещает в одной какой-либо форме, получающей, таким образом, чисто внешнее объединяющее значение.
Понятие о подделке стоит, конечно, в тесной связи и с понятием о ее результате — поддельном продукте: в широком, преимущественно психологическом смысле под ним можно разуметь всякий продукт, искусственно созданный для того, чтобы умышленно выдавать его посредством лжи или обмана за настоящий.
С познавательной точки зрения, критерий поддельности продукта, значит, оказывается сложнее критерия неподлинности источника:
само собою разумеется, что историк имеет в виду понятие о разъединенности сознания, обнаруживающейся в продукте, составитель которого подделывается под чужое сознание для совершенно чуждых последнему целей; что он же принимает во внимание и несоответствие данного продукта с тою культурой и той индивидуальностью, к которой последний будто бы относится; но для того чтобы придти к заключению, что изучаемый им продукт поддельный, историк должен иметь основание утверждать, что составитель его обнаружил в нем свою злую волю, а именно желал выдать путем лжи или обмана свой искусственный продукт за «настоящий». Следовательно, критерий поддельности представляет немало проблематичного: пользуясь им, историк утверждает реальное существование такого именно намерения в чужом сознании, поскольку оно обнаружилось в самом результате подделки; но он принимает гипотезу подобного рода лишь в том случае, если он может признать ее наиболее пригодной для того, чтобы объяснить искусственность изучаемого продукта, а в особенности если он может вполне конкретно установить личность самого составителя подделки, мотивы которого и обусловили ее появление; с последней точки зрения, он получает возможность приписывать вполне реальное значение мотивам подделки и поставить самый факт подделки, а значит, и поддельный характер продукта вне сомнений.
Следует заметить, однако, что понятие о поддельном продукте можно употреблять или в историко-познавательном, или в правовом смысле.
В историко-познавательном смысле можно умышленно выдавать посредством лжи или обмана искусственный продукт за настоящий, если приписывать ему значение действительного источника. С такой точки зрения, историк признает источник поддельным, если он может приписать обманщику злое намерение подделать именно исторический источник, т. е. совершить подделку самого факта его существования как источника и выдать результат своей подделки за действительно существующий источник или за его часть.
Такое понятие о поддельном источникообразном продукте, а также о главнейших критериях его поддельности легко обнаружить и на частных примерах. Несколько лет тому назад Луврский музей приобрел за большие деньги роскошную золотую тиару, известную под названием тиары Сайтафарна; но при ближайшем рассмотрении оказалось, что она страдает отсутствием единства и цельности, что ее материал и техника отзываются современным производством; что сюжеты, представленные на тиаре, и мотивы ее орнаментики относятся к разным векам; что главный из них заимствован из рельефов на колонне Марка Аврелия, а большинство — из малоизвестного сборника рисунков (Weisser’a); что некоторые из них, например, летающие гении и вазы, — совсем новейшего фасона; что едва ли можно было в беспокойное время Митридата подыскать художника, который способен был бы изготовить столь сложный памятник, и т. п.; подделка была окончательно доказана, когда резчик Рушумовский был разыскан и приглашен в Париж для объяснений, между прочим, вскрывших и некоторые из способов, которыми он думал достигнуть своей цели. В других случаях труднее довести расследование до конца. В числе источников, на который любили ссылаться для обоснования папских претензий, Исидоровы декреталии занимали одно из видных мест. Сами декреталии не претендовали на полное единство и цельность; но выдавая себя за коллекцию старинных копий преимущественно с писем целого ряда римских пап I–VIII ст., сборник представляет организацию христианской церкви будто бы вполне уже завершившейся в течение первых веков даже на Западе, что вовсе не согласуется с тем понятием о ней, какое нам известно из других источников, да и в остальных характерных своих особенностях соответствует средневековой культуре примерно середины IX в. и написан одним и тем же стилем; значит, автор сборника составлял его в позднейшее время и его произведение нельзя признать собранием разновременных писем; если принять во внимание, сверх того, и «злую волю» составителя, т. е. ту единообразную тенденцию, которая заметна в письмах, будто бы писанных разными папами, и которая состоит, главным образом, в превознесении епископской власти, можно признать данный сборник подделкой, хотя в точности автор ее и остается неизвестным.
В правовом смысле можно умышленно выдавать посредством лжи или обмана искусственный продукт за настоящий, если приписывать ему правовое значение, которого он, однако, не имеет; деяние подобного рода называется подлогом в широком смысле и характеризуется тем, что оно совершается исключительно благодаря «материализованной лжи» и направлено к тому, чтобы при помощи овеществляющего ее продукта посягнуть на известные правоохраненные интересы; с указанной точки зрения, рассуждают, например, о подлоге денежных знаков, печатей документов и т. п. Впрочем, термин «подлог» чаще употребляется в еще более узком смысле, применительно к одним только «документам», т. е. к таким предметам или «писаниям», которые символически удостоверяют юридические отношения, права и обязанности или события, имеющие юридическое значение. С последней точки зрения, под подлогом документа преимущественно в криминалистическом смысле можно разуметь умышленное искажение истины в «писании» с целью употребить его под видом настоящего документа для посягательства на чьи-либо правоохраненные интересы.
В таком смысле, но, разумеется, сообразуясь с правовыми понятиями данной страны и известного времени, можно рассуждать и о подложных исторических документах. В недавно изданном сборнике грамот Пипина, Карломана и Карла Великого (их всего 319, из них 262 — Карла Великого), например, немало подложных. «Карл Великий был популярнейшим государем Средневековья, и его именем больше, чем каким-либо другим, любили прикрывать фальшивые документы»; более трети всего числа грамот указанного сборника состоит из документов, которые оказываются неподлинными, подверглись частичным переделкам и т. п.
Впрочем, в разбираемом виде критики понятие о подделке, конечно, строится преимущественно в историко-познавательном, а не в правовом смысле: с такой точки зрения, подложный продукт получает особого рода интерес лишь в том случае, если ему придается значение действительного источника; тогда приходится усматривать момент злой воли, т. е. лжи или обмана, характеризующих совершение подделки, или в составителе подлога и признавать наличие поддельного источника лишь как его последствия; или еще в том, кто умышленно выдает подложный продукт за настоящий источник, пользуясь им, например, для образования какого-либо исторического предания. В качестве примера можно припомнить хотя бы известный подложный документ, которым император Константин Великий будто бы предоставил папе Сильвестру «все провинции Италии и западных областей» (provincias, loca et civitates), а также право назначать «патрициев и консулов», но который был сфабрикован, вероятно, в Риме вскоре после 754 г.; или подделку известия о том, будто бы некто Евд ле Мэр («Eudes le Maire»), живший в XI столетии, за услугу, оказанную им королю Филиппу I, получил от него привилегию, освобождавшую его и его потомство на вечные времена от податей; потомки Евда ле Мэра никогда не представляли ни мнимого подлинника, ни даже копии с него, а ссылались только на запись, редактированную тремя аббатами около 1250 г.; вслед за тем они добились нескольких официальных ее подтверждений («vidimus») и продолжали пользоваться своей «привилегией» вплоть до 1752 г., когда она окончательно была признана подложной. Итак, хотя подделку источника нельзя смешивать с подлогом и последний обыкновенно ближе поддельного источника стоит к той культуре, к которой он будто бы относится, однако, можно и подложный продукт в вышеуказанном смысле называть поддельным источником; в некоторых случаях трудно даже провести резкую грань между ними: при изучении псевдоисидоровых декреталий, например, современный исследователь может, конечно, рассматривать сборник, составленный из них, в обоих смыслах.
Понятие о подделке получает, однако, разные оттенки — частью в зависимости от того, какими мотивами объясняется факт ее появления, частью соответственно степени искусственности поддельного продукта.
В самом деле, легко заметить, что мотивы подделки могут быть чрезвычайно разнообразны: люди подделывали источники из-за «страсти» к подделке; из-за личной выгоды; из-за стремления к славе или к богатству; из-за генеалогического расчета; из-за желания услужить или повредить кому-либо; из-за партийных или других политических интересов; из-за патриотизма и т. п. Впрочем, мотивы составителя подделки не всегда совпадают с целями подделки: он может руководиться, положим, корыстными соображениями для того, чтобы составить подделку, преследующую иную цель. Известный де-Бар, например, промышлявший поддельными грамотами, сфабриковал несколько документов и для генеалогической истории Оверньского дома, главная цель которой состояла в том, чтобы доказать, что герцоги Бульонские происходят от древних графов Оверньских и могут быть поставлены наряду с царствующим домом. Такое разнообразие мотивов следует иметь в виду при обнаружении подделки.
Вместе с тем и степень искусственности поддельного продукта принимается во внимание: проявляя разную степень активности, составитель его может, например, прибегать к частичной или полной подделке источника.
При частичной подделке фальсификатор умышленно выдает искусственный продукт за какую-либо часть действительного источника и, заменяя им одну из его частей или вставляя его в состав действительного источника, подвергает последний искажению; он снабжает, например, подлинный предмет древности поддельным изображением или поддельною надписью, разумеется, предназначенными для того, чтобы путем лжи или обмана придать ему большее значение; или подменивает в подлинном тексте одни имена, термины и т. п. другими, намеренно делает в нем произвольные вставки между строками, буквами или словами и т. п. Такие частичные подделки встречаются, например, на античных глиняных сосудах, хотя бы на древней «Нефелефой чаше», украшенной позднейшим (вероятно, поддельным) рисунком с изображением Фрикса, Геллы и проч., а также заметны в некоторых документах, например в известной «Donatio Caroli magni» 774 г.; но и некоторые предания, например сказание о Телле, можно считать в том же смысле поддельными, если полагать, что составитель Белой книги намеренно подменил в рассказе о Токо его имя именем Телля и приноровил содержание рассказа к событиям, относящимся ко времени образования известного союза трех швейцарских кантонов на Рютли.
При полной подделке обманщик целиком фабрикует исторический источник, т. е. стремится придать своему продукту значение цельного исторического источника; благодаря собственной фантазии и некоторому знанию памятников данной культуры, часто тех, которые открыты недавно, он пытается сообразовать с ними свою подделку и выдает ее за исторический источник, будто бы пригодный для изучения той культуры, к которой последний, в сущности, вовсе не относится. Само собою разумеется, что и при полной подделке составитель более или менее подражает какому-либо образцу, оригиналу или копии и т. п. В некоторых случаях, например, обманщик довольствуется воспроизведением действительного источника: по возможности не изменяя его содержания и точно соблюдая его форму, он умышленно выдает, положим, свою копию за оригинал, что часто встречается при подлоге документов; в других случаях, напротив, он только «подделывается» под данный образец и допускает изменения в его содержании и форме. Впрочем, и в подделках последнего рода можно различать несколько степеней. Составитель подделки может, например, довольно близко придерживаться данного образца: он подделывается под стиль какого-либо знаменитого автора, а затем снабжает свое произведение «псевдоэпиграфом», т. е. приписывает его составление этому автору, для чего и выставляет на своем произведении нужный ему титул или подпись, указывает на то, что оно принадлежит, положим, Аристотелю или св. Бернарду, или Вольтеру. Далее составитель подделки может более или менее произвольно пользоваться подходящим для своей цели материалом, из которого он и фабрикует источник: монахи аббатства С. — Дени, получившего многие пожалования от короля Дагоберта, например, при подделке своих грамот черпали нужные им сведения из летописи, известной под названием «Gesta Dagoberti»; Роберт граф Бомон, около 1300 г. представил поддельные грамоты, снабженные, однако, подлинными печатями его деда и тетки, и т. п. Наконец, составитель подделки может еще менее внимательно относиться к источнику: не довольствуясь более или менее искусным подражанием настоящему типу, он сам придумывает его; на базаре в Иерусалиме, например, одно время обращались бронзовые монеты с фантастическим изображением Моисея и соответствующими еврейскими надписями, взятыми из библейских книг, но начертанными современным нам письмом; монеты имели большой успех; впрочем, такие явно придуманные произведения, как, положим, вышеназванная монета Моисея или «Cronica del rey don Rodrigo», написанная в XVI в., но выдававшая себя за летопись VIII в., не могут долго вводить в заблуждение исследователей.
Следует также иметь в виду, что полная подделка может выдаваться или за оригинал, или за копию, или содержать только пересказ мнимого источника, ссылки на него и т. п.: составитель псевдоисидоровых декреталий, например, выдавал их за копию, Розьер включал искаженные им тексты грамот в качестве выписок будто бы из настоящих источников; в свою историю Лотарингии, напечатанную в 1580 г., потомки Эвда ле Мэра включали сохранившееся предание о данных ему льготах; Макферсон уверял, что его песни — перевод с гельского языка.
Итак, понятие о подделке оказывается довольно сложным: хотя в основе его и лежит несколько общих признаков, но оно может иметь весьма различные оттенки; пользуясь общим понятием о подделке, историк стремится выяснить, какое из более частных его значений получает свое приложение к данному случаю.
Ввиду того, что подделка есть искусственный продукт злой воли человека, «материализованной лжи» и т. п., методы ее обнаружения, во многом, впрочем, сходные с методами установления неподлинности источника, сводятся главным образом к установлению такого именно ее характера. Подделка обнаруживается, например, в искусственности общего вида продукта: он не производит достаточно цельного впечатления; его черезмерная сохранность, не соответствующая данным условиям, или, напротив, демонстративная архаичность иногда слишком резко бросается в глаза, чтобы не вызвать подозрения, особенно в искусственности его материала, техники и стиля. В самом деле, историк признает, например, данный предмет поддельным, если он сделан из иного или нового материала и при помощи новейших технических средств, оставляющих свои следы на предмете; если его техника не выдержана; если его назначение и употребление порождают сомнения и т. п.; он также заключает иногда о подделке памятника письменности по бумажному знаку, обнаруживающему, что бумага сделана в позднейшее время, и по другим палеографическим признакам, например по характеру письма, почерка и сокращений; по невыдержанности языка и стиля, формул, правил стихосложения, приемов изложения и т. п.; вообще, он признает искусственность состава источника признаком его поддельности, если представляемая им комбинация элементов оказывается при наличии данных условий невозможной или слишком маловероятной, например, в том случае, когда он приходит к заключению, что составитель пользовался такими источниками, которые при известных условиях (в данное время и в данном месте) не могли быть доступны мнимому автору или даже вовсе не существовали, или когда он замечает, что подделыватель, видимо, не понял оригинала или каких-либо характерных подробностей его техники или стиля, часто известных ему лишь по какой-либо плохой копии, и т. п. В том случае, когда историк обнаруживает искусственность содержания источника, он также подозревает в нем подделку; с такой точки зрения, он обращает внимание, например, на анахронизмы в широком смысле, т. е. на противоречия между содержанием, положим, представлениями, чувствами и т. п., уже известными из однородных источников данного времени, и содержанием изучаемого продукта или на какие-либо другие следы искусственной работы составителя подделки, дисгармонирующих с подлинным характером того источника, который он желал бы выдать за оригинал, например на его форму или язык и стиль, которые могут прикрывать иногда вложенное в них новейшее содержание; на тенденции не одного только автора подлинника, но и предполагаемого составителя подделки, встречающиеся рядом в одном и том же источнике; на его стремление сделать свою подделку возможно более интересной для ученого или любителя и подчеркнуть с такою целью некоторые особенности мнимого подлинника, или во избежание подозрений принять слишком много предосторожностей, которые очень трудно выдержать в их совокупности, намеренно подвергнув его, например, порче, не касающейся, однако, тех его частей, которые, казалось бы, должны были всего более подвергнуться ей или оказываются наиболее ценными, и т. п. В некоторых случаях, наконец, историк принимает во внимание и искусственность нахождения или передачи источника: он имеет в виду, например, что поддельный продукт мог быть искусственно снабжен указаниями на место и время мнимого его происхождения или даже заблаговременно помещен в соответствующую обстановку, подобно, например, части моавитских древностей, и т. п. В некоторых случаях исследователь легко может заподозрить такие показания, например наивное показание Жития св. Плацидия, которое рассказывает, что сам святой передал его автору и даже позаботился о том, чтобы позвать живописца, который списал бы с него образ, и т. д.; но он должен иметь в виду, однако, что составитель подделки, напротив, часто прибегает, подобно Вагенфельду, и к более ловким приемам для указания мнимого места и времени нахождения источника, вскрытие которых и обнаруживает подделку, и т. п.
Само собой разумеется, что методы исследования источников, вызывающих подозрение в подделке, чрезвычайно разнообразны; принимая во внимание, смотря по нужде, приемы, употребляемые для установления неподлинности источника, историк пользуется еще и другими добавочными, часто техническими средствами для того, чтобы обнаружить следы подделки и судить о ней иногда по довольно случайным или мелким, но все же характерным признакам; он знает, например, как трудно подделать ровную и блестящую патину античной бронзы или политуру античной вазы, или выцветшие начертания древнего палимпсеста и т. п.; он заключает, что источник — поддельный по тем новейшим приемам технической его обработки, которые он возводит к личности подделывателя. В таких случаях археолог обращает внимание, например, на признаки позднейшей обработки вещи, на следы медной окиси на каменной подделке, т. е. на те свойства ее поверхности, которые получаются, положим, путем варки подделанного предмета в котле; на искусственный характер окисления металлического изделия, не тождественного с естественным его процессом; на следы ударов, нанесенных вещи, положим, из мрамора или из золота, чтобы скрыть новейшее ее происхождение; на искусственное пропитывание стенок глиняного сосуда селитрой или такое же покрытие мраморной статуи слоем грязи, будто бы свидетельствующим о ее древности; на смазывание вещей разными составами или воздействие на них путем разных химических реакций, благодаря которым поверхность мрамора точно выветривается, поверхность бронзы получает архаичный вид, и т. п. Археограф также рассматривает свойства материала, служившего для письма, например кожи, пергамина или бумаги, а также чернил и приемы письма интересующего его произведения; в некоторых случаях он может при помощи фотографии или микроскопа увеличить данный образ и выяснить то непроизвольное, хотя и не всегда заметное простому глазу дрожание почерка, который свидетельствует о непривычной руке составителя подделки; или при помощи тех же средств обнаружить подчистку, сделанную на бумаге, благодаря изменениям в ее толще и т. п.; он также обращает внимание на состояние материала, послужившего для письма, на степень сохранности бумаги и чернил, на нарочно сделанные на ней пятна и т. п.
Во многих случаях историк принужден ограничиться вышеуказанными соображениями для того, чтобы судить о данном продукте, и конечно, не всегда может придти к положительному заключению, что он поддельный; но иногда ему удается обнаружить и личность самого составителя подделки и таким образом окончательно убедиться в том, что изучаемый продукт — подлинное его произведение, посредством лжи или обмана выдаваемое за чужое, т. е. за «настоящий источник»; сомнения в научном значении тиары Сайтафарна или перевода девяти книг Санхуниатона, например, окончательно разрешились, когда исследователям удалось доказать, что они возникли благодаря изобретательности Рушумонского, Вагенфельда.
Критерии, методы и технические приемы, рассмотренные выше, получают широкое применение ввиду распространенности подделок. В самом деле, следует иметь в виду, что источники издавна подделывались и продолжают подделываться. Уже древние, особенно в эпоху Птолемеев, занимались подделками; со времени Возрождения можно указать на целый ряд лиц, прославившихся деяниями подобного рода; следовательно, старинная подделка может иногда носить на себе подлинный отпечаток старины, оставаясь, тем не менее, подделкой, чего, разумеется, нельзя сказать про новую.
Подделки практикуются и относительно остатков культуры, и относительно исторических преданий.
В числе остатков будто бы древнейшей культуры можно встретить поддельные орудия из камня, иногда изготовленные в особых мастерских. Особенно много подделок древностей на Востоке; в настоящее время целые фабрики занимаются такими работами в Египте, в Персии, в Палестине, на Кипре и т. п. Предметы, будто бы принадлежащие к остаткам классической древности или западноевропейской культуре, также далеко не все можно признать подлинными; в Афинах, Стемнице (в Аркадии), Неаполе, Риме, Париже, Брюсселе, Очакове, Одессе и других местах занимаются подделками разного рода древностей, для чего употребляют иногда древний материал или подлинные фрагменты старины. Подделывают преимущественно золотые вещи, монеты и терракоты, но также и другие предметы — расписные вазы, резные камни, статуи, картины, надписи, документы, в том числе генеалогические и крепостные акты, жалованные грамоты, статейные списки, даже соборные деяния и т. п. В качестве примеров можно указать хотя бы на те монеты, которые прекрасно подделывались Кавино из Падуи, а также Дюшулем и Ле-Пуа уже в XVI в.; или на картины различной величины, будто бы найденные в окрестностях Рима, в Помпеях или в Геркулануме и сделанные Гверрой; или на надписи, сочиненные Фурмоном; или на документы, изготовленные Шоттом, или на письма Паскаля и многих других лиц, сочиненные Врен-Люкасом, и т. п.
В числе исторических преданий можно также отметить немало поддельных: помимо надписей, многие анналы и хроники, разные генеалогии, сказания и легенды, биографии и мемуары, народные песни и сказки и т. п. оказываются поддельными; достаточно припомнить, например, известный сборник песен Оссиана, составленный Макферсоном; перевод девяти книг Санхуниатона, сочиненный Вагенфельдом; мемуары Людовика XVIII, принца Талейрана и других, фабрикованные Ламотом; сборник «Carya Magalonensis», будто бы содержавший описание нравов, обычаев и учреждений жителей Монпеллье в Средние века и придуманный Мокэн-Тандоном, и т. п.
Вышеуказанные принципы и приемы прилагаются и к обсуждению достоинства целых групп связанных между собою продуктов; сомнение в действительном значении одного из них при таких условиях естественно переносится и на остальные, так как признаки, вызывающие подозрение в его подделке, получают значение и для оценки всей группы. Впрочем, при подделке целой группы источников признаки их искусственного происхождения могут обнаружиться с большею ясностью: фабрикуя несколько источников, подделыватель не находит, например, достаточно разнообразных типов для своих продуктов и слишком часто повторяется; если он оставляет их в возможно более сохранившемся виде, черезмерная сохранность совокупности их представляется менее вероятной, чем сохранность одного из них; если же он стремится придать им архаичный стиль, ему приходится соответственно выдержать его относительно всей группы, что нередко оказывается затруднительным и ведет к несогласованности ее элементов между собой; само собою разумеется, что при таких условиях он легче может сделать и другие ошибки, по которым можно судить о подделке. Наглядные примеры применения критики к таким группам можно найти хотя бы в той литературе, которая была порождена известными подделками моавитских древностей или «арборейских пергаминов»; ученые разных специальностей подвергли их рассмотрению с самых разнообразных точек зрения — археологической, технической, палеографической, филологической, литературно-исторической, собственно исторической и т. п.
Итак, критерий, в силу которого историк называет данный источник или какую-либо из его частей подделкой, оказывается довольно сложным и применяется к области продуктов человеческой психики, вызванных злой волей их составителей и преднамеренно выдаваемых ими за действительные источники; при помощи разнообразных методов и технических приемов, изложенных выше, историческая критика устанавливает отрицательную ценность таких источников для научного построения той исторической действительности, к которой они будто бы относятся.
Если применить все вышесказанное о критике, устанавливающей научную ценность источника как исторического факта, легко придти к заключению, что она служит весьма важным подспорьем для большинства исторических построений; но она все же не может удовлетворить всех запросов историка, стремящегося научно построить историческую действительность. В самом деле, источник может быть подлинным и, тем не менее, оказаться недостоверным; или обратно, неподлинный источник может заключать достоверные показания. Итак, следует отличать понятие о достоверности или недостоверности источника от понятия о его подлинности или неподлинности; понятие о достоверности или недостоверности источника лежит в основе критики, устанавливающей научную ценность показаний источника.
§ 3. Критика, устанавливающая научно-историческую ценность показаний источника о факте
Вообще, можно сказать, что всякий, кто высказывает какое-либо суждение о факте, дает показание о нем.
Простейшее из таких показаний, казалось бы, состоит в утверждении или отрицании факта; но и оно обыкновенно оказывается довольно сложным.
В самом деле, утверждая или отрицая факт, субъект уже включает в свое показание несколько понятий, в сущности заключающих суждения, хотя бы в скрытой форме; вместе с тем он обыкновенно судит о том, что факт случился или не случился, по нескольким признакам, не выделяя каждый из них, что также осложняет содержание его показания; далее, он часто оценивает факт и, значит, включает в свое показание более или менее ясно сознаваемый критерий своей оценки, свое «настроение» и т. п.; наконец, высказывая свое мнение о факте, он, с принятой им точки зрения, понимает, строит и изображает его, далеко не всегда выделяя его из других связанных с ним фактов; следовательно, он часто дает показание не об одном, а о нескольких фактах и легко смешивает вышеуказанные суждения о них между собою. В громадном большинстве случаев историк и имеет дело со сложными показаниями: каждое из них может содержать несколько суждений, более или менее связанных между собою и касающихся одного или даже нескольких фактов.
Естественно, что при таких условиях даже то показание, которое высказывается на основании данных собственного своего чувственного восприятия, может быть истинным или неистинным и, значит, может оказаться пригодным или непригодным для познания исторической действительности: каждое из суждений, входящих в его состав, подлежит проверке, прежде чем опираться на них для построения исторической действительности.
На основании принципа систематического единства сознания каждый из нас признает показание истинным, если содержание его согласуется с таким принципом, и, обратно, считает показание неистинным, если содержание его противоречит такому принципу; в той мере, например, в какой я могу отнести содержание данного показания к какой-либо истине, уже опознанной мною, я могу включить его элементы в систематическое единство моего собственного сознания и, значит, имею основание признать показание истинным; и наоборот, если я не могу включить их, я не считаю его истинным.
Истинное показание дает основание сделать достоверный вывод, неистинное ведет к выводу недостоверному; в таком смысле можно говорить и о достоверности или недостоверности самого показания; но историк придает этим терминам особый смысл в зависимости от того рода истины или неистины, с точки зрения которой показание получает свое значение для истории: оно может быть фактически истинным или неистинным, т. е. содержать истинные или неистинные суждения о действительно бывшем, и в таком смысле давать достоверное или недостоверное знание о факте, т. е. быть фактически достоверным или недостоверным; оно может обладать также большей или меньшей степенью фактической достоверности или недостоверности, что соответственным образом отражается и на источнике, образованном из таких показаний.
В самом деле, историк приписывает достоверность источнику, если он может отнести его показания к фактической истине; и обратно, он приписывает ему недостоверность, если он не может отнести его показания к такой истине. Следовательно, историк признает источник достоверным, если он на основании его показаний о факте может научно судить о том же факте, как если бы он сам испытал или не испытал его в своем чувственном восприятии; и обратно, он считает источник недостоверным, если на основании его показаний он не может судить о таком факте в вышеуказанном смысле.
Действительно, можно приписывать достоверность показанию и в положительном, и в отрицательном смысле. Понятие о связи между отнесением показания к фактической истине и суждением на его основании о факте, как если бы тот, кто о нем судит, испытал его в своем чувственном восприятии, ясно само по себе; но понятие о связи между таким же отнесением и основанным на нем суждением о факте, как если бы сам судящий не испытал его в своем чувственном восприятии, пожалуй, нуждается в некотором пояснении; дело в том, что историк может приписывать достоверность и такому показанию, которое сообщает, что (мнимый) факт, интересующий историка, не существовал в действительности; в таком случае историк судит на основании показания о факте, как если бы он сам не испытал его в своем чувственном восприятии. В соответственном, но обратном смысле те же понятия входят и в определение понятия о недостоверности показаний источника.
Понятие о достоверности или недостоверности источника формулировано мною с той теоретико-познавательной точки зрения, которая уже была обоснована выше; но оно может показаться слишком сложным, например, приверженцу позитивизма. С точки зрения последнего, пожалуй, проще всего было бы определить понятие о достоверности или недостоверности источника в смысле «соответствия или несоответствия его показаний с действительностью». Такое определение едва ли можно, однако, признать удовлетворительным: ведь всякий, кто «судит» о действительности, в сущности имеет дело со своим представлением о действительности, т. е. с построением ее, хотя бы и очень элементарным, а не с действительностью, самой по себе взятой в ее целостности. Вместе с тем легко заметить, что определение, формулированное с той теоретико-познавательной точки зрения, которая была принята выше, покрывает собою и понятие о достоверности отрицательного показания, что не имело бы места, если бы оно было построено с реалистической точки зрения: ведь нельзя подвести понятие об отрицательном показании под понятие о достоверности показания в смысле соответствия его с действительностью.
Легко заметить, что в том случае, если показание признается безусловно истинным или безусловно неистинным, нельзя рассуждать о степени его достоверности или недостоверности; но если оно безусловно не заслуживает одной из таких квалификаций, приходится выяснять степень его достоверности или недостоверности.
Следует иметь в виду, что такое понятие прилагается не к факту, а к знанию о факте, обнаружившемуся в показании о нем; но знание о факте может быть более или менее достоверным или недостоверным; значит, и знание, осложненное показыванием того, что знаешь о нем, т. е. показание, также может быть более или менее достоверным или недостоверным. В самом деле, нельзя говорить, например, о степени достоверности или недостоверности факта, который случился или не случился, но можно рассуждать о степени достоверности или недостоверности знания, показывающего о том, что факт случился или не случился в действительности, тем более что его показание часто состоит из нескольких суждений о факте и что не все они могут оказаться правильными. Следовательно, можно сказать, что в той мере, в какой всякое показание есть некоторое знание о факте, и показание источника о том, что факт случился или не случился, может иметь разную степень достоверности или недостоверности. Впрочем, следует различать понятие о степени достоверности или недостоверности показания о том, что факт случился, от понятия о степени достоверности или недостоверности показания о том, что факт не случился; ведь и отрицательное суждение подобного рода может иметь разную степень достоверности или недостоверности. Во всяком случае, и наше знание о том, что факт случился или не случился, основано на чужом показании и, значит, может иметь соответствующую степень достоверности или недостоверности в той мере, в какой оно зависит от данного показания.
Степень достоверности показания находится в зависимости от того соотношения, в каком «верные его элементы» находятся ко всей совокупности включенных в показание элементов; но точно установить соотношение подобного рода чрезвычайно затруднительно. Простой подсчет таких элементов, очевидно, нуждается в достаточно ясном их расчленении; но нелегко различить в показании все привходящие в него понятия и суждения и точно исчислить их; далее, такой подсчет предполагает или равнозначимость элементов, или, по крайней мере, наличность групп равнозначимых элементов; но ни отдельно взятые элементы, при таком условии в сущности уже теряющие свое значение, ни группы их неравнозначимы. Следовательно, для того чтобы выяснить соотношение верных элементов показания к совокупности всех привходящих в него элементов, нельзя довольствоваться их подсчетом; приходится взвешивать значение каждого из элементов, показавшихся верными, и значение остальных, вместе с верными образующих данную совокупность, что и ведет к критике показания. Аналогичное рассуждение можно сделать, конечно, и относительно степени недостоверности показания: понятие о ней получается путем выяснения того соотношения, в каком «неверные его элементы» находятся к совокупности всех элементов, образующих показание; но и в подобного рода случае понятие о степени его недостоверности выясняется не столько путем подсчета его элементов, сколько благодаря критике показания. Таким образом, можно хотя бы приближенно установить фактическое значение показания, обладающего некоторой степенью достоверности или недостоверности, подвергнув исторической критике все его элементы, что и дает возможность проверить вывод касательно степени его достоверности выводом касательно степени его недостоверности.
Все сказанное о степени достоверности или недостоверности показаний тем более применимо к показаниям о собственно исторических фактах: каждый из них представляется весьма сложным, и знание о нем, а значит, и показание о нем может иметь весьма различные степени достоверности или недостоверности.
В связи с понятиями о степени достоверности или недостоверности показания можно рассматривать и понятие о «вероятности» или «невероятности факта». Следует, конечно, иметь в виду, что в рассуждениях подобного рода речь идет не о степени вероятности или невероятности самого факта, а о степени вероятности или невероятности нашего знания о нем, т. е. нашего суждения или нашего заключения о том, что описанный факт (в том виде, в каком он описан) происходил или не происходил в действительности; но степень вероятности или невероятности такого суждения или заключения находится в зависимости от степени достоверности или недостоверности показания о том же факте. В самом деле, степень достоверности, какую мы приписываем показанию, обусловливает и степень вероятности заключения, что основанное на нем суждение об историческом факте имеет положительную ценность, т. е. приближается к фактической истине; и наоборот, степень недостоверности показания обусловливает и соответствующую степень невероятности такого заключения или вероятности погрешности, которую можно сделать, если судить об историческом факте на основании того же показания.
Замечания, сделанные выше о степени познавательной ценности показания, разумеется, в еще большей мере относятся и к источнику: он обыкновенно состоит из нескольких показаний; в числе их могут быть показания достоверные, но могут быть и показания недостоверные; да и каждое из них может иметь отличную от других степень достоверности или недостоверности; следовательно, можно говорить о степени достоверности или недостоверности источника в двояком смысле: или в том, что источник состоит из смеси достоверных и недостоверных показаний; или в том, что он включает показания, имеющие разную степень достоверности или недостоверности; значит, можно соответственно различать и степени вероятности или невероятности заключений, делаемых на основании такого источника; но в обоих случаях приходится выяснять соотношение между показаниями, образующими данный источник, а не только между элементами одного и того же показания, что, разумеется, соответственно осложняет и критику источника.
При пользовании вышеуказанными понятиями следует различать основания, в силу которых показание признается достоверным или недостоверным, от причин, которыми объясняется, почему оно оказывается достоверным или недостоверным; иными словами говоря, нельзя смешивать критерии его достоверности или недостоверности с генезисом достоверного или недостоверного показания.
В самом деле, достоверность или недостоверность показания, а значит, и степень их устанавливается лишь на основании известных критериев; можно различать такие критерии в зависимости от того, решается вопрос о том, мог или не мог случиться показываемый факт, или вопрос о том, был он или не был в действительности.
При решении вопроса о том, мог или не мог случиться показываемый факт, историк, в сущности, исходит из понятия о систематическом единстве сознания вообще и с точки зрения отнесения к «абсолютной» истине данного показания судит о его значении: он придает ему положительную или отрицательную ценность, смотря по тому, может оно быть включено в такое единство или не может, соответствует оно или не соответствует «законам сознания» или «законам природы».
Критерий «абсолютной» истины показания сводится, значит, к понятию о тех законах сознания или природы, которые историк признает (разумеется, в формальном смысле) «абсолютно» истинными и согласно с которыми, по его убеждению, описываемый факт и должен был произойти: если показание или точнее его содержание, т. е. суждение показывающего о каком-либо факте, соответствует тем законам, согласно которым он должен быть представлен, то историк и признает его «возможным»; в обратном же случае он считает его «невозможным»; таким образом, он соответственно приходит к заключению, что показание может быть достоверно или недостоверно.
С указанной точки зрения, соблюдение или нарушение «законов» логики, заключаемое в данном показании, уже служит основанием для суждения о «возможности» или «невозможности» сообщаемого факта, а значит, и о научной ценности самого показания: если историк сознает, что основные правила логики соблюдены в нем, он полагает, что показание может быть достоверным; и наоборот, если он сознает, что они нарушены в нем, он полагает, что показание (по крайней мере, в его целом) не может быть достоверно; если историк находит, например, самопротиворечивое показание или показание, одновременно утверждающее и отрицающее нечто об одном и том же факте, т. е. в сущности содержащее противоречивые показания об одном и том же факте, он, разумеется, получает основание сомневаться в достоверности одного из них, может признать одно из них недостоверным и т. п.
Следует иметь в виду, однако, что критерий логического единства сознания теряет свою силу, если объекты показаний различны; нельзя искать логическое единство в показаниях одного и того же свидетеля о сложном историческом факте, не подвергнув предварительному исследованию, действительно ли объект показания оставался одним и тем же; сложный исторический факт мог представляться свидетелю в виде совокупности более мелких фактов, и, одинаково называя данную их совокупность в разных своих показаниях, он мог относить их, в сущности, к разным объектам; тогда и противоречие между показаниями данного субъекта о такой совокупности может оказаться кажущимся, или мнимым. Если, например, А называет В и правдивым, и лживым, то противоречие между показаниями А о В окажется лишь в том случае, если А называет В правдивым и лживым в одном и том же отношении; но может случиться и то, что А называет В правдивым, имея в виду, положим, строгость его научных приемов исследования в какой-либо специальной области, и называет того же В лживым, имея в виду его суждения о нравственных достоинствах своих конкурентов, противников и т. п. Так как источник может содержать несколько показаний его автора-свидетеля об одном и том же факте, то и вышеприведенная аргументация может с тем большим основанием получить применение, особенно в тех случаях, когда историк обсуждает достоверность или недостоверность источника.
Впрочем, предложенная выше формулировка критерия «абсолютной» истины показания предполагает возможность судить о нем и с точки зрения его соответствия или несоответствия с «законами природы»; но соответствие показания с законами природы может и не иметь значения критерия его достоверности, поскольку всякое показание в известном смысле есть естественный продукт данной совокупности условий и, значит, всегда, даже будучи недостоверным по своему содержанию, находится в соответствии с законами природы; следовательно, в данном случае под показанием нужно разуметь суждение показывающего о факте, на основании которого и историк может заключать не о факте показания, а о показываемом факте, и знание о котором считается достоверным или недостоверным, смотря по тому, соответствует оно или не соответствует «законам природы».
Соответствие показания или целого источника с законами природы, согласно с которыми описываемые факты должны были совершаться, — необходимое, хотя и недостаточное условие фактической его достоверности: если изучаемое показание по своему содержанию соответствует законам природы, оно может оказаться фактически достоверным; и наоборот, показание, не соответствующее им, признается фактически недостоверным.
В самом деле, на основании показания, которое противоречит законам природы, историк еще не может рассуждать о факте как о таком, который произошел в действительности, а только как о таком, который мог произойти в действительности; но в случае противоречия показания с законами природы он, напротив, вправе отрицать самую возможность факта и, значит, имеет основание заключить, что он не случился в действительности: ведь невозможный факт — такой (мнимый) факт, который не мог быть, а значит, и не был в действительности.
Впрочем, для того чтобы утверждать, что фактическое содержание показания противоречит законам природы, надобно обладать полным знанием законов природы; можно привести случаи, когда историк готов был бы утверждать достоверность показания лишь потому, что он слишком мало знает те законы, с которыми содержание изучаемого им показания находится в соответствии.
В самом деле, широко понимая соответствие между содержанием показания и «законами природы», можно подводить под него и понятия о соответствии его содержания с законами душевной и даже общественной жизни. Так как они, однако, далеко не все прочно установлены, то и противоречие с ними показаний не всегда можно доказать; значит, в таких случаях тем легче ошибиться в признании факта невозможным, т. е. не бывшим в действительности.
Многие явления душевной жизни далеко еще не настолько обследованы, чтобы можно было, с точки зрения категорий возможности или невозможности, принимать или отвергать известия о них, хотя бы содержание их и казалось сомнительным. В прежнее время, например, некоторые ученые готовы были признать рассказы о появлении «стигматов» на руках и ногах, на боках и на лбу мистиков плодом расстроенного воображения; но позднейшие изыскания в области истероэпилепсии доказали, что рассказы подобного рода могут быть достоверными, поскольку они констатируют наличие самого факта появления стигматов: кожа такого субъекта под влиянием проведения по ней линий или нажимания на нее каких-либо предметов может вдоль внушенных таким образом направлений покраснеть или испускать кровь; значит, и известия о фактах подобного рода, повторявшихся и в позднейшее время (ср. рассказ о стигматизированной девушке Maria Mörl в Кальтерне подле Боцена в 1830-х гг.), могут быть достоверны. Впрочем, отсюда, разумеется, еще не следует, чтобы все они действительно произошли или чтобы объяснения, которые современники давали происшедшим фактам, были приемлемы.
Тем легче ошибиться в тех случаях, когда речь идет о несоответствии данных показаний с «социологическими законами». Всем знакома, например, легенда о Ромуле и Реме, основателях Рима, будто бы вскормленных волчицею; но не всем, может быть, известно, что в ней, пожалуй, заключается зерно правды, хотя бы легенда и не имела прямого отношения к собственно римской истории. Судя по рассказам целого ряда лиц, в числе которых можно указать и очевидцев, в Индостане бывали случаи, когда дети вырастали среди волков; в их сообществе будто бы находят детей четырех и даже десяти лет. Когда им предлагают пищу, они обнюхивают ее перед тем, как взять, и предпочитают сырое мясо; чтобы доставить им особенное удовольствие, стоит только предложить им кости, на которые они набрасываются с жадностью; от всех этих детей-волчат отдает специфическим запахом хищных зверей, которым они пропитаны настолько сильно, что даже самое энергичное мытье мылом не избавляет их от этого запаха. Дети-волчата представляются в высокой степени одичавшими; они не могут говорить, а лишь ворчат, подобно собакам, или взвизгивают; умственная их деятельность находится на самой низкой степени развития. Один свидетель, взявший к себе такого ребенка, рассказывает, что спустя некоторое время его пришли навестить три волка; когда они увидели своего названного брата, то бросились к нему и принялись играть с ним; дня через три они опять явились, но на этот раз уже с двумя другими волками, и т. п. Положим, что такие известия заслуживают некоторого доверия; тогда и содержание известной легенды о Ромуле и Реме нельзя признать безусловно баснословным: она могла возникнуть на такой же почве, хотя бы и не имела прямого отношения к собственно римской истории.
Таким образом, можно говорить об отсутствии соответствия между содержанием показания и законами природы, в особенности с законами душевной и социальной жизни, только тогда, когда есть достаточное основание утверждать, что нельзя допустить их; без такой оговорки заключения подобного рода могут страдать «гиперкритикой» и оказаться ошибочными.
Во всяком случае, для того чтобы установить научно-историческое значение показания, недостаточно отнести его к «абсолютной» истине в той мере, в какой она отождествляется с какими-либо законами: показание может соответствовать им и, тем не менее, содержать суждение лишь о том, что могло быть, а не о том, что было в действительности; и хотя обратное суждение, что нечто не могло быть, ведет к отрицанию того, что действительно было; такой вывод все же не имеет положительного исторического значения, да и придти к нему далеко не всегда оказывается возможным.
В самом деле, смешение критерия абсолютной истины с критерием истины фактической ведет к ложной оценке показания (в широком смысле) о факте: если ценить такое показание с точки зрения абсолютной истины, можно признать сообщение о том, что могло быть в действительности, истинным, хотя оно, с точки зрения фактической истины, и не дает основания утверждать, что возможное в действительности произошло на самом деле и, значит, может оказаться в таком смысле неистинным. Нельзя без смешения понятий заявлять, что «свидетельство людей есть, в сущности, свидетельство моего собственного разума»: для того чтобы оценить его, недостаточно отнести его к «абсолютной» истине; нужно придать ему фактическое значение, нужно найти в последнем основание для чужого опыта, т. е. данных чувственного восприятия не моего, а чужого «Я», вызванных фактом, которого я не наблюдал в действительности; нужно установить степень доверия, с каким я могу принять такое показание. Следовательно, нет возможности смешивать и доказательства, приводимые в пользу одного рода истин, с доказательствами в пользу другого рода истин.
Итак, при решении вопроса о том, был или не был показываемый факт в действительности, нельзя довольствоваться критериями «абсолютной» истины показаний: приходится устанавливать еще критерии фактической истины показаний; историк пользуется ими для того, чтобы выяснить фактическую достоверность или фактическую недостоверность показаний; он принимает только те из них, которые фактически достоверны, т. е. на основании которых он может положительно утверждать, что известный из них факт был или не был в действительности, и вместе с тем по возможности должен доказать, что остальные недостоверны, т. е. не могут служить для заключений подобного рода.
В числе главнейших критериев фактической достоверности или недостоверности показания о том, что факт был или не был в действительности, можно, в сущности, отметить те принципы, которые, с иной точки зрения, уже были затронуты выше, при рассмотрении критики источника как факта: и тут приходится иметь в виду понятие о единстве сознания, обнаружившемся в данном показании, а также понятия о соответствии его с той культурой и той индивидуальностью, которой он принадлежит.
Критерий единства сознания в его приложении к оценке фактической достоверности или недостоверности показания получает, однако, особое значение и находится в тесной связи с понятием о фактической истине, с точки зрения которой историк может усмотреть некоторое единство в интересующем его показании.
Само собою разумеется, что тот, кто рассматривает фактическую достоверность или недостоверность показания, опирается и на понятие о фактической истине в объединяющем для его сознания смысле: историк исходит из нее, когда он принимает или отбрасывает показание, смотря по тому, имеет он или не имеет основание включить его содержание в совокупность своих представлений о фактах, объединяемых им с точки зрения такой истины; он пользуется ею, когда стремится установить более или менее непосредственную связь между содержанием показания и теми фактами, которые он сам испытал в действительности.
Ввиду того, однако, что понятие о фактической истине предполагает наличие данного конкретного факта, в отношении к которому она кем-либо утверждается и за отсутствием которого она кем-либо отрицается, даже в том случае, если историк принимает, что свидетель высказал «абсолютную» истину, он в сущности интересуется самым фактом ее высказывания и, значит, должен признать действительное существование того именно, кто ее высказал; если же он ссылается на показание о действительно бывшем факте, он уже предполагает наличие того именно, кто испытал его в собственном своем чувственном восприятии, хотя бы показание давалось не им, а с его слов сторонним лицом; лишь с такой точки зрения историк может говорить о фактической достоверности показания или, при обратных условиях, о фактической недостоверности показания. В своих рассуждениях о научной ценности показания историк, значит, уже пользуется фактической истиной и в той мере, в какой он переносит общезначимые критерии своего сознания на то «чужое Я», которому он приписывает действительное существование: он полагает, что и свидетель руководился ими или нарушил их и что такое состояние его сознания соответственно отразилось и на его показании. Действительно, историк пользуется понятием о единстве или разъединенности сознания для того, чтобы путем перенесения его на составителя источника в качестве предпосылки исходить из понятия о единстве или разъединенности его сознания при критической оценке его показаний. В сущности, каждый историк рассуждает таким образом, когда пользуется критерием единства или разъединенности сознания для установления научной ценности данного показания.
Такой предпосылки, однако, недостаточно для того, чтобы установить научно-историческую ценность показания с точки зрения отнесения его к фактической истине; желая придать ему объективное значение, историк исходит еще из понятия о ценности фактической истины для человеческого сознания вообще и применяет его к тому индивидууму, который дал показание или составил источник. Без такого критерия историк в сущности не может признать показание фактически истинным: лишь исходя из вышеуказанной предпосылки, он рассуждает о том, что автор-свидетель говорит правду или неправду, т. е. что его показание, с точки зрения рассматриваемого критерия, имеет или не имеет ценность фактической истины.
Итак, критерий единства сознания в его приложении к изучению фактической достоверности показания находится в тесной связи с признанием ценности фактической истины: последнее придает особого рода единство или связанность его мысли с опытом, т. е. сосредоточивает его мысль на эмпирически данном содержании показания и, таким образом, обусловливает фактическую достоверность самого показания; и наоборот, пренебрежение к фактической истине в лучшем случае открывает простор мысли, принимающей возможное за действительное, и ведет к недостоверному показанию.
Предпосылка подобного рода лежит в основе многих рассуждений о достоверности или недостоверности показаний, имеющих генетический характер. Историк исходит из нее, например, когда доверяет «искренности» автора, его «правдивости» и «откровенности» или «простоте» и «безыскусственности» его рассказа или когда он не доверяет автору, показание которого производит на него обратное впечатление — скрытности, искусственности и т. п. Историк пользуется тем же понятием о признании всяким ценности фактической истины и в том случае, когда ссылается на совпадение нескольких, независимых друг от друга показаний об одном и том же факте для доказательства их достоверности: он придает положительное значение подобного рода совпадению, лишь исходя из предположения, что каждый из свидетелей был способен признавать и в данном случае действительно признавал ценность некоторой фактической истины; в противном случае, т. е. предполагая совершенно случайное совпадение подобного рода, историк в сущности был бы не в состоянии доказывать им достоверность показаний; случайное совпадение может обнаружиться и между ложными показаниями; и наоборот, историк придает отрицательное значение разногласию независимых показаний относительно одного и того же факта, поскольку оно обнаруживает, что те, которые подавали их, не все признавали ценность фактической истины и, следовательно, могли дать недостоверные показания.
Во многих частных случаях историк действительно пользуется критерием ценности фактической истины; с такой точки зрения, он устанавливает, например, значение мемуаров Тюрення или Наполеона I: он замечает, что Тюреннь высоко ценит фактическую истину показаний, так как сам сознательно приводит факты, свидетельствующие о его промахах и ошибках, а Наполеон I, напротив, слишком мало ценит ее, так как сам старается скрыть их, хотя бы они и не наносили большого ущерба его славе; на основании рассуждений подобного рода историк приходит к заключению, что мемуары Тюрення гораздо более достоверны, чем мемуары Наполеона I.
Тем не менее вышеуказанный принцип, сам по себе взятый, все же представляется во многих случаях довольно слабым основанием для суждения о достоверности данных показаний, главным образом, потому, что нельзя смешивать предпосылку о наличии в сознании вообще критерия ценности фактической истины с понятием об истинном, т. е. правдивом, в каждом отдельном показании о факте.
Прежде всего следует иметь в виду, что полное признание ценности фактической истины в сущности предполагает ее опознание: лишь сознав все различие между истинным и ложным, человек в состоянии вполне и соответственно приписать одному положительную, а другому отрицательную ценность; но человек далеко не всегда способен возвыситься до такого сознания. Далее, ведь субъект, способный признавать ценность истины вообще, все же может ошибаться при констатировании данного конкретного факта и действительно в таких случаях легко ошибается, сам того не сознавая; вот почему, формулируя основную предпосылку, можно говорить только о способности субъекта признавать ценность фактической истины в формальном ее значении, а не о том, что он в каждом конкретном случае действительно будет давать правдивые показания о факте: они могут быть и часто бывают ошибочными, хотя бы субъект и желал говорить правду. Наконец, нельзя не заметить, что субъект, дающий показание о факте, в действительности иногда сознательно извращает его по собственному желанию и даже может с мнимою силою убеждения высказывать о нем ложные суждения, сообщать лживые известия, обставляя его разными правдоподобными подробностями и т. п. Следовательно, историк может утверждать, что каждый субъект не только способен признавать ценность истины, но признает ее на самом деле, в данном конкретном случае, лишь если он в состоянии доказать, что у него нет достаточно сильных причин или мотивов для того, чтобы сказать неправду. Во многих случаях, однако, историк не в состоянии обосновать такое отрицательное суждение и должен, значит, оставить вопрос открытым или ответить на него, опираясь на другие критерии.
Хотя последнее из указанных соображений, видимо, ослабляет значение разбираемого критерия, однако оно же может придавать ему и новую силу. В тех случаях, когда историк замечает, что субъект дает такие показания о факте, которые противоречат основной его тенденции и не вызваны какими-либо другими мотивами искажения, он получает основание приписывать им некоторую достоверность именно потому, что мотивы свидетеля, казалось бы, должны были побуждать его сказать обратное. Нельзя не заметить еще, что с точки зрения мотивации показаний, вероятность совпадения ложных или лживых показаний сравнительно мала: ведь мотивы дать ложное или лживое показание о факте вообще отличаются более субъективным характером, чем мотивы дать истинное показание, так как дача ложного показания обыкновенно имеет в виду более или менее случайные личные выгоды свидетеля, а значит, и совпадение между его показаниями и показаниями других людей, вызванных такими же мотивами, об одном и том же факте менее вероятно.
Итак, можно пользоваться вышеуказанным критерием, но не без предосторожностей: следует иметь в виду, что даже целые народы обнаруживали разное отношение к фактической истине, по крайней мере в некоторых видах источников: ученые полагают, например, что ассирияне в своих исторических надписях и летописях ближе придерживались ее, чем египтяне, и конечно, стояли гораздо выше индийцев; что греки сохранили в своих исторических преданиях гораздо более мифических элементов, чем древние римляне — в своих анналах, и т. п.
С точки зрения разбираемого критерия, наибольшее значение для исторического построения имеет, конечно, то показание, податель которого сознает ценность фактической истины, высказываемой им на основании своего собственного чувственного восприятия. Лицо, более или менее сознающее ее, называется свидетелем: строго говоря, свидетель есть тот, кто имеет ценное для сознания основание дать фактически истинное показание о факте, так как он испытал его в данных своего собственного чувственного восприятия; но и в том случае, если свидетель неясно сознает значение такого основания, он все же не может не переживать ценности фактической истины, включаемой в самый акт испытывания им данного факта. В самом деле, мы признаем свидетелем того, кто, например, сам видел или слышал именно то, о чем он показывает, и кто, значит, высказывает суждение о факте, основанное на данных своего собственного чувственного восприятия, и в форме, доступной чужому восприятию. Такое показание мы и называем «свидетельским».
Следует заметить, однако, что понятие о свидетеле может иметь различные оттенки, а в соответствии с ними и понятие о значении его показания получает разный смысл. В самом деле, мы считаем свидетелем преимущественно того, кто показывает о факте, который он испытал в разных своих чувственных восприятиях, взаимно дополнявших друг друга, кто проверил, например, то, что он видел, тем, что он осязал или обонял, и т. п.; но во многих случаях мы разумеем под свидетелем и того, кто показывает о факте лишь по одному роду ощущений, впечатление от которых он не мог проверить впечатлением от другого рода ощущений, вызванных тем же объектом; мы готовы, пожалуй, приписать аналогичное значение даже тому, кто испытал (в одном из вышеуказанных смыслов) хотя бы частицу факта, например, того, кто сообщает, что было сражение, на том основании, что он встретил одного из участвовавших в нем, и т. п.
Итак, нельзя упускать из виду, что «свидетельские» показания могут иметь разное значение и что, в зависимости от большей или меньшей полноты восприятия факта, свидетельское показание о нем легко может оказаться более или менее независимым, смотря по тому, в какой мере свидетель пополняет свои восприятия чужими восприятиями и, таким образом, дает показание, отчасти уже зависящее от чужих показаний.
В той мере, однако, в какой показание основано на чужом восприятии факта, оно уже, собственно говоря, не может быть признано «свидетельским» и получает название «известия»: фактическая ценность его состоит или в факте точной передачи чужого свидетельского показания о факте или в обнаружении его оценки, которая сама также оказывается фактом; следовательно, можно применять критерий фактической ценности показания и к известию для выяснения его значения в том или другом смысле, что обыкновенно и делается при помощи критики состава известия и критики достоверности или недостоверности оценки данного в свидетельском показании факта, а также самой оценки как более или менее правдивого или неправдивого обнаружения настроения составителя известия в его отношении к тому же факту.
Таким образом, при помощи критерия ценности фактической истины историк может различать свидетельские показания от известий и постоянно пользуется подобного рода различением для научной оценки источников: он различно ценит, например, показания Эингарта о Карле Великом, лично знавшего его, и показания псевдо-Тюрпена, сообщавшего легендарные известия о нем; или показания Флодоарда, принимавшего участие в некоторых событиях, воспоминания о которых он записывал чуть ли не ежедневно, и показания его современника Ришера, составлявшего свои «истории», между прочим, на основании записей Флодоарда, которые он пополнял и приукрашивал
Понятие о единстве сознания, преимущественно в смысле признания фактической истины, получает еще более широкое применение к научно-критической оценке показаний, если иметь в виду тесную связь между понятиями о единстве сознания и его непрерывности, уже отмеченную выше. Последнее также имеет свое приложение в области критики фактической достоверности или недостоверности показаний и в особенности пригодно для установления некоторого единства целой их совокупности с точки зрения такой именно их достоверности или недостоверности.
В самом деле, если историк пришел к заключению, что автор источника в некоторых случаях дает фактически верные показания, то он может предполагать, что тот же автор обнаружит то же свойство и в других своих показаниях, в случае если у него нет каких-либо особых мотивов вводить в заблуждение или обманывать читателя; и обратно: если историк убедился, что ему нельзя опираться на одни показания свидетеля, оказавшиеся недостоверными, он с той же точки зрения относится и к другим его показаниям.
В основе подобного рода заключений, очевидно, лежит понятие о некотором единстве и непрерывности или, наоборот, о некоторой разъединенности и прерывчатости сознания данного субъекта в его показаниях: только на основании таких понятий можно переносить свое суждение об одних его показаниях на другие. Если, например, историк убедился, что данный субъект в ряде своих показаний обнаружил, что он ценит истину и, значит, сознательно и бережно относится к своим показаниям, то он (историк) получает некоторое основание доверять и другим его показаниям, по крайней мере больше, чем если бы он не мог сделать вышеприведенного заключения. В своих записках Токвилль, например, сознательно упоминает только о таких фактах, свидетелем которых он сам оказывался; и наоборот, Шатобриан дискредитировал свои «мемуары» тем, что довольно произвольно подбирал факты и столь же произвольно относился к ним. Если историку удалось сделать такие выводы на основании критического рассмотрения некоторых показаний Токвилля и Шатобриана, то он соответственно ценит и другие их показания, еще не проверенные или не поддающиеся проверке; он принимает во внимание ту же точку зрения даже при критическом изучении тех показаний, которые находятся в других произведениях тех же авторов.
Нельзя не отметить дальнейшего применения того же принципа критического рассмотрения еще к одному специальному роду случаев: достоверность или недостоверность источника можно изучать и по показаниям, фактическое содержание которых само по себе не имеет значения для собственно исторического построения, но пригодно для того, чтобы выяснить в некоторых типических или почему-либо более известных исследователю случаях фактическую достоверность или недостоверность этих показаний (например, описание какой-либо местности, упоминание о затмении и т. п.); вслед за тем суждение о их ценности он переносит и на другие показания того же источника, содержание которых уже может иметь значение и для построения исторической действительности.
Само собою разумеется, что всякое перенесение подобного рода в каждом отдельном случае нуждается в специальном исследовании. С точки зрения единства и непрерывности сознания данного автора, можно переносить суждение о ценности одного показания на другое его показание преимущественно в пределах одного и того же источника; но и в последнем случае такое перенесение делается не без предосторожностей. Свидетель иногда с большою уверенностью дает показание, которое отличается отчетливостью и, тем не менее, может содержать ошибки; автор может, например, оказаться достоверным в одном отношении и недостоверным в другом, положим, в том случае, когда он, хорошо зная обстоятельства, происходившие в местности, где он живет, и во время, когда он пишет, плохо осведомлен о том, что делается за их пределами; таковы, например, известия Ламберта фон Герсфельда об итальянских делах. Наоборот, свидетель, в одном отношении не заслуживающий доверия, может быть достойным его в других и по разным соображениям, особенно, например, в тех случаях, когда он сообщает известия, противоречащие основной его тенденции; таковы некоторые известия того же Ламберта фон Герсфельда о подвигах Генриха IV, к которому он вообще относится враждебно, и т. п.
В силу подобного же рода оснований, если историк обнаружил недостоверность одного из показаний автора, он переносит свое недоверие и на остальные, не принимая ни одного из них без предварительной проверки. Впрочем, соответственно вышесказанному, последнее требование может получить и более ограниченное приложение: при изучении хроники Ламберта фон Герсфельда историк подвергает, например, строгой проверке не все его известия, а главным образом только те, которые касаются отношений Генриха IV к Италии.
С познавательно-объединяющей точки зрения, историк постоянно пользуется еще одним критерием, пригодным для установления фактической достоверности показания: знание, которое он получает о каждом новом факте, интересующем его, должно быть поставлено в соответствие с его знаниями об остальных, уже известных ему фактах. Если такая координация достигается, то и показание о факте, соответствующем остальным, представляется ему в известной степени достоверным; если же нельзя достигнуть ее, то и достоверность показания может вызвать в нем сомнения.
В таких случаях содержание показания или целого источника рассматривается в качестве некоторой части того культурного целого, к которому оно будто бы относится. В самом деле, если историк может доказать, что факт, известный из данного показания, действительно был частью того культурного целого, к которому оно будто бы относится, то он и получает основание приписывать некоторую степень достоверности показанию, а значит, и соответствующую степень вероятности своему предположению о том, что изучаемый факт действительно был; в таком именно смысле он и говорит, что «факт, известный ему по данному показанию, вероятно, был в действительности», или же, с чисто реалистической точки зрения, рассуждает о «вероятности факта». И обратно, если историк усматривает фактическое противоречие между изучаемым показанием и тем культурным целым, к которому оно будто бы относится, он получает основание приписывать некоторую степень недостоверности данному показанию, а значит, и вероятность того, что его суждение о факте как о действительно бывшем ошибочно; в таком именно смысле он и говорит, что «факт, известный ему по данному показанию, вероятно, не был в действительности», или, уже с чисто реалистической точки зрения, рассуждает о «невероятности факта».
Ввиду того, однако, что факты прошлого известны лишь из остатков культуры или показаний других источников, независимых от изучаемого, соответствие данного показания с фактами в сущности сводится к соответствию его содержания с остатками культуры и содержанием независимых от него показаний, заключающихся в других источниках. Впрочем, следует различать два вида такого соответствия: если только сравниваемые данные не обнимают всего культурного целого, легко заметить, что они могут относиться или к разным объектам, входящим в его состав, или к одному из них; следовательно, можно устанавливать некоторую согласованность между содержанием изучаемого показания и другими фактами, т. е. различными по содержанию данными, черпаемыми из остатков культуры и из исторических традиций, поскольку каждое из таких содержаний представляется в качестве части данного культурного целого; но можно говорить и о совпадении изучаемого показания о некоем факте с другими независящими от него показаниями о том же факте. Таким образом, можно различать две разновидности соответствия показаний друг другу: я назову их согласованностью показаний и совпадением показаний.
Понятие о согласованности показаний можно формулировать следующим образом: если два показания или несколько разноречивых, но непротиворечивых показаний взаимно дополняют наши знания о какой-либо совокупности фактов, связанных между собою, они и называются согласованными друг с другом; иными словами говоря, если историк может сказать, что факт, о котором он узнает из изучаемого им показания, согласуется с другими фактами, происходившими в одной и той же местности, в одно и то же время и уже известными ему по остаткам культуры или по другим проверенным показаниям, т. е. если он может включить этот факт в целое, образуемое им, вместе с остальными фактами и указать то место и тот момент, к которым этот факт вполне подходит в качестве его части, то и показание об этом факте представляется ему согласованным с остальными данными, относящимися к тому же культурному целому. На основании такой согласованности он приписывает известную степень достоверности изучаемому показанию: он принимает во внимание, например, что известие Тацита о битве между римлянами и германцами в Тевтобургском лесу соответствует вообще расположению римского «Limes», местонахождению римских «castra» и т. п., а также в особенности тем находкам костей, оружия и римских монет, которые были сделаны приблизительно в пределах той же местности, тому камню, который был найден подле Ксантена, с надписью в память погибшего в «битве Вара» легионера и т. п.; опираясь на сопоставления подобного рода, он заключает, что письменное известие о месте и времени сражения находится в некотором соответствии с сохранившимися от него остатками (костями и проч.), питает соответственно большее доверие к самому известию, получает возможность пользоваться вышеуказанными остатками для его изучения и т. п.; с аналогичной точки зрения, он может рассуждать о достоверности того же известия, поскольку оно согласуется с другими известиями Тацита, Диона Кассия и других, положим, о борьбе римлян с германцами, о походе римских легионов внутрь Германии под предводительством Вара, о херусках и их вожде Арминии и т. п.
Понятие о несогласованности показаний можно построить в соответственно обратном смысле: она обнаруживается в том случае, если показания даются о разных объектах, реально не связанных или недостаточно связанных между собою. Показания Страбона о людоедстве среди ирландцев или Цезаря о древних бриттах, прибегавших к татуировке, например, хотя и сходны с показаниями современных путешественников о диких, положим, об австралийцах и полинезийцах, но не согласованы или, по крайней мере, слишком мало согласованы с ними.
Пределы согласованности показаний могут быть весьма различны; историк устанавливает их в каждом отдельном случае, а в зависимости от вывода своего о большей или меньшей согласованности с остальными фактами того факта, который ему приходится изучать по данному показанию, он признает и разные степени его достоверности; и обратно, имея достаточные основания отрицать такую согласованность, он вместе с тем получает право признать известную степень недостоверности данного показания.
Следует заметить, однако, что самое установление согласованности или несогласованности изучаемого показания с остальными представляет немало затруднений: ведь в случаях подобного рода историк принимает во внимание не логическое, а фактическое значение сравниваемых показаний и, следовательно, должен иметь уже более или менее обстоятельное понятие о той совокупности фактов, показания о которых признаются согласованными или несогласованными. В одной из древних пещер, в Мас-д’Азиль (Mas-d’Azil), оказались, например, какие-то предметы с начертаниями, подобными «финикийским» или «архаичным греческим» письменам; весьма трудно сказать, однако, согласованы или несогласованы показания о письменных знаках на азилийских предметах с такими же показаниями на финикийских или древнегреческих надписях: значение начертаний на предметах из Мас-д’Азиля далеко еще не выяснено, и вопрос о том, могли ее обитатели находиться в каком-либо отношении к финикийским или древнегреческим колониям или не могли, все еще остается без ответа.
Вместе с тем согласованность показаний легко переходит в совпадение показаний, если разные объекты их оказываются частями одного и того же целого. Если полагать, например, что оружие, найденное приблизительно в той местности, где происходила битва между Варом и Арминием, действительно принадлежало их солдатам, можно сказать, что письменное известие об этой битве совпадает с показаниями, черпаемыми о ней из остатков культуры, так как оружие солдат, сражавшихся в Тевтобургском лесу, было частью того именно события, которое засвидетельствовано другими источниками. Аналогичное замечание можно сделать и относительно несогласованных показаний: они, конечно, не совпадают; показания даже о сходных фактах, если только они не согласованы между собою, хотя бы, например, вышеприведенные показания Страбона об ирландцах или Цезаря о бриттах и показания современных путешественников об австралийцах или о полинезийцах не совпадают между собою: исторические факты, о которых они показывают, разные.
Тем не менее нельзя смешивать разбираемые виды соответствия или несоответствия: смешение понятия о согласованности показаний с понятием о совпадении показаний ведет иногда к ложным выводам. Источники, которые будто бы показывают об одном и том же, в сущности могут касаться различных предметов: известные рассказы Цезаря и Тацита о частной земельной собственности и землепользовании у германцев, например, противоречат друг другу, если полагать, что они относятся к одному и тому же племени; но Цезарь говорит о Свевах, а Тацит мог говорить о других племенах — Хауках, Херусках и т. п. Источники могут содержать также согласованные друг с другом, хотя и несовпадающие показания об одном и том же факте. При чтении, например, рассказов о том, как Пипин решил помочь папе Стефану против лангобардов, мы замечаем некоторое разноречие показаний в доброкачественных источниках, каждый из которых заслуживает внимания. Составитель биографии папы Стефана II повествует о том, что соглашение их состоялось в Киерси (Kiersy), продолжатель же хроники Фредегара — что оно произошло в Бернако (Braisne). Это разноречие получает свое разрешение с точки зрения согласованности, а не совпадения показаний. В самом деле, следует обратить внимание на то, что известия о съезде в Киерси и о съезде в Бернако занимают соответственно разные положения в изучаемых источниках: биограф папы Стефана II говорит о съезде, участники которого постановили оказать помощь папе; продолжатель хроники Фредегара — о съезде, решившем предпринять войну; съезд, о котором повествует биограф папы Стефана II, происходил до посольства к королю Аистульфу; съезд, упоминаемый продолжателем хроники Фредегара, — после того как Аистульф отклонил предложение послов мирно окончить все дело. Таким образом, римский и франкский источники, вероятно, говорят о разных съездах и, значит, только потому, что биограф папы Стефана II не упоминает о съезде в Бернако, а продолжатель хроники Фредегара — о съезде в Киерси, можно было смешать их известия и упустить из виду возможность их согласования.
Понятие о совпадении показаний можно формулировать следующим образом: если два показания или несколько показаний об одном и том же факте тождественны по содержанию и независимы друг от друга, то они совпадают. Итак, понятие о совпадении показаний получает полноту своего научного значения лишь под условием тождественности и независимости показаний.
Тождественные показания показывают одно и то же об одном и том же факте и, значит, должны совпасть; такое совпадение взаимно подкрепляет достоверность каждого из совпадающих показаний, если только они независимы; но взаимоотношение подобного рода легко разложить и на два односторонних, взаимно пополняющих друг друга отношения, каждое из которых рассматривается порознь, в зависимости от того, какое из показаний изучается; следовательно, в нижеследующем рассуждении достаточно иметь в виду преимущественно то значение, какое совпадение показаний имеет для установления достоверности изучаемого показания.
Показания могут оказаться тождественными или в полном их составе, или в некоторых из их частей и, значит, могут совпасть вполне или отчасти, что и ведет к различению полного совпадения от частичного совпадения. Рассмотрим простейшие случаи полного и частичного совпадения показаний, поскольку оно имеет значение для установления достоверности того из них, которое изучается.
Положим, что два свидетеля, Q и R, дают показания о факте X, т. е. высказывают мысль о некоторой системе реально связанных между собою элементов вида Σ (а, b, c,…, m, n); обозначим показания Q и R о факте X через Q x и R x, функцию показывания — через σ, общее показаниям содержание — через u, а части, взаимно отличающие их друг от друга, — через υ и ω; тогда при Q x = σ(u), R x = σ(u) можно сказать, что совпадение между показаниями Q x и R x полное; а при Q x = σ (u, υ), R x = σ (u, ω), где, впрочем, υ или ω может быть равно нулю, можно сказать, что совпадение между Q x и R x частичное.
Полное совпадение показаний, очевидно, в большей мере подтверждает достоверность изучаемого показания, чем частичное совпадение: последнее дает возможность судить лишь о некоторой степени его достоверности в вышеуказанном смысле; но историк обыкновенно принужден довольствоваться частичным совпадением показаний и, значит, пользуется им, смотря по его пределам для установления той, а не иной степени достоверности изучаемого показания.
В самом деле, трудно ожидать полного совпадения между показаниями об одном и том же, всегда относительно сложном историческом факте, взятом в его целом.
Если показания Qx и Rx — идеально полные, исчерпывающие показания, т. е. если каждое из них может быть изображено в виде σ (u 1) = σ (a, b, c,…, m, n), то показания Q и R о факте X, конечно, вполне совпадают во всей полноте мыслимого содержания факта; но полное совпадение идеально полных, исчерпывающих показаний само оказывается идеальным, предельным случаем; вероятность, что такое совпадение произойдет в действительности, очевидно, очень мала.
Если показания Qx и Rx — относительно полные показания, т. е., положим, охватывают несколько элементов факта X, так что каждое из них можно изобразить хотя бы в виде σ (u 2) = σ (а, b, d, …, m), то показания Q и R о факте X вполне совпадут в некоторой части мыслимого содержания факта X; но вероятность такого относительно полного совпадения, т. е. того, что Q и R действительно выберут как раз те же самые элементы X и упомянут их без каких бы то ни было изменений в одном и том же порядке, так что каждое из них будет равно, положим, σ (u2), также мала.
Итак, при изучении исторических показаний, в большинстве случаев можно ожидать лишь частичного их совпадения, т. е. совпадения, в котором показания тождественны лишь в некоторых своих частях. Такой вывод, сделанный a priori, подтверждается и эмпирическим путем: экспериментальные исследования обнаружили, что несколько показаний хотя бы о сравнительно простом факте обыкновенно обнимают далеко не все его моменты и, значит, даже главнейшие могут совпадать при показывании об одном и том же факте, в сведениях лишь о некоторых из его элементов или признаков; показания, с которыми приходится иметь дело историку, кроме того, часто даются людьми, слишком мало подготовленными для производства научных наблюдений, и касаются гораздо более сложных фактов, что, разумеется, делает полное или относительно полное их совпадение еще менее вероятным; и действительно, если исторические показания совпадают, совпадение их обыкновенно оказывается частичным.
При рассмотрении частичного совпадения между показаниями можно придерживаться схемы, уже приведенной выше: если Q x и R x суть показания об одном и том же факте X и Q x = σ (u, υ), R x = σ (u, ω), то показания Q x и R x совпадают лишь отчасти. С такой точки зрения, можно при известных условиях придавать тем большую достоверность изучаемому показанию, положим R x, чем больше оно совпадает с данным показанием Q x, т. е. чем менее значения υ и ω или одно из них, в случае другого, равного нулю, имеют для различения R x от Q x.
В действительности, однако, не всегда легко установить, в чем именно показания совпадают. Положим, что историк имеет дело с известиями о смерти Александра Великого: Арриан сообщает, что он умер от лихорадки; Плутарх приводит известие, что он мог быть отравлен; и тот и другой в сущности не отрицают факта смерти Александра Великого от болезни (в 323 г. до Р. X.); они только различно объясняют его, и в обоих случаях утверждая, что исход болезни был смертельным, не сходятся в ее характеристике, т. е. в утверждении факта, что Александр Великий умер от лихорадки или от яда. С такой точки зрения историк может усмотреть даже некоторое совпадение между показаниями Арриана и Плутарха относительно смерти царя от какой-то внутренней болезни, а не, положим, от раны и т. п., хотя и не в состоянии точно определить род его болезни; следовательно, в указанном и, разумеется, довольно ограниченном смысле он может пользоваться показанием Плутарха вместе с показанием Арриана для соответствующего заключения о преждевременной смерти Александра Великого от болезни, но не о роде его болезни и т. п.
Частичное совпадение может обнаружиться не только в утверждении или отрицании факта, положим, хотя бы факта смерти Александра Великого от болезни, но и в суждениях о его главном, наиболее существенном содержании. В случае подобного рода совпадений показание R x в полном своем объеме все же может и не быть тождественным с показанием Q x; но мелкие разногласия в показаниях, касающихся одного и того же предмета, иногда говорят в пользу достоверности главного их содержания: если, например, факт очень сложный; если наблюдатели или средства наблюдения не однородны; если разноречия пополняют друг друга (а не взаимно противоречат друг другу); если разногласия можно вывести из различий авторов или их наблюдательных средств, то и вышеуказанным разногласиям нельзя придавать решающего значения — они поддаются учету. В области исторических разысканий можно указать на такие частичные совпадения: часть известного рассказа книги Царств о войнах моавитскаского царя Меши с Израилем подтверждается, например, надписью приблизительно середины IX в. до Р. X., в которой царь сообщает немало подробностей о своих завоеваниях и других славных деяниях. Показание нашей летописи о том, что царь Иван Грозный «поимал кормленым окупом, с которых волостей имати всякие доходы на его государской обиход, жаловати бояр и дворян, и всяких его государевых дворовых людей, которые будут у него в опричнине», оказывается «верным, но не полным указанием на доход с опричных земель»: оно подтверждается и дополняется грамотами того времени, свидетельствующими, что в состав таких доходов входили и прямые, и разного рода косвенные налоги и т. п.
С гораздо меньшею вероятностью можно ожидать совпадения показаний о факте, поскольку они содержат его более или менее субъективное объяснение или делают из него какие-либо выводы, или подвергают его какой-либо оценке и т. п. Легко представить себе, например, такие случаи, когда показания совпадают в утверждении или отрицании факта, но не в его объяснении или оценке. Совпадение может даже состоять и в дальнейшем содержании показаний хотя бы в скрытом виде, при относительно резком противоречии в оценках. В показаниях враждебных партий или сторон, каждая из которых уверяет, что она одержала верх над другой, можно иногда вскрыть совпадение; каждая из них, в сущности, полагает, что их столкновение не имело настолько решительного исхода, чтобы нельзя было истолковать его в свою пользу, т. е. что столкновение их не увенчалось решительной победой одной из них, хотя бы каждая и приписывала ее себе, подобно тому, например, как то делали русское и французское правительства по поводу сражения при Бородине.
Совпадение показаний получает, однако, надлежащее значение в качестве критерия для установления их достоверности лишь в том случае, если каждое из них признается независимым от остальных, т. е. если тождественность их не объясняется их зависимостью друг от друга.
Вообще понятие о независимом показании можно поставить в связь с понятием о свидетельском показании: вполне независимое показание о факте, очевидно, дается кем-либо на основании одних только собственных своих чувственных восприятий от этого факта, и значит, не зависит от других показаний о нем. Согласно с предлагаемым пониманием нельзя признать свидетелем того, кто получил свое представление о факте лишь через посредство другого лица, в зависимости от его показаний о том же факте; такое показание с чужих слов можно назвать известием; совпадение известий, разумеется, не может иметь то значение для установления достоверности источников, какое приписывается совпадению независимых показаний: они могут зависеть от одного общего им источника или друг от друга.
Итак, совпадение показаний получает достоверность лишь при независимости каждого из них от остальных. Необходимо, однако, ясно сознавать, в каком именно смысле независимость их понимается; хотя, строго говоря, независимость показания сводится к понятию о свидетельском показании, но возможны случаи, когда рассматриваемые показания, в сущности, уже не вполне независимы. Вообразим, например, что А и В — свидетели факта X, но что показание B сохранилось лишь в известии, которое С сообщает о нем. Если историку удастся доказать, что известие, сообщаемое С, не зависит от показания A, он может признать показания А и С независимыми относительно друг друга, хотя С и не был свидетелем факта X и его показание зависело от показания В об X. Возьмем другой пример: положим, что А и B — свидетели очень элементарного факта X, но что В предпочел дать свое показание о факте X в форме, принятой А, т. е. сам испытавши факт X, выразил, однако, испытанное им в форме, уже предложенной А; тогда можно различать два случая: или показание В в сущности осталось независимым от А по своему содержанию и зависит от него только по форме его выражения; или последняя оказала влияние на оттенки мысли В, и его показание уже зависит от показания А и по его содержанию, а не только по форме. Легко представить себе еще более сложные комбинации, например, в тех случаях, когда показание B, зависящее по форме от A, известно лишь по известию C. Если принять, что такие показания, не будучи в строгом смысле свидетельскими, все же в известном отношении независимы друг от друга, то и понятию о совпадении независимых друг от друга показаний можно придать более широкое значение. Впрочем, в некоторых случаях, может быть, осторожнее было бы говорить не о независимых показаниях, а о показаниях, подтверждающих данное; ведь если В повторяет только форму суждения A, он может его представить себе в виде вопроса, на который он же и отвечает утвердительно; если свидетель А говорит, например, что «факт X действительно случился», свидетель B может повторить то же суждение более или менее сознательно, мысленно или явно прибавляя к нему «да», т. е. говорит «да, факт X действительно случился», что и обнаруживает наличие вопросительной формы, в которой В представил себе суждение А, прежде чем ответить на него в утвердительном смысле, т. е. принять и повторить его. В противном случае В, повторяя суждение А, легко может перейти к заимствованию, при котором его показание потеряет некоторую независимость своего содержания и превратится в известие о факте X.
Нетрудно подыскать такие соотношения и в исторических источниках. В числе современников, рассказывавших о Людовике Св., например, кроме, конечно, Жуанвилля, можно пользоваться и записками духовника королевы Маргариты Прованской; Гильом де С. — Патю (St. — Pathus) не мог лично знать короля, но многое слыхал от вдовствующей королевы и от свидетелей, которые давали показания по поводу канонизации короля, что и придает его сообщениям существенное значение. Составители пасхальных анналов обыкновенно отличаются очень бедным языком: описывая один и тот же факт, они употребляют одно и то же слово или выражение, которое они повторяют до пресыщения; но на основании такого сходства нельзя еще заключать о тесной зависимости предшествующего писателя от последующего и т. п.
Понятие о совпадении независимых показаний может иметь разный объем, смотря по тому, разуметь под независимыми показаниями и такие, которые даются одним и тем же лицом, или ограничивать его только такими, которые даются разными лицами об одном и том же факте. Вопрос о том, в состоянии ли одно и то же лицо давать совершенно независимые друг от друга показания об одном и том же факте, едва ли можно, однако, разрешить, не считаясь со сделанным выше рассуждением о повторении одним и тем же творцом собственного своего произведения; оно применимо и к данному роду случаев; и тут естественно придти к заключению, что сделанное показание одним и тем же лицом об одном и том же факте независимо от предшествующего показания мыслимо лишь при некотором разрыве в сознании показывающего; но в большинстве случаев маловероятно, чтобы одно и то же лицо давало показание об одном и том же факте совершенно независимо от своего же предшествующего показания о нем; между тем, показывая об одном и том же факте под влиянием памяти о прежнем показании, оно в сущности повторяет его, а не дает нового, вполне независимого от него показания о факте. Следовательно, под совпадением независимых показаний приходится преимущественно разуметь совпадение между изучаемым показанием и независимыми от его подателя чужими показаниями.
В таком смысле историк часто прибегает к принципу совпадения показаний: он придает, например, гораздо большую ценность известным показаниям Геродота о Египте, после того как они стали подтверждаться свидетельствами, черпаемыми из египетских древностей; он контролирует показания, делаемые Коминем в его мемуарах, итальянскими депешами, касающимися его посольства; он выясняет степень достоверности былин киевского или новгородского циклов, сопоставляя их с киевскими и новгородскими летописями, а также с другими источниками и различая в былинах исторически-бытовые элементы от чудесных, сказочных или заимствованных и т. п.
Во всяком случае, для того чтобы пользоваться критерием совпадения показаний, историк должен предварительно доказать, что они независимы: совпадение зависимых друг от друга показаний само по себе, конечно, не имеет никакого значения для установления достоверности изучаемого показания. Ведь в той мере, в какой основное показание, независимое от других зависящих от него показаний, достоверно, и суждение историка, основанное на нем, истинно; и наоборот: в той мере, в какой оно недостоверно, и суждение историка не истинно. Истинность или не истинность его суждения, значит, зависит от достоверности или недостоверности основного источника, а не от совпадения его показаний с показаниями других заимствованных из него показаний.
Следовательно, совпадение показаний, соотношение которых критически не проверено, легко может ввести исследователя в заблуждение.
В некоторых случаях, например, приходится иметь дело с показаниями смешанного характера, совпадающими частью в том, что они показывают независимо друг от друга, частью в том, что они показывают в некоторой зависимости от других. При таких условиях не всегда легко выяснить, в чем именно показания совпадают — как независимые, а не как зависимые. В виде иллюстрации тех затруднений, какие возникают в таких случаях, можно припомнить хотя бы одно старинное дело из французской уголовной практики, а именно дело Леружа. Оно возникло по поводу обвинения его в убийстве. Десять свидетелей уверяли судей, что они видели, как Леруж среди белого дня убил своего хозяина; на основании их показаний Леруж был приговорен к смерти и казнен в Эксе в 1793 г.; лишь долгое время спустя совсем другой человек, приговоренный к той же казни за другое преступление, уже на эшафоте сознался, что он совершил и убийство, за которое казнили Леружа. Преступник при совершении его нарядился в парик и передник Леружа, что при легком сходстве с ним и породило иллюзию. Показания о Леруже (в той мере, в какой они могли быть независимыми), значит, совпадали лишь в общем признании, что парик и передник преступника действительно принадлежали Леружу; а суд, не разобравшись, в чем именно показания совпадали — как независимые, а не как зависимые, — приговорил его к смертной казни, что и было исполнено. Между тем историки очень часто находятся в гораздо худшем положении, чем судьи, судившие Леружа; они имеют дело не со свидетелями, которых можно опрашивать несколько раз, а только с теми из их показаний, которые сохранились, но не могут быть повторены, и далеко не всегда в состоянии различать независимые показания от зависимых.
В других случаях показания, по-видимому, основанные на данных собственного чувственного восприятия каждого из свидетелей, тем не менее, зависят от одного общего источника, а потому и совпадение их не может иметь значение для доказательства их достоверности; напротив: содержание их при таких условиях часто оказывается недостоверным. Под влиянием внушения, например, многие могут повторять суждения того, кто впал в иллюзию, даже несмотря на то что данные их собственного чувственного восприятия не согласны с нею. Возникшая таким образом идея может сделаться центром особого рода кристаллизации, которая завладевает вниманием и парализует всякую критическую способность: то, что тогда видит новый наблюдатель, есть уже не самый объект, а субъективный образ, вызванный в его душе пропагандистом иллюзии. Вообразим, например, что очень впечатлительный человек разыскивает дорогую ему личность и внезапно натыкается на труп, хотя бы и не особенно сходный с нею, но представляющий особенность или деталь в туалете, способную вызвать идею об этой именно личности. При данных условиях он легко может впасть в иллюзию и заразить ею других. Несколько времени тому назад, например, г-жа Шавандрэ разыскивала своего сына и ошибочно признала его в трупе одного ребенка, найденном в Париже; находясь под впечатлением того, что личность ребенка была уже «удостоверена» его товарищем, она по шраму на его лбу окончательно убедилась в том, что перед нею похищенный и убитый ее сын Филибер Шавандрэ; его родственники, соседи и школьный учитель при виде трупа вынесли то же впечатление. Расследование дела обнаружило, однако, что пострадавший — совсем другой ребенок, привезенный из Бордо в Париж. В данном случае совпадение показаний целого ряда лиц не имело значения: они зависели от главного показания, а может быть, и друг от друга. Впрочем, можно привести примеры, в которых зависимость ошибочных показаний друг от друга проступает яснее. Однажды в полдень при ярком солнце фрегат «Belle Poule» кружился по морю, ища корвет «Le Berceau», с которым его разлучила сильная буря. Вдруг часовой подал сигнал о появлении судна с перебитым рангоутом. Весь экипаж устремил свои взоры по направлению сигнала, и все офицеры и матросы ясно увидели плот, нагруженный людьми; лодки тащили его на буксире и сигналили о крайней опасности. Адмирал Дефоссэ сейчас же отрядил лодку для спасения погибающих; офицеры и матросы, сидевшие в ней, утверждали, что они видели массу людей, с мольбою протягивавших руки, а также слышали глухой и неясный шум многочисленных голосов. Меры, принятые адмиралом, оказались, однако, совершенно излишними; когда спасательная лодка приблизилась к мнимому плоту, то оказалось, что это просто несколько древесных веток, покрытых листьями. Таким образом, хотя показания, какие могли бы дать офицеры и матросы «Belle Poule» до того момента, когда они приблизились к плоту, совпадали бы, но они оказались бы ложными: мысли их не были независимыми, а зависели от показания часового, возникли на почве общего напряженного ожидания встречи с разыскиваемым корветом и, очевидно, взаимно и заразительно действовали друг на друга; при таких условиях ошибка в показании часового стала с убеждением повторяться и другими, что повело к совпадению зависимых и ошибочных утверждений. Само собою разумеется, что такое внушение может принимать и другие формы. В тех случаях, например, когда судебный следователь задает вопросы свидетелю, находясь под впечатлением какой-либо предвзятой мысли, он вызывает показания, в сущности зависящие от той тенденции, которую он тем легче проводит на допросе, чем менее он следит за собою и чем более свидетель подчиняется его воле; а суд, опираясь на такие показания и считая их без предварительной критики независимыми, хотя они часто возникают под влиянием внушения, впадает в ошибку, которая может повести и к наказанию невинного. Случаи подобного рода известны из целого ряда дел, например, знаменитого в XVII в. процесса супругов Пивардьер. Историк часто находится в аналогичном положении: хотя сам он, конечно, не внушает свидетелям их ответов, но имеет дело с ответами, внушенными им другими лицами, общественным мнением, прессою и т. п., а потому и не независимыми от них. Он знает, например, что в той мере, в какой два свидетеля, показывая об одном и том же факте, связывают данные своего восприятия с какой-либо общей им точки зрения, показания их могут совпадать; но разбираемый случай он не признает полным совпадением независимых показаний, если точка зрения, общая обоим свидетелям, заимствована каждым из них хотя бы независимо от другого из одного общего источника, положим, из какого-либо учения, или сложилась под влиянием известных партийных взглядов и т. п. Многие из современников императора Генриха IV — итальянцы, швабы и саксонцы, например, писали о его «тирании»; но по ближайшем рассмотрении их показаний оказывается, что все они находились под влиянием той вражды к императору, которая порождена была клерикально-партику-ляристическими тенденциями; значит, и их показания не могут быть признаны независимыми от общего их источника, тенденциозность которого, разумеется, отразилась и в их рассказах о Генрихе IV.
Приемы различения независимых показаний от зависимых в сущности те же, что и критические приемы изучения состава источников, уже изложенные выше; применяя их к оценке показаний, историк выделяет те из них, которые оказываются независимыми, и затем путем сравнения их содержания может придти к установлению конкретного факта совпадения изучаемых источников, который, с точки зрения вышеуказанного критерия, и признается доказательством в пользу достоверности их содержания.
В предшествующих рассуждениях совпадение показаний преимущественно рассматривалось в наиболее простых его формах, т. е. применительно к двум из них; но оно может обнаруживаться и при более значительном числе показаний. Значительного числа совпадений, очевидно, можно ожидать с большею вероятностью между показаниями о простом, элементарном факте, чем между показаниями о сложном факте; но чем проще факт, тем он менее обращает на себя внимание, по крайней мере, обыденных наблюдателей, если только такой факт не оказывается вместе с тем внезапным или необыкновенным; и наоборот: сложный факт иногда в большей мере затрагивает их; значит, вероятность того, что сложный факт вызовет несколько показаний, может быть больше, чем вероятность множественности показаний об элементарном факте, а при наличии нескольких показаний об одном и том же сложном факте совпадения между ними, хотя бы частичные, все же могут достигнуть известного числа.
С вышеуказанной точки зрения пользуясь понятием о тождественности независимых показаний, можно, значит, рассуждать и о значении числа совпадений показаний, преимущественно частичных, для установления степени достоверности изучаемого показания: чем больше показаний, имеющих некоторую ценность и совпадающих с тем, которое изучается, тем более достоверным оно представляется. Историк, определяющий, например, время вступления на царство какого-либо правителя, положим, египетского фараона, признает показание о нем тем более достоверным, чем больше число источников, которые содержат совпадающие с ним показания — прямые или косвенные — о том, в какой год изучаемого царствования каждый из них написан или обнародован и т. п.
Впрочем, можно подсчитывать лишь такие показания, которые признаются равноценными или соизмеримыми. В действительности, однако, весьма трудно принять, что два, а тем более несколько показаний имеют совершенно одинаковое значение; частичное их совпадение в особенности уже предполагает некоторые различия в их составе, едва ли остающиеся без влияния и на те элементы каждого из них, которые, в отдельности взятые, оказались бы вполне сходными между собою. Такие показания несоизмеримы в количественном смысле, а при различии в их качестве лучшее показание может оказаться более достоверным, чем несколько совпадающих между собою показаний об одном и том же объекте, в особенности если совпадение их состоит в забвении или отрицании некоторых его признаков.
Следует также иметь в виду, что совпадение тождественных и независимых показаний не может служить безусловным критерием достоверности показуемого: нельзя отрицать, что и совпадение недостоверных показаний возможно. Вообще, хотя вероятность совпадения таких показаний невелика, если только они действительно независимы друг от друга, но степень ее все же может колебаться: чем более показания зависят от общего им условия ошибки, тем более вероятно и совпадение показаний, обнаруживающих ее; и наоборот: чем менее показания зависят от условий подобного рода, тем менее вероятно совпадение между ними в их индивидуальных ошибках. С указанной точки зрения, легко заметить различие между показаниями, содержащими более или менее непроизвольные ошибки, и показаниями, преднамеренно ложными или лживыми: показания с невольными ошибками возникают в тех случаях, когда какое-либо общее им условие, например, привычная, но ошибочная ассоциация между двумя представлениями, естественно вызывает в каждом свидетеле склонность при показывании об одном из них упоминать и о другом; преднамеренно ложные или лживые показания, напротив, возникают при менее общих условиях: они преимущественно зависят от личных интересов; последние придают каждому из них, а следовательно, и сделанным в нем ошибкам, индивидуальный характер, благодаря которому и совпадения между ними представляются маловероятными. И действительно, трудно указать примеры совпадения ложных или лживых показаний, высказанных независимо друг от друга; преднамеренно ложные или лживые показания свидетелей на суде могут совпасть между собою, но они обыкновенно зависят от воли того, кто думает воспользоваться ими, и т. п.
Соответственно вышеуказанному понятию о совпадении показаний понятие о несовпадении или о фактическом противоречии между изучаемым показанием и другими показаниями вызывает в историке сомнение в его достоверности и может привести к заключению, что изучаемое показание недостоверно. В своих мемуарах, например, Меттерних сообщает, что в 1813 г. «29-го мая в 4 часа дня он получил через посредство курьера из Дрездена вести о неудачном исходе сражения при Бауцене»; но уже 26 мая Гумбольдт писал из Вены: «Вчера прибыли два курьера от Стадиона с известиями о сражениях, происходивших с 19-го до 21-го», а 27 мая сообщал: «Вчера вечером я узнал от графа Меттерниха об исходе сражения 19-го — 22-го мая». Легко заметить несовпадение между показаниями Меттерниха и Гумбольдта и, в силу некоторых соображений, отдавая предпочтение последнему, придти к заключению, что показание Меттерниха недостоверно.
Впрочем, вывод подобного рода можно сделать лишь в том случае, если изучаемое показание действительно противоречит другому, достоверность которого уже признана. Между тем ввиду вышеуказанных соображений об относительно разной форме соответствия показаний разноречие между ними может быть и кажущимся; оно иногда, например, сводится к согласованности, а не к совпадению показаний, что видно хотя бы из вышесделанного рассмотрения показаний биографа папы Стефана II и продолжателя хроники Фредегара о съездах в Киерси и Бернако, или ограничивается одною терминологией, положим, в том случае, когда одно и то же сражение называется различно, смотря по тому, какое из ближайших мест, при которых оно происходило, принимается во внимание, например сражение при Бауцене или при Вуршене.
В случае большого числа несовпадений последнее может получить значение и для установления степени недостоверности изучаемого показания: чем больше показаний, имеющих некоторую ценность и не совпадающих с тем, которое изучается, тем менее достоверным оно представляется. Ввиду существенных затруднений, возникающих, однако, при подсчете таких показаний, обыкновенно приходится ограничиваться научно-качественною оценкою их. С такой точки зрения историк рассматривает, например, известный (18-й) бюллетень Наполеона о сражении при Бородине, не совпадающий с показаниями Кутузова, Ермолова, Липранди и других.
Понятие о фактическом противоречии между независимыми показаниями, в сущности, лежит в основе и того доказательства недостоверности источника, которое называется «argumentum ex silentio». Такая аргументация могла бы иметь две формы, смотря по тому, противоречит рассматриваемый источник остальным положительным или же молчаливо-отрицательным показаниям о факте. Можно было бы представить себе, положим, что источники A, B, С упоминают о факте X, а источник N молчит о нем; или наоборот: что источники A, В, С молчат о факте X, а N упоминает о нем; иными словами говоря, можно было бы различать два вида случаев, т. е.
+ A x, + B x, +С x и — N x или — A x, — B x, — С x и + N x .
Случай вида (+ A x, + B x, + С x и — N x) по понятным соображениям не имеет, однако, большого значения: совпадение положительных, тождественных и независимых показаний A x, B x, С x считается обыкновенно достаточным для того, чтобы пренебречь молчаливо-отрицательным показанием — N x, разумеется, если его значение не превышает значения остальных показаний; но случай вида (— A x, — B x, — С x и + N x) требует более подробного рассмотрения.
В последнем смысле argumentum ex silentio можно формулировать следующим образом. Если историк имеет основание думать, что отсутствие в одном или нескольких источниках одного или нескольких показаний о факте X лучше всего объясняется предположением, что факта X не было, и значит, может придти к заключению, что если бы данные источники показывали о факте X, то показания их были бы отрицательными, он заключает о недостоверности положительного показания, свидетельствующего в пользу того, что факт X будто бы был в действительности.
Аргументация подобного рода основана на том, что молчание одного или нескольких данных источников о факте X признается равносильным отрицанию того, что факт X был в действительности; иными словами говоря, такие молчаливо-отрицательные показания о факте X признаются более или менее достоверными частью на том основании, что авторы, не упоминающие о факте X, не могли бы не знать о нем, если бы он действительно случился, и вместе с тем не могли бы не упомянуть о нем частью и ввиду того, что молчаливо-отрицательные показания, если их несколько, совпадают между собою. Итак, лишь полагая, что такие показания достоверны и что источник с положительным показанием о факте X или не имеет определенной ценности, или признается менее ценным, можно судить о степени недостоверности положительного его показания о том же факте; и обратно. Если, например, источники, ближайшие по времени и месту к (мнимому) факту, ничего не показывают о нем, а какое-нибудь позднейшее или иноземное сказание одно только и повествует о нем, историк может сомневаться в его достоверности; или если факт был настолько важен для современников или для ближайшего потомства, что он не мог не произвести впечатления на них и что ближайшие к нему по месту и времени источники по самому характеру своему не могли бы не упомянуть о нем, если бы он существовал, но все же не упоминают о нем, исследователь имеет основание предполагать, что показание о его существовании сомнительно или недостоверно.
Вместе с тем argumentum ex silentio получает некоторое значение лишь под условием, что такое предположение обосновано применительно к отсутствию показаний в соответствующих источниках, а не к отсутствию отдельно взятых показаний; отсутствие таких показаний в источниках или молчаливо-отрицательные показания источников и говорят против достоверности положительного показания критикуемого источника; ведь без источника, в котором показание отсутствует, нельзя судить о том, действительно ли оно отсутствовало: лишь по совокупности включенных в источник показаний, положим, о фактах, близких к обсуждаемому, можно судить о действительном отсутствии показания о том факте, который известен только из изучаемого источника; да и каждый источник, умалчивающий о факте, подлежит внимательному рассмотрению прежде, чем утверждать, что он действительно обнаруживает отсутствие показания о факте, который, напротив, упоминается в разбираемом источнике.
Само собою разумеется, что чем больше источников, превышающих по своей ценности разбираемый или, по крайней мере, равноценных с ним и не содержащих показаний о факте, и чем больше времени протекло с того момента, когда факт будто бы случился, и до того момента, когда он упоминается в разбираемом источнике, тем более вероятно и заключение, что положительное его показание недостоверно. Критики библейских книг, например, между прочим, пользуются такой аргументацией при обсуждении предания о факте возникновения книги Даниила: «Иисус бен Сирах не называет ни Даниила, ни трех его товарищей, хотя упоминание их в его хвалебном песнопении было бы вполне уместно»; да и в еврейском каноне книга Даниила не оказывается среди «пророков», т. е. там, где каждый приписывающий ей древнее происхождение должен был бы разыскивать ее и куда ее переместили уже составители александрийского перевода; на основании соображений подобного рода, подкрепляемых, впрочем, еще и другими доказательствами, книга Даниила, согласно предположению критиков, признается произведением более поздним, относящимся ко времени Маккавеев, вопреки показанию составителей александрийского перевода. Наиважнейший источник для истории Карла Великого, т. е. его биография, составленная Эингартом, да и некоторые другие источники не упоминают о подвигах, рассказанных в так называемой хронике псевдо-Тюрпена; ввиду молчания важнейших источников известия ее признаются легендарными.
Следует иметь в виду, однако, что argumentum ex silentio часто теряет свою силу. При дальнейшем исследовании, например, источники с молчаливо-отрицательными показаниями могут оказаться менее ценными, чем источник с положительным показанием о факте; тогда совокупность молчаливо-отрицательных показаний, каждое из которых, в отдельности взятое, сравнительно малодостоверно, но совпадает с остальными показаниями той же совокупности, может оказаться в противоречии с положительным показанием, обладающим сравнительно высшей степенью достоверности, и т. п. Ведь молчание данного источника о факте может происходить и от того, что его составитель не знал того факта, который упоминается в разбираемом источнике, или забыл упомянуть о нем, или не считал его достойным внимания или упоминания; или имел желание скрыть его и т. п. Следовательно, заключать по отсутствию показаний о факте, кроме одного — что этот факт не существовал, во многих случаях рискованно, особенно если научно-историческая ценность источника с положительным показанием еще не установлена или даже превосходит значение источников с молчаливо-отрицательными показаниями о том же факте. Помимо только что указанного затруднения, возникающего при пользовании подобного рода аргументацией, можно указать еще и на другое: правильное употребление argumentum ex silentio предполагает безусловное знание всех источников, умолчавших о факте и противопоставляемых одному источнику, упоминающему о том же факте; но историк не может быть уверен, что он знает все источники; а если один из утерянных также упоминал бы о том же факте и был бы найден, ему пришлось бы признать наличие совпадения двух положительных показаний о факте, что, разумеется, уже не дало бы ему основания без дальнейшего рассмотрения отрицать достоверность разбираемого положительного показания о том же факте. При таких условиях argumentum ex silentio более пригодно для того, чтобы вызвать сомнение в достоверности положительного показания, чем категорическое утверждение, что оно недостоверно.
Само собою разумеется, что изучение совпадения или несовпадения показаний распространяется и на целые совокупности связанных между собою показаний, известий и т. п., образующих целые источники. В таких случаях большая достоверность, приписываемая источнику, совпадающему в некоторых из его показаний с показаниями других источников, дает возможность на основании принципа единства сознания и других критериев, указанных выше, с большим доверием отнестись и к тем его показаниям, которые хотя и не совпадают с показаниями других источников, но связаны с остальными показаниями разбираемого источника; и обратно: недоверие к показаниям источника, не совпадающим с показаниями других источников, переносится — разумеется, не без предосторожностей — и на другие показания разбираемого источника. В основе подобного рода исследований лежат те же принципы и приемы, какие были указаны выше; но оно значительно осложняется разнообразием возможных соотношений и, конечно, редко прилагается к целым источникам, так как вероятность совпадения больших совокупностей показаний мала. С такой точки зрения критики изучают, например, евангелия: подобно Сигелию и его преемникам, они сравнивают рассказы евангелистов о земной жизни Иисуса Христа: выясняют, в чем именно и в какой мере эти рассказы совпадают или не совпадают, усматривают в первых трех синоптических евангелиях больше фактического содержания, чем в четвертом, и приписывают гораздо больше достоверности «речам» первого евангелия, чем четвертого; некоторые из них полагают даже, что последнее имеет характер не столько истории, сколько «аллегории» жизни Иисуса Христа и т. п.
Итак, принимая во внимание все сказанное выше о соответствии или несоответствии показаний, можно придти к заключению, что оно имеет весьма важное значение для выяснения их достоверности или недостоверности. В самом деле, на основании одного показания историк не всегда может с достаточною уверенностью утверждать, что факт, о котором показание дается, действительно был; труднее установить достоверность, чем недостоверность одного показания; но из недостоверного показания нельзя даже заключить, что факт в действительности не был, ибо в последнем случае пришлось бы пользоваться отрицательным показанием, которое, однако, признавалось бы достоверным, поскольку оно отрицает, что факт был в действительности; из недостоверного показания историк может вывести лишь то, что оно непригодно в качестве источника и что, следовательно, им нельзя пользоваться. Согласованные или совпадающие показания, напротив, взаимно подтверждают друг друга или подкрепляют одно из них, а несогласованные или несовпадающие дают возможность сразу обнаружить, что именно в некоторых из них вызывает сомнение и нуждается в дальнейшей критике.
Степень вероятности заключения о факте также возрастает, если показания источника, на основании которого оно сделано, подтверждаются благодаря соответствию их с показаниями о том же факте других источников. Вообразим, например, что ученый находит в прирейнской стране, где некогда жили аламанны, древнеримскую монету; на основании такой находки он еще не может высказать достаточно обоснованного заключения о существовании там в прежние времена какого-либо римского поселения: ведь одна древнеримская монета могла попасть сюда и по какой-либо случайности; но если такие находки сделаны в нескольких местах той же страны, он может сделать свое заключение на основании нескольких согласованных между собою данных, что, конечно, придаст его выводу больше доверия; более или менее сплошное распространение таких монет не могло быть случайным, хотя и могло быть вызвано какими-либо другими причинами, например частыми сношениями местных жителей с римлянами, а не их поселениями. Положим далее, что такие находки оказались еще более значительными и что в некоторых из указанных мест удалось наткнуться на целые клады однородных монет; в таком случае ученый может опереться на совпадение данных касательно одного и того же места и на согласованность более значительных данных относительно разных мест и, значит, будет придавать своему заключению еще большую вероятность, все еще, однако, недостаточную для того, чтобы вполне устранить сомнения. Представим себе, что вместе с монетами в тех же местах раскопки обнаружили, однако, и другие древности, относящиеся к римской культуре, — остатки стен и домов, алтари, посуду и т. п.; принимая во внимание такое соответствие, которое также может оказаться, смотря по условиям, согласованностью или совпадением данных, ученый может уже без особенных колебаний признать довольно вероятным свое заключение о существовании в таких местах в прежнее время римских поселений. Впрочем, изучая остатки римской культуры в стране аламаннов, исследователь, конечно, не упускает из виду и соответствия их с письменными показаниями, например с известиями о войнах Каракаллы с аламаннами, с рассказами Аммиана Марцелина о борьбе с ними Констанция и Юлиана, о более или менее продолжительных походах римлян в страну аламаннов, об устройстве разных укреплений и других сооружений в подходящих местах. Такие показания также частью согласуются, частью совпадают; положим, показания, сообщаемые Дионом Кассием, Спартианом и Аврелием Виктором и т. п. Вместе с тем историк замечает соответствие между разнородными группами источников, остатками культуры и преданиями: оно еще более подтверждает его заключение о существовании римских поселений в стране аламаннов. Само собою разумеется, что чем больше число соответствующих данных в пределах каждой из качественно различных их групп, чем больше, например, было найдено монет и других римских древностей в разных местах прирейнской области, чем больше оказалось соответствующих с ними письменных показаний и т. п., тем рассматриваемое заключение о древнеримских поселениях в той же области становится более вероятным. И наоборот: несоответствие вышеприведенных данных привело бы к крушению и ту гипотезу, которая была бы высказана на основании одного или даже нескольких из них; много римских монет того же времени, например, найдено в области Днепра, но ни результаты раскопок курганов и городищ в той же области, ни показания и рассказы Диона Хризостома, Аммиана Марцелина и других писателей о движении варварских племен с востока на запад не дают основания заключать о существовании собственно римских поселений на берегах Днепра.
Само собою разумеется, что заключение, основанное на показании, которое заслуживает некоторого доверия, теряет, однако, полноту своего значения, если оно не согласуется или не совпадает с другим показанием, которое не может быть устранено; такое заключение нельзя признать безусловно истинным, если не удастся вполне разрешить противоречие между тем показанием, которое послужило ему основанием, и тем, которое противоречит ему; следовательно, заключение подобного рода представляется при данных условиях лишь более или менее вероятным, смотря по тому значению, какое приписывается противоречивым показаниям. Впрочем, даже при наличии группы показаний, часть которых противоречит другой части, подсчет их в случае разной их ценности все же оказывается фикцией, которая не может служить для точного определения сравнительной вероятности заключений, соответственно основанных на каждой из частей. В большинстве случаев притом историк имеет дело не столько со свидетельскими показаниями, сколько со сложными источниками, содержащими наряду с ними разные известия, слухи и т. п., которые также могут совпадать или не совпадать с главными показаниями или между собой; при таких условиях он часто не может высказать свое заключение иначе, как в виде более или менее вероятного предположения, которое иногда опирается не на положительные показания, а на более или менее правдоподобные намеки источников. Историк располагает, например, довольно значительным числом показаний касательно известного углицкого дела о смерти царевича Дмитрия 15 мая 1591 г., сыгравшего видную роль в политической идеологии Смутного времени; но он не может признать их одинаково ценными и принужден считаться с противоречиями между ними; зная, что «власть объявляла Бориса святоубийцею» и что «церковь слагала молитвы новому страстотерпцу, приявшему от него смерть», исследователь замечает, однако, что почти во всех произведениях литературы XVII в., посвященных изображению Смуты и не принадлежащих к агиографическому кругу повествований, «личность Бориса получает оценку независимо от углицкого дела, которое или замалчивается, или осторожно обходится»; он сравнивает ценность показаний, заключающихся в следственном деле, которое проводилось кн. В. И. Шуйским и окольничим Андреем Клешниным в «повести» 1606 г., панегирически настроенной в пользу Шуйских, во временнике дьяка Ивана Тимофеева и в речах «многих» других, говоривших, «якоже убиен благоверный царевич Дмитрий Иванович Углицкой повелением московского боярина Бориса Годунова», — с показаниями Андрея Палицина, который хотя и не принадлежал к безусловным его поклонникам, однако ограничивается сообщением, что враги и ласкатели «от многие смуты ко греху сего низводят, его же, краснейшего юношу, отсылают и не хотяща в вечный покой», с довольно аналогичным отношением к Борису и к тому же делу кн. И. А. Хворостинина и других, некогда говоривших, «яко неповинна суща Бориса закланию царского детища». Внимательно сравнивая показания во вред Борису Годунову с показаниями, авторы которых, несмотря на официальную традицию, на «житие» царевича и чин службы новому чудотворцу, не решались, однако, прямо обвинить «властодержавного правителя», хотя и писали свои сказания и повести после его смерти, исследователь полагает, что заключение, основанное на намеках тех лиц, которые составляли их, представляется более вероятным, чем вывод, который навязывается ему официальным преданием.
Критика стремится, однако, применять вышеуказанные критерии фактической истины или неистины показания в связи с изучением личности его составителя: она рассматривает индивидуальные особенности его показаний с целью выяснить, какое значение они имеют для установления их достоверности или недостоверности. В самом деле, можно сказать, что понятие о личности показывающего в значительной мере обусловливает и ценность его показаний: ведь без понятия об индивидуальности нельзя реально представить себе ни единства, ни непрерывности его сознания, ни того именно положения, которое показывающий субъект занял относительно показываемого объекта в данном культурном целом. В сущности, можно составить себе надлежащее представление о свидетеле данного показания лишь в виде той личности, которая в известном пункте пространства и в известный момент времени действительно присутствовала при совершении описываемого факта и действительно восприняла его в своем чувственном восприятии; и наоборот: если затруднительно возвести данное показание к личности того именно свидетеля, который воспринял факт, приходится сомневаться в достоверности сообщаемых в нем сведений или, зная ненадежность того, кто передал известие, заключать о большей или меньшей степени его недостоверности.
Ввиду подобного рода соображений следует пользоваться критериями, рассмотренными выше, применительно к тому именно субъекту, который дает показание, для того чтобы судить о фактической его достоверности или недостоверности; но приложение такого принципа при рассмотрении фактического характера показания дает плодотворные результаты, очевидно, лишь в том случае, если можно доказать, что этот субъект был или не был свидетелем того факта, о котором он показывает, что он действительно был в том месте, где факт произошел, и в то время, когда он случился, что он действительно испытал его в собственном чувственном восприятии, действительно наблюдал этот факт и т. п.; в противном случае нельзя признать его показание более или менее достоверным.
Итак, при критически индивидуализирующем рассмотрении показаний источника нельзя не принимать во внимание личности автора; без понятия о его индивидуальности нельзя надлежащим образом выяснить содержание и объем его показаний и критически отнестись к тем из них, которые отличаются более или менее субъективной окраской собственных его личных переживаний и которые, следовательно, всегда могут содержать, кроме сведений о факте, и более или менее субъективную его оценку; а последняя, конечно, обусловливает достоверность или недостоверность его показаний. При пользовании, например, мемуарами Комминя нельзя упускать из виду некоторые особенности его характера и обстоятельства его жизни, разумеется, отразившиеся и на его показаниях; умный и ловкий, он обнаруживал склонность к наживе и к интриге и не любил обращаться к насильственным средствам в тех случаях, когда можно было действовать иначе, а потому и не питал сочувствия к Карлу Бургундскому, которого он тайно покинул под стенами Э (Eu); будучи одним из главных конфидентов Людовика XI, он не понимал, однако, возрастающей слабости феодального режима и враждебно относился к правлению Боже; он был также недоволен тем предпочтением, какое молодой Карл VIII оказывал лицам, которые его не стоили, и враждебно относился к сенешалю Бокэру; он был решительно против экспедиции в Италию, сыграл в ней второстепенную роль и не без пристрастия оценивал главных ее приверженцев — Брисоннэ и Веска, много содействовал миру в Версейле, заключение которого он подробно описывает в своих мемуарах, и т. п.
Рассмотрение индивидуальных особенностей показания с целью выяснить, какое значение они получают для определения его достоверности или недостоверности, легко переходит, как видно, в изучение генезиса показания; но исследование его происхождения имеет и свое самостоятельное значение.
В самом деле, критика фактической достоверности или недостоверности показания дополняется изучением его генезиса; такое исследование эмпирически обусловливает суждение о достоверности или недостоверности показания и дает возможность проверить вывод относительно его значения, выяснив, почему оно оказывается достоверным или недостоверным. Подробно изучая обстоятельства, обусловившие возникновение данного показания, можно, с такой точки зрения, понять, почему данный субъект сказал правду или неправду почему он сохранил или нарушил единство своей мысли и ее последовательность, почему его показание находится в соответствии или в несоответствии с тем культурным целым, к которому оно будто бы относится, или с собственною его индивидуальностью и т. п.
Впрочем, изучение генезиса показаний получает еще особого рода значение в тех случаях, когда историк, располагающий несколькими из них, признает одни и отвергает другие; гипотетически принимая, что речь идет о том, а не ином факте, что последний совершился так, а не иначе, он объясняет, почему одни показывали о нем согласно с истиной, другие — несогласно с ней, и, таким образом, подкрепляет гипотезу, с точки зрения которой он и имеет возможность объяснить происхождение не только правдивых, но и неправдивых показаний.
При помощи генетического исследования показаний легче установить и фактическое значение их разновидностей, т. е. обнаружить, например, какие именно показания оказываются свидетельскими, какие — известиями, какие независимы друг от друга и какие, напротив, зависят друг от друга, что и дает возможность признать достоверность или недостоверность одного из них или целой их группы, соединенных в источнике.
Такое генетическое исследование тем более необходимо, что далеко не всегда можно по первому впечатлению правильно судить о значении показания. В том случае, например, когда свидетель высказывается с большими колебаниями о данном факте или характеризует его только в «общих чертах», показание его может вызвать сомнения; но тот, кто бережно относится к факту, может из боязни ошибиться обнаружить ее при подаче показания, и значит, последнее может оказаться более достоверным, чем оно казалось; или в том случае, когда свидетель с уверенностью показывает о факте или придает своему показанию «отчетливость» и «точность», его показание может произвести впечатление достоверности, которой оно, однако, не имеет. В судебной практике, например, нередко бывает, что свидетель, в особенности под конец допроса, начинает путаться и колебаться, смущенный возникшими сомнениями в правде своих слов, хотя бы они и не заключали ошибки; или наоборот: с уверенностью дает ошибочное показание, например, bona fi de, воображает, что он узнает и хорошо узнает человека, который оказывается вовсе не тем, за кого он принимает его. Такое же обманчивое впечатление получается иногда и от сравнительно обстоятельного показания, изобилующего подробностями: полнота его сама по себе еще не свидетельствует в пользу его правдивости; подробное показание может, конечно, быть правдивым, но оно может оказаться и неправдивым; оно может содержать больше ошибок, чем скудное, но точное показание. Свидетели даже на суде иногда рассказывают, например, о подробностях, которые не существовали.
В разысканиях подобного рода следует различать, однако, генезис свидетельского показания от генезиса известия или того предания, в состав которого оно входит; генезис свидетельского показания получает особенно важное значение и для выяснения достоверности зависящего от него известия или предания, хотя, разумеется, недостоверность такого показания также отражается в его передаче; генезис известия или предания, напротив, имеет интерес для выяснения не столько достоверности, сколько недостоверности, возникающей при передаче показания.
Впрочем, и при изучении свидетельского показания нельзя смешивать генезис самого показания с генезисом его подачи, т. е. безразлично говорить об образовании его в сознании свидетеля, конечно, более или менее связанном с его формулировкой, и о его высказывании под влиянием каких-либо внешних условий; в действительности оба момента, разумеется, тесно связаны между собою, но в теории, да и на практике в тех случаях, когда такая связь извращена, исследователю приходится различать два момента — образование показания и факт его подачи.
Вообще изучение образования свидетельских показаний оказывается довольно сложным, можно интересоваться их генезисом с разнообразных точек зрения. Рассмотрим хотя бы в самых общих чертах психогенезис таких показаний, разумеется, применительно к задачам собственно исторического исследования и отметим главнейшие исторические условия, под влиянием которых они слагаются.
В таком рассмотрении нельзя смешивать возможность с действительностью, т. е. вопрос о том, какое показание свидетель мог дать, с вопросом о том, какое показание он действительно дал; ответы на такие вопросы могут быть разными и далеко не всегда совпадают друг с другом. Само собою разумеется, что в области исторических разысканий приходится исходить из уже данных показаний. Генетическое изучение таких показаний сводится, конечно, к выяснению главнейших условий и факторов их образования; смотря по преобладанию того, а не иного рода факторов легко установить и соответствующие более или менее отвлеченные виды или типы образования показаний.
В исследованиях подобного рода можно различать двоякие условия образования свидетельских показаний — нормальные и ненормальные. С генетической точки зрения, каждое из них находится в более или менее заметной связи с состоянием субъекта — больным или здоровым, особенно в психическом смысле. Душевноздоровый субъект, сохранивший единство и целостность сознания, очевидно, оказывается в таких благоприятных условиях для познания, которые недоступны душевнобольному, утратившему их в той мере, в какой его психические функции уже поражены болезнью, что соответственно отражается и на результатах их показаний. Понятия подобного рода, правда, далеко еще не вполне установлены, и в действительности, разумеется, существует ряд переходов, которые затрудняют резкое разграничение, по крайней мере в сфере душевной жизни, «нормального» от «ненормального», часто имеющего более или менее относительный характер; но с такими оговорками все же можно рассуждать о душевноздоровых или душевнобольных людях, а значит, и о нормальных или ненормальных условиях образования данных ими показаний.
С указанной точки зрения, следует несколько остановиться на изучении образования нормальных показаний, имеющих для историка, конечно, гораздо большее значение, чем ненормальные, т. е. выяснить главнейшие условия и факторы — познавательные и эмоционально-волевые, под влиянием которых они образуются.
Вообще, исходя из уже данного показания и рассуждая о его генезисе, историк интересуется не тем, мог свидетель дать показание или не мог, и даже не тем, мог бы он сказать истину или не мог бы, а задается только вопросом о том, мог он в уже данном им показании сказать истину или не мог, и смотря по ответу на него, признает изучаемое показание надежным или ненадежным в той мере, в какой оно зависит от такого знания или незнания.
Итак, вопрос о том, какое показание свидетель мог дать, естественно свести к вопросу о том, мог он сказать истину или не мог и в свою очередь поставить его решение, главным образом, в зависимость от того, знал он истину или не знал ее. В самом деле, показывающий может сказать истину, если он знает факт, о котором он показывает; и наоборот: он не может сказать истину, если он не знает факта, о котором он показывает.
В таких случаях следует, конечно, придавать истине объективное значение, т. е. понимать ее в смысле того, что должно быть высказано о данном факте для того, чтобы иметь основание признать показание о нем фактически истинным; в соответственно обратном смысле можно, значит, рассуждать и о незнании истины. Итак, можно сказать, что знание или незнание фактической истины становится общим и необходимым условием образования надежного или ненадежного показания.
Впрочем, субъект может знать фактическую истину лишь при совокупности довольно разнообразных, более или менее частных условий. В самом деле, субъект в качестве свидетеля может обладать таким знанием, если он при наличии единства сознания и связующих его функций располагает известным запасом чувственно воспринятого, из которого он и почерпает материал для своего показания о соответствующем ему объекте; если он хотя бы в некоторой мере интересуется тем фактом, который он воспринимает с теоретической, а не с практической точки зрения, т. е. инстинктивно или сознательно питая некоторый интерес к факту, все же, однако, не «заинтересован» в нем, наблюдает его, но не участвует в его совершении или, участвуя в нем, принимает во внимание свое участие в нем лишь для того, чтобы лучше понять то, что произошло, а не для того, чтобы подвергнуть происшедшее более или менее субъективной оценке. Вместе с тем свидетель может знать фактическую истину, конечно, лишь в том случае, если при таком отношении к факту он имеет возможность воспринять его в том месте, где факт происходит, и в то время, когда факт совершается; если он возможно полнее испытывает его в данных своего чувственного восприятия; если он отличается некоторым самообладанием, внимательно следит за фактом, т. е. с возможно большею объективностью «регистрирует» то, что он испытывает, преждевременно не примешивая к нему субъективную переработку или оценку воспринятого; если он располагает достаточным образованием и техническими средствами, нужными для удовлетворения требованиям подобного рода и т. п. Ввиду того что воспринятое легко поддается «действию времени», свидетель в момент показания может знать фактическую истину лишь в том случае, если он дает его на основании еще яркого и свежего впечатления от факта; если его настроение соответствует тому, что он вспоминает; если он помнит испытанное достаточно точно; если он отдает себе ясный отчет в том, что именно он знает и чего именно он не знает, что он запомнил и чего он не запомнил. Само собою разумеется, что свидетель, показывающий при подобного рода условиях, способен дать надежное показание, лишь если он владеет своим воображением и своими чувствами, не поддается действию других факторов, порождающих невольные ошибки в показаниях, в особенности если он хочет знать истину, т. е. сознательно и неуклонно стремится к некоторой познавательной цели, и т. п.
При наличии обратных условий позволительно предполагать, что показывающий не может знать истину или не может обладать полным знанием ее. Само собою разумеется, что если он не испытал факта в своем чувственном восприятии, он не может дать надежное показание о нем; если он не интересуется фактом, он часто плохо воспринимает его или забывает его, смешивает то, что он испытал от его восприятия, с другими состояниями сознания, дает волю своему воображению и т. п.; если он слишком «заинтересован» в его совершении, он часто вносит свое субъективное настроение в его оценку, не хочет знать истину и т. п. В таких случаях, надо думать, он не может знать истину в объективном ее значении или не может обладать полным знанием ее.
Итак, при наличии целой совокупности условий, главнейшие виды которых были указаны выше, можно полагать, что свидетель знает фактическую истину; а в противном случае можно полагать, что он не знает ее. Само собою разумеется, что такие предположения большею частью приходится высказывать и в гораздо менее категорической форме, т. е. полагать, что свидетель более или менее знает фактическую истину или более или менее не знает ее.
Впрочем, разнообразные частные источники и примеры надежных или ненадежных показаний, обусловленных знанием или незнанием истины, можно рассмотреть в связи с эмоционально-волевыми факторами их образования.
В самом деле, нельзя упускать из виду, что показание образуется не только в зависимости от знания или незнания истины; знание или незнание ее оказывается общим и необходимым, но недостаточным условием генезиса реально данного показания: ведь то именно, что свидетель показал в действительности, зависит и от других условий, имеющих ближайшее отношение к эмоционально-волевой сфере его душевной жизни; в действительности он, конечно, дает и надежное, и ненадежное показание под влиянием факторов подобного рода, т. е. импульса или воли, получающих, таким образом, решительное значение в образовании самих показаний. Смотря по тому, какого рода факторы играют преобладающую роль в генезисе показаний, можно различать два вида свидетельских показаний, которые я назову импульсивными и собственно волевыми; в импульсивных показаниях воля свидетеля не имеет решающего значения, в волевых показаниях он, напротив, сознательно хочет сказать правду или неправду.
Следует иметь в виду, что импульсивные показания могут оказаться более или менее верными или неверными: даже свидетель, импульсивно показывающий о факте, который он сам испытал в своем чувственном восприятии, инстинктивно говорит правду или невольно говорит неправду. В таких случаях свидетель испытывает импульс дать показание о том, что он знает, или о том, чего он в сущности не знает; при импульсивном показании свидетель, знающий истину, дает обыкновенно верное показание, а свидетель, не знающий истины, дает неверное показание в той мере, в какой он не знает ее.
Действительно, в числе импульсивных показаний немало таких, которые оказываются верными; они образуются благодаря тому, что свидетель испытывает инстинктивное стремление объективировать состояния своего сознания, вероятно, тесно связанное с полнотою их переживания, завершающегося в соответственном их разряде; во всяком случае, при некоторой его напряженности он обыкновенно стремится вместе с тем выразить испытываемое жестами, голосом, словами, письменными знаками и т. п., хотя его стремление, конечно, может и не получить достаточной силы под влиянием какого-либо задерживающего процесса. Свидетель обнаруживает стремление подобного рода, например, в тех случаях, когда он дает показание о факте, который поразил его или «навязывается» его сознанию и напрашивается на полотно или на бумагу; когда он «признается» или «сознается» в чем-либо, в особенности если его «признание» или «сознание» говорит против него и т. п. В «дневниках», например, такая потребность обнаруживается нередко: составитель дневника стремится объективировать состояния своего сознания, высказаться, «поверить свои тайны бумаге», записать некоторые факты скорее для себя, чем для публики, и т. п.
Верные показания находятся, конечно, в зависимости от степени знания субъекта, от тех эмоций, которые он более или менее ярко переживает в связи с объектом своего наблюдения, и т. п.; но такие показания зависят и от свойств объекта: показания об отношениях в пространстве, например, вернее показаний о действиях (во времени?); показания о лицах (но не о личных их признаках) и о форме предметов также более пригодны, чем показания о их числе и в особенности о их окраске; показания о других свойствах отличаются, судя по некоторым опытам, сравнительно большей верностью, чем полнотой, и т. п.
Само собою разумеется, что верные показания о сложных исторических фактах образуются и под влиянием многих других условий.
Верные показания, например, могут иметь различные оттенки в зависимости от того рода исторических фактов, о которых они даются. Факты, которые при относительно меньшей сложности отличаются большею яркостью индивидуальных особенностей и резче выделяются, больше привлекают к себе внимание свидетеля и побуждают его высказаться, не давая ему времени одуматься, внести в их изображение свое толкование, переработать свои впечатления о них и т. п. Выдающиеся личности, например Карл Великий, Людовик Толстый и др., скоро находят своих биографов в лице Эингарта, Сюжера и др. Внезапно случающиеся события также не позволяют свидетелю подойти к ним с заранее подготовленной точки зрения или теории, что соответственно отражается и на его показаниях: они имеют сравнительно менее искусственный характер и большею частью явно отличаются от присоединенных к ним размышлений, нравоучений и т. п. Анналы монастыря Святого Аманда (St. Amand) и другие возникшие с конца VII в. из приписок к пасхальным таблицам, например, содержат немало таких показаний; они обыкновенно упоминают о важнейших «событиях каждого года» — об избрании и смерти аббатов монастыря, поступлении реликвий и проч., о разных бедствиях, неурожаях, эпидемиях, пожарах и наводнениях, о землетрясениях, проливных дождях, бурях, холодах и засухах, о затмениях, северных сияниях и т. п.; наконец, в связи с интересами данного монастыря — о некоторых фактах, касающихся фамилии его покровителей, их рождениях и смертях, об их военных предприятиях и т. п. В позднейшее время аналогичные показания о выдающихся современных событиях стали появляться в «реляциях», газетах и т. п.: в 1605 г., например, антверпенский типограф Вергевен получил от эрцгерцога Альберта привилегию на то, чтобы «печатать и гравировать на дереве или металле и продавать все новости о победах, осадах и взятии городов». Факты более или менее обычные, например нравы, обычаи, учреждения и т. п., напротив, менее приковывают к себе внимание привыкшего к ним свидетеля и часто упоминаются мимоходом, как нечто естественное, само собою разумеющееся или просто подразумеваются. Составители житий, например Иона в своей биографии св. Колумбана, и другие агиографы позднейшего времени, между прочим, сообщают ценные сведения о топографии данной местности, нравах ее обитателей, их культуре и т. п.
Показания о сложных исторических фактах могут оказаться тем более верными, чем более свидетель сам испытал их или сочувственно переживал их и чем менее он скрывает свою «симпатию» (в широком смысле) к тем людям, через посредство которых факт совершился; к их действиям, к достигнутым ими результатам и т. п. В таких случаях он может инстинктивно вскрыть в своем показании внутреннюю психическую сторону факта. В своих мемуарах любознательный С. — Симон, например, обнаруживает большое чутье людей: он быстро и верно распознает их, чувствует в одном — человека высоко честного, в другом — глубокого лицемера, схватывает иногда тон и даже стиль того лица, о котором он пишет, большею частью передает читателю верное впечатление того, что он воспринял из придворной жизни времени Людовика XIV, и т. п.
В образовании таких показаний инстинктивная потребность высказать истину, вероятно, играет известную роль, хотя, разумеется, может соединяться и с другими факторами, обусловливающими возникновение волевых показаний, известий и т. п.
Нельзя упускать из виду, однако, что импульсивные показания в действительности редко оказываются вполне верными. В самом деле, свидетель часто невольно говорит неправду; его показание обыкновенно содержит случайные ошибки, т. е. оказывается в некоторой мере неверным; такие ошибки легко ускользают от его внимания, но знание их необходимо для того, кто желает определить ценность его показания.
Ввиду того что без субъекта не может быть перцепции объекта, что последняя есть акт индивидуального его сознания и, значит, подчинена его пределам и в известной мере отражает в себе его индивидуальные особенности, колебания и т. п., можно сказать, что свидетель при совершении такого акта не застрахован от ошибок; вместе с тем при восприятии сложного объекта он едва ли может обойтись без памяти, далеко не всегда, однако, надежной; следовательно, и при рассмотрении источников верных показаний свидетеля можно прежде всего различать «ошибки восприятия» от «ошибок памяти»; они, конечно, часто переплетаются между собою и осложняются действием его воображения, а также другими состояниями его сознания.
В сущности, наблюдатель, даже хорошо подготовленный, не в состоянии сразу обнять в своем чувственном восприятии сложный факт во всей совокупности его элементов; в каждый данный момент он перципирует их не вполне и не в одинаковой мере, а для апперцепции каждого из них, сверх того, нуждается в известном усилии внимания; но он часто не в силах удержать апперцепцию на каждом из них: внимание его легко отвлекается другими одновременно действующими раздражениями или «упорствующими» представлениями, аффектами и т. п.
Итак, можно сказать, что наблюдатель испытывает в своем чувственном опыте не более или менее сложный факт, а апперципирует только его элементы, не всегда находится на надлежащем расстоянии от того, что он воспринимает, и редко может или умеет всецело отдаться длительному его восприятию. При таких условиях его ошибки состоят скорее в пропусках того, что дано в действительности, чем в прибавках к тому, из чего она слагается; впрочем, принимая одно за другое, он может подвергнуть ее и некоторому искажению.
Более или менее удачно связывая данные своего восприятия, свидетель подвергает, однако, свое построение схематизации, отдаляющей его от действительности; он легко может обнаружить и некоторый произвол в упрощении действительного факта, в выборе и в сочетании его признаков: ведь свидетель, ясно не сознающий критериев такого упрощения, может выбрать несколько случайных элементов и, произвольно изменяя положение хотя бы одного из них, уже нарушает смысл целого.
Наконец, такое упрощение часто благоприятствует появлению дальнейших ошибок, вызванных какой-либо привычной ассоциацией или какой-либо временно охватившей сознание мыслью; свидетель смешивает, например, образ того, кто действовал, с образом того, кто мог действовать, или полагает, что он уже испытал то, что испытывает, и т. п.
Такие ошибки наблюдаются, конечно, и в показаниях, имеющих отношение к историческим событиям, или продуктам, если только можно проверить их другими данными. Английский государственный деятель и писатель Рэлей (Raleigh), заключенный в Тауэр вскоре по вступлении на престол короля Иакова I, например, сидел однажды у окна своей тюрьмы и внимательно наблюдал за кровавым столкновением, происходившим в одном из ее дворов. На следующий день Рэлей принимал одного из своих друзей и рассказал ему то, что случилось на его глазах; каково же было его удивление, когда его гость, лично участвовавший в происшествии, доказал ему, что дело происходило совсем иначе. Предание повествует, что Рэлей, пораженный своим открытием, бросил в огонь только что оконченную им последнюю часть своей всемирной истории: ему казалось, что раз он столь ошибся, давая показание о том, что он видел своими глазами, он ничего не знает из того, что он написал на основании чужих показаний. Подобные случаи бывали, конечно, и с позднейшими наблюдателями. Тэн, один из выдающихся французских критиков, например, подробно описывая впечатления, вынесенные им при созерцании Мадонны Рафаэля, известной под наименованием «del Granduca» (в галерее Питти), между прочим, уверяет, что голова ее покрыта «длинным зеленым покрывалом»; но стоит только взглянуть на самую картину, чтобы убедиться, что Тэн дал ошибочное показание о его окраске.
В сущности, всякое наблюдение над сложным фактом основано, однако, не на одном только чувственном восприятии. Оно нуждается еще в памяти. Наблюдатель удерживает в памяти свое представление о факте хотя бы на самый краткий промежуток времени, прежде чем дать устное или письменное показание о нем; но свидетель далеко не всегда находится в условиях, благоприятствующих памяти, например, более или менее яркого переживания того, что запоминается, сочувствия к нему и т. п.; притом только научно настроенный наблюдатель проводит свои наблюдения, пользуясь строго установленным методом и более или менее совершенными орудиями, и сейчас же по наблюдении записывает его при помощи системы обозначений, смысл которых точно установлен и всеми понимается одинаково; обыденный наблюдатель, напротив, часто воспроизводит то, что он наблюдал, лишь по истечении некоторого промежутка времени, по памяти, а иногда и довольно случайно. Следовательно, такой наблюдатель легко впадает в ошибки, которые состоят в забвении воспринятого, т. е. в понижении энергии представления, в постепенной утрате свежести и ясности образов, в пропусках, которые восполняются преимущественно под влиянием воображения, и т. п. Свидетель, например, плохо помнит или забывает мимолетное представление или то, что уже поблекло; он легко спутывает представления, потерявшие свежесть или утратившие некоторые черты, в особенности если связь между этими представлениями не успела еще окрепнуть или уже разлагается; он еще легче упускает из виду такую связь, если одно из них уже исчезло, и благодаря более привычной для него ассоциации, произвольно заменяет одно из ранее связанных между собою представлений с другим, сходным или смежным с удержанным в памяти представлением или даже с тем, которое он сейчас не может точно припомнить, и смешивает его с подставным; следовательно, он принимает одно из них за то, чему оно в сущности не соответствует, и таким образом, впадает в ошибку; продолжая упрощать удержанное в памяти и выбирать из него характерные признаки, он еще более усиливает неверность показания и т. п.
Заблуждения памяти, конечно, тем более возможны, чем больше промежуток времени, протекший между восприятием предмета или факта и показанием о нем. Такие заблуждения заметны, даже если этот промежуток равен двум секундам и в особенности если ощущения и восприятия, наполняющие интервалы, относятся к тому же самому виду ощущений и восприятий, какие мы стремимся сохранить в памяти. Само собою разумеется, что ошибочность показаний возрастает по мере увеличения того же промежутка, но в зависимости от потери впечатлений едва ли не идет все более медленным темпом. Судя по расчетам одного из исследователей касательно показаний заранее предупрежденных свидетелей, например, число сделанных ими ошибок возросло на 1,5 % в течение 5 дней, на 4,3 % в течение 14 дней, на 6,0 % в течение 21 дня. Время влияет и на полноту показания, и на его верность; они постепенно убывают, впрочем, не всегда в одинаковой мере.
Вышеуказанные ошибки получают дальнейшую спецификацию в зависимости от разновидностей памяти: свидетель может обладать смешанным или преимущественно тем, а не иным видом памяти, например зрительной, слуховой, моторной, значит, не всегда в состоянии исправлять ошибки одного рода памяти при помощи другой ее разновидности, тем более что последняя может оказаться менее пригодной для воспроизведения припоминаемого объекта. Свидетель, который имеет, например, преимущественно слуховую, а не зрительную память, т. е. плохо воспроизводит данный объект или факт во всей полноте его линий, формы, освещения и красок, и значит, получает лишь относительно бледный образ действительности, стремится восполнить его при помощи разных суррогатов, в особенности слуховых впечатлений, к которым можно причислить и слова, более или менее тесно ассоциируемые с письменными их обозначениями; но пользуясь слуховыми впечатлениями взамен зрительных, он, конечно, может впасть в новые погрешности. Следовательно, хотя вышеуказанные ошибки памяти у одного и того же лица иногда оказываются ошибками памяти одного рода и могут быть исправлены памятью другого рода, но они часто могут встречаться в зависимости от ошибок то одного, то другого рода памяти и соответственной их замены.
Следует заметить, что показание об историческом факте основано не только на памяти, но на воспоминании: субъект, дающий показание об историческом факте, должен не только знать, что он его испытал где-то и когда-то, но должен помнить ту совокупность представлений, ту обстановку, словом, то конкретное целое, в котором вспоминаемый образ был действительно испытан им, и значит, то положение, которое соответствующий ему конкретный факт занимал в пространстве и во времени, т. е. в данном коэкзистенциальном или эволюционном целом. Естественно, что при воспоминании субъект легко может поместить факт, удержанный в памяти, не в то положение, какое он занимал в данном целом.
Все сказанное, конечно, объясняет происхождение тех ошибок, которые делаются и в показаниях об исторических фактах, в особенности при воспоминании о них. Достаточно припомнить, сколь долгий промежуток времени иногда протекает между моментом восприятия исторического факта и показанием о нем, например, при составлении мемуаров и т. п., чтобы придти к заключению, что в них ошибки подобного рода могут очень часто встречаться. Ксенофонт, например, писал свои воспоминания о Сократе много лет спустя после его смерти, что и отразилось на их содержании; автор воспоминаний указывает, между прочим, на такие поводы к беседам, которые относятся к позднейшему времени, когда философа уже не было в живых. В своих мемуарах Меттерних описывает некоторые факты, случившиеся лет за сорок до их составления; обладая довольно слабой памятью, он при описании фактов, даже позднейших, впадает в целый ряд ошибок; ввиду того, однако, что он составлял свои записки в разное время и степень неверности его записей в той мере, в какой она была обусловлена последним, оказывается различной; составитель мемуаров делал более или менее значительное число ошибок в некотором соответствии с тем промежутком, который отделял время, когда факты случились, от времени, когда он записывал их. В записках Меттерниха можно встретить случаи ошибочного размещения фактов и в пространстве, и во времени; упоминая, например, о своем пребывании в Страсбурге в 1788 г., он рассказывает, что Бонапарт только что оставил город, но известно, что Бонапарт в 1788 г. стоял со своим артиллерийским полком в Оксонне (Auxonne), а о пребывании его в Страсбурге, хотя бы и в другое время, более надежных сведений не имеется; повествуя о своем учении в Майнце, законченном в июле 1792 г., Меттерних уверяет, что студенты записывали лекции по республиканскому календарю, очевидно, забывая, что в то время во Франции еще не было ни Республики, ни республиканского календаря, и т. п. Свидетель, показывающий о сложном историческом факте, легко может под влиянием вышеуказанных условий также исказить порядок, в каком моменты его следовали во времени, и таким образом, уже придает ложную окраску историческому факту. В одном из наших губернских городов, например, собравшиеся 17 октября 1905 г. в здании земской управы подверглись нападению разъяренной толпы; она подступила к зданию, стала бросать камнями в окна и т. п. При допросе свидетелей разногласия в показаниях касательно последовательности только что указанных фактов не было; ввиду логически необходимой связи между ними каждый из свидетелей утверждал, что сперва толпа подступила к зданию земской управы и затем стала бросать в нее камнями; но в числе фактов, происшедших во время нападения, судьи интересовались еще одним, а именно — выстрелом, сделанным из окна управы; они допрашивали свидетелей о времени, когда выстрел произошел, — до бросания или после бросания камней. Последовательность, в какой эти факты случились, далеко не представляла такой строгой необходимости, какую легко было заметить в предшествующем случае; выстрел мог произойти и до бросания камней, и после бросания камней и нельзя было a priori, без ясного и точного воспоминания о случившемся утверждать, что именно случилось раньше, а что позже; вместе с тем утверждение той, а не иной последовательности этих фактов связывалось и с разным толкованием их значения: отвечая на выстрел бросанием камней, толпа оказывалась менее виновной, чем в противном случае. В самом деле, рассказывая о том, что произошло, свидетели впали в разногласие; одни показывали, что выстрел был сделан до бросания камней, другие — что он наступил после бросания камней; такие разноречивые показания, очевидно, получали разное значение и для суждения о степени виновности тех, которые были замешаны в дело. В результате расследования оказалось, однако, что истина лежала посередине: толпа бросала камни и до выстрела, и после выстрела.
Впрочем, при изучении заблуждений памяти и воспоминания следует иметь в виду и те ошибки, которые обнаруживаются под влиянием продуктивного воображения: оно порождает не столько пропуски в том, что дано в действительности, сколько прибавки и способствует ее извращению. Действительно, воображение может односторонне влиять на содержание воспоминания или искажать его точность, открывая широкий простор игре ассоциаций. Свидетель часто запоминает лишь то, что поразило его воображение; вместе с тем он испытывает естественную склонность при помощи воображения заполнить пробелы, образовавшиеся в его представлении о факте, и интерполирует данные своего чувственного восприятия продуктами собственной фантазии, которые он не различает, однако, от действительности, или искажает ее.
В самом деле, по мере того как воспоминание о событии слабеет, свидетель под влиянием фантазии часто вносит в свое описание придуманные им дополнения, прикрасы, подробности и т. п. Такое обстоятельство чаще всего обнаруживается в том случае, если воспоминание не содержит точных указаний на конкретный факт во всей его полноте; утрачивая многое из испытанного, сам вспоминающий заполняет пробелы в схематическом и обезличенном образе конкретным содержанием, разумеется, придуманным им самим. На картинке с изображением переселяющегося живописца, которая служила для многих опытов над свидетельскими показаниями, например, изображены дроги, на них диван, а на диване «жена живописца», переезжающая со всем своим домашним скарбом. Один из опрошенных свидетелей, очевидно, помнил, что «она сидит на чем-то», но забыл на чем именно; желая восполнить образовавшийся, таким образом, пробел, он в своем показании заявил, что «жена живописца» сидит на «ящике» и т. п. Вместе с тем свидетель принимает иногда одни изображения за другие: летающий мяч — за солнце, кошку — за таксу или даже за голубя, а также увеличивает число воспринятых объектов или сливает их; описывая, например, вышеназванную картинку, он говорит о двух лошадях вместо одной или представляет себе, положим, метлу, на которую надета корзина и насажен горшок, вместо метлы с корзиной и палки с горшком.
Историк, разумеется, не может пренебрегать ошибками подобного рода: он постоянно должен иметь в виду те из них, которые возникают под влиянием воображения. Современный ученый, посетивший город Аделаиду, например, в следующих выражениях описывает его: «Я видел у моих ног на равнине, прорезаемой рекой, город в 150 000 жителей, из которых ни один никогда не будет испытывать ни малейшего опасения относительно того, будет ли он есть три раза в день». В действительности, однако, оказывается, что город Аделаида построен на возвышенности, что нет реки, которая протекала бы сквозь город; что численность его населения в те времена едва ли превосходила 75 000 и что значительная его часть тогда именно была накануне голода.
В некоторых случаях свидетель придает своему показанию особого рода субъективную окраску: он воображает себе, что он принимал более или менее деятельное участие в совершении факта, а не только наблюдал его. В особенно резкой форме такая подстановка обнаруживается у детей; один из исследователей в области экспериментальной детской психологии сообщает, например, сведения о четырехлетней девочке, которая без всякой критики смешивала воспоминание с фантазией и с большою уверенностью приписывала себе все переживания своего старшего шестилетнего брата. Аналогичное явление нетрудно наблюдать и относительно тех, которые преувеличивают свое значение насчет других; нечто подобное можно заметить и в показаниях исторических деятелей, например Гвичиардини или Наполеона I, вызванных, впрочем, и другими мотивами, благодаря которым их записи и получили ложный характер.
В связи с только что перечисленными «ошибками памяти» или воспоминаниями, возникающими под влиянием воображения, можно указать и на такие, которые проистекают от инстинктивного стремления разума дополнить или объяснить данные опыта. В таких случаях свидетель выдает свое толкование факта за испытанный им действительно бывший факт. Свидетель видит, например, человека, сидящего за столом, но не то, на чем он сидит; и тем не менее в показании своем говорит, что он видел человека, сидящего за столом на стуле; свидетель наблюдает, положим, трех людей, собравшихся вокруг стола и приступающих к обеду, причем один из них в вышеуказанном положении, другой сидит на скамье, а третий собирается занять стул, который стоит спереди у стола; но в своем показании о виденном говорит, что соответственно числу обедающих при столе было три стула. Свидетель замечает собаку и оглядывающуюся даму и превращает эти два ничем не связанных в действительности образа в яркую сцену нападения собаки на даму и т. п.
Благодаря таким условиям свидетель, сам того не замечая, легко переходит от простого констатирования испытанного им к его объяснению или оценке, что, разумеется, может повести и к дальнейшим ошибкам в его показании. Он смешивает иногда объяснение факта с его описанием; или обобщает частный случай, не имея на то достаточных оснований, и таким образом, упускает из виду его индивидуальное значение; или сообщает иногда то, что должно быть, или то, что обыкновенно делается, а не то, что было в действительности; или подставляя свою одушевленность под данные положения и действия, вместе с тем подвергает их соответствующей оценке и т. п. В последнем случае свидетель нередко обнаруживает инстинктивное стремление объяснить и оценить факт, о котором он показывает; в описании, положим, иллюстрации к известной басне о крестьянине-земледельце и его детях он рассказывает и о чувствах, волновавших их, импульсивно относится к ним с оттенком одобрения или порицания и т. п. Само собою разумеется, что случаи подобного рода подстановок встречаются и в исторических источниках, например в записках иностранцев; маркиз Кюстин во время путешествия своего по России, присутствуя при совершении обряда бракосочетания, видел, как в то же время птица влетела в церковь, и обобщив случайный факт, вывел из него то заключение, что в России существует «трогательный обычай» выпускать птиц во время совершения этого обряда.
Впрочем, припоминаемое часто ассоциируется и с тем, а не иным субъективным чувством, которое заслоняет собою описание или объяснение факта, и приводит к более или менее субъективной его оценке. Такие настроения заметны даже в простейших показаниях: те, которые не без ударения говорят, например, о выстроенной в их округе церкви, что она «большая» или «малая», или рассказывая о пожаре, называют его «ужасным» и т. п., уже привносят в свое показание субъективную оценку факта; пострадавшие от какого-либо несчастного случая часто сводят свои показания о нем к «описанию борьбы личного чувства самосохранения с внезапно надвинувшейся опасностью», забывая упомянуть о многом, чего «несомненно, нельзя было не видеть или не слышать»; потерпевшие от преступления, в особенности те, которые и пострадали от него, «вполне добросовестно склонны преувеличивать обстоятельства или действия, в которых выразилось нарушение их имущественных или личных прав», и значит, часто дают ошибочные показания; самая мысль о том, что могло бы произойти, уже влияет на наиболее впечатлительных из них и на качество сообщаемых ими сведений. Показания пострадавших о народных бедствиях, вроде, например, того извержения Этны, которое описано в Энеиде, или о кровопролитных сражениях, закончившихся, подобно известному сражению при Маренго 14 июля (н. с.) 1800 г., паническим бегством пораженных, часто отличаются таким именно характером.
При изучении генезиса неверных показаний нельзя не принимать во внимание и свойств того объекта, о котором что-либо показывается; невольные ошибки чаще возникают применительно к тем, а не иным даже привычным объектам или фактам. Показания относительно некоторых предметов чувственного восприятия далеко не всегда надежны; выше мне уже приходилось указывать на то, что показания, касающиеся, например, чисел и в особенности красок, заслуживают мало доверия; хотя они преимущественно основаны на данных чувственного восприятия, многие из них, в том числе и показания о признаках данной личности, тем не менее чаще показаний о других объектах страдают ошибками. Само собою разумеется, что показания об объектах, в сущности, построенных на основании принципа признания чужой одушевленности, а не одних только чувственных восприятий, еще чаще оказываются неверными, особенно если они касаются чужих настроений, внутренних побуждений тех, а не иных действий, и т. п.; представляя себе настроение того лица, о котором он показывает, свидетель в сущности дает показание соответственно своему представлению о его одушевленности; он часто невольно вносит в свое показание о субъекте предполагаемый его тон, замалчивает или подчеркивает отдельные его выражения и, таким образом, уже несколько искажает действительность, а иногда подвергает ее и дальнейшим превращениям. В своих мемуарах впечатлительный С. — Симон, например, очень живо представлял себе тех людей, о которых он писал, но нередко в том именно, что его трогало и интересовало; отдаваясь своему влечению ярко изображать воспринятое, он впадал иногда в преувеличения, придавал слишком много рельефа и красок тому, что он описывал; наоборот, упускал из виду многое, что его слишком мало интересовало; представлял иногда некоторые факты в ложном освещении, в особенности факты позднейшего времени, века Вольтера и т. п.
В связи с только что указанными соображениями не мешает принимать во внимание и то, дает свидетель показания о повторяющемся или о единичном факте. В обыденной жизни немало предметов и фактов, которые повторяются и которые, казалось бы, можно подвергать целому ряду наблюдений. В таких случаях, однако, повторяемость объекта далеко не всегда соответственно повышает ценность показания. Человек, часто воспринимавший данный объект, перестает живо интересоваться им, и если он показывает о нем после того, как внимание его к данному объекту уже притупилось, он легко отдается склонности показывать о нем по памяти, даже если наблюдает его в действительности, и может допустить много пробелов или впасть в целый ряд ошибок. С такой точки зрения, и показания источников о нравах, обычаях страны и т. п. могут вызывать некоторые сомнения. Показания о единичных фактах часто еще менее надежны. Всякому известно по собственному опыту, что при некоторых условиях труднее описать конкретный факт, чем высказать о нем несколько общих замечаний; что запоминание имени собственного требует больших усилий памяти, чем запоминание общего, часто употребляемого термина, и т. п. Такие затруднения, разумеется, возрастают при наблюдении над единичными скоропреходящими фактами: оно требует особой напряженности внимания, притом необычайные факты далеко не всегда хорошо запоминаются в подробностях, так как представления о них труднее ассоциировать с обычными представлениями; описание фактов подобного рода, а тем более целого ряда быстро сменяющихся событий обыкновенно страдает неточностями, в особенности если такие события имеют исторический характер. В своих «мыслях и воспоминаниях», например, Бисмарк не всегда точно воспроизводит даже те факты, быструю смену которых он сам пережил в сравнительно недавнее время. Показания об исключительных и внезапных фактах, выходящих из ряда обыкновенных, могут страдать ошибками и потому, что они слишком «трогают» свидетелей. Под влиянием, например, чувства ужаса или отвращения, заполнившего их души, присутствующие испытывают некоторую связанность внимания и не всегда удовлетворительно излагают то, что было в действительности. Нечто подобное заметно хотя бы в рассказах очевидцев об известном убийстве купеческого сына Верещагина, происшедшего в Москве в день вступления французов в 1812 г.; «последующий ужас притупил их внимание к предшествующему». Дмитриев, Обрезков, Бестужев-Рюмин и другие различно рассказывают о том, как Ростопчин приказал «рубить» Верещагина, хотя согласно повествуют о последовавшей затем сцене расправы толпы с указанным ей «изменником».
Нельзя не заметить, что эти источники невольных ошибок осложняются еще другими, связанными со способами выражения показаний. Пробуя выразить то, что он испытал, свидетель часто затрудняется точно и ясно описать даже сравнительно простой объект своего восприятия и, пользуясь жестами, словами или письменными знаками, имеющими более или менее общее значение для изображения его индивидуальных особенностей, нередко впадает в ошибки; свидетель, кроме того, далеко не всегда вполне владеет речью, заменяет одно слово другим, противоположным ему по смыслу, не всегда умеет высказать то, что он испытал, слишком мало обладает искусством выражать свои мысли; не совсем удачным подбором слов и оборотов речи, метафор и т. п. вызывает в слушателе или читателе ложные впечатления; допускает обмолвки или описки и т. п. Такие ошибки еще более осложняют критику показаний, примеры чего были уже приведены выше при изложении критики поправок исторических текстов. Легко дополнить их ссылками и на другие случаи, возникающие хотя бы при обмолвках или описках, между которыми немало общего. Показывающий может, например, под влиянием предшествующего звукового представления исказить последующее и сообщает, положим: «это было на 7 год (правления) императора Фоки, в 607 году», вместо того чтобы сказать: «в 609 году»; или он смешивает данное словесное представление с другими, ассоциированными с ним, и, желая, положим, выразить, что чешская королевская корона была перенесена в Чехию, заявляет: «sie wurde nach Bro… Böhmen geführt», т. е. вероятно, смешивает три словесных представления: «Böhmen», «Prag» и «Krone» и, таким образом, собираясь начать с «Böh….», ошибочно сочетает звук «В» с звуком «r» (из «Prag») и с звуком «о» (из «Krone»), что и ведет к ошибочному «Bro….» вместо «Böh….», и т. п.
При изучении образованья импульсивно-неверных показаний нельзя не принять во внимание еще одного момента: повторение их иногда обусловливает и более заметное действие вышеуказанных факторов их образования.
В случае повторения показания можно наблюдать, например, явления, связанные с извращением его содержания под влиянием воображения: повторяющий показание обнаруживает склонность к его упрощению или в особенности к его преувеличению. В последовательных своих показаниях о вышеназванной картинке с изображением переселяющегося живописца один и тот же свидетель сообщает, что живописец «идет» (перед дрогами), что он «идет большими шагами» и что он «идет спешными шагами»; в других случаях свидетель при повторении показания удваивает один и тот же предмет или уснащает свой рассказ новыми, придуманными им подробностями; в вышеприведенном примере свидетель, повторяя свое показание о той же картинке, говорит уже не о «воротах», а об «узких воротах», и т. п. При повторении своего показания свидетель часто уклоняется, однако, от вторичного воспроизведения того, что он испытал, и в сущности, ограничивается повторением уже ранее сказанного: припоминая не то, что он испытал при восприятии факта, а то, что он сказал, он даже смешивает его со своим истолкованием. С некоторым трудом вспоминая, например, слова, сказанные или написанные им самим, субъект легко может придать им иное значение; один из новейших исследователей сообщает, например, что свидетель, повторяя свое показание о виденной им картинке с изображением переезжающего на другую квартиру живописца, понял собственное свое выражение, что последний выезжает («zum Thore hinaus») — не в фигуральном, а в буквальном смысле: он заявил, что живописец «проезжает сквозь узкие ворота». Случаи подобного рода могут встречаться и в области исторических показаний; Кларендон, например, показывает о некоторых фактах и в своей истории английской революции, и в автобиографии; но последняя написана лет двадцать спустя после составления истории и вообще гораздо менее достоверна: рассказ хотя бы о парламенте 1640 г., сравнительно краткий в «истории», значительно длиннее в автобиографии и полон ошибок.
Само собою разумеется, что можно было бы значительно расширить обозрение факторов, влияющих на образование импульсивных показаний, если иметь в виду, что они действуют различно в зависимости от антропологического типа, темперамента и характера лица, которое дает показание, его возраста, пола, социального положения и т. п. Исследователь не может упускать из виду, например, что судя по некоторым опытам, впрочем, едва ли достаточным, женщины, пожалуй, «менее забывают, но больше искажают», чем мужчины; или что они более мужчин преувеличивают промежуток времени, которое кажется им длиннее действительно протекшего, и т. п.; с такой точки зрения, он не без некоторых предосторожностей относится, положим, к мемуарам г-жи Ролан и т. п.
Итак, свидетельское показание, данное более или менее импульсивно, может оказаться верным или неверным. В обоих случаях воля свидетеля не имеет, однако, решающего значения для образования самого показания: он высказывает иногда ту правду, которую ему хотелось бы скрыть; и наоборот: он ошибается в том, что ему хотелось бы выразить безошибочно; он делает такие ошибки помимо того, хочет он сказать правду или неправду: и в том, и в другом случае, например, он может впасть в одну из вышеуказанных погрешностей.
Волевое показание свидетеля также возникает, конечно, под влиянием вышеуказанных факторов; но оно характеризуется, главным образом, тесной его зависимостью именно от того, хочет свидетель сказать правду или хочет сказать неправду. В обоих случаях историк исходит, разумеется, из данного показания: рассуждая о том, хотел свидетель сказать правду или не хотел, он, согласно с вышеуказанными принципами, не отождествляет такого суждения с суждением о том, хотел свидетель дать показание или не хотел, и принимает, что свидетель свободно дал показание, но намеревался сказать в нем правду или неправду; с такой же точки зрения, историк, очевидно, не может исходить из предположения, что свидетель воздержался от показания, но может обсуждать, между прочим, и значение отрицательного показания свидетеля, заявляющего, что он не может сказать правду, что он ничего не знает о данном факте, противопоставляет его неправдивому показанию о том же факте и т. п.
Итак, принимая во внимание вышеприведенные соображения о том, что свидетель может знать истину или может не знать истины, легко получить четыре разновидности волевых показаний, имеющих разное познавательное значение:
свидетель хочет сказать правду, зная истину;
или он хочет сказать правду, не зная истины;
или он хочет сказать неправду, зная истину;
или он хочет сказать неправду, не зная истины.
Следовательно, принимая во внимание одни только свободно данные показания и различное их значение в зависимости от знаний и воли свидетеля, можно предложить и соответствующую их группировку. Если свидетель хочет сказать правду, зная истину, показание его правдиво. Если свидетель хочет сказать правду и, не зная истины, впадает в ошибки, показание его ошибочно. Если свидетель хочет сказать неправду, зная истину, т. е. в сущности не хочет сказать правду, показание его ложно. Если, наконец, свидетель хочет сказать неправду, не зная истины в вышеуказанном смысле, т. е. оказывается в сущности мнимым «свидетелем» и, например, выдает придуманный им «факт» за действительно происшедший, показание его лживо.
Во всех этих случаях «истина» понимается так же, как и в предшествующих, т. е. в объективном ее значении; если же придавать ей субъективный смысл, т. е. принимать во внимание «уверенность» самого свидетеля в том, что он знает истину, хотя бы он не знал ее, или что он не знает истины, хотя бы он знал ее, то можно свести такие случаи на разобранные выше импульсивные показания. Если, например, свидетель, не желающий сказать правду, говорит правду, которой сам он, однако, в качестве таковой «не знает», по крайней мере в момент показания, его показание можно, кажется, сблизить с инстинктивно-верным показанием; и наоборот: если свидетель воображает, что он «знает» истину, хотя бы он не знал ее, естественно ставить в связь его показание со случайно ошибочным неверным показанием. Следовательно, в дальнейшем рассмотрении генезиса волевых показаний достаточно иметь в виду понятия знания или незнания истины в объективном ее значении, указанном выше.
В зависимости от предлагаемой группировки волевых показаний историк при изучении их генезиса пытается с генетической точки зрения объяснить правдивость или неправдивость каждого из них; в большинстве случаев он, однако, имеет в виду не столько генезис правдивого, сколько генезис неправдивого, т. е. ошибочного, ложного или лживого показания.
Впрочем, теоретическое различение вышеуказанных разновидностей показаний далеко не покрывает всех их оттенков: одно и то же показание может обнаружить различные свойства и в таком случае причисляется к той, а не другой разновидности лишь по преобладанию одного из них, или признается смешанным и т. п. Тем не менее при изучении генезиса волевых показаний можно различать правдивые показания от неправдивых, т. е. ошибочных, ложных и лживых, и остановиться на рассмотрении приемов исследования генезиса каждой из этих разновидностей в отдельности.
Вообще для того чтобы выяснить генезис правдивого показания, нужно принять во внимание, хотел ли свидетель, знающий истину, сказать правду.
В том случае, если свидетель хочет сказать правду, его показание может возникнуть в зависимости от довольно разнообразных мотивов. Главнейшие из них нельзя не отметить хотя бы в самых общих чертах, так как они влияют на волевое решение свидетеля и соответственно отражаются на общем состоянии его сознания, на его интересе к объекту, на направлении и степени его внимания, памяти и т. п.
В числе мотивов, вызывающих правдивые показания, можно, конечно, прежде всего упомянуть о тех, которые имеют нормативный характер. Свидетель, сознающий ценность истины, добра и красоты, стремится сказать правду или потому, что испытывает к ней чисто теоретический интерес; или потому, что считает себя нравственно обязанным сказать правду; или потому, что ценит правдивость рассказа в качестве условия, нужного для того, чтобы придать ему красоту. В своей истории Фукидид, например, стремился к «отысканию истины», чувствовал на себе нравственную ответственность за произведение, которое он желал сделать «достоянием на веки», а не временной забавой для слушателей, и в сущности, желал достигнуть художественной правды изображения прошлого.
Впрочем, и утилитарные соображения также могут вызывать правдивые показания. Автор, пишущий о событиях, близких к нему по месту и времени своего происхождения, иногда не без влияния таких соображений обращается с ними менее произвольно, чем с событиями, более отдаленными от него по месту и времени. Тацит, например, старается по возможности получить больше сведений об изображаемых им фактах и чаще приводит доказательства в пользу их реконструкции, чем его предшественники; такая обстоятельность, вероятно, объясняется тем, что Тацит писал о людях, сыновья и внуки которых были еще живы, и о событиях, которые еще составляли предмет споров для его современников. Свидетель, которому выгодно дать правдивое показание, конечно, по возможности стремится сказать правду; с такой точки зрения, например, показания, цель которых и состоит в том, чтобы сделать какой-либо факт общеизвестным, положим, официальные сообщения об объявлении войны или о заключении мира, представляют значительную степень правдивости. Личная выгода также может, конечно, порождать правдивые показания. Талейран, например, правдиво рассказывает о той роли, какую он играл на Венском конгрессе, так как благодаря ей он мог представить себя в самом выгодном свете перед королем и роялистами, для которых он писал свои мемуары. В некоторых случаях свидетель, даже склонный ко лжи, дает, однако, правдивое показание потому, что ему невыгодно дать неправдивое показание о «громком» факте, всем известном; например, если он опасается изобличения во лжи, что, впрочем, далеко не всегда достаточно для того, чтобы удержать его от тенденциозного его изображения и примеры чего легко заметить хотя бы в тех же мемуарах Талейрана.
Впрочем, правдивое показание даже при знании «истины» редко отличается большим богатством содержания; трудно охватить в своем показании все то, что дано в действительности, и чем точнее становится наблюдение, тем уже оказывается поле наблюдения; сознательно скудное показание может быть гораздо более правдивым, чем показание, изобилующее, казалось бы, самыми точными подробностями. Следовательно, правдивое и точное показание обыкновенно содержит лишь фрагментарные данные о его объекте; даже в том случае, если оно правдиво, оно все же бывает в известной мере односторонним, но еще чаще показание бывает не безусловно правдивым.
Правдивость показания, значит, имеет свои степени: свидетель не о всем объекте показывает одинаково правдиво.
Такие колебания вообще зависят от того, что в данном объекте считается более или менее «важным»: экспериментальные исследования обнаружили, что свидетель обыкновенно дает более доброкачественные показания о «важнейших» частях предъявленной ему картины, чем о второстепенных ее элементах, и т. п. Судя по наблюдениям над современными детьми школьного возраста, человек больше интересуется «бытием или небытием», чем свойствами или отношениями и т. п.; он обнаруживает гораздо больше интереса к людям и их действиям, чем к вещам, их признакам и соотношениям и т. п. Свидетель может также придавать разное значение моментам данного факта и преимущественно сосредоточивать свое внимание, например, или на процессе его возникновения, или на конечном его результате: он подробно излагает все в порядке последовательной постепенности или, наоборот, спешит скорее передать «развязку».
Степень правдивости показания находится в зависимости и от многих других, более конкретных условий: состояние свидетеля и свойства того объекта, о котором он показывает, влияют на правдивость его показания.
В самом деле, смотря по свойствам и характеру свидетелей, показания их об одном и том же объекте могут быть весьма различны. Свидетель, обладающий трезвым умом, знанием и умением точно наблюдать и описывать факт, может дать более правдивое показание, чем человек, наделенный сильным воображением или легко поддающийся эмоциональной реакции; астроном, наблюдающий затмение солнца с высоты своей обсерватории при помощи усовершенствованных орудий наблюдения, конечно, дает гораздо более точное показание о нем, чем простой свидетель, повествующий о том же факте; известный стратег сообщает такие сведения о ходе военных действий, каких не может сообщить человек, не располагающий его средствами, и т. п. Следует иметь в виду, однако, что и свидетель, способный ярко вообразить себе или подметить состояние духа или положение, в каком находился тот, о ком он рассказывает, симпатизирующий или даже враждебный ему, может иногда лучше подметить его побуждения и ярче представить его действия; он, значит, может дать более жизненное показание и об историческом факте, в некоторых отношениях отличающееся большею правдивостью.
Впрочем, степень правдивости показания зависит, конечно, и от объективных условий, т. е. от того, каков именно объект показания, в какой мере он доступен чувственному восприятию и т. п. Легче регистрировать рождение или смерть человека, чем изобразить его характер и деятельность; проще констатировать вступление на престол какого-либо правителя или его падение, чем описать государственный переворот, вызвавший его; менее затруднительно рассказать о единоборстве двух героев или рыцарей, чем представить столкновение целых масс, совокупность и комбинацию тех духовных и материальных сил, которые участвовали в сражении, разнообразные их передвижения и т. п. Само собою разумеется, что чем сложнее объект, тем он труднее поддается научному наблюдению: чрезвычайно сложные явления социальной жизни, например, борьба общественных классов или политических партий, в сущности, требует изощренных методов психологического и социологического исследования для того, чтобы надлежащим образом показывать о них.
Степень правдивости показания зависит, конечно, и от многих других свойств субъекта и объекта, но на рассмотрение их было бы слишком долго останавливаться. Достаточно заметить здесь, что историк постоянно стремится выяснить, какие из свидетельских показаний он может признать правдивыми в том смысле, что они высказаны при знании истины: он ценит, например, те показания Геродота, в которых отец истории сознательно заявляет о том, что он сам видел, в отличие от того, что он только слышал; или показания Фукидида, который был сам стратегом и обнаружил свои знания при описании пережитых им битв; или показания Комминя, хорошо знакомого с дипломатическими интригами того времени об итальянских делах; или показания знаменитого полководца Тюрення о тех многочисленных войнах, в которых он участвовал, и т. п. В других случаях историк обращает внимание и на объекты свидетельских показаний: он различно ценит, положим, показания Флодоарда, просто записывавшего изо дня в день точные сведения о Франции, Лотарингии, Германии и папстве; и показания хотя бы Оттона Фрейзингенского о борьбе между папством и императорскою властью, которую он изображает в своем «liber de duabus civitatibus».
Волевые показания могут быть даны, однако, и при менее благоприятных условиях: свидетель хочет сказать правду, но может и не знать истины. При изучении таких показаний следует различать два рода случаев: если свидетель хочет сказать правду о факте, относительно которого он ничего не знает, ему, очевидно, приходится воздержаться от показания или заявить самый факт своего незнания; но он может оказаться и в другом положении: желая сказать правду, он может не обладать достаточным знанием истины, в последнем случае показание его может оказаться ошибочным. Если он действительно хочет сказать правду, например, о факте, который он плохо знает, и не в состоянии ясно различить то, что он знает, от того, чего он не знает, он часто впадает в невольные заблуждения и в своем показании. Свидетель, поверхностно воспринявший какой-либо факт, в особенности мелкий, ничем его не поразивший, и тем не менее показывающий о нем, легко заблуждается. Свидетель, оказавшийся в сравнительно невыгодном положении относительно наблюдаемого факта, также может ошибиться, например, тот, кто не имел возможности надлежащим образом наблюдать факт, происходивший, положим, в тайном заседании какого-либо верховного совета, или тот, кто не располагал достаточно совершенными средствами наблюдения. Свидетель, слишком «заинтересованный» в исходе дела, положим, тот, кто сам участвовал в каком-либо споре или сражении, часто вносит свое субъективное настроение в показание и т. п. Каждый из таких свидетелей легко может и при желании сказать правду, дать ошибочные показания, т. е. показания, страдающие теми невольными ошибками, примеры которых уже были указаны выше.
Впрочем, знание истины может затемняться, помимо невольных ошибок, теми предвзятыми идеями, с точки зрения которых слишком недостаточные или довольно случайные данные чувственного восприятия подвергаются истолкованию; последнее влияет на представление о факте, что и ведет к ошибочному показанию о нем.
Во многих случаях религиозные идеи или предрассудки благоприятствуют образованию ошибочных показаний. Суеверные люди, например, ожидающие «знамения», под влиянием такой идеи представляют себе некоторые факты. В старинной книге «о чудесах Божиих в природе при появлении комет» рассказывается о том, как 11 октября 1527 г. люди видели страшную комету кровавого цвета, на которой они будто бы заметили руку с мечом, готовую поразить врага, а кругом меча много человеческих голов и т. п., причем вслед затем действительно наступило несколько бедствий: турки напали на Европу, а «Бурбон» на Рим, где папе едва удалось удержаться в крепости Святого Ангела и выкупиться за 40 000 дукатов.
Предвзятые идеи более или менее наукообразного свойства также могут ослеплять свидетеля: он охотно описывает факт по общей, заранее готовой схеме и не видит того, что в нем есть, — его индивидуальных особенностей; не всегда достаточно контролируя те ассоциации, которые возникают между ранее известными ему готовыми мыслями и наблюдаемым фактом, или слишком предаваясь ходу собственных своих мыслей и не проверяя их данными своего опыта, он легко может поддаться искушению усмотреть в нем то, чего в нем нет, смешивает субъективное его истолкование с его описанием и т. п. В старину, не позднее середины XIV в., например, уже говорили о существовании какого-то большого и странного существа, прозванного «monachus marinus». Датский летописец Гвитфельд повествует, что в Эрезунде в 1550 г. нашли такого «монаха» с «человеческой головой» и рыбьим хвостом. В тех же водах в 1853 г. действительно поймали громадную каракатицу, по цвету и по очертаниям напоминавшую монаха в монашеской рясе; прежние наблюдатели, видимо, подвели под готовый образ «монаха» несколько отрывочных признаков каракатицы и назвали ее «monachus marinus». Подобные же ошибочные показания можно встретить и в «сказаниях» иностранцев: иностранец часто слишком мало или поверхностно знаком с тем, о чем он свидетельствует, не вполне понимает то, о чем он показывает, и т. п. Образованный Герберштейн, уже с молодых лет любивший наблюдать «обыкновения иноземцев», впал, однако, в ошибки при описании русских обычаев и нравов; впрочем, в некоторых случаях он сам различал описание факта от его толкования. Описывая, например, царское угощение, он замечает, что хлебы, имеющие вид хомута, означают, по его мнению («mea opinione»), «жестокое иго и вечное рабство». Но можно указать и на таких путешественников, которые не считают нужным делать оговорки подобного рода; припомним, например, приведенное выше описание обряда бракосочетания, который Кюстин будто бы наблюдал в России.
Аналогичные деформации происходят и под влиянием этических идей: свидетель-моралист воспринимает факт не во всех его существенных чертах, а преимущественно в тех, которые производят на него хорошее или дурное впечатление и соответственно показывает о факте, представляя его в более или менее светлом или темном виде. Тацит изображал германцев, вероятно, не без морализирующей точки зрения: он противополагал чистоту их домашних нравов римской распущенности, что, разумеется, не осталось без влияния на его показания. Щербатов также противопоставлял «весьма простую жизнь», которую вели наши предки, позднейшей роскоши и повреждению нравов, породивших упадок «духа благородной гордости и твердости в сердцах знатнорожденных россиян», и с такой точки зрения изображал многие факты из ближайшего ему прошлого и т. п.
Нельзя не заметить также, что свидетель, рассказывающий о факте, часто поддается желанию придать своему рассказу большую эстетическую ценность и стремится, таким образом, произвести большее впечатление на публику, хотя бы он и не испытывал его на самом деле. Тацит соблюдал, например, некоторые из требований ораторского искусства в своих анналах; аббат Сугерий в своей жизни Людовика VI охотно влагает в уста действующих лиц «благородные» слова и в том же духе описывает их позы и действия; Гвиччиардини прибегает в своей истории Италии к «речам», содержание которых далеко не всегда правдиво и т. п.
Само собою разумеется, что кроме подобного рода идей, затемняющих знание фактической истины, можно было бы указать и на другие условия, приводящие к такому же результату: свидетель, переживающий более или менее личное сильное настроение — радость или горе, любовь или вражду и т. п., — также далеко не всегда может знать истину и даже при желании сказать правду дает ошибочные показания. В случаях подобного рода свидетель или рассказчик нередко антиципирует идеи, чувства и намерения, испытанные им в позднейшее время, и переносит их на предшествующее. В своих известных мемуарах г-жа Ролан, например, обнаруживает настроение, сложившееся у нее во время ее тюремного заключения: вообще, обладая энергичным характером, она твердо решила до последнего вздоха геройски выдержать постигшие ее притеснения; перенося такое настроение в свое прошлое, она впала в некоторый самообман: в своих показаниях о прежней своей жизни она изобразила себя гораздо более активною, чем то видно из ее корреспонденции и было на самом деле.
Во многих случаях, однако, сам свидетель хочет сказать неправду, даже если он знает истину, и при таких условиях дает ложное показание; он интересуется скорее своей оценкой факта, чем простым констатированием его, высказывает более или менее субъективное мнение о нем и т. п.; он может, например, поддаться стремлению подвергнуть данные своего восприятия нормативной оценке, но производит ее с лично-субъективной, более или менее тенденциозной точки зрения, или часто дает свое показание под влиянием настроения или аффекта; он нередко воображает, будто бы видит, слышит то именно, что ему хочется видеть, слышать, и включает то, что ему хочется показать в свое показание; он не может не проявить симпатии или антипатии к тому, о чем сообщает, оказывается пристрастным, и т. п.
Таким образом, свидетель часто руководится в своих показаниях и утилитарными соображениями или чисто личным своим интересом, удовлетворение которого далеко не всегда благоприятствует правдивости его показания. Перечислять все в высшей степени разнообразные побуждения подобного рода было бы, конечно, излишне; достаточно лишь заметить, что в зависимости от того, а не иного рода их и показание страдает теми, а не иными недостатками.
Слаборазвитый и малообразованный свидетель, например, легко сносит противоречия и другие погрешности, вкравшиеся в его показание, или примиряется с ними, если только он не чувствует, что личные его интересы затронуты ими.
Апатичный или ленивый свидетель в случае нужды сообщает то, что ему легче всего дается, и охотно признает вероятное за действительное.
Впечатлительный свидетель, поддающийся эмоциональной реакции, припоминает скорее те чувства, которые он испытал от данного факта, чем самый факт, что и придает особого рода субъективную окраску его рассказу, часто довольно бедному по своему фактическому содержанию.
Мечтательный свидетель с сильным воображением дает ему волю и в своем показании: он иногда с такой настойчивостью уверяет других в его истине, что, наконец, освоившись с выказываемым, сам верит в истину того, что он говорит, и с «искренней» уверенностью утверждает то, чего не было, или отрицает то, что было в действительности.
Проказливый свидетель может играть ложью и лгать из-за удовольствия лгать или тешиться над заблуждениями других.
Тщеславный свидетель, желающий играть известную роль, может дать ложное показание даже в ущерб своей собственной выгоде.
Малосамостоятельный свидетель, подверженный разного рода предрассудкам или усвоивший те, а не иные национальные или партийные интересы, разумеется, часто придает своему показанию соответствующую тенденцию, сообразуется с интересами того именно круга лиц, который он всего более ценит, или с вкусами той публики, для которой он пишет, хочет нравиться ей, приноравливается к ее страстям и предрассудкам.
Тенденциозный свидетель, чувствующий личную привязанность или вражду, соответственно искажает свое показание.
Бессовестный свидетель, преследующий свои личные выгоды, охотно льстит или злословит в своем показании и т. п.
Такие извращения обнаруживаются, конечно, в самых разнообразных формах. Нет возможности, однако, пересмотреть здесь все разновидности подобного рода; достаточно привести несколько примеров, иллюстрирующих некоторые из типов ложных показаний, их мотивировку и их содержание.
Вообще тот, кто не хочет сказать правду, зная истину, очевидно, пренебрегает абсолютной ее ценностью и пользуется своим знанием для достижения какой-либо посторонней ей цели. В отличие от Фукидида, например, не упоминающего о некоторых общеизвестных фактах, так как он не считал возможным приписывать им достаточное историческое значение, такой свидетель часто замалчивает то, что он по совершенно другим побуждениям не желал бы, чтобы знали или помнили то, что невыгодно его партии или ему самому, и т. п. В своих мемуарах Талейран, например, обнаруживает большое умение самым беззастенчивым образом эскамотировать факты: ему невыгодно было при Людовике XVIII рассказывать об Учредительном собрании, в котором он принимал деятельное участие, об апологии реформ 1789 г. и 10 августа и т. п., и он не упоминает о них; с такой же точки зрения он изображает многих людей и разные события 1789–1814 гг., представляет их значение в заведомо искаженном виде и т. п.
Во многих случаях, особенно когда сам свидетель принимал участие в показываемом факте, он легко может перенести свою оценку и на собственное свое «Я»: он порицает или одобряет себя и т. п. В своих «Confessiones», например, Августин резко и довольно искусственно противополагает свою духовную жизнь до обращения — своей духовной жизни после обращения в христианство: великий Отец Церкви изображает время «разъединенности» своего «Я», «затерянности» его во «множественном» уже с христианской точки зрения, под влиянием которой он нашел в Боге силу и единство духовного своего существа. Впрочем, свидетель, разумеется, чаще готов извинять, чем обвинять себя; в таких случаях он иногда склонен смешивать то, что он сказал или сделал в действительности, с тем, что он, по его мнению, должен был бы сказать или сделать, и с последней точки зрения, сообщает сведения о долженствовавшем быть под видом бывшего в действительности. В своих мемуарах Наполеон I, например, иногда «возводит свои намерения на степень уже совершенных актов»; в автобиографии Меттерних уверяет, что он «никогда не уклонялся от правил вечной справедливости» и т. п. Показывающий может, конечно, обнаружить аналогичное отношение и к событиям, т. е. обвинять или оправдывать людей за те действия, которые породили их. Под 1237 г., например, наш летописец рассказывает о том, как «проклятии безбожнии татарове» поразили великого князя Юрия Всеволодовича при Сити и убили его, а также Василька Константиновича у Шерньского леса. В своей известной «истории завоевания Константинополя», приведшего к основанию Латинской империи, Виллегардуэн с большим искусством старается оправдать предприятие крестоносцев, проходит молчанием факты, не благоприятствующие его тенденции, и придает правдоподобие истины произведению, которое не без основания называют «настоящим романом».
В других случаях побуждение придать своему рассказу больший драматизм также вредно отзывается на правдивости показаний и о лицах, и о событиях. Классические писатели не чуждались такого приема, даже лучшие из них, например Фукидид или Тацит, который, согласно с вкусами своего времени, придавал иногда своим рассказам слишком драматический характер. Позднейшие мемуаристы поддавались такому же искушению. Рассказывая, например, в своих мемуарах об известной сцене, разыгравшейся на приеме Наполеоном I 15 августа 1808 г. дипломатического корпуса, Меттерних драматизирует ее, что видно хотя бы из сравнения позднейшего его описания с его же собственным донесением, составленным по свежей памяти; сдержанный разговор с Меттернихом, в котором Наполеон, по его же словам, возражал, главным образом, лишь против нового набора рекрут в Австрии, превращается в мемуарах в резкую манифестацию Наполеона против Австрии, которая встретила отпор со стороны австрийского посла. На крики Наполеона он будто бы отвечает с иронией, не изменяя тона, и ответ его производит на других впечатление «лекции», данной им Наполеону. Последовавший затем разговор Меттерниха с министром иностранных дел Шампаньи, из которого он выносит впечатление, что Наполеон не имеет в виду объявить войну Австрии, представляется в мемуарах в совсем ином свете. Через несколько часов после сцены, происшедшей на приеме, Шампаньи будто бы отправляется к Меттерниху для того, чтобы от имени императора принести ему своего рода извинение и т. п.
В числе побуждений, вредно отзывающихся на правдивости показаний, можно было бы указать, конечно, и на многие другие, более или менее прикладного характера. В том случае, например, если свидетель или автор имеет в виду какую-либо педагогическую цель, он уже не может давать вполне правдивые показания. Составители автобиографий, даже те, которые, подобно Августину или Руссо, известны своей искренностью, не чужды были стремления поучать читателей и соответственно относились к тем фактам, которые могли служить для такой цели.
Само собою разумеется, что церковные или политические соображения также часто вызывали ложные показания. В своей «Historia Francorum», например, Григорий Турский, верный сын христианской церкви и достойный представитель епископата, с такой именно точки зрения интересуется многими фактами и изображает их. Он расточает похвалы или ругательства варварским князьям, например Хлодвигу и Хильпериху, смотря по тому, уважали они привилегии церкви или пренебрегали ими. Эингарт рассказывает, что Карл Великий (вскоре после нашествия саксов на пограничную Гессенскую область) решил усмирить их путем обращения их в христианскую веру или окончательного их уничтожения; но монах Корвейского монастыря Видукинд в своих саксонских историях (res gestae) ставит те же войны в исключительную зависимость от намерения Карла Великого обратить их в христианскую веру что, разумеется, придает другую окраску и изображению событий. Парижский буржуа, написавший известный дневник, тайный приверженец бургундской партии и решительный противник арманьяков, явно обнаруживает в нем те чувства симпатии и вражды, которые волновали людей его круга в 1410-х гг. и с такой точки зрения относится к водворению английского владычества, к возвращению Валуа и т. д. Кларендон писал свои записки об английской революции не без желания оправдать Карла I, хотя и критиковал промахи его политики, а потому изображает его отношения к парламенту в ложном свете. В тех бюллетенях, которые Наполеон I представлял нации о действиях французских войск, он часто преувеличивает свои успехи и скрывает свои неудачи, считая такое уклонение от правды одним из лучших средств действовать на общественное мнение; знаменитый 30-й бюллетень великой армии, например, повествует о некоторых ее подвигах под Аустерлицем, где будто бы до 20 000 неприятелей погибло в водах Меницкого и Затчанского прудов; многие бюллетени из России, даже 28-й, посланный уже из Смоленска 30 октября (по ст. с), представляет, между прочим, сражения при Вязьме и Полоцке над видом блестящих побед, отступление С. — Сира — под видом движения навстречу Виктору, и т. п.
В зависимости от личных побуждений, наконец, показания также нередко получают ложный характер. Исторические деятели склонны, например, из-за славолюбия или тщеславия преувеличивать свое значение и внушать, что они стояли во главе событий. В своей истории Италии Гвиччиардини изображает себя главным действующим лицом при защите Реджио, Пармы и Модены, а также во время флорентинского восстания 1527 г., что в настоящее время отвергается критикой. В своих записках Меттерних охотно, хотя и не всегда основательно приписывает себе главную роль в целом ряде случаев. Он утверждает, например, что брак Наполеона I с Марией Луизой совершился благодаря его искусству и должен быть причислен к его заслугам; он совершенно напрасно придает большое значение известной сцене, происшедшей 15 августа 1808 г. на приеме у Наполеона I, во время которого сам Меттерних будто бы играл главнейшую роль, и т. п. Показывающий иногда хочет оправдать себя и обвинить противников. Гинкмар, глава галликанской церкви и аристократической партии, составляя продолжение королевских анналов IX в., стремился защитить собственную свою политику и осудить своих противников. В своих записках Талейран охотно следовал примеру реймского архиепископа. В мемуарах, которые Наполеон I диктовал своим генералам на острове Святой Елены, он пытался, не щадя ни врагов, ни даже друзей, оправдать свое личное поведение и свою политику. Г-жа де Сталь из вражды к Наполеону старалась превозносить всех его противников; и наоборот: Биньоне, преклонявшийся перед Наполеоном, отрицательно относился к ним. Личная выгода также подсказывает самые разнообразные формы ложных показаний. В своих мемуарах Талейран, например, хотел оправдать себя перед Людовиком XVIII и партией роялистов, выставить себя как самого ловкого и самого полезного из слуг монархии и убедить в том и самого короля, и его приверженцев. С такой точки зрения, Талейран и дает тенденциозное изображение эпохи революции и империи, в течение которых он будто бы все свое искусство направлял лишь к тому, чтобы давать советы, которым, однако, не следовали, и исправлять ошибки, которых он не делал. Ввиду того круга читателей, для которых он пишет, Талейран стремится придать людям и событиям то значение, какое ему желательно: он устраняет то, что ему хочется, чтобы забыли, и подчеркивает то, что ему хочется, чтобы помнили; без зазрения совести замалчивает то, что он желал бы искоренить из памяти, и нагло утверждает то, к чему он желал бы внушить доверие; он низводит великих деятелей на уровень салонных актеров и принижает значение великих событий; он льстит людской злобе своим злословием, любопытству — своими анекдотами, тщеславию — своими осуждениями. Талейран выставляет также свой талант рассказчика, свое умение соблюдать оттенки, «ловко дает понять, что в его лице говорит глубокий политик и из-за будуарной обстановки открывает широкие политические горизонты». Такие свойства Талейран обнаруживает, например, в своих рассказах о Шуазеле или об эпизоде в Эрфурте.
При ближайшем рассмотрении ложных показаний легко заметить, что не все они имеют одинаковое значение; в таких случаях свидетель, желающий сказать неправду, или изменяет истину, т. е. убавляет из того или прибавляет к тому, что он испытал, или подменяет истину, которую он знает, ложными сведениями.
В ложном показании, изменяющем истину, можно усмотреть некоторую долю ее; но нелегко выделить ее из того, что свидетель намеренно убавил или прибавил, ослабил или усилил в своем показании. Один из средневековых писателей, например, уже различал рассказ «in quo certum est non deesse delictum» от рассказа, в котором «adulationis studio rerum gestarum articulis Involvunt Impudenter mendacia». Такие изменения легче подметить в целом комплексе показаний, например в житиях святых или героев, авторы которых (полагая, что они сами выступают в роли свидетелей) часто замалчивают то, что может повредить славе изображаемых ими лиц, и наоборот, преувеличивают то, что может содействовать ей. Впрочем, указанные виды изменений встречаются и порознь в разных источниках. Можно, например, преднамеренно допускать пробелы в изображении фактов и, следовательно, «скрывать» истину. Такие пробелы часто встречаются в официальных рассказах, бюллетенях, депешах и сборниках вроде «синих» и других книг; между тем при таких условиях самый подбор фактов уже проводится с тенденциозной точки зрения; относительное значение их, т. е. соотношение их, представляется в произвольно измененном виде; это мешает правильной их оценке, она становится односторонней. Можно также преднамеренно прибавлять кое-что в изображении фактов. Такие прибавления, разумеется, гораздо более пробелов сообщают показанию или целой их совокупности характер ложного источника, а при значительности их дают основание сближать его и с лживым источником. После переправы через Березину и по прибытии в Варшаву Наполеон говорил, например, в известном разговоре с прибывшими к нему польскими министрами и де Прадтом, что у него осталось 120 000 солдат, что он постоянно разбивал русских и т. п.
В ложном показании, подменяющем истину, трудно, однако, разыскать ее элементы: свидетель, знающий истину, намеренно выдает в нем свою фантазию за действительно бывший факт. Следовательно, такое ложное показание уже близко подходит по своему содержанию к тому лживому показанию, которое дается не знающим истину; но оно все же отличается от последнего тем, что свидетель — не мнимый и что он в качестве знающего истину может воспользоваться и обыкновенно пользуется некоторыми из ее элементов, включив их в свое ложное показание, или случайно проявляет знание их, что и может придавать его показанию кое-какое положительно-познавательное значение.
Впрочем, при изучении ложных показаний, в которых истина подменивается, можно различать такие, в которых свидетель ограничивается простым отрицанием истины, от таких, в которых он выдает свою фантазию за истину. В известном показании апостола Петра, который «отрекся с клятвою», что он «не знает» Иисуса Галилеянина, можно признать простое отрицание истины. В других показаниях, напротив, легко усмотреть гораздо более сложный акт сознательной подмены истины. Дипломатия старого времени, например, прибегала к такого рода приемам. Правительства XVI в. снабжали своих посланников двоякого рода инструкциями: предназначенными для собственного своего употребления и составленными для предъявления иностранной державе; сами дипломаты иногда оказывались на содержании иноземных правительств и, значит, сообразовывались с их интересами при составлении своих донесений или нарочно извращали их, в тех случаях когда знали, что их бумаги попадут в чужие руки, и т. п. В своих депешах графу Сольмсу Фридрих II имел в виду, например, не столько своего посланника, сколько русское правительство, по поручению которого они подвергались перлюстрации. В военное время такие сообщения, разумеется, часто оказываются обманчивыми. В 1812 г., например, Кутузов нарочно подсылал к французам курьеров с донесением к государю «о бедственном положении армии, об упадке духа войск и общем желании мира, составляющего будто бы единственное средство к спасению империи». В одном из своих писем от 26 мая (по н. с.) из Дрездена Наполеон писал брату своему Иерониму: «Распустите слух, что вы намерены присоединиться с 100 000-м войском к австрийцам, хотя на самом деле движение ваше будет обратным, о чем я сообщаю только вам и желаю, чтобы вы сохраняли это в строжайшей тайне, ничего не передавая об этом даже начальнику военного штаба» и т. п.
В последнем случае легко обнаружить и ту зависимость, в какой ложное показание все же может находиться от знания истины; в вышеприведенном письме Наполеон давал и велел распространять показание, в котором он хотел сказать неправду, зная истину; он высказал в нем как раз обратное тому, что сам он считал истинным; он требовал, чтобы брат его распространял слух, что его войска двигаются в направлении, противоположном тому, в каком они должны были двигаться.
Впрочем, ложные показания получают иногда и более злонамеренный характер, благодаря которому их легко сблизить с клеветою. В своих мемуарах Барер уверяет, что Робеспьер предложил предать Марию Антуанетту суду, но Бонапарт категорически заявляет, что Робеспьер противился преданию ее суду, а «Монитер» подробно описывает, как 1 августа 1793 г. один оратор, депутат комитета общественного спасения, обратился к конвенту с речью, в которой он требовал суда над «австрийскою женщиной». Между тем сам Барер был этим депутатом; он, конечно, не мог забыть о своей инициативе в одном из первых и притом самых громких кровавых дел, в которых ему приходилось участвовать, и, надо думать, дал ложное показание, впрочем, не единственное в его мемуарах; он оклеветал Робеспьера.
Ввиду соображений, приведенных выше, нельзя, однако, смешивать лживое показание с ложным: тот, кто дает лживое показание, хочет сказать неправду, не зная истины; значит, он уже лжет в том отношении, что выдает себя за свидетеля того факта, которого он не знает, т. е. не испытал в собственном своем чувственном восприятии; он лжет, сверх того, произвольно выдавая продукт своей фантазии за фактическую истину, т. е. за факт, будто бы происходивший в действительности. Добровольные или подставные лжесвидетели часто дают лживые показания; в американских, да и других газетах печатаются иногда сенсационные известия, придуманные репортерами, и даже будто бы подтверждаемые почтенными людьми, самое существование которых оказывается, однако, тоже фиктивным и т. п. История Карла Великого и Роланда, приписываемая Тюрпену, архиепископу Реймскому, теперь признается произведением «невежественного подделывателя»; она, действительно, содержит явные выдумки, выдаваемые, однако, за факты, хотя бы, например, известный рассказ о том, как Карл Великий созвал собор в Компостелле и повелел в знак любви к св. Иакову, чтобы все духовные и светские власти, прелаты и короли христианские, настоящие и будущие, повиновались в Испании и Галиции епископу того города, в котором покоились мощи св. Иакова. Такая выдумка, очевидно, была сочинена для возвеличения епископской кафедры в Компостелле. В поддельных источниках можно также встретить лживые показания. «Агиографический роман», написанный Гильдуином о св. Дени Парижском, в настоящее время признается фальсификацией и содержит немало совершенно пустых показаний; «Liber de compositione castri Ambaziae», прославляющий генеалогию дома Амбуаз, оказывается «легендой»; мемуары кардинала Дюбуа, сочиненные библиофилом Жакобом, а также записки г-жи Аврильон, главной камеристки императрицы Жозефины, придуманные и написанные Виллмаре, содержат немало таких же лживых показаний, разумеется, не имеющих никакого фактического значения, и т. п.
В действительности, однако, одно и то же показание может оказаться частью ложным, частью лживым; оба момента часто переплетаются в одном и том же источнике, например в псевдоэпиграфе, при подмене на статуе какого-либо фараона прежней надписи новой, при подделке источника и т. п.
Итак, можно придти к заключению, что даже «психически нормальный» субъект часто дает показания, на которые нельзя положиться; но далеко не всегда легко выяснить, был ли свидетель в таком именно состоянии, когда он давал свое показание, и соответственно отличить нормальное показание от ненормального.
В том случае, если свидетель обладает единством и целостью сознания, хотя бы оно и страдало неполнотой его содержания, он все еще может быть назван «нормальным» в психическом смысле; но болезненные уклонения от нормального организма и его отправлений, т. е. органические заболевания, могут вредно отражаться и на полноте его показаний. Если свидетель дает, например, показание в зависимости от патологического состояния стоящих в известном отношении к центральной нервной системе органов чувств, положим в зависимости от болезни органов зрения или слуха, осязания или речи и т. п., он, конечно, впадает в ошибку. Слепой свидетель, подобно Саундерсону, например, может давать точные показания о внутренних своих переживаниях и даже о предметах внешнего мира, преимущественно основываясь на тактильных восприятиях; но если он станет рассуждать о цветах, показания его не могут быть надежными; тот, кто страдает цветовою слепотою, например слепотою к красному, и не отличается наблюдательностью Дальтона, еще легче может дать ошибочное показание о соответствующей окраске предмета, сам не подозревая о сделанной им ошибке, и т. п.
Аналогичное замечание можно, пожалуй, сделать и относительно тех субъектов, которые хотя и признаются психически ненормальными, но не страдают общим или постоянным расстройством сознания; ведь и душевнобольной субъект может давать верные показания в той мере, в какой его психические функции, обусловливающие показание в момент его образования и высказывания, еще не затронуты болезнью. Душевнобольные, вышедшие из состояния, называемого «stupor», например, с поразительной точностью воспроизводят если не все события, происходившие вокруг них в период болезни, то по крайней мере, некоторые из них; меланхолики «из категории не слишком тяжелых» также дают «самые объективные, точные, вполне достоверные показания» о некоторых простых явлениях, не касающихся сферы их нервно-психического расстройства; то же, разумеется, и с тем большим основанием позволительно сказать о людях, подверженных галлюцинациям, и т. п., если только можно установить факт, что психические их функции в момент восприятия и показывания о воспринятом не находились под влиянием болезни. Жанна д’Арк, историю которой пытались рассматривать и с психиатрической точки зрения, например, давала на известном процессе довольно толковые показания о своей домашней жизни в Домреми о том, как она отличалась умением прясть и шить и т. п.; она сообщала также и другие сведения, которые совпадают с рассказами очевидцев. Ввиду того, однако, что далеко не всегда можно точно установить, в каком именно состоянии такой субъект находится, трудно пользоваться и его показаниями; Жанна д’Арк часто продолжала говорить и действовать под влиянием «голосов», испытывала галлюцинации, преследовавшие ее в Руанском замке, утверждала на суде, что она целовалась со св. Екатериной и св. Маргаритой, и т. п.
Во всяком случае, если душевнобольной свидетель уже утратил единство и целость сознания, т. е. страдает более или менее общим его расстройством, его показания в той мере, в какой они даны в зависимости от тех его психических функций, которые уже поражены болезнью, конечно, представляются ненормальными. Под влиянием той или другой душевной болезни такие функции действительно нарушаются; память, например, утрачивается («беспамятство») или заметно ослабевает, что, впрочем, бывает и без собственно душевного расстройства, хотя бы при «amnesia senilis»; внимание болезненно сосредоточивается на каком-либо «навязчивом» представлении или рассеивается; эмоциональный тон черезмерно понижается или повышается; воображение оказывается слишком подвижным и подсказывает иногда больному самые ужасные события, в которых он будто бы принимал деятельное участие; продукты расстроенного воображения смешиваются с действительностью; мысли становятся бессвязными; воля сменяется абулией, ослабляется или разлагается, уступает место своего рода автоматизму или слишком поддается чужому влиянию, и т. п. В области исторических разысканий, конечно, лишь в редких случаях приходится иметь дело с показаниями безумцев, маньяков, слабоумных и т. п.; но не всегда позволительно пренебрегать показаниями меланхоликов, испытывающих угнетение в сфере чувств, или лиц, страдающих маниакальной экзальтацией преимущественно в той же сфере; нельзя упускать из виду и показания тех, которые находятся на границе психической болезни, например истерических субъектов, отличающихся черезмерным преобладанием эмоций и столь подвергнутых мимолетным импульсам хотя бы при изучении того неистовства с демономаническим бредом, которое играло некоторую роль в истерических эпидемиях, распространявшихся в Средние века. Сюда же можно отнести, по крайней мере в известной степени, и те бредовые идеи и навязчивые представления, под влиянием которых свидетель дает более или менее ошибочное показание, — под давлением таких представлений он более или менее чуждается восприятий внешнего мира или обнаруживает болезненное внимание к каким-либо сторонам предмета, даже его уродливостям и т. п. и пропускает остальное, или вносит свои настроения в наблюдаемые факты, или искажает действительность и т. п. В автобиографии св. Тереза, например, подробно описывает те состояния экстаза, которые она переживала, когда душа ее «искала Бога», и рассказывает, как в то же время она испытывала сильное ослабление чувственных восприятий, как при виде букв она все же не могла «ни различить, ни соединить их», как, слыша голос, она не была в состоянии разобрать отдельные слова, и т. п. Следовательно, трудно полагаться на показания таких лиц, если они касаются не одной только их собственной душевной жизни. Сведенборг, например, полагал, что он написал основное свое сочинение («Arcana Coelestia», 1749–1756 гг.) при непрерывном внушении свыше; в приложенных к нему «Memorabilia» он сообщает, что в то время его «внутренний человек находился в средних небесах, в сердечной области Господа, в левом желудочке…»; а в несколько позднейшем произведении «de ultimo judicio…» он утверждает, что в духовном мире Страшный суд уже совершился в 1757 г., и описывает его как «допущенный Богом свидетель».
В числе источников ошибок, чаще возникающих у душевнобольных, чем у «здоровых» субъектов, можно отметить и обманы чувств, под влиянием которых они относят свои ошибочные или мнимые восприятия к внешнему миру и соответственно дают неверные показания. Галлюцинации представляются явлениями далеко не исключительными: количество галлюцинаций, приходящееся средним числом на каждого, довольно значительно; статистика галлюцинаций, проведенная одним американским ученым, показала, что средним числом по крайней мере один из десяти опрошенных им людей в своей жизни когда-нибудь пережил галлюцинацию; иллюзии, разумеется еще менее редки. Агиографическая литература содержит немало примеров подобного рода; можно думать, что обращение Савла на пути к Дамаску сопровождалось такими состояниями сознания; что видение св. Антония — случай зрительной галлюцинации; что голос, укорявший св. Иеронима, — случай слуховой галлюцинации и т. п. Лютер и другие исторические и неисторические личности также испытывали на себе обманы чувств, преимущественно зрительные и слуховые галлюцинации или иллюзии и соответственно давали показания, важные для характеристики их душевных состояний, но не объектов внешнего мира. Большинство людей способно также поддаваться внушению, а способность давать показания под его влиянием приводит иногда к самым грубым заблуждениям даже в таких показаниях, которые, казалось бы, основаны на непосредственном чувственном восприятии показывающего; он с большою уверенностью может давать ошибочные показания, изобилующие реальными подробностями; под влиянием самовнушения, например, человек может испытывать на себе указанное выше влияние навязчивых идей; он также легко может внушить себе, что то, что могло быть, должно было быть и, «значит», было в действительности, и т. п. Исторические деятели, например, склонны поддаваться мысли, что все, что они предвидели, случалось в действительности. Меттерних уже в 1798 г. писал жене из Раштатта; «tout ce que je prévoyais arrive» и в своих мемуарах под влиянием такой мысли часто дает показания, не соответствующие действительности. Впрочем, свидетельства подобного рода легко переходят в волевые ложные показания.
Само собою разумеется, что субъект, находящийся в ненормальном состоянии, дает ошибочные показания под влиянием таких объективных условий, которые могут не оказывать вредного действия на нормального свидетеля; в зависимости от того, а не иного объекта он может испытывать приступы того ненормального состояния, которое, между прочим, отзывается и на характере его показаний. Некоторые зрительные и слуховые иллюзии, например, находятся в довольно заметной зависимости от «окружающей обстановки», от какого-либо «исключительного обстоятельства» и т. п. Лютер следующим образом рассказывает о проделках Сатаны, которые он испытал в Вартбурге: «Я был далеко от мира в комнате, куда никто не мог проникнуть, кроме двух благородных юношей, которые два раза в день приносили мне пищу и питье. Однажды они купили мне мешок с орехами, который я спрятал в ящик. Вечером, когда я перешел в другую комнату, потушил свет и лег, мне показалось, что орехи приходят в движение, сильно постукивают друг о друга и звонко ударяются о постель…».
Вышеуказанные болезненные уклонения от нормы могут осложняться еще и такими же расстройствами в способности высказывания показаний. Душевнобольной, хорошо воспринявший и даже запомнивший данный объект, может оказаться, однако, под влиянием болезни не в состоянии воспроизвести в своем показании испытанное им событие: он не может вымолвить ни слова или страдает одним из расстройств речи, например парафазией или аграфией, менее всего передает то, что было в действительности, совершенно произвольно описывает или изображает пережитое им впечатление и т. п. Такие болезненные уклонения от нормальной способности репродукции в особенности обнаруживаются у истеричных. Хотя историку редко приходится иметь дело со столь извращенными показаниями, но он все же должен обращать внимание на некоторые их особенности хотя бы при изучении той глоссолалии, которая появлялась среди некоторых религиозных сект, например в той общине «конвульзионистов», которая образовалась в Кюнгейме, подле Кольмара не позднее 1844 г..
Впрочем, следует обращать внимание и на другие, более специфические факторы, играющие известную роль в образовании ненормальных показаний: на антропологический тип свидетеля, на его темперамент и характер, на его возраст, пол и т. п. Легко заметить, например, что женщины более подвержены истерии, чем мужчины, что соответственно должно отражаться и на их показаниях. Врачи указывают на то, что первое видение Иоанны д’Арк произошло в период полового назревания в одиночестве, в минуту религиозной экзальтации, после поста и т. п.
Предлагаемая группировка свидетельских показаний представляет, конечно, лишь довольно грубую схему и не дает понятия о постепенных переходах от одной разновидности к другой или о тех весьма разнообразных оттенках, которые могут встречаться в одном и том же показании; показание не всегда может быть безусловно нормальным или ненормальным; оно редко оказывается безусловно надежным, верным и правдивым или безусловно ненадежным, неверным и неправдивым; но при помощи таких категорий легче разобраться и в той смеси разнородных элементов, которую данное показание иногда представляет, даже в том случае, если нельзя отнести его без оговорок к одной из основных групп, а значит, легче судить и о том, почему оно достоверно или недостоверно.
Впрочем, генезис показания выясняется не только в связи с общими свойствами человеческой природы, но и в зависимости от условий той именно культуры, среди которой оно возникло, на что уже было указано выше, при рассмотрении типизирующего метода интерпретации исторических источников. Благодаря данной культуре свидетель может, например, обладать большей или меньшей образованностью или располагать более или менее совершенными средствами для наблюдения или для закрепления своего показания, что, конечно, отражается и на его содержании; он может избрать ту, а не иную форму для своих показаний; но избирая, положим, литературную форму, более или менее принятую в данном обществе, он уже ставит содержание своих показаний в некоторую зависимость от нее: сообщая, положим, факты из жизни Генриха IV в биографии, предназначенный для друзей покойного императора, он изображает их иначе, чем в летописи, и т. п.
Генезис показания находится в зависимости от условий данного места, т. е. от того, где именно свидетель или автор показания находился или какое именно положение он занимал в обществе, и в зависимости от таких условий становится более или менее достоверным или недостоверным. Юлий Цезарь, например, знал лишь пограничные германские племена, что не осталось без влияния на его известия о германцах. Адемар, один из лучших представителей той культуры, которая водворилась в ангулемских и лиможских монастырях феодального времени, дает в своей хронике много точных показаний относительно Аквитании; но говоря о том, что происходило на севере от Луары, он часто допускает крупнейшие промахи относительно действующих лиц и событий, и т. п.
Вместе с тем генезис показания находится в зависимости и от условий времени, когда оно возникло. В древности, например, свидетель вообще мог относиться более легкомысленно к своему показанию хотя бы потому, что менее теперешнего чувствовал себя ответственным за него. Гекатей хотя и считал правдоподобное критерием исторической истины, но выводил свой род в 15-м колене от божества. В Средние века довольно поверхностно относились к самым элементарным требованиям исторической критики. Даже Оттон Фрейзингенский, лично способствовавший появлению известного австрийского привилея от 17 сентября 1156 г., счел возможным передать его в труде о славных подвигах своего героя — императора Фридриха I по памяти, не справившись с подлинником, и допустил в его переделе целый ряд неточностей; но в позднейшее время, при более высоком уровне научных требований такое отношение к фактической истине со стороны образованного историка противоречило бы самым общепринятым правилам исторической критики. Само собою разумеется, что при относительно малом развитии общества свидетель находится в условиях, благоприятствующих его легкомыслию или тенденции; он гораздо более может рассчитывать на доверчивое отношение общества к сообщаемым им известиям, а в противном случае не боится оглашения своего показания через посредство печати, его критики, общественного мнения о нем и т. п. В позднейшее время с изменением таких условий и отношение свидетеля к своим показаниям начинает меняться.
Вообще национальные, племенные и бытовые особенности свидетеля играют существенную роль и в образовании его показаний. Язык той среды, к которой он принадлежит, его культура, в частности городские или сельские условия его жизни, его социальное положение и даже его обычные занятия, в отношении к которым он иногда особенно интересуется некоторыми подробностями происходившего, конечно, влияют на характер его показаний. Соответственно с данной культурой свидетель или автор преимущественно приписывает значение тому, а не иному роду фактов, стоящих внимания и сообщения, что придает его рассказу односторонний или тенденциозный характер. Тацит, например, занимаясь составлением своей «Германии», все же оставался римлянином времен империи, оценивал чужую народность и ее нравы с точки зрения римской культуры и писал свое сочинение для своих же соотечественников — римлян; ярый католик Карл IX ложно хвастался тем, что он будто бы подготовил Варфоломееву ночь; Магдебургские центурии, составление которых было предпринято под руководством Матфея Флациуса протестантскими учеными, резко расходятся в своей оценке папства с церковными анналами, писанными Цезарем Баронием в защиту католицизма; С. — Симон в своих мемуарах является противником абсолютизма Людовика XIV и убежденным аристократом, порицающим планы короля оставить престол своим незаконным сыновьям, пользуется покровительством регента герцога Орлеанского и т. д.; под влиянием интересов, соответственных тому социальному кругу, к которому он принадлежал, автор дает иногда довольно ложные показания о придворной жизни при Людовике XIV и т. п.
При изучении генезиса показания нельзя, однако, принимать во внимание одни только общие условия культуры и с такой точки зрения выяснять причины и мотивы того, а не иного рода показаний; каждая данная личность свидетеля более или менее отличается от других, что соответственно отражается и на его показании; оно зависит от личности свидетеля в ее целом, а не только от отдельных его свойств. Следовательно, генетическое рассмотрение показания должно быть возможно более индивидуализировано: оно должно преимущественно сосредоточиваться на изучении личности автора показания для того, чтобы возможно точнее объяснить его происхождение. Историк должен, подобно судье, знать личность свидетеля, его индивидуальные особенности для того, чтобы пользоваться его показанием, принять или отвергнуть его; он выясняет положение, которое свидетель занимал в данном обществе и его биографию, его способности и свойства его характера, его искренность или скрытность, его бережное или небрежное отношение к фактам, его образованность или невежество, его понимание или непонимание тех именно фактов, о которых он сообщает; его моральный облик, его эстетические вкусы, его беспристрастие или тенденциозность и т. п.; он обращает внимание и на те именно обстоятельства, при которых этот свидетель давал свое показание; на то место, в котором он показывал, и на тот момент его жизни, когда он показывал, и т. п. Таким образом, благодаря своему знакомству с личностью автора историк получает возможность индивидуализировать критическую оценку его показаний.
С последней точки зрения, например, можно различать показания, в которых показывающий умеет сохранить объективность возможно более бесстрастного свидетеля, от показаний с эготическим характером, т. е. таких, в которых личность свидетеля постоянно оказывается центром изображаемых событий: он всему придает значение лишь постольку, поскольку и в чем оно касается его личности; он преимущественно сосредоточивает свое показание лишь на том, что непосредственно задевает его, хотя бы оно само по себе и не имело существенного значения. Историк различно ценит, например, показания Фукидида, который заставляет факты «говорить за себя», и показания генерала Марбо, который при описании пережитых им сражений, напротив, дает понять, что он именно «был там», что он действовал на поле сражения, что он несся во главе своих солдат против неприятеля, и т. п.
Само собою разумеется, что индивидуально-генетическое рассмотрение показания не ограничивается такими общими различениями, а входит в подробности характера и жизни данной личности. Лишь выяснив, например, личность Юлия Цезаря, автора известных комментариев о войне римлян с галлами, его умение наблюдать факты и судить о них, его стратегические способности, его положение во главе римских легионов, его долговременное пребывание в Галлии, наконец, самое время составления комментариев по свежей памяти вскоре по окончании галльской войны (51–46 гг. Р. X.), историк может испытывать то чувство доверия, с каким он обращается к ним для изучения географии Древней Галлии, религии и нравов ее обитателей и т. п. С аналогичной точки зрения приходится судить и об источниках позднейшего времени. Историк не может, например, критически оценить мысли и воспоминания Бисмарка, не имея понятия о его характере, о его государственном уме и в особенности о его железной воле и активности; не считаясь с тою объективностью и чувством ответственности, которые он испытывал как государственный человек, но не как историк; не имея в виду, что он писал свои мемуары с национально-объединительной немецкой, а не только прусской точки зрения, и что он преимущественно останавливался лишь на тех событиях, в которых ему самому приходилось принимать личное и деятельное участие, часто умалчивая о других из-за политических соображений, хотя бы они и были нужны для понимания его собственного рассказа. Историк не может выяснить происхождение рассуждений Меттерниха о «вечной справедливости» и объяснить источник его ложных и лживых суждений о собственной своей политике, не принимая во внимание личность Меттерниха, влияние на него религиозно-библейских и научно-либеральных идей, а также его связей с тем светским кругом, в котором он вращался.
В таких случаях историк прибегает, между прочим, и к индивидуализирующей интерпретации данного показания для его критики, не забывая, однако, что одно и то же показание может содержать несколько суждений разного достоинства и что, следовательно, каждое из них требует особого критического рассмотрения, которое нельзя отождествлять с исследованием его генезиса.
Итак, можно изучать генезис показания преимущественно с точки зрения его образования, но в некоторых случаях приходится еще особо рассматривать и генезис его подачи или высказывания. Свидетель может, например, мимоходом испытать известный факт, но не дать о нем положительного показания, или ограничивается иногда молчаливо-отрицательным показанием, которое остается невысказанным или незаписанным, или старается воздержаться от показания ввиду какой-либо «профессиональной тайны» и т. п. Впрочем, и в тех случаях, когда свидетельское показание налицо, генезис самого факта его подачи часто нуждается во внимательном исследовании.
Всем известны случаи, когда свидетель хотел дать показание, но под давлением внешних — преимущественно социальных и политических — условий не мог дать его в том виде, в каком он хотел или не хотел дать показание, и тем не менее под влиянием условий подобного рода принужден был дать его.
В тех случаях, когда свидетель не может свободно высказаться, так как высказывание его стеснено какими-либо внешними условиями, его показание можно назвать связанным. Свидетель дает его хотя и произвольно, но не без стеснений, например, под влиянием страха порицания, преследования, наказания и т. п., а потому и не может выразить его с полной откровенностью; он искусственно порывает связь между содержанием своего показания и естественной формой его обнаружения; даже в том случае, если он хочет сказать правду, он прибегает к намекам на то, что ему хочется выразить, к разным аллегориям и т. п.; он сглаживает свой стиль, говорит «эзоповским языком» и т. п. При таких условиях он, разумеется, не может дать вполне удовлетворительное показание ввиду несоответствия между затаенным содержанием и формою умалчивания или даже легкого искажения некоторых фактов, иногда представляющих наибольший интерес; свидетель не всегда может придать полную достоверность своему показанию, хотя бы и желал избежать упрека в его недостоверности. В таких условиях часто находится тот, кто принужден высказываться под давлением цензуры: заблаговременно вызывая со стороны самого свидетеля меры к тому, чтобы прикрыть свое показание, она в обратном случае сама изменяет его. Деятельность цензуры распространяется на самые разнообразные показания. В последние годы своего правления английская королева Елисавета заботилась, например, о том, чтобы ее изображение на монетах возможно менее соответствовало оригиналу. Состарившись и подурнев, она осталась недовольна тем портретом, который и теперь еще можно видеть на одной большой серебряной монете, где королева представлена в профиль — с ее ястребиным носом, наморщенным челом и сжатыми губами. В награду за такую работу, слишком хорошо напоминавшую оригинал, Елисавета велела посадить художника-гравера, резавшего матрицу, под арест, а самую матрицу уничтожить, заменив ее более красивыми образцами. Влияние цензуры духовной и светской отразилось, конечно, на многих показаниях; доктора Сорбонны, например, долгое время применяли цензуру к трудам, касавшимся богословия, благочестия и философии; в 1848 г., по словам одного из наших благонамеренных писателей, цензура в России делалась «неслыханным бичом»… и решительно запрещала ему употреблять слова «низшие классы», «рабочий народ» или «класс», даже в тех случаях, когда он вовсе не касался русской жизни, и т. п.
В тех случаях, когда свидетель не может, согласно своему желанию, воздержаться от показания, т. е. вынужден дать, требуемое показание можно назвать вынужденным. Дальнейшее его изучение может получить двоякое направление: или такое обстоятельство не отразилось на показании, и значит, исследователь может пренебречь им; или оно носит на себе следы своего искусственного происхождения, т. е. следы влияния чужой мысли. В последнем случае можно часто признать его зависимым показанием и, следовательно, пользоваться теми принципами и методами различения зависимых показаний от независимых, которые уже были указаны выше.
Впрочем, показание может быть вынуждено различными способами, например, путем внушения или насильственного давления.
Вынужденные показания часто возникают под влиянием внушения; оно прививает воспринимающему лицу идеи, чувства или эмоции без участия его воли и нередко даже без ясного с его стороны сознания, заставляет его говорить то, что хочет за него другой, хотя бы самому воспринимающему его показание и казалось самопроизвольно данным. Более или менее явно выраженное ожидание опрашивающего и самая постановка вопроса может уже внушать свидетелю то направление, в каком он «должен» ответить. Такая форма показания часто лишает свидетеля возможности придать ему индивидуальный характер, а иногда выпытывает у него сведения, которые он хорошо не помнит или не знает и при сообщении которых он впадает в ошибки. Показания подобного рода можно встретить, например, в старинных и даже позднейших процессах о колдунах и ведьмах; папы, проповедники и другие лица внушали населению веру в их сношения с дьяволом или поддерживали ее, а инквизиторы принимали простые доносы на них, не требуя доказательств, чем и благоприятствовали появлению внушенных показаний; люди подавали их иногда из самозащиты: они обвиняли другого для того, чтобы оградить себя от такого же обвинения. В древности и в Средние века некоторые уверяли, что «видели», как благодаря чудесной силе заклинания или молитвы духи выходили вон из одержимого; остяки и тунгусы и теперь еще «видят», как духи покидают шамана, и т. п.
Вынужденное показание вызывается и более или менее насильственным давлением. Показания, которые вымогала, например, инквизиция или наша Тайная канцелярия, уже по самому способу своей подачи далеко не всегда могут внушать доверие: сделанные под влиянием пытки и инстинктивного стремления избавиться от нее, они часто содержат недостоверные оговоры третьих лиц, даже мнимые признания в собственной виновности. Григорий Турский рассказывает, между прочим, что по случаю смерти в 580 г. двух сыновей известной Фредегунды их сводный брат Хлодвиг был обвинен в том, что он причинил их смерть при помощи двух женщин через посредство злых чар; одна из них была подвергнута пытке, пока не созналась в своей «вине», и была сожжена, несмотря на то что до смерти успела отказаться от своего признания, и т. п.
Все сказанное выше об отдельных показаниях можно, конечно, более или менее относить и к целым совокупностям их, т. е. к рассказам. Само собою разумеется, однако, что чем сложнее рассказ, тем более он может оказаться достоверным или недостоверным: в пределах данной совокупности показания могут взаимно подкреплять или контаминировать друг друга, да и та комбинация, которая им придается, может иметь разное значение. В самом деле, комбинация показаний может быть правильной, но она часто оказывается и неправильной. В том случае, например, если свидетель стремится, не искажая правды, представить ее, однако, в таком виде, чтобы произвести большее впечатление на воспринимающего, он уже придает рассказываемому обманчивую форму, способную ввести его в некоторое заблуждение; тот, кто определяет, например, военные силы, может произвести разное впечатление, смотря по тому, исчисляет он их по дивизиям, батальонам или еще менее значительным частям войск, которых соответственно окажется больше в итоге, и т. п. Самая форма рассказа может усиливать источники ошибок, рассмотренных выше. Действительно, в рассказе о факте свидетель может относиться к нему более «свободно», чем в отдельном показании о нем; менее сосредоточивает свое внимание на чем-либо одном, легче переходит от одного к другому, больше опирается на память, дает больший простор своему воображению и т. п. Вообще, рассказывая о факте, свидетель должен, например, начать его с описания того, а не иного из его моментов, затем перейти к следующему и т. д.; но при таких условиях он может допустить большее число пробелов в запоминании своих восприятий и их высказывании, чаще вносит в рассказ свои собственные переживания или оценку, легче искажает факт под влиянием тех или иных побуждений, тенденций и т. п. С такой точки зрения, например, отрывочные записи, делаемые изо дня в день в дневниках, оказываются более надежными, чем целые рассказы, встречающиеся в автобиографиях; в последнем случае свидетель сливает многие показания в одно целое, что и может породить новые ошибки, обусловленные самой формой принятого им рассказа.
Итак, при изучении генезиса показаний или образованных из них рассказов приходится обращать особенное внимание на те из них, которые называются свидетельскими, — ведь их происхождением легко объяснить достоверность, а отчасти и недостоверность зависящих от них известий или пересказов. В самом деле, верность передачи состоит в возможно более точном воспроизведении и правдивого, и неправдивого показания или рассказа; следовательно, известие или пересказ сами по себе не могут отличаться большею достоверностью или недостоверностью, чем то показание или тот рассказ, содержание которого передается, если только сам посредник не внес каких-либо изменений в известие или пересказ, не обнаружил своего отношения к содержанию передаваемого и т. п.
Такая оценка может иногда оказаться довольно удачной. В самом деле, некоторые известия, пожалуй, обладают самостоятельным значением в качестве правдивых оценок передаваемых в них фактов.
Возьмем хотя бы известное предание о том, как Аттила со своею ордою явился перед стенами Рима, как он грозил ему разрушением и как он отступил перед римским епископом Львом I, который вышел к нему навстречу, окруженный своим причтом. Предание повествует, что в то время, когда Лев I уговаривал Аттилу отказаться от осады города, царь внезапно увидал рядом c ним апостолов Петра и Павла с обнаженными мечами и в ужасе велел отступить. Приведенное сказание, конечно, — легенда, но оно содержит правдивую оценку могучей личности Льва I, твердо убежденного в том, что он — преемник св. Петра, и такую же оценку преимуществ римско-христианской культуры над полудикою ордой.
В большинстве случаев, однако, известие может в зависимости от передачи оказаться гораздо менее достоверным, чем свидетельское показание; следовательно, выяснение генезиса известия получает некоторое значение преимущественно для лучшего понимания его недостоверности. Главная причина, порождающая ее, состоит, конечно, в небрежной или недобросовестной передаче чужого показания; в силу естественной склонности человека верить тому, что передается, тот, кто передает чужое показание, редко относится к нему критически и, впадая в погрешности, уже указанные выше, часто обращается с ним более поверхностно или произвольно, чем тот, кто повторяет собственное свое показание. Посредник легко может при самой передаче чужого показания извратить его и без умысла или с умыслом внести в него какие-либо изменения; следовательно, в зависимости от той, а не иной передачи он может сообщить неверное или неправдивое известие.
Невольное извращение чужого показания часто касается только одной его формы, что, впрочем, может уже отразиться и на его содержании. В самом деле, случайное искажение чужого показания, например, нередко состоит в тех «ослышках» или оговорках, недосмотрах или описках, которые ведут к образованию неверного известия; посредник может неверно передать слова малознакомой ему речи или письма. Плиний жалуется, например, на иллирийские «nomina I neffabilia»; Мела заявляет, что он будет приводить лишь те имена, которые римлянин может выговорить; Герберштейн пишет «Хева» вместо «Нева», и т. п. Передаваемое показание может, конечно, подвергаться самым разнообразным метаморфозам. Достаточно припомнить те ошибки, которые возникают благодаря невежественным писцам и особенно наглядно обнаруживаются также при передаче имен собственных; переписчики географии Птолемея, например, превратили чтение «Άσπουργιανοί» в «Άστουριχανοί»; переписчики известного сочинения Плиния переделали чтение «Utn Aorsi Anoterae» в «Utidorsi Aroteres» и т. п. Сюда же можно отнести и те ошибки, которые бывают при переделке туземных имен на иностранный лад; передающий их сообразуется с законами своего языка и искажает чужеземное имя, что так часто встречается у старинных писателей в особенности при передаче имен собственных; они вносили иногда и довольно произвольные толкования в передаваемые ими термины и под влиянием известных ассоциаций превращали, например, слово «славяне» в слово «sclavi» или слово «татары» в слово «tartari» и т. п.
Впрочем, невольное извращение показания при его передаче может распространяться и на его содержание: опыты пересказа чужих показаний обнаружили, что передающий часто невольно опускает или прибавляет, а также искажает то, что он слышал или читал. В своих реляциях о разных событиях эпохи реформации Цазий, например, едва ли точно передавал сведения, которыми он хотел занять своих читателей.
Вместе с более или менее невольными извращениями чужого показания известие нередко содержит и более или менее произвольные или преднамеренные его изменения.
В последнем случае известие становится ложным или лживым; генезис преимущественно такого известия, в особенности ложная или лживая передача чужого показания или рассказа, заслуживает несколько более внимательного рассмотрения.
Ложное известие нередко возникает так же, как и ложное свидетельское показание: посредник может кое-что убавить из него или прибавить к нему, ослабить или усилить некоторые его черты и т. п. Передавая чужое показание не в полном его виде, т. е. скрывая часть его, посредник может, конечно, и не вполне извратить, а только урезать его содержание. После сражения при Бородине, например, Кутузов прислал императору Александру I донесение, в котором он сообщил, что «неприятель нигде не выиграл ни на шаг земли с превосходными силами», но что вместе с тем ввиду значительных потерь он «взял намерение отступить» за Можайск. При чтении донесения Кутузова в Невском монастыре перед молебном, а затем и при напечатании его в «Северной пчеле» последние его слова были исключены, что придало несколько иной смысл всему донесению. Передача может еще более извратить чужое показание путем разного рода произвольных добавлений к нему. Посредник нередко включает в известие свою собственную субъективную оценку сообщаемого им факта. В некоторых случаях, например, субъект, передающий чужое показание о факте, вместе с тем предлагает и научную его оценку, т. е. объясняет его, не имея на то достаточно данных, придумывает свое объяснение данному факту и, присоединяя его к известию, может придать ему такое фактическое значение, какого чужое показание не имело. Особый вид источников, а именно «этиологические сказания», возникает под влиянием желания объяснить значение какого-либо имени собственного, названия лица или места, прозвища или геральдического знака и т. п. В виде примера можно припомнить хотя бы возникновение известной тюрингенской легенды о графе Глейхене. Легенда повествует о том, как граф Глейхен в 1227 г. отправился в Святую землю, как он был взят в плен и женился на дочери султана, как он возвратился с нею к прежней жене и мирно прожил свой век двоеженцем; но легенда о графе Глейхене возникла из желания народа объяснить значение одного надгробного камня, на котором изображен мужчина между двумя женщинами, причем одна из них имеет своеобразный головной убор и, значит, едва ли заслуживает доверие. Рассказчик-моралист также охотно примешивает к сообщаемым известиям свою оценку. При составлении известных своих жизнеописаний Плутарх пользовался многими источниками и с морализирующей точки зрения оценивал черпаемые из них сведения; желая выставить в лице своих героев образцы известных качеств, он идеализировал их, смягчал темные их стороны, касался лишь тех фактов, которые нужны были ему для достижения его цели, и опускал многие другие, даже важные; один из писателей XII в., Павел из Бернридского монастыря, составил биографию папы Григория VII, которого он представляет мучеником, и биографию императора Генриха IV, которого он изображает односторонне в виде своего рода Нерона, и т. п. Рассказчик, желающий при передаче придать эстетическую ценность или интерес своему рассказу, также прибегает к соответствующим приемам изображения передаваемых фактов, особенно в тех случаях, когда он комбинирует несколько известий и пересказывает их. Для того, например, чтобы придать больше единства пересказу, касающемуся целой группы или целого ряда фактов, он концентрирует их вокруг одного какого-нибудь лица или события, что и порождает известное впечатление внешнего единства. Легенда охотно прибегает к персонификации или к концентрации; она переносит действия целых групп или поколений на одно лицо или сосредоточивает целую совокупность фактов (группу или ряд) в одном центральном событии. Легенда приписывает, например, заимствование греками письменных знаков у финикиян Кадму; она представляет завоевание греками малоазиатских берегов в виде осады Илиона, вековую борьбу между французами и сарацинами — в битвах при «Алискансе» и «Ронсево», целые сражения — в виде единоборств между двумя героями, описываемых в тех же и многих других сказаниях, и т. п. Впрочем, для того чтобы придать большую живость рассказу, составитель подвергает его содержание и драматизации; он дает яркие характеристики своих героев, хорошо знает мотивы их действий, а в случае нужды дополняет их, нарочно придумывает эффектные положения и сцены, вводит в свой рассказ много подробностей и т. п.; например, хотя бы в известном сказании о Вильгельме Телле и о его подвигах. Рассказчик часто приноравливает, сверх того, свой рассказ к требованиям той литературной формы, которую он избрал для своего рассказа, что, разумеется, также влияет на степень его достоверности или недостоверности. Мотивы искажений в таких случаях находятся в зависимости от тех целей, какие преследуются данным литературным родом; автор лирического произведения подкупает читателя откровенностью и интимностью своих сообщений, но они иногда мнимые; творец драматического произведения стремится растрогать читателей и соответственно изображает ход действия, хотя бы оно в таком виде и не происходило; оратор стремится своей речью произвести эффект, который рассчитан, однако, лишь на данный момент и на то, чтобы склонить слушателя к действию, и т. п. Аналогичные приемы литературного изложения могут отражаться и в историческом предании; образцы подобного рода были уже приведены выше, например, из сказаний о Роланде и т. п.
Вообще, для того чтобы поднять значение какого-либо лица или описываемого факта или поддержать интерес к рассказу, передающий его привносит в него разные эффектные известия из других рассказов и, следовательно, одному лицу или событию приписывает свойства или деяния совсем другого, что часто встречается в легендах о святых, о героях и т. п. В Средние века, например, Карл Великий приобрел славу законодателя; ему же стали приписывать составление многих законодательных актов, происхождение которых, в сущности, было неизвестно, и т. п.
Передача известий или рассказов, разумеется, может затемняться еще более субъективными настроениями посредника, аналогичными с теми, какие обнаруживаются и у свидетеля. Биньон, например, преклонялся пред личностью Наполеона I, что отразилось и в сообщаемых им сведениях; де Прадт, напротив, не сочувствовал Наполеону I и придавал некоторым сведениям о нем соответственную окраску, и т. п.
Пересказ, т. е. передача рассказа или целой совокупности известий, представляет, конечно, еще более удобный случай для преднамеренных его изменений, чем передача отдельно взятого известия. Такой пересказ может содержать, например, урезки или добавления, часто затемняющие или искажающие смысл передаваемого. Процесс редукции рассказа встречается хотя бы у средневековых писателей, заявляющих, что они не могут всего рассказывать «по порядку», опасаясь впасть в черезмерное многословие; в своей жизни Анскария Римберт заявляет, что он сообщает только один пример «преступного» восстания народа, и т. п. Процесс амплификации рассказа наблюдается также, например, в пересказах, попавших в Густынскую летопись, и т. п.
В числе пересказов можно отметить, между прочим, и особый вид, возникающий в том случае, если кто-либо передает об ожидаемом факте как о случившемся. Саксонский летописец Видукинд рассказывает, например, о коронации Оттона I отчасти со слов одной грамоты, предписывавшей порядок предстоящей коронации; некоторые средневековые анналисты описывают иногда маршрут короля на праздник, руководствуясь предварительно сделанными распоряжениями, а не действительным ходом путешествия; современные репортеры при составлении своих известий часто пользуются предварительно изданными программами разных торжеств, не справляясь с тем, что из них действительно было осуществлено, и т. п.
Итак, ложная передача чужого показания или рассказа, хотя бы содержание их было правдиво, может породить ложное известие или ложный пересказ.
Передача показания, рассказа и т. п. может оказаться, однако, частью ложной, частью лживой, например, при частичной его подделке — или становится преимущественно лживой, по мере того как фабрикация его приближается к полной подделке. Макферсон, например, пользовался шотландскими легендами, впрочем, не старше XII в., для составления своего эпического цикла «Оссиана»; но он не сохранил в своем произведении часто попадающихся в них перечислений оружия и разных предметов обстановки и, наоборот, вставил описания ландшафтов, вовсе не встречающихся в песнях старинных бардов; он совершенно переделал их, изменил хронологию, имена героев и характер быта; вместо прославления героев и их подвигов он умилялся перед красотами природы; вместо изображения диких и жестоких нравов он представлял людей того времени чувствительными, утонченными и изысканно-вежливыми; вместо того чтобы изображать факты в той последовательности, в какой они представлялись бардами, он перетасовывал их: он превращал ирландских наемников в шотландских героев, вместо VIII в. заставлял их появляться на берегах Ирландии в III и т. п. Само собою разумеется, однако, что подделки, вроде указанной выше хроники короля Родриго, содержат не столько лживую передачу чужих показаний или рассказов, сколько продукты фантазии тех, которые их подделывали.
Критика чужих показаний или рассказов становится еще более сложной, если они прошли несколько передаточных инстанций и благодаря такому процессу превратились в повторяющиеся пересказы: ведь вероятность ошибки возрастает пропорционально возрастающему числу передаточных инстанций, по крайней мере, до известного предела, т. е. до того времени, когда данное предание получает общепризнанную форму, в которой оно и продолжает повторяться. Таким образом, нельзя пользоваться известиями или пересказами, не попытавшись выяснить, через посредство каких именно передаточных инстанций они возникли.
В самом деле, известия или пересказы, достигающие до нас через посредство целого ряда передаточных инстанций, путем повторения часто подвергаются дальнейшим изменениям. Более тонкие оттенки мысли при таких условиях могут совершенно исчезнуть в последующей ее передаче. А высказывает, например, предположение, что факт X мог случиться. B при передаче показания А уже сообщает, что факт X вероятно случился. С при передаче известия B идет еще дальше, он уже прямо утверждает, что факт X действительно случился и т. п. Повторение рассказа, разумеется, чаще приводит к преувеличению, чем к преуменьшению его содержания. В песне о Роланде полугодовой поход Карла Великого в Испанию превратился в семигодовой, а в позднейших песнях растягивается на двадцать семь лет и т. п. По мере изменения условий культуры повторяющийся пересказ может придавать и иное значение излагаемым фактам: многие мифы, например, превратились в народные или даже детские сказки; такой процесс и теперь еще можно наблюдать у некоторых народов, например у тодасов (todas); он приводит к образованию таких наших сказок, как, положим, «Мальчик-с-пальчик» и др. Предание вносит иногда и субъективную оценку в изображение фактов и таким образом искажает их. Сказания о походе Карла Великого в Испанию, например, представляют его поражение при Ронсево в совсем другом свете: он возвращается из Испании после целого ряда завоеваний, а не отступает после неудачного похода; он сражается с многочисленными полчищами сарацинов, а не с мелкими баскскими племенами; потерпев поражение при Ронсево, вызванное постыдной изменой, он, однако, страшно мстит изменникам, и т. д.
В тех случаях, когда религиозная санкция или обычай поддерживает неприкосновенность рассказываемого, оно, конечно, довольно быстро кристаллизуется в известную общепризнанную форму, которая сама содействует его сохранению, например, при помощи ритма, напева или рифмы, да и сами слушатели готовы исправить того, кто уклоняется от общепринятого содержания и такой же формы предания; но повторение «из уст в уста» одного и того же сказания, разумеется, может вносить в него и большие изменения. По мере увеличения передаточных инстанций содержание рассказа может сокращаться или нарастать. Сокращение рассказа можно наблюдать хотя бы при письменной передаче устных народных легенд. Григорий Турский заявляет, например, что он нашел одну древнюю легенду об Андрее, отличавшуюся, однако, «излишним многословием», и желая вернуть ей прежнее значение, выпустил из нее те чудеса, которые были «менее интересны». Гинкмар рассказывает, что легенда о св. Ремигии существовала в пространном пересказе и вытеснена была краткой ее переработкой, которая сделана была Фортунатом, и т. п. Процесс нарастания также часто встречается. В Гренландии, например, эскимосы — сказители «древних» преданий сочиняют и новейшие сказания, пользуясь рассказами стариков о приключениях их ближайших предков и примешивая к ним немало сверхъестественного или чудесного; арабы-рассказчики часто включают в предания при передаче их продукты своей фантазии, и т. п. В образовании исторических легенд можно заметить аналогичный процесс нарастания: древнейшие версии сказания об основании Рима, уже известные в середине V столетия до Р. X., например, касаются одного только Ромула; с течением времени, однако, и, может быть, под влиянием желания при основании Вечного города усмотреть то двоевластие, которое развилось в консулате, легенда в позднейших своих редакциях рассказывает о близнецах Ромуле и Реме и локализирует ауспиции Рема на Авентинском холме, что нельзя не признать «чистой выдумкой». Такой процесс нарастания может обнаруживаться и в других формах, хотя бы в виде слияния или смешения двух различных сказаний; полагают, например, что известная сказка о Синей Бороде сложилась из сказания о Жиле де Ретце, сиере де Лавале, бывшем маршале Франции, и из легенды о проклятом Коморе, графе Поэрском. Малейшего сходства между именами и событиями достаточно для того, чтобы дать повод к самым разнообразным комбинациям подобного рода. Различные лица, носившие имя Карла, а также франкские Теодорихи и Теодеберты смешиваются друг с другом; различные французские Вильгельмы, в течение несколько веков сражавшиеся с сарацинами, и их битвы сливаются в образе Вильгельма Оранского и в изображении сражения при Алискансе, и т. п.
Пересказ, состоящий в посредственной передаче известия или предания, получает особенно характерные формы в тех случаях, когда оно становится анонимным «слухом», который распространяется через посредство «молвы». Передача «слуха», к которому «толпа» вообще относится с доверием, и многократное его повторение может привести к смешению его с воспоминанием о будто бы бывшем и породить, наконец, веру в достоверность его содержания, заразительно действующую на большинство, хотя бы такое содержание возросло до чрезвычайных размеров. Весьма поучительный пример можно привести из недавнего нашего прошлого. «В одном из восточных уездов Самарской губернии крестьяне двух соседних сел подрались между собой на сенокосе, заспорив о меже. Побитые, удаляясь, похвалялись, что нагонят в отместку орду. Эта угроза смутила победителей, и призрак идущей орды до такой степени овладел их воображением, а равно и всего околотка, что все население — с детьми, женами, стариками, с возами, нагруженными домашним добром, двинулось к Самаре. Весть о нашествии орды произвела всеобщую панику, которой отдались не одни крестьяне, но даже некоторые помещицы, а один из священников послал, кажется, приглашение к уральским или оренбургским казакам явиться на защиту. Более 40 тыс. человек спасающегося от орды населения появилось у самой Самары, и едва-едва удалось губернским властям успокоить их и убедить возвратиться восвояси».
«Слухи» проникают, конечно, и в письменное предание. Геродот, например, многое заимствовал из устной традиции. Средневековые летописцы Павел Диакон, Беда, Гинкмар и другие считали возможным передавать те слухи, которые они черпали из «fama vulgante», и хотя иногда в общих выражениях снимали с себя ответственность за достоверность таких пересказов, однако в других случаях, подобно Фольквину, считали возможным принимать их без всяких оговорок; еще Фруассар довольно безразлично пользовался слухами наряду с другими источниками. Рассказы, образованные на основании «слухов», нередко служат для тенденциозного изображения фактов, например легенды, которыми окутана ранняя история христианской церкви, легенды о Карле Великом, о Фридрихе Великом, о Наполеоне I и т. п. В таких случаях, однако, «слух» уже закрепляется в письменном предании, что и может задержать дальнейшее его искажение.
В самом деле, устное предание получает более или менее окончательную форму лишь по превращении его в письменное, если только само оно не подвергается дальнейшим метаморфозам в последующих его редакциях. Фруассар, например, закрепил в своей хронике многие рассказы своих современников Эспена (Espaing de Lyon), Спенсера, Брюса и других; но многие из таких рассказов подвергаются более или менее продолжительному обращению прежде, чем в виде повторяющихся пересказов попадают в письменное предание и закрепляются в нем.
Нельзя не заметить, однако, аналогичный процесс и в передаче письменных известий; один из участников в сражении при Сольферино рассказывает, например, что официальные донесения о нем, образованные, конечно, на основании множества свидетельских показаний, подверглись, однако, целому ряду изменений со стороны тех, через руки которых они проходили, пока они не достигли до начальника штаба и самого маршала, которые также не преминули «исправить» их, так что от первоначального их текста «почти ничего не осталось», и т. п.
Все сказанное выше о свидетельских показаниях, известиях, пересказах, слухах и т. п., разумеется, относится и к источникам сложного состава. Даже «первоисточники» редко состоят из одних только свидетельских показаний; многие источники содержат преимущественно или исключительно одни только известия и пересказы, например история Тита Ливия, большие французские хроники, составленные Приматом и другими авторами в XIII–XV вв., наш «общерусский свод» 1423 г., не говоря уже о таких компилятивных сборниках, которые, подобно «Theatrum Europeum», передают много разных слухов и т. п. Ввиду того, однако, что такие источники заключают данные далеко не одинаковой ценности, изучение их генезиса становится еще более затруднительным: оно не всегда может привести к объяснению причин и мотивов их достоверности или недостоверности.
Вышеуказанные принципы и способы исследования достоверности или недостоверности источников применяются, конечно, в различной мере и в разных комбинациях, смотря по тому, к какому именно виду данный источник преимущественно относится. В той мере, например, в какой источник, принадлежащий к числу остатков культуры, содержит элементы исторического предания, он уже нуждается в критике показаний; автор дневника или письма, высказывающий в нем свои настроения, далеко не всегда оказывается искренним и может, например, льстить тому, для кого или кому он пишет; сочинитель автобиографии или мемуаров нередко поучает потомство, восхваляет или оправдывает себя и своих близких и, наоборот, принижает или осуждает своих врагов и их поступки; сооружающий надпись также придает ей один из таких оттенков и возвеличивает или умаляет чьи-либо деяния; дипломатический агент часто включает в свою депешу разные известия или передает слухи, подлежащие внимательной проверке, и т. п. Само собою разумеется, что чем ближе источник к историческому преданию, тем более он требует такой же проверки. Составитель погодных записей или анналов, например, уже делает некоторый подбор интересующих его фактов и часто смешивает достоверное с недостоверным; подвергая такие сведения несколько более систематической обработке, летописец часто обнаруживает в своей хронике и то мировоззрение, под влиянием которого он писал ее; слагатель мифа или сказания или тот, кто передает их, часто прибегает к персонификации, концентрации или какой-либо иной переработке, что вызывает необходимость подвергать их в целом их объеме самой строгой критике, и т. п.
Такие разнообразные оттенки следует, конечно, принимать во внимание при критическом изучении данного рода источников. Но общие его начала уже были рассмотрены выше, а изложение специального их приложения к каждому из таких типов порознь все же не удовлетворило бы запросов специальной историко-критической работы, в сущности, предполагающей исследование каждого отдельного случая; лишь подвергнув его детальному критическому рассмотрению, можно сделать достаточно прочный вывод относительно достоверности или недостоверности изучаемого показания, «вероятности» или «невероятности» изучаемого факта, а тем более целой совокупности показаний, образующих источник.
Возможны и такие случаи, когда историк в результате своего исследования должен отказаться от какого-либо окончательного вывода и не может произнести ни оправдательный, ни обвинительный приговор, но он не всегда способен оставаться в таком выжидательном положении. Ввиду естественного стремления поскорее успокоиться на каком-либо выводе, он часто не воздерживается от него, не удовлетворяется суспензивным суждением и, давая определенное заключение, впадает в ошибку. Такие заключения могут быть вызваны и недостатком критики, и ее избытком, т. е. «гиперкритикой»; но в обоих случаях они оказываются ошибочными, так как исследователь преждевременно ищет в одном из них разрешения своих сомнений, на которых он не хочет остановиться.
Глава пятая
Общее значение исторических источников
Вообще можно сказать, что исторические источники имеют и теоретическое, и практическое значение; в теоретическом отношении они важны для познания исторической действительности, в практическом нужны для того, чтобы действовать в ней и соучаствовать в культурной жизни человечества.
С общей теоретико-познавательной точки зрения, исторический источник получает особого рода значение. В той мере, в какой он содержит показание о каком-либо действительном факте, познание которого нельзя в достаточной степени удовлетворить на основании другого источника, т. е. одного только собственного разума или собственного опыта, он не только подтверждает и контролирует истину, опознанную разумом и добытую путем чувственного восприятия, но становится самостоятельным источником познания действительности. В самом деле, легко заметить, что даже в том случае, если источник содержит какую-либо абсолютную истину, значение его как исторического материала состоит, главным образом, в том, что он свидетельствует об особого рода фактической истине, т. е. о самом факте высказывания содержащейся в нем абсолютной истины; с собственно исторической точки зрения, такое показание, главным образом, тем и интересно, что по нему можно судить об историческом факте, т. е. о том, где и когда известная истина была действительно высказана, кто открыл ее, кто делал соответственные наблюдения и опыты и т. п., а не тем, что оно будто бы может доказать истину, в сущности постигаемую лишь разумом и только подтверждаемую или контролируемую чужими свидетельствами. Аналогичное замечание, разумеется, с тем большим основанием можно сделать о тех исторических источниках, которые содержат показания о фактической истине, т. е. показывают о том, что происходило в действительности: они, очевидно, служат для познания исторических фактов и дают понятие о том, каким образом произошло то, что действительно случилось и что имеет историческое значение.
В сущности, каждый из нас пользуется историческими показаниями или источниками в широком смысле, примешивая их даже к собственному наблюдению фактов, происходящих в действительности. «Однажды, — пишет один из женевских философов, — я был в Париже и видел на набережной подле Тюльери императора Наполеона III; он проезжал в кабриолете, которым сам правил. Вот факт, который я сам констатировал. Сведем, однако, этот факт к элементам, которые состоят из личных моих восприятий, отделив их от идей, которые проистекают из другого источника. Я видел большое здание; но каким образом узнал я, однако, что это здание называется Тюльери и что оно служит резиденцией императора французов? Благодаря показаниям других. Я видел проезжавшего мимо человека; но каким образом узнал я, что этот человек называется Наполеоном и что он император французов? Благодаря показаниям других». Этот факт, очевидно, не заинтересовал бы наблюдателя или утратил бы для него значительную долю своего интереса, если бы наблюдавший его не воспользовался чужими показаниями: благодаря им он мог пополнить свое наблюдение над фактом и придать ему то индивидуальное значение, в силу которого этот факт и стал для него «интересным».
Само собою разумеется, что исторические источники получают тем большее значение в суждениях о фактах, которые сами по себе давно перестали существовать. Лишь на основании исторических источников можно говорить, например, о Тутмесе III или Рамзесе II, о составлении Ахмесом или Амазисом учебника геометрии во втором тысячелетии до Р. X., может быть, при помощи еще более древнего образца, о постройке в XIII столетии до Р. X. канала между Нилом и Красным морем, об обнародовании вавилонским царем Хаммураби законов и т. п.
Итак, без исторических источников нельзя конструировать историю человечества, о которой можно узнать только из них; ведь прошлое развитие человечества в его полноте не существует в настоящем, оно известно только по более или менее явным следам, какие оно оставляет в настоящем, последние доступны непосредственному научному исследованию в исторических источниках. С такой точки зрения, можно, пожалуй, сказать, что история есть научная гипотеза, при помощи которой мы объясняем эмпирически данные исторические источники; гипотеза подобного рода возникает применительно к тем источникам, которые объясняются ею; и обратно: те теории, которые не соответствуют источникам и не оправдываются ими, исключаются из истории; они не могут служить для ее построения. Впрочем, и с другой точки зрения можно придавать историческим источникам в узком смысле самое решительное значение для реконструкции истории человечества; без них исторические факты были бы известны лишь по влиянию их на последующие факты; но не говоря о том, что такое влияние за известными пределами ускользает от нашего внимания, исторический факт, еще не отошедший в прошедшее и непосредственно обнаруживающий данную психику в самом процессе ее обнаружения, хотя и может служить объектом для познания другого, связанного с ним факта, однако еще не обладает некоторыми признаками, характеризующими понятие об историческом источнике в узком смысле: скоро преходящий факт сам нуждается в каком-либо закреплении, для того чтобы стать объектом научного исследования; собственно исторический источник, напротив, отличается обыкновенно большим постоянством формы, благодаря чему он и поддается более длительному изучению, к которому исследователь может возвращаться любое число раз.
В какой мере, однако, историческое знание, основанное на исторических источниках, достоверно? Вообще можно сказать, что с теоретической точки зрения, такое знание могло бы иметь характер достоверного знания о фактической необходимости, если бы историк был в состоянии располагать достаточным количеством ценных источников и мог подвергнуть их исчерпывающей интерпретации и критике; но в действительности знание его оказывается лишь более или менее вероятным — частью ввиду того, что материал, которым он располагает, довольно случайного происхождения, частью и потому, что ему редко удается достигнуть полного его понимания и надлежащей его оценки.
Действительно, историческое знание зависит от случайно сохранившегося материала, случайно уцелевших обломков или отрывков старины и т. п. Может ли, однако, такой материал иметь серьезное научное значение?
Нельзя не заметить, что поставленный выше вопрос уже предполагает со стороны историка некоторое знание, хотя бы в самых общих, но и в главнейших очертаниях, того целого, по отношению к которому данный материал признается «случайным»; а так как самое понятие о целом основано на том же материале, то и его «случайность» окажется относительной; в противном случае историк даже не будет в состоянии решить, представляется ли он относительно случайным.
В самом деле, можно привести несколько соображений против такого черезмерного скепсиса. Следует иметь в виду, например, что благодаря тесной связи между проявлениями культуры, т. е. частями данного культурного целого, случайные пробелы одного рода источников иногда несколько восполняются данными, черпаемыми из других источников; с последней точки зрения, данное культурное целое и изучается по совокупности относящихся к нему источников. Такая связь, правда, гораздо менее заметна в древнейшей культуре, чем в позднейшей; но древнейшая культура — положим, «доисторическая» — отличается гораздо большим однообразием своих проявлений, благодаря чему и случайность материала при изучении его менее чувствуется; и наоборот: чем более развита в данном обществе культура, тем большими и лучшими средствами оно обладает для воспоминания и оценки значительных фактов; оно все более сознает их «важность», что не может не повести и к воспоминанию о них или к их оценке, закрепленных в каком-либо источнике; оно располагает все более разнообразными способами закреплять данный факт и все более ценит такие источники, т. е. принимает меры для охраны памятников старины, для сохранения их в музеях и архивах, для воспроизведения их в изданиях, слепках и снимках и т. п. Можно также заметить, что понятие о «случайности материала» более применимо к остаткам культуры (в строгом смысле слова), чем к историческим преданиям: чем важнее факт для данной социальной группы с ее точки зрения, тем более вероятно, что он как-либо отразится в сознании современников или даже нескольких поколений и вызовет со стороны их какое-либо воспоминание или какую-либо оценку — положительную или отрицательную. Помимо только что указанных соображений, следует принять во внимание, что случайные пробелы, образовавшиеся в данной группе источников или в одном из них, иногда восполняются и путем реконструкции недостающего источника или его частей; благодаря восстановлению архетипа по зависимым от него источникам, или реставрации, историк получает возможность пользоваться и теми источниками, которые были утрачены или лишены некоторых из своих частей, и т. п. В некоторых случаях такая техника может получить дальнейшее развитие и бороться с исчезновением или разрушением исторических источников.
Нельзя не признать, однако, что материал, которым историк располагает, действительно оказывается иногда довольно случайным. Многие произведения древней культуры погибли или сохранились только отчасти, и такие пробелы иногда очень чувствительны. Целые языки, а не только отдельные слова исчезли из обращения, например языки фригийский, фракийский и скифский. В числе памятников вещественных достаточно припомнить хотя бы судьбу храма Афины на острове Эгине или самого Парфенона и т. п. То же можно сказать и про некоторые памятники письменные: во время взятия крепости Александрии Юлием Цезарем множество драгоценных рукописей ее библиотеки погибло от пожара; наибольшая часть анналов и истории Тацита не сохранилась; значительное число книг знаменитого труда Поливия исчезло и т. п. Даже источники Нового времени далеко не всегда достаточны: богатое собрание рисунков, собранных Булем (Boule), сгорело в 1720 г., весьма ценные бумаги парижских секций, сыгравших очень крупную роль в разных событиях Французской революции, особенно в 1792–1795 гг, большею частью подверглись такой же участи во время Коммуны, не будучи еще надлежащим образом использованы; значительная часть весьма ценных мемуаров Георгия Шателэна также утрачена, и т. п.
Такие пробелы, конечно, весьма ощутительны; но они все же обнаруживаются не во всей совокупности материала, а в отдельных случаях; нельзя распространять на всю его совокупность скепсис, вызванный дефектами в некоторых его частях.
Помимо вышеуказанных затруднений, следует иметь в виду, что каждый источник получает полное свое значение лишь по предварительной его научной обработке, т. е. главным образом благодаря его интерпретации и критике; но во многих отношениях интерпретация не может достигнуть вполне точных результатов и принуждена довольствоваться пониманием источника, лишь более или менее приближающимся к истине, т. е. такими выводами, которые более или менее вероятны. То же можно сказать и о критике: лишь под условием знания той фактической истины, к которой источник относится, он и получает надлежащую ценность; но большею частью трудно предполагать наличие безусловно точного знания той именно фактической истины, с точки зрения которой источник ценится, особенно если иметь в виду, что оно часто черпается в большей или меньшей мере из того самого источника, который ценится; следовательно, и выводы, получаемые путем критики источника, легко могут оказаться лишь более или менее вероятными. При таких условиях далеко не всегда можно точно установить его значение и приходится судить о нем лишь с большей или меньшей вероятностью; историки часто различно судят об одном и том же источнике, например об истории Фукидида или о произведении Григория Турского и т. п.
Во многих случаях, однако, возможно, более непосредственное и глубокое переживание источников, контролируемое интерпретацией и критикой, дает достаточно надежный материал для научного построения действительности, разумеется, не тождественного с целостным переживанием ее самой; впрочем, приходится иногда довольствоваться тем «впечатлением» от действительности, которое получается от источников, и конструировать ее лишь в общих чертах для выяснения ее исторического значения. С такой точки зрения можно сказать, что исторический материал все же пригоден для познания исторической действительности. Вообще, чем шире круг источников, к которым историк обращается, тем более он может рассчитывать на достижение своей цели; при изучении прошлого он стремится использовать самые разнообразные источники: и данные языка, и пережитки, и предметы древности, и произведения фантазии, и теоретические трактаты, и документы, и законы, и полемические сочинения, и публицистику, не говоря уже о собственно повествовательной литературе и т. п.
Не все источники, однако, имеют одинаковую ценность для построения исторической действительности. С такой точки зрения историк и пытается выяснить, какое именно значение данный род источников имеет для исторической конструкции тех фактов, которые интересуют его, и какого рода источники всего более пригодны для изучения их характерных особенностей.
Выше мне уже пришлось заметить, что источники изображающие и источники обозначающие получают различное значение в глазах историка: благодаря источникам изображающим он непосредственно переживает остаток факта в данных своего чувственного восприятия, а при пользовании источниками обозначающими он конструирует свое представление о факте лишь на основании условных знаков. С такой точки зрения, источники изображающие имеют особенно большое значение для наглядного ознакомления с конкретными проявлениями культуры, а источники обозначающие — для изучения обобщенных и отвлеченных ее продуктов. В самом деле, источники изображающие могут давать наглядное представление о чужой мысли; они иногда любопытны и по той наивности и грубоватости, с которой она выражается. На одном из расписных стекол Шартрского собора Святого Илария Пинэгрие представил, например, в виде аллегорической сцены благие последствия Искупления: тело Спасителя лежит на виноградных тисках; кровь из него льется со всех сторон; евангелисты собирают ее; Отцы Церкви наполняют ею бочонки, которые они перевозят на телеге, руководимой ангелом; папы, короли, епископы и кардиналы складывают бочонки в погребах или раздают их народам; на заднем плане патриархи возделывают виноградную лозу, пророки собирают виноград, а апостолы приносят его к виноградным тискам, кроме, впрочем, апостола Петра, который давит его. Картина Пинэгрие имела большой успех и послужила образцом для целого ряда копий. Напротив, источники обозначающие могут дать понятие о таких общих течениях мысли, которые плохо поддаются изображению; трактаты Сижера Брабантского «De anima Intellectiva» и о других предметах метафизики и логики, например, конечно, лучше всяких картин, знакомят нас с зарождением и развитием в средневековых школах Аверроизма, т. е. со стремлением его приверженцев познакомиться с подлинным учением Аристотеля, не «исправленным» Фомою Аквинским. Аналогичные замечания можно высказать и относительно других источников, но в несколько ином смысле: изображение римской виллы на помпеянском ландшафте, например, дает наглядное представление о типически реальных внешних ее чертах, но не может заменить тех сведений, которые мы черпаем хотя бы из произведений Горация, для характеристики землевладения в римском мире при самом появлении принципата, для ознакомления с устройством сабинского поместья поэта и т. п. Следовательно, можно сказать, что изображающие и обозначающие источники взаимно дополняют друг друга. Портретные бюсты римских императоров, например, иллюстрируют их характеристики, сделанные Тацитом, но последние содержат такие черты, которые резец скульптора не мог воспроизвести; знаменитая помпейская мозаика дает наглядное представление о битве при Иссе между Александром и Дарием, описанной Аррианом; произведения Дюрера и Гольбейна существенно облегчают понимание реформации, известной нам по трудам Слейдана и других писателей, и т. п.
Впрочем, взвешивая относительное значение источников изображающих и обозначающих, легко заметить, что они и в другом отношении не одинаково пригодны для построения исторической действительности.
Источник изображающий обыкновенно дает представление о данном факте или культуре в моментальном ее разрезе, а значит, и о том соотношении элементов, которые одновременно даны в таком разрезе. В самом деле, памятник вещественный представляется нам, главным образом, как бы в виде картины; но «картина не слово; она дает одну минуту, и в этой минуте должно быть все: взглянул — и все…; а нет этого — нет и картины». Таким образом, памятник вещественный дает понятие, главным образом, о соотношении элементов данного явления в пространстве, а не во времени; стадии развития одного и того же явления не могут быть в полной мере осуществлены в одном и том же вещественном образе; он может представить только одну из таких стадий, а не эволюцию данного явления; один из ее моментов, а не их совокупность, т. е. не процесс их следования во времени.
Источник обозначающий или памятник письменности, напротив, воспроизводит явление путем символического его описания; последнее может дать историку понятие и о соотношении элементов данного явления во времени, т. е. о его развитии. Впрочем, историк может найти в памятнике письменности лишь построение эволюционного процесса в том его виде, в каком последний представлялся составителю памятника, и не может таким построением заменить действительно бывшей эволюции; но во многих случаях при соблюдении нужных предосторожностей он может воспользоваться чужим представлением о данном процессе для его понимания. В таком случае изучение соответственного памятника письменности облегчает историку его дело: принимая во внимание и другие источники, он легче и с большей надеждой на некоторый успех строит свое собственное научное представление о том же эволюционном процессе.
Вышеприведенным рассуждением обосновывается предпочтение историков, вероятно, у большинства бессознательное, к памятникам письменности.
Среди памятников вещественных, правда, можно указать и на такие, которые дают некоторое представление о последовательности культурных наслоений. Собор Святого Марка в Венеции, например, в основе своей представляет древнюю христианскую базилику в романском стиле, но перестройки его делались уже по византийским образцам и украшались произведениями византийского искусства или подражаниями ему; его фасад был дополнен декорациями в готическом виде; наконец, еще позднее собор был украшен произведениями старейшего и позднейшего Ренессанса и т. п. По мере осложнения такого процесса памятник, изображающий его, теряет, однако, в наглядности: последовательные моменты непрерывной эволюции, отразившиеся в нем, в сущности, расположены в пространстве, отделены друг от друга известными пробелами и связываются между собою во времени только в мысли творца памятника или наблюдателя, а не в самом явлении. Даже совокупность памятников вещественных не дает вещественного изображения непрерывного процесса эволюции: ведь они все же остаются размещенными в пространстве, а не следуют во времени. Город Рим, например, отражает целый ряд наслоений культуры: и Древний Рим — в части форума, и императорский Рим — в дворцах на Палатине, в Колизее, в банях Каракаллы и т. п., и христианский Рим — в церквах Святой Агнесы и Сабины, Козьмы и Дамиана и т. д.; но они не дают еще того понятия об истории Рима, какое мы черпаем из трудов Тацита, из «Liber pontifi calis» и т. п.
Впрочем, если брать памятники вещественные не порознь, а целыми сериями, научно построенными, они также могут дать наглядное представление о некоторых сторонах эволюционного процесса, в особенности об эволюции форм разных предметов быта материального и духовного, например, об эволюции форм разного рода орудий, письменных знаков, украшений, художественных типов и т. п., но такая эволюция отчасти предварительно реконструируется самим историком на основании разных источников, а затем уже воспроизводится в серии материальных образов, представляющих скорее известного рода последовательность, чем непрерывность изучаемого ряда. С такой же точки зрения, и памятники письменности, также взятые не порознь, а сериями могут дать понятие об эволюционном процессе и становятся в особенности ценными для изучения истории идей, например эволюции понятий, эволюции литературных родов и т. п. Такие серии, образуемые из источников, т. е. памятников вещественных или письменных, часто имеют, однако, типическое, а не чисто реальное, конкретно-историческое значение.
Во всяком случае, можно сказать, что преимущественно те вещественные памятники, которые уже оказываются в известном смысле историческими преданиями, лучше других сами по себе могут отражать последовательные стадии развития данного конкретного факта; припомним, например, серии картин Рубенса или Пуссена, или даже серию сцен, изображаемых каким-нибудь кинематографом. Тем не менее памятники письменности, имеющие такой же характер, сохраняют преимущественное значение для изучения непрерывности в последовательном ряде конкретно данных моментов, поскольку между ними, т. е. между каждым предшествующим и последующим за ним звеном такого ряда, приходится устанавливать причинно-следственное соотношение, понимаемое в смысле исторической связи, а не одно только внешнее преемство; ряд картин, которые представляли бы, например, битву при Пуатье, все же не мог бы заменить ясного и обстоятельного рассказа, в котором Фруассар с большою последовательностью изображает битву в ее целом и в мельчайших ее подробностях дает понятие об общем ее плане и об отдельных столкновениях, приведших к поражению французов, описывая вместе с тем характеры действующих лиц, их отношения друг к другу и т. п.
Остатки культуры и исторические предания также имеют разное значение для познания исторической действительности.
Ввиду того что остаток культуры оказывается лишь частью бывшего факта и, собственно говоря, как таковая, часто не предназначается для потомства, он более нуждается в интерпретации, чем в критике; но в случае его подлинности он уже тем самым имеет и достоверность: в подлинном остатке культуры чувствуется остаток прошлой жизни, он дает историку представление хотя бы о части действительно бывшего, а не его построение. Историческое предание, напротив, составляется ввиду потомства с тем намерением, чтобы быть понятным последующим поколениям, и с такой точки зрения, легче понимается, что важно и для интерпретации остатка культуры, но в большей мере требует критики показаний о факте, примеры чему уже были приведены выше.
Вместе с тем, однако, остаток культуры дает понятие лишь о части факта, а не о целом факте; историческое предание, напротив, может дать более или менее цельное понятие о факте, которое автор имел о нем. Остаток культуры не имеет достаточных указаний на положение факта в данной совокупности; историческое предание, напротив, содержит обыкновенно сведения о целой совокупности фактов, в которой данный факт и получает известное положение. С такой точки зрения можно указать и на некоторое различие между остатками культуры и историческими преданиями: документ, например, не дает понятия о целом, а только о какой-либо его части, нередко довольно формального свойства; рассказ, напротив, обыкновенно касается целого. Следовательно, документ часто оказывается более отрывочным и менее понятным, чем рассказ, что, впрочем, еще не предрешает вопроса о степени его достоверности или недостоверности. Стела Меши, например, содержит лишь отрывочные сведения о войне между царем моавитским и израильским, подробно рассказанной в книге Царств. Трактат, датированный в Кампо-Формио 17 октября 1797 г., не дает понятия о последовательности крупных и мелких событий, наступивших со времени обмена ратификации в Леобене и обусловивших заключение мира, о чем Наполеон I подробно повествует в своих записках, и т. п.
Впрочем, некоторые остатки культуры почти исключительно служат для изучения целого ее состояния; например, доисторические древности, благодаря которым историк может проводить некоторые аналогии между современным дикарем и доисторическим человеком для восстановления его быта и понимания его остатков; но последние оставались бы малопонятными без таких аналогий и играют исключительную роль лишь за отсутствием исторических преданий. В других случаях, напротив, исторические предания получают преобладающее значение; например, книги Ветхого Завета для построения древней истории израильского народа.
В большинстве случаев, однако, вышеуказанные разновидности источников взаимно дополняют друг друга. Наглядную иллюстрацию такого соотношения можно усмотреть в остатках и преданиях, относящихся к римской истории. В области последней остатки культуры и в особенности документы эпиграфического характера, конечно, важные и для истории Вечного города, получили, однако, особого рода значение для ознакомления с прошлою жизнью его провинций; изучение эпиграфического материала привело к эмансипации от того взгляда на нее, который основывался на литературном предании и сводился к изображению республиканского строя города Рима; надписи дали возможность ознакомиться и с развивавшейся жизнью провинций, входивших в состав Римской империи. Остатки и предания ввиду различного их значения, разумеется, могут взаимно дополнять друг друга и при изучении одного и того же факта, что видно хотя бы из вышеприведенных примеров касательно заключения кампоформийского мира, и т. п.
Наконец, источники получают различное значение для исторического построения и по своему содержанию.
В числе остатков культуры можно указать на такие, которые отличаются весьма разнообразным содержанием, более или менее общим целой социальной группе, например на языке. В самом деле, по языку можно судить и о душевной жизни человека вообще, и о принадлежности его к данной народности, и о душевном складе народа, и о географических границах его распространения, и о его культуре и ее наслоениях, и о его культурном влиянии на другие народы и т. п.; кроме того, если признавать язык «организмом, который в каждом индивидууме развивается особым, свойственным ему путем», можно даже, пожалуй, выяснить на основании данных языка и некоторые признаки, характеризующие личность, например, поскольку они обнаружились в ее «стиле». В последнем случае, однако, изучение языка обыкновенно связано с изучением того ее продукта, в котором стилистические особенности ее речи запечатлелись, т. е. источника письменности. В числе источников, относимых к разряду исторических преданий, также легко встретить произведения с разнообразным содержанием, например мемуары; они дают понятие о внутреннем мире человека, его побуждениях и мотивах, симпатиях и антипатиях, мнениях и доктринах, о его действиях и поступках, об интимной стороне жизни людей данного круга, их характерах, нравах и привычках; о событиях, иногда рассказываемых на основании собственных чувственных восприятий, а иногда сообщаемых и по чужим показаниям, рассказам или слухам; об оценках изображенных в них лиц и событий, и т. п.
При менее разнообразном содержании источник может отличаться, однако, более специальным его характером. Например, многие заговоры, заклинания, причитания и т. п. имеют большое значение для изучения переживающих в них религиозных поверий и обрядов; специальные сочинения по разнообразным отраслям знания дают понятие об уровне их развития в данном обществе; музыкальные произведения выражают иногда такие глубокие настроения, которые «невыразимы» другими средствами; отдельные повести и сказания знакомят нас с единственными в своем роде более или менее сложными историческими событиями и т. п.
Впрочем, источники получают разное значение для исторического построения и в зависимости от того, оказывается их содержание преимущественно фактическим или нормативным. Такое деление можно применять к разным видам источников, но оно в меньшей мере приложимо к источникам изображающим, чем к источникам обозначающим.
В самом деле, источники изображающие преимущественно характеризуются их фактическим содержанием; например материальные остатки культуры с идейным или бытовым содержанием, предметы культа, техники, домашнего обихода, военного искусства и т. п. Рисунки, между прочим, получают иногда, подобно автобиографическому материалу, значение для выяснения более или менее интимных переживаний человека, его настроений, обычаев и нравов; картины часто дают сведения, аналогичные с повествовательной литературой; иконы и карикатуры наряду с легендами и памфлетами нередко предлагают оценку лиц или событий и т. п. Детские рисунки, например, обнаруживают иногда элементарные состояния сознания, пригодные для заключения по аналогии и о первобытных людях; рисунки «доисторических» обитателей Пиренейских и других пещер указывают на некоторые из их настроений; рисунки Леонардо да Винчи ярко характеризуют круг интересовавших его идей; наброски Луи Буллонь (Boullongne) вскрывают интимные переживания его времени, столь мало соответствующие его картинам, написанным еще в строгом, натянутом стиле начала XVIII в.; помпеянские пейзажи отражают типы реальной эллинистическо-римской архитектуры — между прочим, архитектуру сакрально-гробничного характера, или изображают помпеянские виллы; картины Джиотто возвеличивают св. Франциска Ассизского, в особенности та из них, которая представляет славу святого и его торжество над науками и искусствами; политические карикатуры выставляют смешные стороны выдающихся деятелей, например одного из министров Людовика XVI, Калонна, Тьера и Гамбетты, Дизраели и Глэдстона и т. п.
Впрочем, можно указать и на такие изображающие источники, которые ближе подходят к источникам с нормативным значением. Сюда можно причислить некоторые изображающие остатки культуры, воплощающие какую-либо форму, например, религиозные символы (крест и т. п.); или такие продукты, как телескоп Галилея, «Страшный суд» Микель Анджело, «Сикстинская Мадонна» Рафаэля; или обряды и учреждения, осуществляющие известные общественные или политические нормы, положим, передачу куска дерна из рук в руки при продаже недвижимой собственности, помазание елеем царя на царство, «зерцало» в качестве символа государственной справедливости и т. п. Впрочем, можно указать и на некоторые изображающие предания с нормативными элементами, например, на изображение астрономической обсерватории Тихо де Браге, на старинную картину Бордоне, представляющую заседания «совета десяти» в Венеции и т. п.
Вышеуказанное деление получает, однако, большее приложение при выяснении значения источников обозначающих, в особенности письменных; а потому в качестве иллюстрирующих его примеров достаточно указать здесь несколько подробнее хотя бы на некоторые разновидности памятников письменности с более или менее фактическим или нормативным содержанием.
В числе таких источников произведения литературы едва ли не отличаются наиболее разносторонним значением, т. е. наибольшим разнообразием своего содержания, частью фактического, частью нормативного характера и могут служить для построения весьма различных сторон исторической действительности. Произведения фантазии или вымысла вводят исследователя во внутренний мир человека известной культуры и дают возможность хотя бы отчасти пережить те настроения, аффекты, стремления и идеи, которые оказывались фактами его душевной жизни и обусловливали его действия. Один из представителей романтизма давно уже придавал большое значение, например, «голосам народов в их песнях» в качестве «древнейших документов человеческого рода» и усердно занимался изучением «духа еврейской поэзии». Впрочем, следует заметить, что произведения литературы, в особенности эпической, могут иметь, подобно, например, песням Гомера, и более фактическое значение; они важны для историка частью тем общим впечатлением, какое они могут дать об отразившейся в них действительности, частью содержащимися в них реальными подробностями. В самом деле, произведение литературы может порождать такое впечатление даже в том случае, если оно не отличается особенною точностью в деталях. Шекспир, например, собственно говоря, ценен для историка не тем, что он изображает действительность, а тем, что он ярко выражает то впечатление, какое она на него производила, и сообщает его другим. То, что он описывает, не только представляется читателю, но чувствуется им. Таким образом, произведение Шекспира способно непосредственно вызвать в читателе чувство действительности, хотя бы содержание его и не вполне точно соответствовало данной конкретной действительности, не давало точного ее описания. Вместе с тем можно указать, конечно, и на такие произведения литературы, которые содержат ценные фактические сведения, например стихотворения Пиндара и Горация, поэмы Данте, романы Гете и т. п. Произведения литературы нередко содержат также указания и на то субъективное оценочное отношение, с точки зрения которого факты изображаются; достаточно припомнить Книгу Иова, в высоко поэтических образах противополагающую бедствиям земной жизни ту справедливость, какой жаждет человеческая душа; известную поэму Байрона («Каин») и т. п.; или «Персы» Эсхила, написанные под влиянием подъема чувств, которые были вызваны победой при Саламине; или «Всадники» Аристофана, или социальные романы Тэккерея и т. п. Произведения литературы отражают также культурные идеалы данного общества или писателя, нормы, которые признаются им, и т. п. На основании, например, средневековых эпических поэм и «chansons de geste» можно представить себе идеал воина, на основании романов и лирической поэзии — идеал рыцаря, на основании легенд и житий — идеал монаха, на основании произведений Джиотто и Ганса Сакса — идеал буржуа того времени и т. п.
Впрочем, большинство важнейших разновидностей письменных источников характеризуется преобладанием одного из вышеуказанных моментов: источник оказывается ценным преимуществом по фактическому или по нормативному своему содержанию.
Письменные источники с фактическим содержанием могут служить для самых разнообразных познавательных целей: можно пользоваться ими, например, и для того, чтобы проникнуть во внутренний мир человека и постигнуть мотивы его действий, и для того, чтобы изучить их результаты или собственно исторические факты, и для того, чтобы принять во внимание те оценки, которым последние подвергались и которые в свою очередь оказывали влияние на последующие факты, и т. п.
С точки зрения изучения внутреннего мира человека и мотивов человеческих действий в более узком смысле, особенно важное значение получают, например, произведения автобиографического характера: сам автор-деятель сообщает в них сведения о своих побуждениях, в сущности не поддающихся наблюдению сторонних лиц. Следовательно, дневники, автобиографии и т. п. имеют единственное в своем роде значение и не могут быть заменены другими источниками, в особенности если автобиограф сам стремится, подобно, например, Августину, Кардано или Морицу, сказать правду. Такие источники дают тем более важные показания, что не всегда эти цели или идеалы осуществляются в фактах, подлежащих чужому наблюдению, или воплощаются в них лишь отчасти, в более или менее искаженном виде и т. п. Между тем историк должен иметь понятие о них для того, чтобы правильно истолковать поведение данного лица при данных обстоятельствах; лишь с такой точки зрения он может судить, например, о том, в какой мере человек остался верен своему идеалу даже в том случае, когда ему не удалось осуществить его; как он пострадал за него, как такое страдание, в свою очередь, получило историческое значение и т. п. Само собою разумеется, что историк может найти в автобиографии и другие ценные известия и подробности, на перечислении которых слишком долго было бы останавливаться. Заметим только, что составитель автобиографии может оказаться (например, подобно Челлини) типическим представителем той социальной группы, к которой он принадлежит, и давать в своем произведении понятие о настроении, внутренних побуждениях и мотивах, целях и идеалах этой группы; или (подобно Руссо) обладать особенно характерной индивидуальностью, переживания которой, если только она имела историческое значение, объясняют многое из происшедших под ее влиянием событий. Близкое к автобиографическим источникам значение имеют и письма: письмо также отражает личность писавшего, его первые впечатления, его минутные настроения и т. п. Но последние определяются и отношением его к своему корреспонденту: настоящий представитель эпистолярного стиля пишет не только так, как он один мог писать, но и так, как он мог писать лишь тому именно, кому он писал в данном, специальном случае. В своих письмах Цицерон, например, живо и непосредственно передает свои чувства и сообразно с личностью своего корреспондента меняет тон своих писем и т. п. Мемуары и некоторые другие произведения литературы, в некоторых отношениях довольно сходные с предшествующими, дают возможность выяснять (подобно, например, запискам Токквилля) и мотивы отдельных лиц, а также правительственной деятельности и ее роль в событиях и т. п.
Впрочем, кроме источников письменных с более или менее идейным содержанием особенно важным для выяснения мотивов человеческих действий, можно указать и на такие, которые пригодны скорее для ознакомления с их результатами, т. е. на источники с бытовым содержанием. Источники делового характера, например, знакомят нас преимущественно с историей человеческой деятельности; таковы разные документы, счета, каталоги, административные распоряжения, дипломатические депеши и т. п. «Domesday book» и тому подобные описи весьма важны для истории хозяйства, матрикулы старейших университетов — для истории просвещения, списки архонтов или consularia — для истории правительства в государствах Древнего мира и т. п. Впрочем, такие источники не дают того представления о целой совокупности фактов, какое историк может получить на основании памятников повествовательной литературы: деловые бумаги могут отличаться большею надежностью своих показаний, но имеют меньшее значение для синтетического изображения прошлого.
Действительно, во главе письменных источников с фактическим содержанием, заключающих сведения о собственно исторических фактах, взятых в более или менее сложной их совокупности, следует поставить произведения с повествовательным содержанием, например анналы и хроники, биографии, разного рода повести, сказания и записки, в особенности те, которые принадлежат иностранцам, официальные известия и т. п. Само собою разумеется, что такие источники могут иметь самое разнообразное фактическое значение. Хроника, например, может быть всемирно-исторической, подобно знаменитому труду Евсевия Кесарийского, или местной городской, подобно известной аугсбургской хронике Буркарда Цинка; церковной или «гражданской», подобно произведениям Барония или Лейбница и т. п.; составитель записей может давать сведения об одном роде фактов или касаться разнообразных сторон внутренней и внешней жизни данного общества, подобно, например, папским нунциям, нередко изо дня в день доносившим папской курии о всем, что происходило в стране, куда они были посланы, венецианским послам и т. п.
В числе источников с фактическим содержанием можно указать, однако, и на такие, которые преимущественно интересны их точкой зрения на излагаемые факты: они оценивают их, и значит, уже приближаются к источникам с нормативным содержанием. Человек редко передает факт, не обнаруживая своего отношения к нему и даже часто оценивает его, не позаботившись о его проверке или о точной его передаче: житие, иногда сопровождаемое изложением посмертных чудес святого; героическое сказание, легенда или произведение прессы нередко представляет именно интерес подобного рода.
Легенда, например, получает особенное значение в той мере, в какой она отражает чью-либо оценку исторических фактов; такая оценка тоже факт, но факт из истории идей, обращавшихся в среде данной социальной группы, а не из истории ее деятельности. В самом деле, легенда преимущественно дает оценку выдающихся личностей или событий, а не описание их; она может непосредственно и долго отражать жизнь идей, возникших по поводу фактов, которые давно уже миновали. Могила апостола Иоанна в Ефесе все еще поднимается и опускается соответственно дыханию уснувшего в ней евангелиста; император Карл все еще живет в Унтерсберге и т. п. Известный рассказ о том, как папа Лев III возложил царский венец на главу Карла Великого на праздник Рождества Христова в 800 г., также получил особого рода значение благодаря тому, что происшедшую тогда церемонию стали рассматривать как акт пожалования; c такой точки зрения, легенда о пожаловании приобрела особый политический смысл и служит весьма важным источником для истории отношений между авторитетами духовным и светским в Средние века.
Более или менее субъективная оценка фактов, в особенности имеющих общественное или политическое значение, отражается также в прессе — в летучих листках, памфлетах, газетах и т. п. Газета не только осведомляет общество, но стремится выразить его мнение или воздействовать на него; она хочет открыто и возможно скорее обнаружить свое отношение к тому, что оказывается в данный момент наиболее важным или интересным для разных кругов общества, и старается сделаться возможно более общедоступной им. Уже Цазий сообщал свои корреспонденции в довольно пикантной форме; Ренодо стал, согласно с видами французского правительства, давать в своей «газете» политические вести; Визэ в своем «Mercure galant», напротив, стремился забавлять парижскую публику разными известиями и слухами; Шлецер придал своему органу (Staatsanzeigen) явно публицистический характер и т. п.
Письменные источники с нормативным содержанием непосредственно заключают норму, которая в них устанавливается, или самый акт подчинения себя данным лицом (физическим или юридическим) или данными контрагентами общепризнанной норме. Источники с таким содержанием имеют большое значение для одной из главнейших операций всякой исторической конструкции, т. е. для отнесения изучаемого факта к объективно данной относительной ценности, каковою и оказывается норма, более или менее признаваемая социальной группой и выраженная в соответствующем источнике. Факт, обнаруживающий соблюдение или нарушение нормы, известной по данному источнику, некоторую степень приближения к ней или уклонения от нее, получает, с такой точки зрения, относительную ценность для историка — положительную или отрицательную; пользуясь соответствующими источниками, он судит, например, о несколько отсталых «астрономических» воззрениях Платона с точки зрения учения пифагорейцев, о безнравственном облике Нерона — с точки зрения морали ранних христиан, о «варварском» слоге Григория Турского — с точки зрения литературных требований римских стилистов, и т. п.
Помимо указанных выше источников с чисто нормативным — научным, этическим или эстетическим содержанием, можно отметить здесь и источники с утилитарно-нормативным содержанием, например памятники законодательства и частные акты. Они служат для ознакомления с теми правилами, которые государство предъявляло своим членам и под условием которых они имели право действовать, а также об их правоотношениях. Из законов вавилонского царя Хаммураби, начертанных на большом диоритовом камне за несколько тысячелетий до Р. X., например, мы узнаем о целом ряде норм, главным образом, относившихся к гражданскому и уголовному праву; из него видно, что в вавилонском царстве население делилось на свободных и рабов, что господин признавался собственником раба, так как он мог отыскивать его в случае бегства и т. п.; законы Хаммураби, значит, служат для ознакомления с существованием в древней Вавилонии норм, устанавливавших институт рабства и обусловливавших заключение разного рода сделок, например договоров касательно продажи и покупки рабов и т. п.
Таким образом, источник с нормативным содержанием дает понятие об общих нормах, которые более или менее признавались данным обществом, но не о том, в какой мере они действительно соблюдались. С последней точки зрения, подобного рода источник может иметь гораздо меньшее значение. Английские юридические теории XIII в. дают, например, представление об английском виллане, очень сходное с тем, какое мы имеем о юридическом положении римского раба; но если перейти от рассмотрения юридического трактата и углубиться в чтение любой описи английского поместья того же XIII в., отчета управляющего поместья или протокола поместной судебной курии, где тот же виллан изображается в его действительной повседневной обстановке, легко будет заметить, до какой степени теория, подвергшаяся сильному влиянию римских юридических доктрин, не совпадает с практикой, с действительными условиями Англии XIII в. В то время виллан во многих отношениях уже являлся свободным человеком и даже в известной мере гражданином государства; его отношения к сеньору были регулированы всемогущим обычаем, едва ли уступавшим по своей обязательной силе закону; да и сам закон далеко не всегда был для него безмолвен.
Впрочем, кроме источников с более или менее чистым нормативным содержанием, и другие могут служить для выяснения общепризнанных ценностей. Апологетика и полемика или критика, дают, например, немало для их изучения, хотя они так же, как сатира и публицистика, окрашены более или менее субъективным отношением к ним. Апологетика (Apologeticum) Тертуллиана, например, имеет большое значение для истории раннего христианского мировоззрения; полемика Беллярмина — для характеристики римского католицизма; критические опыты Монтеня — для рассмотрения того скептического настроения, которое стало обнаруживаться в 1580-х гг., и для суждения о нравах того времени; сатирические «письма» Монтескье — для оценки современного ему общества; «Defensio pro populo anglicano» Мильтона — для понимания политических идеалов либеральных приверженцев парламента (Rumpparliament) и того общего движения, которое его «защита» вызвала в европейской публицистике, и т. п.
Предлагаемая группировка, разумеется, далеко не дает надлежащего понятия о всем богатстве исторического материала, а только оттеняет то значение, какое некоторые группы источников имеют для познания некоторых категорий фактов; но каждая из них изучается, конечно, и при помощи других групп. Внутренний мир человека и, в частности, мотивы его действий познаются, например, не только из автобиографического материала, но и из летописей, житий, легенд, законодательных актов, в прежнее время охотно указывавших на мотивы установления тех, а не иных норм и т. п.; фактические сведения, положим, об историческом прошлом данного монастыря или о ходе какой-либо реформы и последствиях принятых мероприятий также часто встречаются и в «исторических хартулариях», и в законодательных актах; более или менее резкая оценка лиц и событий, чужой и своей политики придает особый интерес некоторым официальным нотам, указам и т. п.; но такие комбинации слишком разнообразны для того, чтобы можно было остановиться здесь на подробном их рассмотрении.
Все сказанное выше, разумеется, относится к действительным источникам; можно, однако, приписывать некоторое значение и мнимым, т. е. поддельным, источникам, с известной точки зрения принимая их за действительные: ведь и они оказываются остатками культуры, только не той, к которой составители хотели причислить их, а той, под влиянием которой сами они совершали свои подделки. В самом деле, историк может иногда пользоваться поддельным источником для понимания той культуры, в которой подделка действительно была совершена. Например, для характеристики господствующих интересов данного времени или той степени исторических знаний, т. е. знания той культуры, к которой подделка будто бы относится, что обнаруживается и в степени искусства, с которым подделка была сделана, и в отношении к ней современных ей ученых; или для выяснения материальных средств данной социальной группы, ее стремления к роскоши и т. п. Историк пользуется подделкой и для изучения личности подделывателя, если он имел значение в историческом отношении, и т. п. Сборник песен Оссиана, подделанных Макферсоном, например, все же представляет и положительный интерес: в нем отразилось то литературное движение, представители которого стремились освободиться от господства псевдоклассицизма и искали вдохновения в меланхолически-мечтательном и сентиментальном настроении, находившем пищу и в природе, и в источниках народного творчества. Другие подделки имеют не столько культурное, сколько политическое значение. Достаточно припомнить, например, поддельную генеалогию дома Бульонов, в свое время наделавшую много шума; или историю эльзасского, лотарингского и австрийского домов, в которой известный Винье старался возвести их происхождение к св. Одиле, для чего и подделал ее житие; или «Любушин суд» и «Краледворскую рукопись», которые хотя и не могут быть причислены к древнейшим памятникам и признаются «новейшими» произведениями «древнечешской литературы», однако очень любопытны для характеристики возникшего в то время национального возрождения Чехии, и т. п. Поддельный источник получает иногда значение и для истории тех более или менее известных лиц, которые были заинтересованы в подделке, например Бульонов, Балузия, Мериме, Нодье и других. Следует иметь в виду, однако, что в таких случаях поддельные источники признаются в известном смысле действительными лишь в качестве остатков культуры, а не исторических преданий, что, впрочем, не мешает различать их значение и по их содержанию.
Впрочем, ценность источников может оказаться различной и с точки зрения индивидуального их значения, уже затронутого несколько выше; она определяется не только тем, к какому виду источник принадлежит, но, разумеется, и тем, кто был его творцом; чем более источник отражает в себе личное творчество, тем более индивидуально и его значение. При помощи такого принципа можно судить об индивидуальной ценности действительных источников для построения исторических фактов, например о пригодности хотя бы мемуаров С. — Симона для изображения «века Людовика XIV» и т. п. Благодаря тому же принципу можно ценить даже мнимые источники: некоторые из подделок представляют настолько переработанные продукты индивидуальной мысли, что они могут получить значение самостоятельных произведений того именно автора, который действительно создал их; поэмы, которые Чэттертон обнародовал под именем мнимого поэта Ровлея, например, обратили на себя серьезное внимание английской критики; она связывает их с последующим поэтическим возрождением, представленным Бернсом и другими писателями.
В рассуждениях о значении источников для познания и построения исторической действительности нельзя также упускать из виду, что сами они оказываются фактами из истории культуры, возникшими под ее влиянием, и что они могут более или менее существенно действовать на ее последующее развитие. Такое значение источников выясняется при помощи методов, изложенных выше; можно указывать и на те заимствования, какие автор сделал из чужих сочинений (fontes), и на то влияние, какое его произведение в свою очередь оказало на последующую литературу, в виде сделанных на него цитат (testimonia или testes) и т. п. В некоторых случаях легко обнаружить действие данного источника на целый круг произведений или на литературное движение известного времени: «Исповедь» Руссо, например, вызвала немало подражаний, «поэмы Оссиана» произвели заметное впечатление на лирические настроения и поэтические формы раннего романтизма и т. п. Исследования подобного рода уже входят, однако, в область построения исторической действительности; в таких случаях источник рассматривается в качестве факта из истории культуры, вызванного известными причинами и в свою очередь порождающего известные следствия.
Итак, на основании замечаний, сделанных выше, можно придти к заключению, что не следует черезмерно принижать значение исторического материала для познания и построения исторической действительности. Он страдает, конечно, существенными пробелами и не всегда поддается успешной интерпретации и критике, но он содержит и такие сокровища человеческой мысли, исследование которых достаточно для того, чтобы конструировать историю нашей культуры, по крайней мере, в главнейших ее чертах и содействовать ее развитию в будущем.
С последней точки зрения, исторические источники имеют весьма важное значение и в практическом отношении. В самом деле, не обращаясь к помощи исторических источников, никто из нас не может хотя бы несколько удовлетворить свой интерес к действительности и к тому положению, какое он занимает в ней. Ведь самый факт своего рождения человек узнает в значительной мере из «предания»; он знает, что родился от тех, а не иных родителей, по рассказам, подтверждающим то смутное чувство родства, которое он испытывает при общении с ними. Без помощи исторических источников человек лишился бы возможности переживать действительность в той ее полноте, которая получается лишь при связывании настоящего с прошедшим; великие памятники прошлой культуры превратились бы для него в груды камней, тряпок, бумажек и т. п., он страшно обездолил бы свою духовную жизнь и лишил бы ее самой значительной части ее содержания. Без обращения к историческим источникам человек во многих случаях не мог бы испытывать на себе благотворного влияния и поддерживать преемство той культуры, в которой он родился и непрерывному развитию которой он служит. Вообще без постоянного пользования историческими источниками человек не может соучаствовать в полноте культурной жизни человечества.