Замок противно заскрежетал, и обитая железом дверь тяжело провернулась на ржавых шарнирах. В открывшийся проём шагнул военный в наглухо застёгнутой гимнастёрке и начищенных до блеска сапогах, на голове фуражка с голубым окоёмом и блестящей кокардой; в правой руке мятый лист.

– Кто тут на букву «п», отзовись! – гаркнул он, мельком глянув в бумагу.

Пётр Поликарпович неспешно поднялся, одёрнул мятый пиджак, повёл шеей. Он ждал эту минуту, кажется, был готов ко всему, но сердце вдруг дёрнулось и упало в пустоту, дыхание прервалось.

– Я на букву «п», – с трудом произнёс он.

– Фамилия, имя, отчество?

– Пеплов. Пётр Поликарпович.

Военный сверился со списком и коротко кивнул.

– С вещами на выход.

Пётр Поликарпович машинально оглянулся. Никаких вещей у него не было и быть не могло. Три года в тюрьме, на всём казённом. А если бы и было чего – всё равно отберут на шмоне, или в бане украдут, или в санпропускнике на пересылке. Его уже предупредили бывалые люди. В далёкий путь он отправлялся налегке, лёгкий, почти что бесплотный – словно херувим.

– Ну что ты там вошкаешься? – последовал окрик.

Пётр Поликарпович шагнул к выходу. Пять пар глаз напряжённо смотрели на него из полутьмы. Он чувствовал на спине эти взгляды. Хотелось сказать товарищам что-нибудь хорошее, душевное, чтоб запомнилось на всю жизнь. Но, как и всегда бывает в таких случаях, подходящих слов не находилось. И он пробормотал обычное:

– Прощайте, братцы. Не поминайте лихом!

– И ты не поминай, Пётр Поликарпович. Может, ещё и свидимся.

Опустив голову, Пётр Поликарпович вышел в коридор. Конвоир суетился, становился то слева, то справа, брал в руки винтовку и страшно шевелил кустистыми бровями. Пётр Поликарпович молча исполнял приказания: становился лицом к стене, брал руки назад, потом брёл по тёмному коридору, останавливался возле железных решёток, не глядел по сторонам, снова шёл, понурив голову… Всё было как во сне. Он словно бы плыл по воздуху, ничего не чувствуя, ничего не понимая. Знал лишь одно: он уходит отсюда навсегда. Будут другие тюрьмы и другие товарищи. Будет что-то совсем иное. Что именно? Об этом можно было только гадать. И оставалось лишь одно: покориться судьбе, послушно идти туда, куда влечёт тебя неудержимый поток. Когда-нибудь да будет остановка, наступит конец этому безумству. Нужно лишь набраться терпения, дождаться конца, дожить до светлого мига освобождения. Не может же всё это продолжаться вечно! Эта спасительная мысль всё сильнее билась у него в мозгу. А пока что кругом были мрачные стены, прочные решётки да злобный конвоир. Один коридор, другой, третий – всё в глухих подвалах, при свете жёлтых ламп, в немоте подземелья. Наконец они пришли: поднялись по каменным ступенькам и попали в полутёмное помещение – абсолютно пустое и без окон. Там уже толпилось десятка два человек. Всех их ждал этап. Пётр Поликарпович неожиданно для себя почувствовал облегчение. Знать, не один он поедет в дальние края. С земляками-то куда как легче!

Он подошёл к высокому парню и спросил с небрежным видом:

– Что, браток, повезут нас, куда Макар телят не гонял?

Парень с недоумением глянул на него, потом сообразил и улыбнулся.

– Да-а-а, прокатимся немного. – Подумал о чём-то и спросил уже другим голосом: – А вы не знаете, куда нас турнут?

Пётр Поликарпович пожал плечами.

– Нам с тобой, парень, одна дорога – к Тихому океану. Доберёмся до Владивостока, а там видно будет. Да ты не переживай! На свежий воздух едем, не то что в этих стенах гнить. Я тут, брат, три года просидел. За всё время ни разу на улице не был.

Парень недоверчиво глядел на него.

– Три года тут сидите? Вот это да! А меня зимой, в декабре, взяли. Дали восемь лет.

– Надо же! И у меня восемь лет. А тебя за что?

Парень скривился.

– За опоздания. На работу я опаздывал, зараза. Невеста есть у меня, Настей зовут. Пожениться хотели. Оставался у неё несколько раз, а утром проснуться не мог. Да пока до дому добежишь. Один раз на десять минут опоздал, другой раз – на восемь, а третий – на пять. Ну и всё. Вахтёры каждый раз меня записывали. Это и раньше так бывало. Я думал, премии лишат, ну, там, в отпуск не пустят. А они оформили акт и передали уполномоченному. Ну и взяли меня прямо у станка. Саботаж клеили. Расстрелом пугали. Пятьдесят восьмая статья, четырнадцатый пункт. А что я такого сделал? Подумаешь-ка, опоздал несколько раз. Ведь я же не враг! Я им говорил, что в выходной могу отработать, я ведь план выполняю на сто процентов. А они – вредитель, враг народа. Ну и всё…

– Теперь на Колыме будешь отрабатывать, – послышалось сбоку. – Там не будешь опаздывать. Научат тебя дисциплине – дрыном по хребту. А заместо невесты будет у тебя здоровенный балан из листвяка. Бабу свою не скоро увидишь.

Пётр Поликарпович обернулся. Перед ним стоял мужичок лет сорока, невысокий, круглолицый, с рыжими усами и с хитрыми глазками. То ли он смеялся про себя, то ли злобно щурился – было не понять.

– А ты что, уже бывал там? – спросил Пётр Поликарпович.

– Там – не там, какая разница? Порядки везде одни. Под Тайшетом в лагерьке я цельный год кантовался, дорогу тамошнюю строили. Ну и добавили мне срок, теперь вот на Колыму поеду. А чего я там не видал? Меня жена дома ждёт с детишками.

– А за что срок добавили? – перебил Пеплов.

– Дак за что. – Мужичок почесал спину. – Побег я учинил. Да только неудачно. Спрятался в штабеле на погрузке, думал, уеду в вагоне из зоны, а там спрыгну где-нибудь на перегоне – и ищи ветра в поле. Это ведь мои родные края! Да только хватились охранники, падлы. Стали вагон проверять, ну и увидели меня в брёвнах. Бить, слава богу, не стали, я им сказал, что уснул малость, заморился от усталости. А срок мне всё равно накинули. Так что поедем мы, братцы, до самого города Владивостока. Потом морем поплывём в большущем пароходе, а там и Колыма. Был у нас в бригаде один оттуда. Такие страсти понарассказывал… Просто жуть! – Мужичок передёрнул плечами и тряхнул головой. – Если правда оно хотя б наполовину, то всем нам хана, верно говорю! Люди там дохнут как мухи, никакого спасу. Гиблое место!

– А сам он как выбрался? – спросил Пеплов недовольно. Разговор нравился ему всё меньше. Все вокруг молча слушали этот рассказ, лица были задумчивы.

Мужичок вдруг омрачился.

– Вот этого я не знаю. Что-то там с ним приключилось, в Москву его повезли на доследование, а потом к нам в Тайшет притартали. Я его шибко не расспрашивал, меня это дело не касается. А вот на Колыме тьма-тьмущая народу сидит! Пароходы с нашим братом снуют туда-сюда. Лагерей понатыкали. Золото моют, потому как много его в земле тамошней. Киркой камни бьют, а потом здоровенными тачками возят на специальную машину. В каждой тачке по сто килограмм – хрен подымешь! На морозе, без отдыха, без обутки. А летом – мошка заедает. И кормят плохо, жрать нечего, у всех, почитай, понос. А ещё цинга, зубы выпадают. Живут они там круглый год в палатках, спят на голых досках. А морозы – за пятьдесят! В общем, хана нам всем, ребята. Если только по дороге не убежим.

Пётр Поликарпович обвёл взглядом притихших товарищей. Откашлялся и заговорил:

– Ну ты тут сильно-то народ не пугай. Ты там не был. Откуда знаешь про палатки? Ты хоть ночевал зимой в тайге? А я ночевал, в землянке. И в палатке тоже приходилось, знаю, что это такое. В палатке в такой мороз ты сразу околеешь. Да и нет таких палаток, чтоб зимой в них жить. Советская власть не для того отправляет нас на Крайний Север, чтобы мы там загнулись. Стране нужно золото, это понимать надо. Я на Дальнем Востоке не был, но уверен, что быт там организован нормально. И с питанием всё должно быть в порядке, и тёплые дома там наверняка уже построили. Ведь это же Крайний Север, Заполярье. Как же без этого?

– Ну, пошёл языком молоть, – воскликнул кто-то из задних рядов. – Тоже мне, агитатор выискался.

Пётр Поликарпович хотел возразить, но в этот момент в помещение вошёл надзиратель.

– Слушать всем сюда, – объявил. – Сейчас все дружно на помывку. Советую вымыться хорошенько, теперь у вас долго бани не будет. На всё про всё вам ровно час. Потом вас покормят и – на этап. Всё поняли?

Все разом стихли. Потом кто-то спросил:

– А куда нас повезут?

– Скоро узнаете, – был ответ.

Вопросов больше не было.

В тюремной бане было всё то же, что и в обычной, – лавки и тазы, краны с горячей и холодной водой, каменный пол, сумрак и толстые стены, покрытые слизью. Воды оказалось вдоволь, и все с удовольствием мылись, часто меняя воду, беспрестанно намыливаясь и переворачивая на себя тазы с горячей водой. Это была лучшая баня за три года. Народу немного, воды вдоволь, никто не торопит и не орёт в открытую дверь: «поторапливайтесь» да «чего расселись, не дома»! И банщики, и надзиратели понимали, что все эти люди уходят отсюда навсегда.

После бани был обед из трёх блюд. Баланда с капустой и мелкой рыбёшкой, перловая каша, компот. Всем выдали пайку хлеба – по восьмисотке. Сообразив, что ужина может и не быть, Пётр Поликарпович половину буханки спрятал в специальный карман, пришитый к пиджаку изнутри для таких вот случаев. Сосед по столу покосился на него, но ничего не сказал.

После обеда всю группу собрали в специальном помещении, отгороженном чугунной решёткой от пола до потолка. Мимо по коридору ходили озабоченные надзиратели, все куда-то спешили и словно бы решали на ходу головоломную задачу. Пётр Поликарпович чувствовал себя каким-то винтиком, никчёмной букашкой – так всё вокруг было серьёзно и внушительно. Эти чем-то озабоченные вооружённые люди, каменные стены и прочные решётки – подавляли какой-то незыблемостью, неотвратимостью. Совершалось что-то значительное и вместе с тем пугающее. Но что это было, он никак не мог взять в толк. И почему он по эту, а не по ту сторону решётки? Он вдруг поймал себя на мысли, что мог бы сейчас точно так же спешить по коридору с озабоченным видом. И он бы не сплоховал, ежели чего! Но его жизненный опыт, его смелость и решительность были теперь никому не нужны. И он стоял возле прочной решётки и с тоской смотрел на красноармейцев. Всё отчётливее понимал разверзшуюся перед ним пропасть. А в голове стучало и билось: почему я не там, не с ними? Зачем эта прочная решётка и для чего меня везут из родного города, от семьи, от любимой работы, от книг? Ответа не было. И он стоял, взявшись двумя руками за холодные прутья, и с тоской смотрел наружу.

Потом их везли в закрытом фургоне, с обеих сторон которого красовалось такое мирное и тёплое слово: «ХЛЕБ». Пётр Поликарпович старался сквозь щели рассмотреть улицы, по которым их везли. Была середина дня, снаружи ярко светило весеннее солнце, двигатель натужно урчал, одолевая подъёмы, сворачивал то влево, то вправо, иногда притормаживал и сердито сигналил, а Пётр Поликарпович всё никак не мог ничего разглядеть, всё не мог поверить, что они едут по родному Иркутску. Эх, увидеть бы хоть одним глазком! Но увидеть ничего так и не удалось. И спросить было не у кого. Так и ехали до самого конца – в темноте и неловкости, подпрыгивая на ухабах, ударяясь спиной о жёсткие борта.

Ехали, правда, недолго. Через полчаса были на месте. Машина взревела в последний раз и стала, двигатель затих. Послышался топот снаружи, отрывистые команды, взлаяли собаки. Гулко ударили в дверь, и та с грохотом распахнулась.

– Быстро выходим по одному! – послышалась команда. – Руки взять за спину. При попытке к бегству конвой стреляет без предупреждения. Первый пошёл!

Пётр Поликарпович сидел в дальнем углу, и ему не пришлось прыгать в спешке, рискуя переломать ноги. Он дождался, когда все вылезут, и лишь тогда приблизился к выходу; взявшись рукой за борт, спрыгнул на землю. Ближайший конвоир вдруг шагнул к нему и замахнулся прикладом, как бы собираясь ударить.

– Чего копаешься, падла? Быстро сел на землю!

Чуть поодаль грозно рычали и скалили зубы две большие овчарки; конвоиры с трудом удерживали их на поводке.

Пётр Поликарпович подошёл к товарищам, которые сидели на корточках возле бетонной плиты. Вокруг были железнодорожные пути, стояли закрытые наглухо вагоны; меж рельсов – чёрная, пропитанная машинным маслом земля. С одной стороны нависал крутой глинистый склон, с другой – высился трёхметровый бетонный забор. Вдали виднелся мост, составленный из железных, наклонённых друг на друга конструкций. Пётр Поликарпович вдруг узнал это место. Их привезли на контейнерную площадку. Местность эта называлась Затоном. Пассажирский вокзал был всего лишь в двух километрах. И совсем рядом, в каких-нибудь двухстах метрах, соединялись две могучие речки – Ангара и Иркут. Где-то здесь три века назад казак-первопроходец Иван Похабов, пройдя со своей дружиной несколько тысяч километров, срубил острог, с которого и начался «Иркуцк». Место было привольное, красивое. Две чистейшие полноводные речки, роскошные заливные луга, полно рыбы и дичи, грибов и ягод. Казалось бы: живи и наслаждайся удивительной сибирской природой, тучными лугами, обильными речками, тайгой!.. Не тут-то было. Неудержимый революционный порыв так всё извратил и изгадил, что впору было крепко зажмуриться и ничего не видеть, не знать, не чувствовать. Но чувства были обострены до предела. Пётр Поликарпович жадно втягивал в себя холодный воздух, в котором была свежесть реки и глубинный дух оттаявшей земли; острые запахи металла, горелой резины, мазута, дыма и пыли не могли заглушить живительное дыхание просыпающейся природы. Впервые за три года Пётр Поликарпович дышал полной грудью и никак не мог надышаться. Голова кружилась от избытка кислорода, свет то вспыхивал до рези в глазах, то надвигалась тьма, и весь мир сужался и давил на голову; затруднялось дыхание, земля под ногами дыбилась, так что приходилось упираться в неё ладонями и так сидеть, скрючившись, пока слабость не отступала и мир опять не становился светлым и просторным. Мимо катились с пронзительным скрежетом вагоны, конвоиры крутили головами и что-то кричали друг другу, собаки остервенело лаяли, высовывая длинные розовые языки, а заключённые всё сидели на земле, сбившись в плотную кучу, всё дрожали от холода и предчувствия беды.

Наконец подошёл поезд, составленный из двух десятков вагонов странного вида. На вид – обычные пассажирские вагоны, крашенные зелёной краской. Но окна были лишь по краям, да и те забраны решётками с толстыми прутьями. Когда состав остановился, никто не вышел из вагонов. Лишь в том, что был напротив, открылась тамбурная дверь и в чёрном проёме показался красноармеец в гимнастёрке мышиного цвета и в галифе из грубого сукна; на ногах высокие чёрные сапоги. За плечом винтовка.

– Кто тут старший? – зычно крикнул он. – Давай подходи! Пятнадцать минут стоим. Пошевеливайтесь.

К нему кинулся начальник конвоя. Стал что-то объяснять, махая руками и показывая на сидевших поодаль заключённых. Потом подал красноармейцу бумагу, которую тот с минуту рассматривал, затем поднял голову и внимательно посмотрел на заключённых. Кивнул начальнику, и тот бросился назад. Взлаяли и поднялись на дыбы немецкие овчарки, конвоиры тоже вдруг озверели, и все разом заорали:

– К вагону, быстро встали, побежали! Пошли! Возле вагона всем опуститься на колени! При попытке к бегству стреляем на поражение. Бегом, марш-марш!

Заключённые тяжко поднялись с земли и побежали к вагону, неловко раскачиваясь и размахивая руками. Пётр Поликарпович не чуял ног под собой, всё ждал, что вот-вот сверзится на стылую землю. Возле вагона на них набросились двое конвоиров, стали тыкать прикладами в спины.

– Всем на колени! Не смотреть по сторонам! Слушать команды! Кого назовут, бегом в вагон!

Красноармеец оглядел с высоты эту пришибленную массу, потом приблизил к лицу листок и выкрикнул:

– Шаталов Владимир Иванович!

Живо поднялся высокий черноволосый мужчина и полез по ступенькам. Красноармеец внимательно глянул ему в лицо и посторонился.

– Цыбин Юрий Николаевич!

Второй заключённый полез в вагон.

– Гоцкин Алексей Алексеевич, Трофимов Михаил Иванович, Бадмаев Анатолий Николаевич, Ведерников Геннадий Поликарпович…

Услыхав свою фамилию, заключённые вскакивали и торопливо лезли по железным ступеням наверх. Когда очередь дошла до Петра Поликарповича, он тяжело поднялся с корточек и пошёл, пошатываясь, к вагону. Взялся за холодные поручни и стал подниматься по решётчатым ступеням. Сердце бешено стучало, ноги дрожали от слабости. Режущий взгляд красноармейца, и вот он уже протискивается сквозь узкий проход внутрь вагона. С левой стороны тянулись стальные сетки, разделённые металлическими стойками, справа – глухая стена. Так до самого конца. В вагоне было темно, и Пётр Поликарпович не сразу разглядел за решётками прильнувших к прутьям людей. Из тьмы на него смотрело множество горящих глаз, грязные корявые пальцы цеплялись за ячеистую сетку, из-за которой несло смрадом. Пётр Поликарпович внезапно остановился, ему отчаянно захотелось назад, на свежий воздух, пусть даже обратно в тюрьму, но не в этот зверинец.

В спину его толкнули.

– Проходи, чего встал. В пятый отсек шуруй, там все ваши.

На непослушных ногах он двинулся дальше. С каждым шагом вонь усиливалась, становилось темнее и глуше. Вдруг кто-то схватил его за руку.

– Сюда иди. Тут место есть, садись скорее.

Пётр Поликарпович послушно шагнул в темноту, нащупал рукой скамью и осторожно сел.

– Кто тут? – спросил он.

– Свои, – был ответ. – Наши, иркутские. Хорошо, что вместе. А то рассовали бы по разным камерам, а там всё уже забито.

Пётр Поликарпович узнал голос мужичка из Тайшетлага. Понемногу глаза привыкали к темноте, он стал различать лица. Вот парень, с которым он разговаривал утром, а вот и сам мужичок – сидит у стенки, там, где должно быть окно. Сверху были ещё полки – на них уже лежали и сидели плотяком, оттуда свисали ноги, едва не касаясь лиц сидевших внизу. А в купе всё заходили заключённые. Пётр Поликарпович подвинулся раз, другой, а потом уже некуда стало сдвигаться. Он замер, впрессованный в тела соседей. Кто-то встал ему на ногу и тут же повалился на него боком. Послышалась брань, последовали толчки, и тот, который падал, чуть сдвинулся, как бы осел, впрессовываясь в тела товарищей.

Скоро весь пол, все полки и скамьи и даже багажный отсек были заняты людьми. Пётр Поликарпович не верил своим глазам. Двадцать смертных душ поместились в этот закуток, в котором было не больше шести лежачих мест (считая с багажными полками). Ни лечь, ни даже встать было уже нельзя. Просто повернуться было непросто. О том, как они будут ехать до самого Владивостока, Пётр Поликарпович старался не думать. Он пытался обмануть себя, что всё это временно, пока идёт посадка. Вот сейчас все усядутся, разберутся; обнаружится такое неестественное скопление заключённых в одном месте, и всё образуется, лишних переведут в другие купе. Появится свободное место, можно будет прилечь, вытянуть гудящие ноги, закрыть глаза, забыться…

Но ничего такого не произошло. Поезд уже тронулся, он уже ехал полным ходом, стуча колёсами и дёргаясь, но в их положении ничего не менялось. Никто не приходил и не спрашивал, как они тут устроились, хорошо ли им тут, не тесно ли. Вместо этого продолжал витийствовать давешний мужичок:

– …А однажды нас двадцать семь человек в такое купе загнали! Жрать давали – по полселёдки и четыресотке хлеба. Это на весь день. И ещё – кружка воды. Так и ехали цельную неделю. Чуть не передохли там. Я думал, всё, карачун. Но под Челябинском конвой сменился, стали воды больше давать, вместо селёдки баланду разносили в бачках. Ложек, правда, не было, хлебали как придётся. Кто руками жратву черпал, кто морду прямо в лоханку совал. Но таких сразу били по затылку. Кому приятно их сопли жрать? Так и доехали до места, никто не помер. Хотя в нашем вагоне двое окочурились. А по всему составу человек тридцать копыта отбросили. Но вы не дрейфьте, теперь времена уже не те. Это в тридцать седьмом творили что хотели. Теперь им Сталин приказал беречь нашего брата. Если что, сразу трибунал. Я законы знаю. Ничего, ребята. Поживём!

Болтовня эта казалась Пеплову какой-то глупой, совершенно не идущей к делу, но странное дело – от неё становилось легче. Не от самих слов, а от того, как всё это излагалось – легко, чуть ли не весело. Мужичок говорил искренно, от души. Ему и в самом деле всё казалось нормальным. А коль так, то и остальным нечего унывать. В конце концов, это ведь не навсегда. Несколько дней можно и перетерпеть. Тем более что в соседних отсеках тоже едут люди. «Если они могут всё это пережить – значит, и я смогу!» Подумав так, Пётр Поликарпович успокоился. Стены уже не давили. И соседи не так сжимали с боков. Вагон раскачивался на ходу, колёса мерно стучали на стыках; временами казалось, что они никуда не едут, но всё это – грандиозная мистификация. Их зачем-то загнали в эту стальную клетку и раскачивают, обстукивают со всех сторон, гремят, нагоняя страху. Пётр Поликарпович нащупал горбушку хлеба во внутреннем кармане и порадовался своей предусмотрительности. Есть не хотелось, но этот согретый собственным телом хлеб придавал уверенности, оставлял подспудную надежду, что он сможет всё преодолеть и вернётся домой – в точно такой же солнечный апрельский день. Он нарочно придёт на то место, откуда их отправляли, всё как следует осмотрит и запомнит. А потом пойдёт пешком домой. Будет медленно идти и вдыхать холодный воздух, станет смотреть в бездонное синее небо и будет счастлив оттого, что он свободен и никуда не спешит, что волен пойти в любую сторону и никто не заорёт на него, не станет пугать карцером или расстрелом. «Какое же это счастье – быть свободным! – подумал он. – Какое это богатство!»

Ещё он подумал о том, что совсем не ценил всё то, что имел в прежней своей жизни. Большая уютная квартира со всеми удобствами в центре города. Просторный тёплый кабинет в редакции. Почёт и уважение со стороны окружающих. И полная свобода поступков. Свобода, которую он нисколько не ценил, почитал за что-то само собой разумеющееся. Зато теперь он понял, что жизнь – это очень хрупкая вещь. Всё, что окружает человека, чем он дорожит и к чему прирос каждой своей клеточкой – всё это можно растоптать в любую секунду! Но тем бережнее нужно относиться к тому, что имеешь. Нужно ценить каждый миг свободы, и нужно работать не покладая рук – каждый час, каждую секунду! Лишь тогда твоя жизнь оправданна. Тогда ты будешь без страха и сожаления смотреть в лицо смерти.

В эти минуты отчаяния, сдавленный со всех сторон множеством тел, пребывая во тьме и уносясь в неизвестность, Пётр Поликарпович дал себе страшную клятву: когда получит свободу и вернётся домой, он круто изменит свою жизнь. Будет работать так, как никогда прежде не работал. Он напишет произведения, которые прожгут сердца читателей, пронзят их до самой глубины. Он откроет миру такие бездны, о которых никто и не подозревал. Он ещё послужит своей Родине. Только бы вернуться домой. Только бы вернуться!

Вагон мерно раскачивался, колёса стучали. Не понять было – всё ещё день или уже ночь наступила. Пётр Поликарпович временами словно забывался, не то проваливаясь в сон, не то теряя память. Так они ехали много часов, всё в одном положении. По коридору проходил время от времени конвоир. Он ни разу не повернул головы, смотрел прямо перед собой и словно о чём-то напряжённо думал. В соседних отсеках происходило какое-то движение, слышались голоса; иногда лязгало железо, и вслед за этим происходила возня, кто-то уходил, а потом приходил обратно. Пётр Поликарпович догадался о причинах этих перемещений и сразу же ощутил потребность выйти. С минуту он раздумывал, потом толкнул локтём соседа. Тот с трудом повернул голову.

– Ты чего толкаешься?

– Слушай, а как тут насчёт оправки? Ты не хочешь?

– Не хочу, – буркнул сосед и отвернулся. – Скажут, когда придёт очередь.

– А если я сейчас хочу? – спросил Пётр Поликарпович.

– Мало ли что ты хочешь. Знай терпи.

Пётр Поликарпович хотел возразить, но промолчал. Все сидят тихо, терпят. Значит, будет терпеть и он.

Глубокой ночью их по одному выводили на оправку в дальний конец вагона. Проходя мимо единственного окна, Пётр Поликарпович заметил в чёрном проёме слабое мерцание – убегающую вдаль дорожку, составленную из жёлтых бликов, дрожащую и словно бы висящую в пустоте. «Байкал!» – пронзила догадка. Поезд мчался по крутой насыпи прямо над озером. Водная гладь расстилалась во все стороны без видимых границ и очертаний; лишь луна оставляла на чёрной глади дрожащий золотистый след да звёзды слабо мерцали на небосводе, отражаясь в чёрном зеркале, дробясь и колыхаясь вместе с неизмеримой водной гладью. Окно было наглухо закрыто и забрано решёткой, но Пётр Поликарпович словно ощутил свежее дыхание исполинского озера, всю его колоссальность! И он снова дал себе клятву вернуться сюда, чего бы ему это ни стоило. Эта ширь и необъятность, эта жуткая красота вдруг захлестнули его. Те несколько секунд, что он видел мерцающую гладь священного озера, наполнили его странной силой. Он ощутил лёгкость во всём теле, обрёл былую уверенность и твёрдость, ощутил кровную связь с этим исполином, с древней землей, со всей природой. Он был частью всей этой мощи, частичкой мироздания! Озеро и лунные блики, далёкие звёзды и свежий крепкий ветер – это был и он – Пётр Поликарпович! Всё было едино, связано навеки. Железные решётки и громыхающие колёса, винтовки и штыки, тесные камеры и спёртый воздух – всё это искусственное, навязанное и ненужное, глубоко чуждое жизни. Зато природа – во всей своей первозданности, свободе и красоте, в своей неуничтожимости и вечной животворящей силе – была той сокровенной правдой и реальностью, которая оправдывала сущее: то, что было, и то, что будет, сколько бы ни длилась жизнь на земле. Пётр Поликарпович поразился этим своим мыслям – странным, пугающим и чарующим. Неужели надо было оказаться в тюремном вагоне, чтобы почувствовать всё это?

Поезд мчался по южному берегу Байкала. Железная дорога повторяла береговые изгибы древнего тектонического разлома, ныряла в каменные туннели и вдруг вырывалась на простор. Сидевшие в вагонах люди и не подозревали обо всей этой красоте. Если бы им теперь сказали, что они едут по какой-нибудь Долине Смерти в пустыне Аризоны, или мчатся прямиком на Северный полюс к сияющим под ослепительным солнцем ледяным глыбам – они бы пожали плечами. В тесных клетушках, где не было ни единого окна и ни форточки, нельзя было понять ничего. Все мечтали лишь об одном: чтобы поезд поскорее прибыл на место. Круглые сутки сидеть без движения в скрюченной позе, вдыхая отравленный воздух и получая утром круто посоленную селёдку и ломоть чёрствого хлеба, – запивать эту трапезу кружкой сырой воды, а потом беспрестанно мучиться животом, не имея возможности вовремя попасть в отхожее место или как-нибудь облегчить страдания, – всё это было похоже на пытку, на какую-нибудь египетскую казнь, продолжающуюся не день и не два, а – несколько недель, а порой и месяцев.

Всё это сполна испытал на себе Пётр Поликарпович. И он сумел выдержать эту муку. Тот краткий миг откровения, когда он увидел в окно величественную картину ночного Байкала, придал ему сил и мужества. Он помнил данную себе клятву. И держался – несмотря ни на что.

Через семнадцать суток, в последних числах апреля, поезд с пятью тысячами заключённых прибыл на станцию Вторая Речка под Владивостоком. Выгружались уже за полночь, в темноте. Прыгали со ступеней на землю и поспешно отходили в сторону, садились на корточки. Была страшная суматоха. Конвой ругался и отчаянно работал прикладами, овчарки скалили зубы и злобно лаяли, светили с деревянных столбов большие жёлтые фонари, вдали был высокий плотный забор, и над всем этим гулял свежий солёный ветер. Пётр Поликарпович торопливо отошёл от вагона, сел возле своих.

– Пока всех не выгрузят и не пересчитают, будем тут сидеть, – послышалось из темноты.

– А потом куда? – спросил кто-то.

– На транзитку, куда ж ещё.

Пётр Поликарпович всё это уже слышал. Всё время, пока ехали, только об этом и говорили – куда везут и что их там ждёт. И всякий раз выходило одинаково: пересыльный лагерь, а потом длительный путь через два моря на страшную Колыму, откуда уже не вернёшься. И всё же у каждого в глубине души оставалась тайная надежда: а вдруг всё чудесным образом переменится? Выйдет какой-нибудь указ или амнистия подоспеет, а то начнётся война и все они понадобятся на фронте или что-нибудь на самом верху произойдёт (выявят истинных врагов-изуверов, которые уничтожают лучших людей), а их отпустят, отправят домой в тех же самых вагонах. Это ничего, что будет тесно. Ради такого дела можно и потерпеть, только бы отпустили! Уж как бы они работали, как бы старались на благо Отчизны! Чтобы ни у кого больше не возникло и тени сомнения в их преданности идеалам революции. Но вот они уже на месте, а ничего такого не происходит. Вот и новый конвой уже прибыл – эти ещё пострашней будут, чем те, которые в поезде, – злее, развязнее. Ругаются матом и ведут себя так, будто через минуту начнётся стрельба, всех подряд будут колоть трёхгранным штыком и сверху добивать прикладом. С кем же они тут собрались воевать?

Пётр Поликарпович повёл головой вправо и влево и увидел везде одно и то же: прыгающих из вагонов заключённых, а у каждого вагона конвоиры с винтовками наперевес, того и гляди – начнут стрелять! Встреча была неласковой. Одно радовало: больше не надо сидеть, скрючившись в три погибели, задыхаясь в испарениях немытых тел, из последних сил удерживая уплывающее сознание. Теперь можно расправить плечи и вдохнуть свежий воздух, так чтобы в голове стало звонко и пусто. Уже вовсю пахло весной, ветер был хоть и сырой, но не студёный, а липкий, обволакивающий, с какой-то странной примесью. Пётр Поликарпович догадался: так пахло море. Это было мощное дыхание безбрежного океана. Где-то там, за этими заплотами, за мрачными сопками и оледеневшим скальником, был огромный океан – неизмеримые пространства, тысячи километров водной стихии! А за океаном – неведомые земли и сказочные страны, где нет злобных конвоиров, уродливых заборов и жутких вагонов с решётками на окнах. Там люди живут обычной жизнью – возделывают землю, любуются на закаты, растят детей… Мысль эта обожгла его. Он вспомнил свою дочь, которую не видел больше трёх лет. Что теперь с ней? Помнит ли она отца? И как будет жить, зная, что отец её – враг трудового народа? Он слыхал, что некоторые дети отказываются от своих родителей, дают на собраниях клятвы не знаться с ними, клеймят родителей последними словами, о чём сообщают в газеты, а те газеты отправляют в лагеря отцам и матерям, чтобы те лучше поняли свою ошибку и поскорей раскаялись. Ах, если бы он мог увидеться с дочерью! Это ничего, что ей всего пять лет. Она бы поняла, что папа её ни в чём не виноват. Ей нечего стыдиться отца, потому что он честный человек.

Размышления были прерваны громкими криками:

– Всем строиться, разобраться пятёрками!

Заключённые поспешно вставали и становились в колонну, образуя нестройные ряды. Тут же суетились конвоиры, толкали заключённых в спины, хватали за рукава и выправляли нестройные ряды. Пётр Поликарпович почитал себя военным человеком, а потому быстро сориентировался и довольно удачно встал в середину колонны, избежав толчков и ругани.

Стали считать пятёрки. И это было знакомо. Конвой хотел удостовериться, что никто не сбежал в пути: сколько село заключённых в поезд, столько и должно теперь выйти. Исключая умерших и заболевших. Но этих уже вычеркнули из общего списка. Умерших отправили в морги, а заболевших тоже куда-то увезли. Заболевшим жутко завидовали. У этих счастливцев был шанс избегнуть общей участи, как-нибудь обхитрить судьбу-злодейку, не попасть на страшную Колыму. Однако же болезни тоже разные бывают. Если дизентерия и кровавый понос, так этого не надо. И чахотка не нужна. И от тифа боже упаси! (Всё это ждало их на Колыме.)

Счёт пятёрок тем временем закончился. Где-то впереди послышалась лающая команда, колонна как бы через силу дрогнула и двинулась вперёд. По обеим сторонам шли конвоиры с винтовками на изготовку, сбоку слепили жёлтые фонари, ещё выше – тёмное глухое небо, на котором ни звёздочки, ни проблеска. Хотя звёзды могли и быть, просто их не видно из-за яркого света. И моря тоже не видать. Но море было рядом, все это чувствовали и отчаянно крутили головами. Всех волновали непривычные запахи и странный воздух. И у каждого в глубине естества словно бы пробудился древний инстинкт первооткрывателя. Точно так же шли землепроходцы по этим хмурым берегам триста лет назад – Беринги и Шелиховы, Крузенштерны и Резановы – на восток, встречь солнцу, в неизведанное. Но шли они по велению сердца, подчиняясь древнему могучему инстинкту. Хотя и гибли, и тяжко страдали, но всё равно были счастливы в своём неудержимом порыве, в преданности мечте. Как же завидовал им Пётр Поликарпович! Если бы сказали ему: будь простым матросом, исполняй на корабле самую тяжёлую и опасную работу, живи в кубрике и питайся одной солониной – так всю жизнь! Он бы с радостью согласился, почёл бы за счастье. Видеть новые страны, открывать неведомые земли, дышать полной грудью и наблюдать по ночам над головой Южный Крест… Ему вдруг вспомнились дивные строчки Блока:

Случайно на ноже карманном Найди пылинку дальних стран. И мир опять предстанет странным, Закутанным в цветной туман!

И он задохнулся от волнения и восторга. Как это хорошо! Волшебно! Божественно!

Пётр Поликарпович брёл, ничего не видя вокруг. Машинально сворачивал, обходил неровности и держал общий строй. Со стороны было не понять, что в мыслях он далеко отсюда. На краткий миг он обрёл свободу, парил над унылой действительностью, не замечал её грубости и абсурда. А колонна всё шла и шла. Вокруг темнели сопки, и уже угадывалась неизмеримая водная пустыня с правой стороны. Многотысячная колонна в едином порыве жадно всматривалась в темноту, словно ждала какого-то чуда. Само присутствие этой необъятной перспективы было подарком, подтверждением законного права каждого из них на частичку этой необъятности, этой свободы, предуготованной всем без исключения! Каждый, верно, думал про себя: «А ведь это всё может быть и моим! Я тоже имею право и на эту землю, и на воду, и на солёный ветер, и на всё то, что сокрыто от глаз, о чём не помнишь и не думаешь в суете повседневности, в грохоте бестолковой жизни». Заключённые шагали в угрюмом молчании, чувствуя подступающую к сердцу надежду на новый день и на ясный солнечный свет, когда всё станет видно до самой глубины и произойдёт нечто такое, что изменит их судьбу.

Так дошли они до лагеря, в котором уже скопилось к тому времени восемнадцать тысяч смертных душ. Это была знаменитая владивостокская транзитка – «Вторая Речка» (в обиходе – «Шестой километр»). Над входными воротами, освещёнными яркими электрическими фонарями, был растянут плакат с надписью: «Ударный труд – путь к освобождению!», сверху был портрет Ленина, ещё выше – пятиконечная звезда. Традиционный набор символов советского ГУЛАГа. Площадь лагеря была огромна. В нём были мужская и женская зоны, отдельная зона для «врагов народа», отдельная – для уголовников, «кавэжединцев» и штрафников. Отсюда уже несколько лет отправляли этапы на Колыму, в стремительно растущий Дальстрой, беспрестанно требовавший людских ресурсов, ежегодно глотавший сотни тысяч заключённых и отдававший взамен тонны золота. Дальстрой – государство в государстве, жившее по своим особым законам (которые можно было отдалённо сравнить с беспределом периода военного коммунизма), – имел свой собственный флот, главным назначением которого была доставка в Нагаевскую бухту «живого груза». Огромные пароходы «Феликс Дзержинский», «КИМ», «Советская Латвия», «Индигирка», «Генрих Ягода», «Кулу», «Николай Ежов», «Дальстрой», «Орёл» и печально известная «Джурма», вмещавшие в свои трюмы до десяти тысяч человек (в трюмы их набивали так же, как и в купе столыпинских вагонзаков, где на одно место втискивали пятерых), – каждый из этих пароходов совершал за навигацию в среднем по десять рейсов, все вместе они доставляли на Колыму за сезон до трёхсот тысяч заключённых. Так на протяжении пятнадцати лет (исключая военное лихолетье, когда приток на Колыму заключённых резко упал). Сколько из этих людей вернулись домой и сколько осталось навеки лежать в вечной мерзлоте? Цифры эти неизвестны до сей поры. По самым скромным подсчётам, на Колыме погибло не менее миллиона человек. За эти же годы из неподатливой колымской земли добыли, выцарапали, вырвали с кровью и с костями тысячу тонн золота. Так вот, получалось, что за каждый килограмм золота приносилась в жертву человеческая жизнь. Такой тогда шёл счёт на души, вполне устраивавший Сталина и его клику. Человеческая жизнь, по мнению строителей коммунизма, не стоила ничего – в отличие от золота, на которое можно было купить машины и оборудование для ускоренной индустриализации и решительного удара по столпам империализма!

Почему-то никто не удивлялся тому очевидному факту, что все европейские страны как-то обходились без всех этих жертв, без чрезвычайщины и непрекращающегося аврала, без массовых расстрелов и без пыток и неустанного поиска врагов среди своих сограждан. Не было больше нигде этих жутких лагерей, этой гибельной коллективизации вполне мирных крестьян, не было миллионов так называемых спецпереселенцев и не было множества высланных народов, когда уже в пути следования к месту высылки погибал каждый пятый (как правило, дети и старики). И вот же чудо! – промышленность у капиталистов успешно развивалась, продукты свободно продавались в магазинах, и в огромных количествах производились отличные металлорежущие станки, которые с удовольствием покупала советская власть, расплачиваясь золотом и древесиной, особо при этом не торгуясь. Откуда берётся это золото и какой ценой добыто – никого особо не волновало.

Справедливости ради следует сказать, что во Владивостокский пересыльный лагерь регулярно прибывали с Колымы «сактированные» заключённые – инвалиды без рук и ног, потерявшие зрение, сошедшие с ума, обессиленные до последней крайности – люди, которых отпустили на материк умирать. Но таких было очень мало, они были вовсе незаметны в общей массе. Чудовище с большой неохотой выпускало из когтей свои жертвы. Почти все попавшие на Колыму там же и умирали, оставались в вечной мерзлоте, сокрытые от глаз в братских могилах, в придорожных ямах, в болотах и в каменных россыпях среди нескончаемых сопок, в неоглядных далях вечной мерзлоты.

Вновь прибывшие в пересыльный лагерь заключённые ничего этого не знали до поры. Совсем наоборот, они были приятно удивлены, когда узнавали, что в этой транзитке есть довольно приличная больница со стационаром на триста коек, имеются аптека и амбулатория. Круглые сутки работает своя хлебопекарня (от которой распространяется умопомрачительный запах свежеиспечённого хлеба, так что кружится голова). Есть громадные склады с продовольствием и разной утварью, приличная баня, клуб с библиотекой, лошади с телегами, имеются неплохо оборудованные мастерские (портновская, сапожная, столярная). А ещё – крепкие бараки с двухэтажными нарами, с печками и налаженным бытом. Погода к началу мая установилась тёплая, но печки в бараках ещё топились. И всем прибывшим эти бараки казались уютными, прочными и просторными (особенно после вагонной тесноты).

Пётр Поликарпович удачно занял верхнее место на сплошных двухэтажных нарах, протянувшихся во всю пятидесятиметровую длину барака. Матраса не было, но подушку дали, и рваное одеяльце тоже нашлось. Спасибо и на этом. Доски на нарах были отполированы до блеска, заноз можно было не опасаться. Бараки заполнялись счётом по числу заключённых. Войдя в барак, каждый спешил занять понравившееся место. Внутри было сухо и тепло, все это сразу отметили. И все не сговариваясь сразу улеглись на нары, не надеясь на ужин, а желая только одного: чтобы их оставили в покое до утра. Все страшно устали и хотели спать. Блаженно распрямляли спины, раскидывали руки и вытягивались во весь рост. В эту минуту никто ничего не хотел, никуда не стремился. Все понимали: достигнут некий предел, за которым откроются новые дали. Но это всё потом, после. А пока можно блаженно закрыть глаза и забыться крепким сном, ускользнуть из враждебного мира – хотя бы на краткий миг. Во сне можно снова стать свободным, встретиться с родными, оказаться дома. Эта была та малость, которую не могли отнять конвоиры. А если бы могли, то, пожалуй, заменили бы все эти сны другими видениями, в которых они оставались бы заключёнными, ходили строем и громко славили советскую власть.

К счастью, наука до этого пока ещё не дошла, и каждый видел во сне то, о чём мечталось. Но большинство вовсе не видело никаких снов, мгновенно засыпая и словно проваливаясь в чёрную яму. Это было подобие обморока, мгновенного беспамятства, когда человек ничего не чувствовал, ничего не помнил; ему казалось, что он только что смежил веки, а его уже будят, орут под ухо, тянут на утреннюю поверку. В тюрьме Петра Поликарповича тоже будили в шесть утра, но из камеры не выгоняли, не строили и не заставляли куда-то идти. Всё это было внове ему! Таков лагерь со своим раз навсегда принятым уставом, с атмосферой грубого принуждения. Вот и в это утро (особо запомнившееся новичкам, как это всегда и бывает) всех заключённых выгнали из барака и построили в два ряда тут же, у крыльца. Краем глаза Пётр Поликарпович видел, что возле соседних бараков происходит то же самое. Конвой базлал среди раннего утра (но не особо стараясь, а как бы по привычке, от глубокого убеждения, что без крику это «стадо баранов» ничего не поймёт, так и будет топтаться на месте). О том, что среди этого «стада» были видные профессора, заслуженные изобретатели, бывшие военачальники, хирурги, секретари обкомов и даже следователи НКВД – об этом конвой не знал. На политзанятиях им вдалбливали одно и то же: они имеют дело с отбросами общества, с отъявленными мерзавцами и подлыми врагами. До тридцать девятого года очень удобно было их всех называть фашистами. Но потом это дело прекратили и нашли более удобные эпитеты: троцкисты, контрики, шпионы-диверсанты, террористы-вредители (и всё в том же духе, не исключая матерщину и любое пришедшее на ум ругательство). Всё это уже слыхал Пётр Поликарпович – и от следователей, и от конвоя, – а потому не придал этой ругани большого значения. Не бьют – и на том спасибо. В словах ли дело? Сказать можно что угодно. Главное, чтобы не стреляли по живым людям, не спускали на них собак, не колотили прикладом в спину и в лицо, не морили голодом. А всё остальное – это пустяки.

С таким настроением Пётр Поликарпович занял место во второй шеренге и, поёживаясь от холодного утреннего тумана, стал ждать, что будет дальше. А дальше последовала перекличка. Хотя и молодой, но всё равно сердитый лейтенант читал по бумажке фамилии, а заключённые выкрикивали хриплыми голосами: «я» или «здесь» – и называли статью и срок. Статья почти у всех была пятьдесят восьмая, да и сроки не шибко разнились – от пяти до десяти. Пётр Поликарпович в этой массе был своим, не лучше и не хуже других. Попались, правда, несколько уголовников с мизерными сроками. Эти держались отдельно, подчёркивая свой особый статус. Куражились, чему-то радовались, задирали конвой и были в полном восторге от происходящего. Из-за них счёт всё время сбивался. То фамилию не так прочитают, то вместо фамилии кличку выкрикнут (а зэк молчит, не выдаёт себя). А то вдруг объявили фамилию заключённого, который умер по дороге и был снят с поезда. Пока всё это выясняли и поправляли списки, прошло два часа. Заключённые устали стоять на одном месте, замёрзли и начали потихоньку роптать. Конвой сразу насторожился, защёлкал затворами; искажённые злобой лица обратились к неровным шеренгам. Ропот утих, перекличка продолжилась.

Но вот наконец вся эта кутерьма закончилась. Вперёд вышел военный – откормленный тип, словно бы налитый жиром до самых глаз. Он оглядел толпу равнодушно, с холодным презрением. Как-то странно скривился и заговорил высоким голосом:

– Моя фамилия Соколов. Я начальник этого лагеря. Объявляю всем прибывшим: вы должны неукоснительно соблюдать режим и исполнять приказания конвоя. За неповиновение – карцер. Отказ от работы считается саботажем. За три отказа от выхода на работы – расстрел. – Начальник сделал паузу и обвёл пустым взглядом притихшие ряды. Даже блатные перестали бузить и повернули головы. – Через некоторое время вас этапируют к постоянному месту отбывания наказания. А пока вы будете заняты на общих работах по строительству объектов на территории лагеря и за его пределами. Сразу хочу предупредить, что конвой открывает огонь на поражение без предупреждения. Это относится к тем, кто мечтает о побеге. С такими у нас разговор короткий! – Он оглядел притихший строй и веско молвил: – Не советую!

Пётр Поликарпович опустил взгляд. Он как раз думал в эти минуты о побеге. Пока их не посадили на пароход, пока ещё есть силы – можно было рискнуть. Пойти назад вдоль железной дороги. По пути будут попадаться какие ни то деревеньки. Мир не без добрых людей – выручат. Идти, правда, далековато. Но ничего, что-нибудь можно придумать. Всё лучше, чем попасть на Колыму. Оттуда не убежишь.

Начальник ещё говорил что-то, поворачивая голову то в одну сторону, то в другую. Пётр Поликарпович не слушал. Он напряжённо думал о том, что должен предпринять в ближайшие дни. Нужно было хорошо осмотреть местность. Пройтись по всему лагерю, изучить заборы, присмотреться к охране. Неплохо бы наведаться в санчасть. Хотя он и не знал за собой никакой болезни, но попробовать стоило. Всё-таки ему уже почти пятьдесят. Не должны бы таких отправлять на Колыму. А ещё нужно запастись продуктами, хотя бы на первое время. Компас бы не повредил. Ножичек тоже надо бы иметь. Фляжку для воды. Сапоги покрепче. Фуфайку, а лучше – плащ-палатку. Спички. И винтовку с патронами. Тогда, глядишь, и можно дойти. Эх, был бы он в родной присаянской тайге – тогда б другое дело. Там бы он точно не пропал!

За такими размышлениями он не заметил, как всё закончилось. Колонна по команде повернулась налево и нестройными рядами зашагала по бугристой земле мимо барака. Туман рассеялся под ярким солнцем, показались вдали невысокие холмы, над ними распахнулось синее небо. На бурых холмах там и сям лепились деревянные домики, кривые дороги уходили вверх и вниз, ветер свободно гулял по округлым склонам. По дорогам никто не ехал и не шёл, дома казались нежилыми. Оглянувшись в другую сторону, Пётр Поликарпович увидел совсем другую картину: цепочку казённых серых домов, ряды деревянных столбов с провисшими проводами, унылые бетонные здания с мутными окнами; можно было догадаться, что здесь располагалась довольно крупная железнодорожная станция. Не пассажирская, конечно же. Грузовая или вроде того. А за ней, в сияющей дали, ослепительно блистало море. От него веяло холодом и мощью. Горизонт круглился, исчезая в розоватой дымке. Белёсые облачка касались воды, и было не понять, где кончается океан и начинается небо. Очень заманчивый открывался вид. Но Пётр Поликарпович понимал, что морем отсюда не уйти. На восток пути не было. Ещё он подумал о том, что в таком деле неплохо бы иметь надёжного спутника. Но кому тут можно довериться? Станешь с кем-нибудь говорить – запросто могут подслушать и донести. Так уже бывало. Стукачей вокруг полно. Верить никому нельзя. Тут каждый сам за себя. Если уж его предали собратья-писатели, так чего говорить о случайных знакомых.

Колонну заключённых привели в огромную столовую, где они торопливо расселись на длинных узких скамьях за грубо сколоченными столами. Каждому выдали по шестисотке чёрного хлеба и по оловянной миске безвкусной овсяной каши. Были даже ложки – плохо помытые, жирные, тяжёлые. Но на это никто не обращал внимания. Была бы каша, а есть можно и через край, помогая себе пальцем. Такой опыт у многих уже имелся. Жиденький тёплый чай довершил трапезу.

Из столовой их повели в самый конец лагеря. «На санобработку ведут! – зашелестело по рядам. – В баню идём!»

Пётр Поликарпович вздохнул с облегчением. Баня – это хорошо. Санобработка – ещё лучше. Правда, он смутно представлял, что это такое. Сзади и спереди что-то говорили о вшах, хвалили новую вошебойку, совершающую чудеса, а ещё очень надеялись на медкомиссию, которая освобождает от общих работ больных и увечных. Пётр Поликарпович не очень-то верил во все эти комиссии, но от таких разговоров становилось как будто легче. Таилась в глубине души надежда, что если он и в самом деле заболеет, если станет невмоготу – тогда он обратится к врачам и они помогут. А иначе – зачем они здесь?

Меж тем колонна приблизилась к длинному приземистому бараку с двускатной крышей. На крыльце стоял охранник с винтовкой. На заключённых он не смотрел и вид имел неприступный, словно бы охранял склад с боеприпасами. Впрочем, заключённым это было всё равно. Все эти неприступного вида солдаты, вечно спешащие командиры, заборы с колючей проволокой, уродливые вышки, грязь под ногами и какие-то допотопные строения – всё это уже примелькалось, стало частью пейзажа, жизненным фоном. Так человек привыкает к теплу и к холоду, к пустыне и к непроходимой тайге, к роскоши и к бедности, со временем переставая замечать как хорошее, так и плохое, а принимая всё это за должное и почти что нормальное, незаметно для себя свыкаясь с действительностью. Что-то подобное произошло и с Петром Поликарповичем. Его больше не шокировала грубость конвоиров, не возмущали толчки и оскорбления товарищей. Спокойно он воспринимал и убогий быт, и все эти отхожие места, и крепкие запоры, и саму несвободу. А теперь он даже ощущал душевный подъём. После трёх лет пребывания в тесной камере и трёх недель этапа в переполненном купе он вдруг оказался на вольном воздухе, среди необъятных просторов Дальнего Востока, на берегу безбрежного океана. Поднявшееся солнце ярко светило с высоты, на небе – ни облачка. Вдали, над водной гладью, сеялся белёсый туман, свежее туманное утро незаметно обратилось в горячий ясный день. Вода играла яркими солнечными бликами и быстро меняла краски – от ярко-синего до тёмно-коричневых тонов. В бухте, сдавленной с двух сторон уходящими вдаль приземистыми сопками, недвижно стояли корабли – остроносые и округлые, длинные и маленькие, с палубными надстройками и почти утопающие в воде.

Никогда Пётр Поликарпович не был на море, не видел вблизи ни одного корабля. Тем загадочнее казалась открывшаяся картина. Хотелось пойти туда – к этим бликам, оказаться на просторе, вдыхать всей грудью острый влажный воздух, впитывать яркий солнечный свет, чувствовать себя частью этого великолепия. Всё казалось близким, достижимым. Только протяни руку, сделай шаг, и всё будет твоё! Но колонна двигалась в другую сторону, уходила прочь от солнца и свободы. Заключённых ждала грязная полутёмная баня, и уже калилась видавшая виды вошебойка, равнодушные врачи с усталыми лицами заняли свои места за длинными столами из плохо оструганных досок. Всё вокруг было казённое, враждебное, бесчувственное и глубоко порочное. Но всё это могло показаться раем в сравнении с тем, что ждало их на Колыме, в стране вечной мерзлоты.

В иных случаях лучше не знать своего будущего. Если бы каждый человек знал свою судьбу – не прервалась ли бы тогда жизнь на земле? ГУЛАГ тогда точно бы опустел, потому что никто не захотел бы покорно ожидать медленную и мучительную смерть от голода, холода и побоев. Проще было умереть сразу, не мучаясь, не принимая унижений, о которых доподлинно и рассказать нельзя. Некому тогда стало бы днём и ночью долбить из последних сил мёрзлую породу и катить по прыгающим доскам стокилограммовые тачки с камнями. Некого было бы выгонять из бараков в ледяную стужу, пугая расстрелом за невыполнение плана и карцером за малейшую провинность. Но судьбу свою никто не знает. В душе каждого человека теплится надежда, что ещё не пришла последняя минута и что есть ещё путь наверх – к солнцу и свободе, к утраченному достоинству. Даже когда сознание меркнет, эта вера живёт в человеке и умирает последней. Инстинкт жизни пока ещё никто не отменял. На этом инстинкте держится вся каторга и все тюрьмы, какие были, есть и будут. Советская власть долгое время держалась на этой воспетой Джеком Лондоном «любви к жизни».

Но выдающийся американский писатель не предполагал, что тот ужас, который испытал герой его знаменитого рассказа, очень скоро будет испытан миллионами советских людей – в худшем и окончательно гибельном варианте. На Аляске погибли сотни искателей приключений, на свой страх и риск отправившихся в страну вечного холода. На Колыме приняли мученическую смерть сотни тысяч вполне обычных людей, не помышлявших ни о каком Севере, ни о каком золоте, не бредивших романтикой далёких путешествий, а просто живущих, растивших детей и строивших вполне мирные планы. Все они были затянуты в адский механизм ГУЛАГа без всякой надежды на возвращение. Очень жаль, что Джек Лондон не дожил до тридцать седьмого года. Советская Колыма дала бы ему такие сюжеты, от которых содрогнулся бы подлунный мир. Но – не случилось. Колыма ещё ждёт своих летописцев. Архивы и спецхраны ревностно берегут свои тайны. Сотни тысяч трупов остаются нетленными в условиях вечной мерзлоты. По свидетельствам очевидцев, даже и через семьдесят лет после смерти на лицах трупов можно различить черты, прочитать на теле страшную картину страданий. Когда-нибудь правда о Колыме будет рассказана – во всей своей беспощадной наготе. Две с половиной тысячи лет назад великий грек изрёк: «Всё тайное рано или поздно становится явным». Вся последующая мировая история подтверждает эту истину. И нашим потомкам в очередной раз предстоит убедиться в её неотразимой силе.

Баня была хороша, заключённые мылись с удовольствием, смывая с себя трёхнедельную этапную грязь (когда не то что бани, а обычного умывальника не было, нельзя было ни помыть руки, ни ополоснуть лицо). Тем восхитительнее казалась идущая из кранов горячая вода, видавшие виды тазы и бочки с ледяной водой. Не всё, правда, прошло гладко. Перед баней всех заставили раздеться и отобрали одежду – «на дезинфекцию». А уже внутри, в предбаннике, их ждали парикмахеры (местные «придурки»). Орудуя ножницами и остро отточенными ножами, они споро состригали и сбривали у заключённых волосы на голове и пониже пояса, действуя при этом грубо, не обращая внимания на жалобы. Протесты вызывали лишь насмешки и угрозы отхватить вместе с волосами всё, что попадёт под нож. Приходилось терпеть. Официально всё это именовалось борьбой со вшами. Тут же на стене пришпилен плакатик с прыгающими буквами: «Если вошь не убьёшь, то убьёт тебя вошь!»

Пётр Поликарпович уже имел удовольствие наблюдать этих паразитов у соседей по камере. Имелся и опыт Гражданской войны – среди партизан эти насекомые не были в диковинку, со вшами боролись керосином и всё той же баней, устроенной прямо в тайге, с удушливым дымом и раскалёнными камнями. Там тоже бывало всяко. Поэтому он не возмущался и не протестовал. Молча перенёс экзекуцию и спокойно прошёл в мойку, где взял гнутый таз и наполнил до краёв горячей водой. Пока другие ругались и возмущались, он как следует вымылся с мылом, благо на полу валялись обмылки. Голова зудела и чесалась, кое-где сочилась кровь, но он не обращал внимания. Кровь остановится рано или поздно, а зуд пройдёт. Главное – вымыться как следует, прогреться горячей водой.

Выйдя из моечной, он вытерся волглым полотенцем и получил одежду, прошедшую обработку горячим паром. Одежда была горячая и влажная, от неё разило скипидаром. Рубаха и штаны заметно подсели, но не настолько, чтобы нельзя было их надеть на голое тело.

Чувствуя необычайную лёгкость, Пётр Поликарпович вышел на улицу. Там всех заключённых ждала медицинская комиссия. За длинными столами сидели люди в грязно-белых халатах, надетых на гимнастёрки и шинели. Перед ними лежали бумаги, амбарные книги, какие-то бланки с печатями… Пётр Поликарпович подошёл к крайнему столу, за которым сидел высокий жилистый старик с хмурым лицом.

– Фамилия? Статья? Срок? – спросил старик, не поднимая головы.

Пётр Поликарпович ответил.

– Жалобы есть? – последовал новый вопрос.

– Есть.

Старик поднял голову, бросил недоверчивый взгляд.

– На что жалуетесь?

– У меня сердце слабое. Суставы болят. Ещё в Гражданскую застудил, когда по лесам партизанил.

– Партизанил, говоришь. Ну-ну. Я тоже партизанил, и ничего, работаю до сих пор. С утра до вечера тут сижу, со всякой контрой дело имею.

– Я не контра.

Старик усмехнулся.

– Все вы так говорите. Раз попал сюда – значит, контрик. Статья у тебя серьёзная. Будешь теперь на общих работах. Заболеваний у тебя я не нахожу. Ты ещё поздоровей меня будешь.

Пётр Поликарпович опешил.

– Но ведь вы меня даже не осмотрели!

– А чего тебя осматривать? Если я буду со всеми валандаться, так я до морковкина заговенья буду тут сидеть. Поедешь, парень, на Колыму. Если тебя там признают негодным, вернут обратно. А я пока не вижу причин. Надо потрудиться для Родины.

Он взял прямоугольный штамп и, подышав, притиснул к бумаге. Затем расписался и сунул листок в общую кучу.

– Всё, свободен, – молвил недовольно.

– Как свободен? Вы должны меня осмотреть. Ведь вы же врач! – горячился Пётр Поликарпович.

– Ничего я тебе не должен. А будешь права качать, мигом у меня в карцер загремишь. Оформлю десять суток, узнаешь тогда, кто кому должен. Проходи давай, не бузи.

Пётр Поликарпович бросил взгляд на пожилую врачиху, сидевшую за соседним столом, и пожалел, что не подошёл к ней. Но теперь поздно было горевать. Врачиха слышала этот разговор, но даже не повернула головы, склонилась ещё ниже, старательно заполняя какой-то бланк.

Пётр Поликарпович медленно отошёл, решив на другой же день наведаться в амбулаторию и добиться врачебного осмотра. Про суставы он не врал. И про сердце – тоже. Ему было уже сорок восемь лет. И уже много лет у него болели на погоду все суставы, и поясницу прихватывало, так что порой не разогнуться. Сердце тоже пошаливало. Врачи из ведомственной поликлиники каждый год настоятельно советовали ему поехать летом в Крым или в Кисловодск. Он соглашался, но каждый раз что-нибудь мешало. То работы было много, то очередной съезд писателей намечался, то дочка родилась. Так и не съездил ни разу, не искупался в тёплом море, не увидел роскошную южную природу. Теперь уж, видно, не придётся.

Вечером, в бараке, он узнал, что весь их этап признан здоровым и годным для общих работ. А ведь были среди них и семидесятилетние старики, и восемнадцатилетние юноши, были истощённые и слабосильные, многие надрывно кашляли и едва переставляли ноги. Пётр Поликарпович был свидетелем, как одному бедолаге выдёргивали больной зуб старым дедовским способом: обвязав зуб скрученной нитью и сильно дёрнув. Зуб вышел не сразу. Было много крови и крику, была страшная рана с торчащим обломанным корнем, и был хохот со стороны некоторых заключённых, потешавшихся над такой незадачей. Жаловаться на зубы было не принято. Зубная боль считалась пустяком, которую можно перетерпеть. Очень скоро Пётр Поликарпович в этом убедился. А пока он со смешанным чувством страха и жалости наблюдал за соседями. Кто-то окончательно упал духом и молча лежал на нарах, спрятав голову в тряпки. Кто-то неестественно бодрился, пытался шутить и чересчур громко смеялся. Иные затравленно озирались и о чём-то напряжённо думали. Что это были за думы – догадаться было нетрудно.

Однако времени для таких наблюдений было всё меньше. На следующее утро после наспех проглоченного завтрака весь барак погнали на разгрузку вагонов. Едва рассвело, с моря дул холодный пронизывающий ветер. Пётр Поликарпович брёл в середине колонны, покачиваясь от слабости. Голова гудела, тело казалось тяжёлым, застывшим. Хотелось лечь среди дороги и ничего не видеть, не чувствовать. Но остановиться было нельзя, и он шёл, покачиваясь, втянув голову в плечи и безуспешно пытаясь согреться.

На контейнерной площадке их выстроили перед вагонами и разбили на бригады. Распахнули двери и приказали начинать. Вагоны были доверху набиты мешками с мукой. Разгружать нужно было прямо на землю. Впрочем, мешки тоже не отличались чистотой. Грязные, облепленные мукой пополам с чёрной свалявшейся пылью… Пётр Поликарпович зябко повёл плечами. Глянул на товарищей. Ни у кого не было ни перчаток, ни каких ни то фартуков. Работать предстояло в только что выстиранной гражданской одежде, голыми руками.

– Ну чего встали? Начинайте. Не на курорт приехали! – прикрикнул стоявший возле вагона мужик в сатиновых брюках, в пиджаке и в натянутой на уши деревенской кепке. – Пока всё не выгрузите, на обед не пойдёте.

Заключённые потянулись к вагонам. Подходили осторожно, словно не веря своим глазам. Вот один ухватился за угол мешка, потянул на себя, дёрнул сильнее – безрезультатно. Пальцы сорвались, на ладонях осталась липкая грязь.

– Сверху начинайте, олухи! – посоветовал мужик в кепке. – Кто же из середины тащит? Вот дурачьё. И где вас только берут, идиотов? Ничего не умеют делать. Погодите! Тут вас научат жизни!

Мужик прибавил крепкое словцо, но никто даже не обернулся. К ругани все давно привыкли.

Вот щуплый парень полез по мешкам на самый верх. Ухватил за угол куль и стал тянуть. Кое-как вытянул наполовину и глянул вниз:

– Ловите там!

Куль полетел на головы товарищей, был подхвачен и отнесён в сторону. Мужик в кепке покачал головой и отвернулся.

Сверху полетел второй мешок, а за ним и третий.

Разгрузка началась.

Пётр Поликарпович не привык отлынивать от общего дела. Подошёл к вагону, встал рядом с товарищами. Увидев скользящий сверху мешок, вытянул руки и весь напрягся. Удар пришёлся на плечи и частично на лицо. Пётр Поликарпович покачнулся под тяжестью, но сдюжил. Вдвоём с товарищем они отнесли мешок в общую кучу, бросили на землю. Стали отряхиваться от налипшей муки, потом сообразили, что всё это бесполезно, и пошли за очередным мешком.

На разгрузку вагона ушло три часа. Все устали с непривычки. Одежда перепачкана, лицо липкое от пота; хотелось снять всю одежду и вымыться горячей водой с мылом. Но не только помыться – даже обсушиться было негде. Да и некогда. Стали подъезжать грузовики с высокими бортами. Теперь нужно было перетаскивать мешки в кузова. Машины газовали и тряслись. Шофера показывали, как следует класть мешки, сопровождая объяснения жуткой руганью, а иногда и подзатыльниками. Заключённые суетились, мешали друг другу, роняли мешки на землю, спотыкались, падали. Состав с пустыми вагонами вдруг дёрнулся и поехал прочь. Но место недолго пустовало. Через несколько минут раздался паровозный гудок, и к платформе медленно подъехал новый поезд, гружённый всё той же мукой.

Заключённых поделили на две группы. Пока одна таскала мешки на грузовики, другая должна была разгружать прибывшие вагоны.

А солнце стояло уже высоко. Была середина дня. Пётр Поликарпович едва держался на ногах. Воздуха не хватало, сердце бешено гнало кровь по жилам, ноги дрожали, а руки ослабели и уже не могли удержать пятидесятикилограммовый мешок. Из последних сил Пётр Поликарпович цеплялся двумя руками за угол мешка, потом вдвоём с напарником они волочили этот куль до борта грузовика, переваливали через край и плелись обратно. Гора мешков на платформе не убывала. Надежды на скорый отдых и обед не было. Да и есть уже не хотелось. Всё сильнее мучила жажда. Глотка пересохла, язык казался шершавым и неповоротливым.

Пётр Поликарпович вдруг остановился, провёл рукавом по лбу.

– Слушай, браток, давай-ка погоди чуток. Нужно передохнуть малость, а то я упаду, – сказал напарнику. Тот лишь пожал плечами. Кажется, он не шибко-то и устал. Его простоватое деревенское лицо было спокойно. Сказали: тащи! – тащит. Скажут: брось! – немедленно бросит с равнодушным лицом. Скомандуют: вперёд! – побежит за милый мой. Будет с упоением кричать «ура» и колоть штыком неприятеля. Этакая покорность – она ведь неспроста. Это равнодушие и умение подчиняться – воспитываются с малолетства, впитываются с молоком матери. Это генетическая память поколений. И вся русская деревня такова! Зачем было этих покладистых работящих людей отрывать от земли и, заклеймив врагами и предателями, отправлять на работу за тридевять земель? Они бы усердно пахали и сеяли там, где родились. Они бы не роптали и обходились той малостью, что оставляла им советская власть – ровно столько, чтобы не подохнуть с голоду. Вот прямо теперь – взять бы и отпустить их всех домой! Они вернутся в свои деревни и станут благодарить гуманную советскую власть за чудесное избавление. Будут почитать за счастье каторжный труд от зари до зари. Потому что всё это дома, на родной земле, среди берёз и перелесков. Дома и умереть не страшно!

Но никто никого не отпустит. Все эти крестьяне, и все горожане, и все военные, и все инженеры, учёные и писатели – все эти люди, попавшие в адскую машину, – уже не вернутся домой просто так. Всем им предстоит пройти до конца свой скорбный путь. Даже если и останешься жив, всё равно не будешь прежним. Прошлое ушло безвозвратно, навсегда. В какой-то миг жуткого прозрения Пётр Поликарпович всё это понял. Сердце болезненно сжалось. Он опустил голову и зажмурился. В ту же секунду почувствовал толчок в спину.

– Ну чего встали? Команды на перекур не было. Давайте шевелитесь. Все вон работают, а вы чего, особенные?

Конвоир – молодой парень – говорил со злобой, глаза его то щурились, то полыхали огнём.

– Ладно-ладно, сейчас. – Пётр Поликарпович кивнул и пошёл к мешкам. Говорить с этаким обалдуем он не хотел. Обычной человеческой речи эти люди не понимали. В этом он уже убедился.

Работать было неимоверно тяжело, но в какой-то момент тяжесть стала понемногу отступать, словно бы растворяться в теле; Пётр Поликарпович перестал чувствовать боль и усталость. В странном отупении подходил к мешку и, почти не чувствуя веса, тащил к машине. Это совершалось автоматически, без участия сознания. Ноги сами брели, куда нужно, а руки совершали положенные движения – тоже сами по себе. Голова была как в тумане, но при этом он видел всё как бы со стороны. Так они работали и час, и другой, и третий. Уже солнце стало клониться к окрестным сопкам, и всё вокруг потемнело. Воздух посвежел и набрал силу. А они всё носили и носили проклятые мешки. Второй состав ушёл, а третий не появился. Пётр Поликарпович отметил это равнодушно. Если бы пригнали новый состав, он принял бы это как само собой разумеющееся, и таскал бы мешки всю ночь, то есть пока бы не упал без сил.

Мешки понемногу убывали и вдруг закончились. Платформа опустела, грузовики уехали. Заключённые растерянно топтались, не зная, что теперь делать. Прозвучала зычная команда на построение, конвоиры встали кругом, колонна кое-как построилась и двинулась обратно в лагерь. Шли молча, никто не разговаривал и окрестным пейзажем не любовался. Всем было наплевать. Особой усталости хотя и не было, но движения были странно замедленные, а мысли растянутые и словно бы не свои. Так и пришли в лагерь – уже в сумерках. У лагерных ворот их обыскали в свете ярких электрических ламп, потом они прошли под лозунгом про спасительный ударный труд и направились прямиком в столовую. Не моя рук и даже не вспоминая об этом, зашли в столовую и получили обед вместе с ужином – пустые щи с чёрной капустой и перловую кашу, по пятисотке хлеба. Ели без аппетита, а скорее по привычке. Никто никуда не торопился. Потом всё так же молча поднялись и, построившись в колонну, отправились в свой барак.

Потом была вечерняя поверка – всех выгоняли из барака и запускали обратно по одному… Это уже было как во сне. Пётр Поликарпович добрался до своего места, с трудом забрался на второй ярус и повалился без сил на голые доски. И сразу провалился в сон, похожий на смерть – без сновидений, вовсе без всяких чувств.

Кажется, вот только что он отключился – и уже кругом суматоха, все торопливо поднимаются с нар и выходят из барака в серую муть. Топот, галдёж, злобные крики дневального – всё слилось в какую-то какофонию. Пётр Поликарпович со стоном поднялся. Голова казалась страшно тяжёлой, и всё тело разламывало так, будто его пропустили через мясорубку. Болело всё – ноги и руки, спина, грудь, рёбра; с трудом дышалось, давило сердце. Сцепив зубы, Пётр Поликарпович спустился на пол. Одеваться не нужно было – он спал, как пришёл с улицы – одетый и в ботинках. Пошатываясь, он побрёл вслед за всеми.

Толпа выходила на улицу, зябко кутаясь и лязгая зубами. Лица у всех бледные, осунувшиеся, глаза странно блестят. Все были озлоблены, вконец обессилены авральной работой накануне.

– Больные и увечные есть? – гаркнул мордатый майор, когда зэки построились в две шеренги. – Кто болен – шаг вперёд!

Строй зашевелился. Как бы нехотя стали выходить там и тут. Вышедшие вперёд стояли сгорбившись и затравленно озираясь. Вышел и Пётр Поликарпович.

Майор подходил к каждому.

– Ты чем болен? А ты? Говори!

Ответы разнообразием не отличались. У кого грудь болела, у кого ноги не шли, кто-то дышать не мог. Майор кривил рот в усмешке и продолжал свой допрос.

Когда очередь дошла до Пеплова, надзиратель словно бы призадумался.

– Ты кто?

– Пеплов моя фамилия…

– Чем на воле занимался, спрашиваю?

– Так это… писатель я. Книги пишу. О революции, о Гражданской войне. Я ведь партизан.

– Бывший партизан, – веско добавил майор. – И бывший писатель. У нас тут тебе писать не придётся. Будешь вкалывать как и все, на общих. На поблажки не надейся. Понял меня?

Пётр Поликарпович поднял голову, посмотрел прямо в лицо майору.

– Мне не нужны поблажки.

– А зачем вышел?

– Я болен. Сердце ноет. Вчера наработался на разгрузке вагонов, едва стою теперь.

– Это ничего! – Майор довольно улыбнулся. – Привыкнешь.

Он посмотрел на строй и крикнул с угрозой:

– Все привыкнете у меня! Запомните хорошенько: вы тут не на курорте. Товарищ Сталин требует от нас железной дисциплины. Сейчас не то время, чтобы распускать сопли. Вы все должны поработать для Родины, искупить вину честным трудом. А кто не захочет работать, того мы заставим. Советская власть шутить не любит. С такими, как вы, у неё разговор короткий. Всё поняли?

Заключённые подавленно молчали.

– Марш обратно в строй! – приказал он всем вышедшим. Обернулся к стоящему чуть сзади долговязому лейтенанту. – Гони их всех на работу. А за писателем этим особо следите, чтоб не отлынивал. Уяснил?

– Так точно, проследим! – ответил лейтенант.

– Ну, добре. Давайте двигайте.

И не дожидаясь, когда майор уйдёт, лейтенант громко скомандовал:

– Слушай мою команду. Напр-р-ра-а-а-во! Ша-агом арш!

Колонна неуклюже повернулась и словно бы через силу пошла.

– А в столовую когда? – крикнул кто-то из рядов. – Жрать охота!

– Не подохнете, – ответил лейтенант. – На месте пайку получите. Скажите спасибо, что ночью вас не подняли.

Он что-то ещё бормотал и ругался. Заключённые не слушали. Все уже поняли: нормального завтрака не будет. И обеда – тоже.

Всё начиналось очень нехорошо. Этап ещё не прибыл на Колыму, а уже было так тяжело, что казалось – не сдюжить. Вместо нормальной работы – аврал. Вместо размеренной жизни – полная непредсказуемость, неразбериха и произвол. Пётр Поликарпович уже понял, что их этап бросают, куда вздумается начальству, нисколько не заботясь о состоянии заключённых. Все они должны очень скоро исчезнуть из лагеря, так чего же беспокоиться? В глазах начальства они были дармовой рабочей силой, с которой можно делать всё что угодно. И нечего тратить на них дефицитные лекарства и бинты. И продукты нет смысла переводить. Небось не подохнут. Там, куда они едут, пусть их лечат, кормят и одевают по сезону. А пересыльный лагерь не для того предназначен. Да и невозможно, в самом деле, накормить досыта и как следует одеть всю эту прорву заключённых, беспрестанно прибывающих поездами и убывающих пароходами. За летнюю навигацию через лагерь проходили триста тысяч человек. Какое-то вавилонское столпотворение, а не общежитие советских заключённых.

Вот и бросали тысячи растерянных, измочаленных бесчеловечным следствием и жутким этапом людей куда придётся – на разгрузку беспрестанно прибывающих товарняков и погрузку убывающих на Колыму огромных кораблей. Посылали на ремонт дорог, на постройку бараков и казённых зданий, на уборку мусора и снега. От всей этой кутерьмы освобождали лишь местных «придурков» – заключённых, работавших в бане и в столовой, на складах и в прочих привилегированных местах. Но там были сплошь уголовники, ненавидевшие политических всей своей чёрной душой. Для пятьдесят восьмой статьи была одна судьба: тяжёлый физический труд в золотых забоях, на оловянных рудниках, на лесоповале и на строительстве всего и вся, что только можно было построить в условиях вечной мерзлоты. Это была работа на износ, верный путь в могилу.

Второй день работы на разгрузке вагонов Пётр Поликарпович помнил смутно. Уже утром, когда он шёл в колонне, его бросало то в жар, то в холод. Иногда казалось, что он вот-вот упадёт – до того кружилась голова, а в глазах темнело. Страшная слабость, изматывающая боль во всём теле, мучительная одышка, и, вдобавок ко всему, у него вдруг скрутило живот. Накануне вечером он вдосталь напился сырой воды в бараке из цинкового бака, и теперь наступила расплата. Нужно было срочно бежать в туалет, пока не произошла катастрофа. Но колонна шла плотным строем в сопровождении конвоиров, и не было никакой возможности отпроситься. Оставалось лишь терпеть, пока не придут на место. И все последующие часы и минуты превратились в сплошную непрекращающуюся пытку. Живот никак не отпускал, и каждые полчаса Пётр Поликарпович должен был умолять конвоиров разрешить ему отлучиться «до ветру». Те ухмылялись и – разрешали. Чувствуя отвращение к самому себе, Пётр Поликарпович торопливо шёл к бетонному забору. Через несколько минут возвращался, уже по дороге чувствуя, что всё это ненадолго. Наконец насмелившись, он спросил таблетку у конвоира. Тот округлил глаза.

– Ещё чего! Таблетку он захотел. Я тебе сейчас выпишу таблетку вот из этого ствола. Мигом выздоровеешь!

После такого ответа охота спрашивать пропала.

Напрягая остатки сил, он носил проклятые мешки от вагонов к грузовикам. Каждый шаг давался с неимоверным трудом. Дневной свет мерк в глазах, он едва стоял на ногах и сам на себя дивился: как он до сих пор не упал вместе с мешком.

В таком полуобморочном состоянии он кое-как дотянул до обеда. Привезли похлёбку в алюминиевых бачках, стали наливать в гнутые миски. Заключённые брали эти миски и пили жижу через край. То же самое проделал и Пётр Поликарпович. Выданную пайку хлеба прижал к груди и отошёл в сторону, присел на бетонный блок, стараясь одуматься, отдышаться. Он понимал, что с ним творится что-то неладное, что нужно как-нибудь встряхнуться, сбросить с плеч тяжкий груз, разорвать пелену, скрывающую дневной свет. Он тряс головой, глубоко дышал и вдруг напрягался, но ничего не менялось. Всё было по-прежнему: слабость не проходила, голова гудела от боли, всё тело словно бы разрывало на куски и всё так же болел живот, хотелось «до ветру». День был в самом разгаре, до вечера ещё далеко. Как всё это пережить – он не знал. И помощи ждать неоткуда.

Но помощь пришла с неожиданной стороны. К нему подошёл пожилой мужчина, внимательно поглядел и сказал:

– Что, тяжко, брат?

Пётр Поликарпович лишь качнул головой.

Мужчина приблизил лицо.

– Ты вот что, скажи конвою, что у тебя дизентерия. У них приказ на этот счёт. Всех больных дизентерией они должны изолировать, чтоб не было эпидемии. Я точно знаю. Сам недавно лежал в больничке. Насмотрелся там. Так ты не мешкай, пока обед не кончился. А то потом к конвою не подойдёшь. Давай двигай. Скажи, понос и всё такое. Все видели, как ты маешься. – Он оглянулся на конвоиров, чуть подумал и предложил: – А то пошли вдвоём. Я сам всё скажу за тебя. Ну? Не дрейфь. Давай поднимайся.

Пётр Поликарпович нерешительно встал, держа двумя руками перед собой пайку хлеба. Зрение двоилось, ноги подкашивались. Он понял, что работать больше не сможет. Просто стоять было неимоверно трудно. И он решился.

Они приблизились к тому самому конвоиру, у которого Пеплов просил таблетку. Первым заговорил спутник Петра Поликарповича:

– Эй, служивый. Тут у нас больной, в больницу его надо. А то заразит тут всех к чертям, будет у вас полный барак дизентерийных.

Конвоир покосился на него.

– А ты откуда знаешь, что он дизентерийный?

– Да уж знаю. Сам болел. Слыхал небось, в прошлом году тут эпидемия была, всю транзитку наглухо закрыли на карантин. Два месяца никого не впускали и не выпускали. Всю территорию засрали, ступить было некуда. Главного лепилу тогда под суд отдали, что допустил такое. Начкара убрали. Ну что, вспомнил?

Конвоир судорожно сглотнул. Он всё отлично помнил: и карантин, и всю эту тьму заключённых, безвылазно сидевших в своих бараках, и дерьмо на каждом шагу. Приходилось носить заключённым завтраки, обеды и ужины прямо в барак, а они, падлы, лежали на нарах и радовались, что их не гонят на работу. Сколько тогда комиссий было, сколько голов полетело – ужас! Воспоминания мигом пронеслись через его сознание, и он уже другими глазами посмотрел на Петра Поликарповича.

– Дизентерия, говоришь… Ладно. Стойте тут, я сейчас доложу. – Быстрым шагом он пошёл прочь.

Спутник подмигнул Пеплову.

– Ну вот видишь, всё устроилось, а ты боялся. Сейчас тебя отведут в лагерь, а там прямиком в больничку. Дизентерии у тебя, скорей всего, нет, но пока проверят да всё выяснят, денька три перекантуешься, оклемаешься малость. А то оставят при больничке. Тогда, считай, повезло. Будешь жить. И про меня, может быть, вспомнишь. Михаилом меня зовут. Фамилия Шишигин. Запомнил? Родом я из Пензы. В сельпо работал до ареста. Статья у меня, как и у всех тут, – пятьдесят восьмая, каэрдэ. Ну, с богом. Вон идут за тобой. – И он показал на приближающегося конвоира. Рядом с ним шёл с важным видом лейтенант, вслед за ним ещё один конвоир – круглолицый и коренастый, с винтовкой на плече. Все трое остановились, не доходя несколько шагов.

Лейтенант поглядел на Пеплова.

– Ты, что ли, заболел?

Пётр Поликарпович согласно кивнул.

– А что у тебя?

– Живот скрутило, второй день маюсь.

– Да дрищет он напропалую! – пояснил спутник. – В больницу его нужно срочно, а то заразит тут всех, потом говна не расхлебаете.

Лейтенант сразу насупился, обиженно поджал губы.

– Ты заткнись, без тебя знаем. – Повернулся к круглолицему. – Сейчас отведёшь этого в лагерь, сдашь в санчасть под роспись. Всё понял?

– Так точно.

– Справишься один?

Конвоир ухмыльнулся.

– Справлюсь. Не впервой. От меня ещё никто не убегал. А этот и подавно не убежит.

– Тогда шуруй. Об исполнении доложишь мне лично и расписку принесёшь.

– Так точно, товарищ лейтенант, всё сделаю как надо.

Пётр Поликарпович боялся поверить своему счастью. Сейчас его уведут от этих вагонов. Больше не надо будет таскать проклятые мешки. Никто не будет орать и толкать в спину, требуя работать быстрее. А живот режет – просто невмочь! Лёг бы и лежал недвижно сутки напролёт. А лучше сразу умереть, и дело с концом.

Но умереть по своей воле было нельзя. А как бы это было хорошо…

Пётр Поликарпович поплёлся вслед за конвоиром, который лениво поглядывал на него через плечо, нимало не беспокоясь, что тот убежит. Конвоиру было двадцать лет, он был полон нерастраченной энергии, шёл бодро и едва не приплясывал от избытка сил. Петру Поликарповичу в январе исполнилось сорок восемь. Но выглядел он гораздо старше. Сгорбился и словно поблёк. Взгляд погасший, тяжёлый – так смотрят глубокие старики. Лицо одутловатое, синюшное, словно у пропойцы. Движения замедленные, неуверенные и какие-то робкие. Да и ещё скверный запах. Всё вместе производило на конвоира крайне отталкивающее впечатление. Если бы ему сказали, что перед ним известный писатель, который водил дружбу с Максимом Горьким, что каких-нибудь двадцать лет назад этот человек командовал многотысячной армией красных партизан, – он ни за что бы этому не поверил. Конвоир точно знал, что перед ним обыкновенный контрик, сволочь, двурушник и шпион. Он не задумываясь пристрелил бы его, рука б не дрогнула. Но повода для стрельбы не было и быть не могло – это он понимал очень хорошо. За стрельбу могут и наказать. Да и возни с трупом будет много. Подцепишь ещё какую-нибудь заразу. Уж лучше отвести его куда положено и спокойно вернуться обратно. Удаль свою он покажет в другой раз, благо заключённых много, случай ещё представится.

А потому он беззаботно шёл по оттаявшей земле, с удовольствием вдыхая холодный морской воздух и слыша за спиной сиплое дыхание. Всё у него было хорошо. Жизнь казалась ясной, как этот весенний солнечный день. Он служил срочную в восемьдесят шестой дивизии конвойных войск под командованием генерал-лейтенанта Бочкова. Служил отлично, очень старался и имел поощрения за своё старание. Неполное среднее образование не помешало ему понять глубинную суть происходящих в стране процессов: классовая борьба обостряется, империализм поднимает голову, угроза растёт и ширится, вот-вот начнётся мировая война за окончательную победу коммунизма во всём мире. В такой момент каждый честный гражданин должен быть предельно бдительным, каждый обязан иметь обострённое классовое чутьё, незапятнанную совесть и твёрдую мужественную руку. Нужно быть беспощадным к врагам, не уступать ни шагу! А ещё нужно быть готовым без колебаний отдать свою жизнь за дело трудящихся! Это не беда, что войны пока что нет. Врагов уже вон сколько – дух захватывает от этих бесконечных толп предателей, вредителей и шпионов, от тысяч лиц, проходящих мимо тебя каждый день. Поначалу он всматривался в эти лица, как-то отличал одного заключённого от другого. Но потом бросил эту затею. Все заключённые стали казаться ему одинаково серыми и безличными, этакими двуногими скотами. И каждого из них он всё сильнее ненавидел – праведной ненавистью борца за права обездоленных людей. Да и как иначе? Тыщу лет попы и помещики угнетали простой народ, травили его борзыми, выворачивали суставы на дыбе, вырывали ноздри и клеймили лоб калёным железом, вырывали из глотки последний кусок хлеба, отнимали детей у матерей и отцов, заставляли обездоленный народ жить в нищете, в грязи, в хлеву – даже хуже свиней! Сами при этом купались в роскоши, охотились на куропаток и жрали трюфеля, развратничали и совершали всякие непотребства. И вот все угнетённые и бесправные – миллионы бывших рабов – восстали против тирании, наконец-то взяли в руки оружие и свергли ненавистных эксплуататоров! К чёрту их всех, в преисподнюю, в кипящую смолу! Пусть они сгорят в адском пламени, пусть в бешенстве грызут камни и плачут горючими слезами за все их злодеяния, за бездушие, за жестокости, за то, что возомнили себя господами. Двадцать лет прошло после Великого Октября, а враг всё не успокоится, всё строит коварные планы, всё вербует сторонников среди подлых и недалёких людей. И тут уже нет выбора: ты вместе с трудовым народом или ты сам враг, которого необходимо уничтожить, вырвать с корнем, со всеми его помыслами и затаённой враждой. Середины тут нет. Или ты молот, или ты наковальня. Так будь же молотом! Возьми судьбу в свои мускулистые руки, переделай мир так, чтобы всем было хорошо, а всякая шваль не путалась у тебя под ногами! Именно так учит единственно правильная и всепобеждающая теория классовой борьбы. Так говорит великий вождь и учитель – товарищ Сталин. И так думают все, кому дороги идеалы свободы и всеобщего братства.

Такие мысли были в голове у двадцатилетнего конвоира, ровесника октябрьского переворота.

Совсем иное чувствовал годящийся ему в отцы заключённый. Хотя трудно было назвать это чувствами. Скорее рефлексы, обрывки мыслей, бессвязные воспоминания. Пётр Поликарпович шёл и не чуял собственного тела. Его продирал озноб так, что трясло; то вдруг накатывала волна жара, и он покрывался липким потом. Ему мерещились грязные мешки с мукой, вот-вот кто-нибудь огреет по спине и заругается матом. А земля так и ходит под ногами. Линия горизонта то кренится вбок, то вздымается, то ухает вниз. Сверху греет солнце, а с моря несёт сыростью и холодком. Конвоир иногда покрикивал на него, требовал идти быстрее. Пётр Поликарпович напрягался и добавлял ходу, но через несколько шагов почти останавливался – сердце билось так, что не продохнуть. Конвоир ругался с досады, но приклад в дело не пускал. Так ни разу и не ударил за всю дорогу.

Лагерная больница разместилась в длинном приземистом бараке. За бараком растянулись большие армейские палатки, в каждой из которых прямо на земле были установлены сплошные нары с проходом посередине – там были палаты для больных. В такой «палате» могло лежать и двадцать, и сорок человек – смотря как укладывать. Но теперь, в начале мая, в палатках было просторно. Пик отравлений и желудочных расстройств ещё не наступил, обмороженных и простудившихся тоже не наблюдалось. Петра Поликарповича завели в такую палатку и указали место, на которое он сразу лёг. Но перед этим его допрашивал фельдшер – отёчный дядька со злым лицом. Он буравил его взглядом и задавал вопросы с таким видом, что отвечать не хотелось.

– Что у тебя болит? – спрашивал отрывисто.

– Да вот живот второй день крутит. Проносит начисто.

– Воды, поди, напился. Или сожрал чего с земли. Ты давно в лагере?

– Третий день. Из Иркутска привезли.

– Из Иркутска, говоришь…

Фельдшер подумал секунду, потом взял больничный бланк и стал его заполнять.

Последовали обычные вопросы: фамилия, статья, срок, год рождения. Голос уже не был грубым, а только лишь усталым. Пётр Поликарпович старательно отвечал, понимая, что от этого человека зависит многое. Если он сейчас скажет, что Пётр Поликарпович ничем не болен и должен немедленно идти обратно на работу, тогда он упадёт на пол, и пусть с ним делают всё что хотят, хоть и стреляют. Он никуда не пойдёт.

Но фельдшер ничего такого не сказал. Заполнив бланк, поднял на Пеплова взгляд.

– Сейчас тебя проводят в палату. Там есть санитар, он тебе всё объяснит.

Пётр Поликарпович поднялся, руки его задрожали.

– Спасибо…

Фельдшер отмахнулся.

– Не за что благодарить.

Санитар в грязном рваном халате сопроводил его до места. Там его принял другой санитар – неразговорчивый пожилой мужик, никак не похожий на санитара, но тоже в халате и с какой-то доской в руках. Подойдя ближе, Пеплов рассмотрел, что это кусок фанеры, испещрённый какими-то знаками. Мужик спросил его фамилию и сделал пометку на своей доске. Потом внушительно произнёс:

– Как срать пойдёшь, обязательно позови меня. Понял? Без меня на толчок не ходи. Я должен твоё говно зафиксировать. – И он постучал пальцем по своей доске. – Если не позовёшь, я тебя отсюда выгоню как симулянта. В карцер тебя посадят.

Пётр Поликарпович согласно кивнул, присовокупив:

– Хорошо.

После этого его подвели к нарам, где он смог наконец-то прилечь. Матраса не было. Зато дали суконное одеяло и плоскую подушку, набитую какой-то трухой. Пётр Поликарпович спросил таблетку, но встретил такой взгляд, что охота спрашивать пропала. Молча лёг на нары и укрылся одеяльцем. В палатке было холодновато. В конце прохода стояла железная печка, сделанная из двухсотлитровой железной бочки. Внутри тлел огонёк. Больные – человек пятнадцать – недвижно лежали на нарах головой от прохода. Все были с головой укрыты одеяльцами. Разглядев всё это, Пётр Поликарпович повернулся на бок и тоже натянул на голову одеяло. Даже если только на этот день он получит освобождение – одно это казалось ему огромным счастьем. Больше чем счастьем! Это была сама жизнь, подаренная ему судьбой, когда казалось, что всё кончено.

В тюрьме Пётр Поликарпович научился спать в любых условиях, днём или ночью, при свете или в темноте, когда вокруг галдят или дерутся и когда тишина. Это ему было всё равно. И сейчас он уснул тотчас, как только закрыл глаза и расслабился. Хотя назвать это сном было трудно. Скорее – обморок, малая смерть, когда ты будто выпадаешь из окружающего мира, ничего не слышишь и не чувствуешь. Временами сознание словно бы возвращалось, но и тогда он почти ничего не понимал, а только ощущал своё отяжелевшее тело, чувствовал твёрдые доски под собой, а ещё – холод и неудобство. Но все чувства тут же гасли, и он проваливался в спасительное забытьё. Так он проспал остаток дня и всю ночь.

Утром его грубо растолкал санитар.

– Ты что, русский язык не понимаешь? Я же тебе вчера наказал позвать меня, когда пойдёшь на толчок!

Пётр Поликарпович разлепил веки, приподнял голову.

– Чего тебе?

– Вставай давай, фельдшер тебя зовёт. Анализы требует. А тебе предъявить нечего. И мне за тебя попадёт. Давай двигай ходулями.

Пётр Поликарпович поднялся, повёл вокруг себя мутным взглядом, припоминая вчерашние события.

– Ладно, сейчас встану.

Санитар отвернулся.

– И кой чёрт тебя сюда привёл…

Через несколько минут Пётр Поликарпович сидел на стуле перед фельдшером. Тот, кажется, и не уходил никуда, по-прежнему сидел за столом и был так же хмур и тёмен.

– Ну что, – начал фельдшер глухим голосом, – наврал насчёт поноса. А? Сейчас вот отправлю тебя в штрафной изолятор, узнаешь тогда, как обманывать.

Пётр Поликарпович опустил голову.

– Не врал я. Все видели, как я в кусты бегал.

– Бегал он. А тут почему не ходишь? Что я должен писать в твою карточку?

Пётр Поликарпович задумался.

– Я не знаю. Кажется, я вставал ночью, ходил в уборную. Плохо мне было, ничего не соображал.

– А теперь хорошо?

– Теперь тоже плохо. Слабость. Еле ноги держат. Санитар ваш спал ночью. Я его будить не стал. Думал, утром всё запишем.

Фельдшер помотал головой. Взял в руки амбулаторную карту Пеплова и смотрел на неё несколько секунд. Потом вздохнул и молвил:

– Ладно, чёрт с тобой. Дам тебе ещё один день. Иди сейчас на своё место, а к обеду чтобы был у меня анализ. Вечером решим, что с тобой делать.

Пётр Поликарпович медленно выпрямился.

– Спасибо.

– Всё, иди.

Пётр Поликарпович вернулся в палатку. Санитар выдал ему завтрак: чёрную горбушку хлеба и жидкую кашицу в алюминиевой миске. Пётр Поликарпович тут же съел кашу, а хлеб спрятал за пазуху. Лёг на нары и стал отщипывать по кусочку и медленно жевать. Крошки растворялись во рту без остатка, хлеб казался необычайно вкусным. Кажется, он мог бы съесть зараз несколько булок, а если б дали каши, то съел бы целое ведро! О мясе и о яблоках он и не мечтал. Передние зубы сильно качались, а дёсны распухли и кровоточили. Но о зубах он думал меньше всего. Без них даже лучше – не болят, и ладно. Совсем другое дело – живот. Стоило проглотить кашу, и опять скрутило. Вспомнив наставления фельдшера, Пётр Поликарпович направился к санитару.

Тот поднял голову и равнодушно спросил:

– Ну что, готов?

Пётр Поликарпович кивнул.

Санитар взял свою фанеру, и они пошли на улицу.

Через десять минут Пётр Поликарпович вернулся на своё место. Лёг на доски и укрылся одеялом. Этот день он точно пробудет здесь, а о том, что будет дальше, старался не думать. Завтрашний день казался страшно далёким, ведь ещё не наступил обед. До обеда можно проспать несколько часов. И после обеда можно лечь и лежать, не двигаясь. Потом будет ужин и долгий-долгий вечер. И целая ночь. За это время он придёт в себя и что-нибудь придумает. Решив так, Пётр Поликарпович прижал руки к груди и крепко зажмурился. В эту минуту он был почти счастлив, если только счастье вообще существует.

На следующее утро его выпроводили из больницы. Фельдшер сказал на прощание:

– Ну, брат, отдохнул чуток, а теперь двигай туда, откуда пришёл. Дизентерии у тебя нет. Ты здоров.

Пётр Поликарпович пробовал спорить:

– Как же я здоров? Вы видите, я едва на ногах стою.

Фельдшер усмехнулся.

– Да тут, почитай, все такие. И что теперь, я всех должен в больнице держать? А вкалывать кто будет?

– Все, да не все. Молодые могут сдюжить. А я что? Какой из меня работник? Мне уже скоро пятьдесят!

– Это меня не касается. – Фельдшер поджал губы. – Не я тебя сюда привёз. И порядки здешние не я придумал. Если ты чем-то недоволен, иди к начальнику лагеря. А лучше прямо Сталину напиши. Может, и ответит.

– Я уже писал Сталину.

– Писал Сталину? Ну и что, ответил он тебе?

Пётр Поликарпович мотнул головой.

– Нет. Вместо ответа дали восемь лет и сунули на этап.

Фельдшер вздохнул.

– То-то и оно. Пиши не пиши, всё едино. Будешь сидеть от звонка до звонка. Или пока не подохнешь тут.

Пётр Поликарпович переступил с ноги на ногу. Пора было идти, но он всё-таки спросил:

– А здесь меня нельзя оставить? Я бы всю работу делал, какую прикажете. Я работы не боюсь!

Фельдшер задумчиво посмотрел на него. Потом кивнул каким-то своим мыслям.

– Я и не сомневаюсь. Я б тебя взял с превеликим удовольствием. Я же вижу, что ты человек образованный, не то что эти урки. Но и ты меня пойми: не могу я тебя оставить. Не имею права. Ты хоть знаешь, что у тебя в спецуказаниях записано?

– Какие ещё спецуказания? – насторожился Пётр Поликарпович.

– Эх ты, простота. С каждым осуждённым по пятьдесят восьмой статье идут его спецуказания – использовать исключительно на тяжёлых физических работах! Тебя ни один начальник лагеря не возьмёт на лёгкую работу, потому что его самого за это накажут. Тот же опер настрочит бумагу кому следует, и мигом снимут такого начальника, а могут и под суд отдать. И меня могут отправить на общие, если я продержу тебя в больнице лишний день. Я и так тебя двое суток продержал на истории болезни, хотя сразу понял, что никакой дизентерии у тебя нет. Скажи спасибо хоть за это.

– Спасибо, – едва выговорил Пётр Поликарпович.

– Пожалуйста, – ответил фельдшер. – Приходи, если станет совсем уж невмоготу. А пока ничем помочь не могу. Разве советом: не пей из луж, не ешь с помойки, соблюдай личную гигиену по мере возможности, хотя бы раз в день умывайся. Тут баня бывает, ты обязательно ходи и хорошенько мойся. А то некоторые не хотят мыться. Им, видите ли, и так хорошо. А сами грязью по уши заросли, обовшивели. Жрут всякое дерьмо, а потом жалуются на живот. Следить надо за собой, тогда ничего не случится и вшей не будет.

– Вам хорошо говорить, – заметил Пеплов. – Попробовали бы сами общие работы, я бы на вас посмотрел.

Фельдшер улыбнулся, обнажив редкие почерневшие зубы.

– Я уже был на общих. Целый год тачку катал на оловянном руднике. Ещё бы немного, и каюк. Так-то вот. Ну да ладно. Что-то мы с тобой заболтались. Можешь идти, я тебя уже выписал.

Пётр Поликарпович коротко кивнул и направился к двери. На пороге приостановился, бросил последний взгляд на фельдшера, но тот сидел за своим столом, опустив голову. Помедлив секунду, Пётр Поликарпович шагнул за порог.

С тяжёлым чувством вернулся он в свой барак. Живот почти уже не болел, и сил как будто прибавилось, но он понимал, что всё это ненадолго. Ещё пару деньков на разгрузке вагонов – и он снова обессилеет. Он уже понял, что болезнь неизбежно приходит к человеку, когда тот измотан и у него нет сил сопротивляться какой-нибудь заразе. На тяжёлой работе можно выдержать день, другой, пусть даже несколько недель или месяцев. Но несколько лет при таком раскладе прожить нельзя, если только не найти себе работу полегче – вроде этого фельдшера. Но для этого нужно иметь медицинскую профессию. А у Петра Поликарповича какая профессия? Писатель! Кому он тут нужен? В лагере гораздо выгоднее быть механиком или столяром-краснодеревщиком. А ещё лучше – хлебопёком! Эти профессии точно пользуются уважением. А писатель, профессор или музыкант – на что они годны? Им всем одна дорога – на рудник, в каменный карьер – с кайлом или лопатой, с неподъёмной тачкой. Это и есть та самая социалистическая перековка, которая сделает из высоколобых интеллектуалов пригодных для социализма людей.

С таким настроением Пётр Поликарпович заходил в свой барак. А там его ждали удивительные новости: оказывается, всех заключённых сняли с разгрузки вагонов и отправили на отсыпку шестикилометровой дороги, ведущей из лагеря в порт. По общему признанию, работа эта была намного легче разгрузки. Не было непрекращающегося аврала с криками и подзатыльниками, не было тяжеленных грязных мешков, не нужно было мотаться как угорелому от вагона до грузовика, рискуя каждую секунду грохнуться с мешком на горбу и переломать себе кости… На отсыпке дороги совсем не то! Дорогу строили давно, тут был свой ритм и уже сложились традиции. Заключённым утром выдавали носилки, лопаты и кайла. Одни заключённые нагружали носилки камнями, щебнем и чем придётся, другие таскали всё это на дорогу, третьи разравнивали и трамбовали эту смесь лопатами и собственными ногами. Конвоиры смотрели безо всякого интереса на эти упражнения, а заключённые не очень-то старались. Носилки наваливали неполные, лопатами махали без энтузиазма. Устраивали перекуры каждый час, а на обед ходили в лагерную столовую. Погода установилась тёплая, солнце всё шибче грело людей и выманивало на божий свет зелёную травку. Для Петра Поликарповича это хотя и не было спасением, но не было и смертью. Весь барак получил временную передышку. А загибаться от непосильной работы на разгрузке вагонов отправили других.

Три недели Пётр Поликарпович ходил вместе со всеми за лагерь. Понемногу он втянулся в общий ритм. С утра, правда, было тяжело и муторно. Но он уже знал: нужно заставить себя утром подняться с нар, чего бы это ни стоило. А после вытерпеть первые два часа. После этого что-то такое происходит в организме, и уже не так тяжело таскать носилки с камнями, время словно бы ускоряется, а на душе становится не то чтобы легко, а как бы всё равно. Чувствуешь себя роботом, каким-нибудь механизмом, который делает одно и то же, почти не чувствуя ни усталости и ни злобы. И он заметил: то же самое было и у его товарищей. Заключённые часто менялись: тот, кто таскал носилки, брал лопату или кайло (и наоборот); ещё лучше было трамбовать грунт на дороге. Однако как ни меняйся и ни берегись, а всё равно вечером ноги и руки гудели от усталости, а спину ломило. Пальцы на руках опухли и с трудом разгибались. И все суставы болели с непривычки. С работы шли прямо в столовую, где механически поглощали безвкусную кашу и пили подкрашенный хлебной коркой «чай». Хлеб уносили с собой в барак и там отламывали его по кусочку и ели по часу и по два, на сколько хватало терпения. Потом была вечерняя поверка и отбой в десять часов. Но вовремя никогда не ложились. То поверка затянется, то сами заключённые никак не угомонятся. Раньше одиннадцати не засыпали, а подъём – в шесть утра. Эти ранние побудки были хуже всего!

А бывало и так, что их поднимали среди ночи и гнали на контейнерную площадку – нужно было срочно разгрузить какой-нибудь состав. Все были как чумные, почти ничего не соображали и работали как черти. В барак возвращались уже под утро и, не ложась, тут же отправлялись в столовую, потом на развод и – снова на отсыпку дороги. После ночного аврала никакого отдыха им не давали. Жаловаться и протестовать было некому. Однажды несколько заключённых забузили и получили по трое суток штрафного изолятора. Все жалобы разом прекратились.

Пётр Поликарпович решил не тратить силы на жалобы и бесполезные разговоры. Все те дни, когда он работал за лагерем, он присматривался к местности. Всё пытался представить, как он поднимется на ближайшую сопку и скроется за ней. А дальше? Обмануть конвоиров, пожалуй, и можно (уйти подальше от дороги, улучить момент, когда те не смотрят, и нырнуть в кусты, а там ползком, ползком и – даёшь ходу!). Но что потом? Конвоиры быстро обнаружат пропажу (в лучшем случае через несколько часов). Уйти за эти часы далеко не удастся. Нормальной одежды нет. Продуктов тоже нет. О документах и не думай. Первый же пост остановит и вернёт обратно в лагерь. Срок добавят, в ШИЗО посадят. Бить будут. Да, всё так и случится. Одному бежать никак нельзя. Нужен надёжный товарищ. И нужна основательная подготовка – продукты, одежда, нож, спички. Хорошо бы компас иметь, и карту тоже надо иметь. Где всё это взять? Станешь спрашивать – тут же тебя и продадут… И он с тоской смотрел и на сопки, и на синеющее вдали море, которое стало казаться очень далёким, недостижимым. И сопки тоже были недостижимы, хотя до них было не больше двух километров.

В последних числах мая, вечером, после работы, когда заключённые грелись возле барака на закатном солнышке, к Петру Поликарповичу вразвалочку подошёл невысокий парень с широким плоским лицом и бегающими глазками. У парня были блатные замашки, он всё озирался и говорил отрывисто, едва раскрывая рот.

– Слышь, дядя. Слушай сюда. Только никому не баклань. Хочешь по-быстрому уйти из лагеря? – протараторил на одном дыхании.

Пётр Поликарпович от неожиданности растерялся. Смотрел на парня и не знал, что сказать.

– У тя чё, олень, со слухом плохо? – прошипел парень. Вдруг приблизил лицо. – Меня слушай! Мы тут с корешем решили в сопки уйти. Пойдёшь с нами?

– Я не знаю, – ответил Пётр Поликарпович. – Я не думал об этом.

– Как же, не думал он, – осклабился парень. – А то я не видел, как ты сопки разглядывал. У тебя же всё на лице написано. Эх ты, олень! В общем, так: у нас уже всё готово – тряпьё там, шмутьё, жратвы запасли, можешь не беспокоиться.

– А я вам зачем?

– Да ты слушай! Втроём-то сподручней. Ты, я вижу, человек бывалый. Тайгу знаешь. Я уж всё выяснил про тебя. Ну так что, согласен?

Пётр Поликарпович призадумался. Очень ему хотелось сказать: да, я согласен, бежим прямо сейчас!.. Но что-то его останавливало. Парень ему не нравился. Стоять рядом с ним было как-то неуютно.

– Я должен подумать, – ответил он.

– Ладно, думай, только недолго, – бросил парень и пошёл прочь разболтанной походкой.

На другой день Пётр Поликарпович из последних сил кайлил каменную россыпь в двадцати метрах от дороги. К нему незаметно приблизился заключённый, сосед по бараку. Это был уже немолодой мужчина со спокойным лицом и внимательным взглядом близко посаженных коричневых глаз.

– Я видел, ты вчера с Кузей разговаривал, – сказал он, внимательно разглядывая Петра Поликарповича.

– Ну, было дело, подходил какой-то тип. Так его Кузей зовут? Странное имя.

– Что он тебе говорил?

Пётр Поликарпович хотел было всё рассказать, но удержался. Всё-таки это был не его секрет. О таких вещах первому встречному не говорят.

– Можешь не отвечать, – произнёс мужчина, заметив его колебания. – Я этого мерзавца знаю давно. Он тут всем новичкам предлагает бежать из лагеря. Его специально переводят из барака в барак, он и дурачит простофиль. Тем и пробавляется. Так что смотри не вздумай соглашаться.

Пётр Поликарпович опешил.

– Так он что, с администрацией заодно?

– Я одно знаю: все, кто согласился с ним бежать, ушли на новое следствие, получили по второму сроку. А ему за это – скидка. Ну и вольготная жизнь – здесь, в лагере. Он второй год тут ошивается. Меня ребята сразу предупредили. Только ты не подавай виду, что раскусил его. Скажи, что боишься. Сошлись на плохое здоровье. Да и куда тебе бежать! Ты вон еле на ногах стоишь. Тут и не такие бегали. И всех ловят, новые срока мотают. А бывает, стреляют прямо на месте. В общем, гляди. Я тебя предупредил. – И, не дожидаясь ответа, быстро пошёл прочь.

Пётр Поликарпович с досадой смотрел ему вслед. Обидно было слышать о себе столь категоричное суждение. А Кузя этот выходил совершенной сволочью, так что даже удивительно – как это может быть, чтобы свои своих закладывали! Да не просто закладывали, а предлагали верную гибель! Это не укладывалось у него в голове, несмотря на весь его опыт и знание жизни. Выходит, не всё он знал об окружающем мире, о своей стране и о людях. Когда он был в партизанах, всё было просто и понятно: вот враги, а вот друзья. Врагов нужно уничтожать, а друзей – спасать, пусть даже ценой собственной жизни. Да, так всё и было. Друзей спасали, а сами погибали. Когда попадали к белым – принимали смерть, но своих не выдавали. И ведь всё могло повернуться иначе: белые бы победили, а всех партизан поставили бы к стенке. Одно время Пётр Поликарпович думал, что так оно и будет. Но из отряда не уходил, потому что решил сражаться до конца, но не предавать светлую идею всеобщей справедливости, в которую однажды поверил. Это была его религия, его катехизис, тот стержень, на котором держалось всё. Да, славное это было время! И счастливое. Разве не счастлив человек, всецело поглощённый какой-нибудь страстью? А если эта страсть связана со всеобщим счастьем, с мировой гармонией и окончательным решением всех проблем? За это и в самом деле не жалко отдать свою жизнь! Тогда всё будет оправданно: и мысли, и поступки, и даже смерть. Ну а теперь что? Идеалы растоптаны, смысл жизни утрачен. Против тебя всё! Не только следователи и конвоиры, но и твои же собратья, такие же, как и ты, бедолаги. Как после этого жить? Для чего? Этого Пётр Поликарпович не знал. И оставалось лишь одно: без устали кайлить каменные россыпи, наваливать лопатой носилки и тащить, ссыпать на дорогу, возвращаться обратно и снова кайлить и наваливать, тащить и сыпать – так с утра до позднего вечера, день за днём. Когда так работаешь – час, другой, третий, – наступает такой момент, когда все мысли и тревоги отступают, а в душе поселяется великое равнодушие. Человек становится одушевлённой машиной, почти роботом. Быть может, это и есть тот идеал, к которому стремились устроители всех этих лагерей?

На другой день Кузя снова подошёл к Петру Поликарповичу.

– Ну что, надумал? – спросил небрежно.

– Надумал, – отвечал Пётр Поликарпович. – Я в сопки не пойду.

Парень скривился, как от уксуса.

– Ну вот, сдрейфил. Так я и знал. Олень ты и есть! Чмо недобитое. Мало вас давит товарищ Сталин! Ну и сиди тут в дерьме, а мы уйдём!

Пётр Поликарпович устало улыбнулся.

– Ты что, не видишь, в каком я состоянии? Куда мне бежать с моими ногами? Я и пяти километров не пройду по этим сопкам. Или ты на себе меня потащишь?

– Ага, разбежался. Нужен ты мне больно. – Он быстро оглянулся, словно о чём-то вспомнил. – В общем, так: ты ничего не слышал, я тебе ничего не говорил. Понял меня? Если сболтнёшь кому, я тебя везде достану.

– Не бойся, не сболтну. Ты сам поменьше трепись.

– Ладно, хорош трепаться. – Парень резко развернулся и быстро пошёл прочь.

После этого разговора Пётр Поликарпович понял одну простую истину: никуда он из этого лагеря не убежит. Слишком тут всё на виду. Полно охраны, вокруг лагеря посты. Весь этот край находится на полувоенном положении. А главное, у Петра Поликарповича не было сил на побег. Даже если он и скопит продуктов, найдёт спички, карту и компас, всё равно это ему не поможет. Побег нужно готовить основательно, а не так – взял и пошёл наугад через горы. Таких беглецов ловили на третий день. Жестоко избивали, травили собаками, а затем бросали умирать в ледяной карцер.

А ещё Пётр Поликарпович понял, что бежать из лагеря можно лишь однажды. Второй попытки не будет. Ошибки быть не должно, любая мелочь может испортить всё дело. К тому же Пётр Поликарпович каждый день ждал этапа. Все заключённые знали, что в этом лагере их надолго не оставят. Колыма требовала рабочих рук, перегруженные пароходы на всех парах шли через Японское и Охотское моря, везя в своих трюмах десятки тысяч заключённых. Путь из Владивостокской транзитки был только один – на север, в Нагаеву бухту. Все об этом помнили и все ждали, когда их загонят в железную утробу парохода и повезут за три тысячи вёрст в страну вечной мерзлоты. Навигация на Дальнем Востоке заканчивалась в октябре. На зиму в пересыльном лагере никого не оставят. В лучшем случае здесь можно было пробыть несколько месяцев. Но на лучшее никто не надеялся. Жизнь учила лишь плохому, несправедливому, обидному. Потому что такой она тогда и была.

Дни шли за днями. В Амурский залив каждые три дня заходил пароход за очередной партией живого груза. Пересыльный лагерь через день принимал очередной поезд, под завязку набитый заключёнными. Среди заключённых были и уголовники, но преобладала пятьдесят восьмая статья со всеми её фантастическими пунктами и ветвлениями. Крестьяне и рабочие, инженеры и техники, начальники всех рангов и их подчинённые (вплоть до неграмотных уборщиц), профессора и их студенты (и даже дети двенадцати – четырнадцати лет), убелённые сединами секретари обкомов и смазливые секретарши, жители юга и северяне, верующие и безбожники, люди идейные и личности без царя в голове – у всех у них была теперь одна судьба, один смертный путь. Поток заключённых всё лился, поезда ползли через всю страну по великому Транссибу с запада на восток, колёса мерно стучали, вагоны тяжко раскачивались – огромные массы людей увлекались в неизвестность, не понимая причин столь резкой перемены своей судьбы, не зная ближайшего будущего. Дальние северные лагеря никто из них не видел, не представлял, что их там ждёт. У каждого жила в душе потаённая надежда: «А вот со мной-то всё будет не так, как со всеми! Что-нибудь такое да выйдет, и меня отпустят, не могут не отпустить! Ведь я ни в чём не виноват перед советской властью!»

Но советская власть никого не выпускала из своих цепких объятий. Не было у неё времени возиться с каждым в отдельности, вникать в детали и пересматривать свои вердикты. Да и с какой стати? Людей в стране много, а задачи перед страной стоят грандиозные. И что значили (в свете этих неслыханных задач) судьбы отдельно взятых Иванов, Николаев, Петров и их многочисленной родни? Даже если и ошиблись с некоторыми – эка невидаль! Ничего страшного! Время теперь такое, что все должны терпеть и работать – вкалывать на совесть и принимать лишения как должное! Не для того советская власть воевала столько лет, исходила кровавым потом и бросила на алтарь победы миллионы жизней, чтобы теперь пойти вспять, отдать попам и помещикам всё их добро. Этого нельзя допустить! И этого не будет никогда! Путь теперь у всех один: вперёд, к светлым идеалам братства и всеобщей справедливости. Борьба ещё не закончена, она только начинается. Будущие поколения оценят все жертвы. Это ради их счастья напрягаются силы и гибнут люди. Всё это надо понимать, помнить каждую секунду! А кто этого не понимает – тому советская власть втолкует, как ему следует жить и во что верить. На длинные объяснения и казуистику доказательств у советской власти никогда не было времени. Все убеждения и правильные принципы вдалбливались в голову единым духом – мощным ударом крепко сжатого кулака, безжалостным проколом трёхгранного штыка, наконец, обыкновенной пулей, пущенной твёрдой рукой чекиста. Слабые ломались и гибли, а сильные выдерживали всё и становились сильнее, вставали в общий строй. Противиться дьявольскому напору не мог никто. Потому что это было выше человеческих сил.

Пришла пора и Петру Поликарповичу отправляться в дальний путь. Вечером, после изматывающей работы, весь их барак без всякого предупреждения выгнали на улицу. Все были встревожены, предчувствовали недоброе. Пошёл по рядам смутный говор: «Этап! Этап! На этап выгоняют! На Колыму повезут…»

Пётр Поликарпович не хотел этому верить, до последнего надеялся, что проведут обычную перекличку или устроят очередной шмон в бараке. Поорут два часа, поматерятся вволю, перевернут в бараке всё вверх дном, а потом загонят всех обратно, заключённые лягут на свои привычные места, и всё пойдёт как и прежде. К этому все уже привыкли и к лагерю приноровились. Работа не казалась такой уж тяжёлой (особенно как подумаешь про страшную Колыму!).

Но как прежде ничего не пошло.

Перед строем встал военный. В темноте его было плохо видно, но голос звучал властно.

– Граждане заключённые, – вещал голос, – сейчас вы проследуете в порт для погрузки на пароход. Во время следования приказываю всем соблюдать порядок, из строя не выходить и не разговаривать. В случае неповиновения конвой стреляет на поражение. Видимость плохая, разбираться, если что, не будем. С собой ничего не брать, всё необходимое получите по прибытии на место. Всем понятно?

– А куда нас отправляют? – крикнули из толпы.

– Узнаете в своё время, – прозвучал бодрый ответ.

Вперёд вышел начальник конвоя. Оглядел притихший строй и заорал во всю глотку:

– Внимание, заключённые, слушай мою команду, напр-ра-а-а-во! Шагом арш!

Колонна нехотя повернулась. Передние двинулись вперёд, остальные беспорядочно затоптались на месте. Кто-то кинулся было в барак, но двери были уже закрыты, у входа стояли солдаты с винтовками. Пути назад не было. Нужно было подчиниться. Или умереть.

Но никто не умер, время для этого ещё не пришло.

Колонна медленно прошествовала до входных ворот, затопталась на выходе, а потом выперлась наружу, оставив позади арку с кровавой пятиконечной звездой, лживый лозунг над входом и всё, что ни есть в лагере: сотню уродливых бараков (в которых копошились на своих убогих нарах двадцать тысяч обезличенных людей), тяжеловесные казармы с доблестными красноармейцами, склады и производства, больницу, клуб, контору, штрафной изолятор, множество вышек с часовыми и тройную ограду с колючей проволокой. Всё это оставалось позади, уходило во тьму. Никто не надеялся сюда вернуться. Никто и не вернулся – ни через год, ни через тысячу лет.

Впереди была тьма. Бухта с поэтическим названием Золотой Рог была сокрыта от жадных взоров. Глухое непроницаемое пространство укрывало землю и стылую воду, скрывая очертания, путая чувства, вздымая первобытный ужас из глубины души. Казалось, что далеко впереди, там, где должен быть залив, находится гигантская впадина, до краёв заполненная вязкой тьмой. Тьма шевелилась, словно живое существо. Тьма готовилась принять очередную жертву – всех этих несчастных людей, бредущих под дулами винтовок, окружённых беснующимися псами с оскаленными клыками. Кругом всё словно вымерло. Ни огонька, ни отзвука. Всё затаилось в страхе, растворилось в беспредельности ночи. Лишь толпа вырванных из привычной жизни людей плелась навстречу своей судьбе, ни на что не надеясь, ни во что не веря, не жалуясь и не плача, воспринимая происходящее как злой рок – неумолимый и страшный в своей неотвратимости.

Этот скорбный пусть продолжался больше двух часов, но Петру Поликарповичу он показался нескончаемо длинным. В какой-то момент он потерял счёт времени, перестал понимать – кто он и где находится. Это медленное движение среди беспорядочно раскачивающихся тел, это сдавленное дыхание множества людей, эта качающаяся под ногами земля и весь этот абсурд затмевали сознание, отвращали от ненавистной действительности. В иные минуты Пётр Поликарпович закрывал глаза и шёл словно бы во сне. Наступало странное чувство покоя, он будто плыл куда-то, не прилагая к этому никаких усилий. Казалось, это движение будет продолжаться вечно, и он согласен всегда так идти! – только бы его не трогали, только бы ничего не менялось. Он смог бы так пройти тысячу километров – так ему тогда чувствовалось.

Но внутренние ощущения часто обманывают человека. Ни тысячу, ни даже сто километров Пётр Поликарпович не смог бы преодолеть. Да и не было в этом нужды. От лагеря до места погрузки было всего шесть километров. Пароход уже покачивался на маслянистых волнах у пирса, его необъятные трюмы принимали в себя разный скарб – доски для ремонта сломанных перегородок и нар, продукты и воду для недельного плавания нескольких тысяч заключённых, большие деревянные ящики с оборудованием и даже лошадей, для которых были устроены на верхней палубе специальные стойла. Лошадей было гораздо меньше, чем людей, и к ним относились очень бережно – для каждой было приготовлено отдельное стойло, рядом стоял бачок для питьевой воды, к бачку привязана кружка. Совсем не то готовилось для двуногих тварей. Во всех трюмах вдоль железных бортов были воздвигнуты многоярусные нары, насколько хватало высоты. Где-то они были в два этажа, а где-то в четыре. Нары стояли так плотно, что просвет между ними можно было пересечь вытянутой рукой. Заключённых загоняли на эти нары с тем расчётом, чтоб они не падали сверху. Впрочем, если кто и срывался во время качки или был выпихнут своими же соседями – тоже не беда. Внизу, под нарами, имелось небольшое пространство. Хоть там и плескалась мутная вода, в которой плавали мёртвые крысы вперемешку с блевотиной и человеческими экскрементами – но чего не вытерпит советский заключённый? Устроители всех этих лагерей и начальники этапов точно знали: советский заключённый выдержит всё, в том числе и такое, чего не сдюжит ни одна скотина. С таким расчётом и обустраивали все эти пароходы: до отказа набивали трюмы людьми, потом задраивали все люки и так шли до самого конца – по неделе, а то и по две. Качка ли была иль семибалльный шторм, сорокаградусный мороз или нестерпимая жара, как в преисподней, – всё это были мелочи, а лучше сказать – издержки производства, его неизбежные отходы. Кто-то и погибнет в пути – это никого особо не волновало (при таком обилии заключённых!). После каждого рейса трупы умерших в пути выносили на песчаный берег бухты Нагаево и складывали штабелями в сторонке. Иногда трупов было больше, иногда меньше. Но трупы были всегда. Да и как же без трупов, когда в переполненных трюмах не было ни вентиляции, ни даже иллюминаторов, а наверх никого не выпускали (кроме как на оправку два раза в сутки – это если заключённые вели себя смирно, а ежели они выражали недовольство, так их так и везли без глотка свежего воздуха до самого конца). Воду давали по раз навсегда установленной норме: по одной кружке в сутки на рыло. Кормили чёрным хлебом и ржавой селёдкой, которую почти никто не ел из-за морской болезни, что настигала заключённых уже на третий день пути. А ведь в трюмах были ещё и матёрые уголовники, отнимавшие у безответных «контриков» хлеб и воду, резавшие их за косой взгляд, за непочтительный ответ и просто от скуки. Конвой во все эти дела не вмешивался, следя лишь за тем, чтобы никто ненароком не выбрался из трюма на палубу. В таких стреляли без раздумий – на то был строгий приказ начальства. А как иначе удержать в повиновении несколько тысяч человек, медленно умирающих в железной утробе парохода, который строили для перевозки грузов, но никак не для перевозки людей, да ещё в таких количествах! Все эти прелести предстояло испытать на себе Петру Поликарповичу и его товарищам – и страшную июльскую духоту, и пересоленную селёдку, и стремительно нарастающую жажду, когда за кружку сырой невкусной воды устраивались кровавые побоища.

Среди глубокой ночи колонна приблизилась к причалу. От воды остро пахло гнилью, слышался плеск волн, скрипели канаты, трещали борта большущего парохода, стоявшего боком к причалу. Пароход мрачной тенью нависал над берегом, подавляя своими исполинскими размерами. Казалось невероятным, что такая громада держится на воде, что она способна принять все эти толпы, а потом куда-то плыть. Широкий деревянный трап, поднимавшийся на борт, сотрясался от множества ступавших по нему людей. Погрузка шла полным ходом. Конвоиры вытянулись цепочкой с двух сторон, оставляя узкий проход для заключённых. По мере приближения к трапу скорость движения нарастала. Впереди слышались злобные крики, мутным потоком лилась отборная ругань, в ход шли приклады и пинки; заключённые торопились ступить на ходящие ходуном доски и взойти на борт.

– Живей шевелитесь, падлы! – услышал Пётр Поликарпович. Быстро обернулся и увидел перекошенное лицо конвоира. Тот смотрел на него, в глазах его сверкало бешенство. Пётр Поликарпович поспешно отвёл взгляд, сделал несколько торопливых шагов и ступил на отвесный трап. С трудом удерживая равновесие, одолел десятиметровый подъём и спрыгнул на железную палубу, едва не подвернув в темноте ногу. Прихрамывая, поспешил за товарищами. Думать было некогда – толпа увлекала его за собой: вдоль железного борта мимо палубных строений, каких-то ящиков, торчащих из палубы цилиндров. Последовал подъём по короткой отвесной лестнице, ещё усилие, и он увидел большой открытый люк и ведущие вниз ступеньки. Заключённые торопливо спускались по этим ступенькам в кромешную тьму. Но это был ещё не конец. Внизу оказался ещё один люк и последний спуск – теперь уже на самое дно. Там-то и предстояло им всем найти себе место. Пётр Поликарпович, спускаясь по узким ступенькам, ударился коленом о железный угол, ткнулся боком в торчащий штырь, но сгоряча не почувствовал боли. Нужно было поскорей занять место где-нибудь в углу, вырваться из общей суматохи, когда никто ничего не понимает и все мечутся как в лихорадке. Все вокруг тоже хотели поскорей найти себе укромный уголок, переждать бурю. Лезли на трёхэтажные нары, забивались в самый угол и успокаивались до поры. А народ всё прибывал, лестница тряслась и грохотала, трюм быстро наполнялся заключёнными, и скоро все нары были уже заняты, так что некуда было лезть и прятаться.

– Эй там, хватит, тут уже некуда! – заорали те, что только спустился до середины и не мог двинуться дальше. – Тут всё забито под завязку!

Но сверху всё лезли и лезли, пока вся лестница до самого верха не заполнилась телами. Лишь тогда движение прекратилось, и люк захлопнулся. Стало темно. Пётр Поликарпович лежал на боку, прижавшись спиной к железному борту. По лицу его катились капли пота. Он хотел их смахнуть, но не мог вытащить руку из-под себя. И уже чувствовал смрадный запах никогда не убираемого и не проветриваемого помещения. Ему вдруг стало нечем дышать. Он дёрнулся изо всех сил, но это было бесполезно. Снизу были крепкие доски, сбоку и над головой – неподатливое железо, а рядом с ним, плотно притиснутые друг к другу, лежали два человека. Если даже и перелезть через них – куда он пойдёт? Внизу, в проходах, всё занято, там люди стоят плотяком и рады бы влезть на нары, да некуда. А единственный выход наглухо задраен. Тяжёлый железный люк невозможно открыть снизу. Это было похуже, чем в столыпинском вагоне. Там всё-таки можно было дозваться конвоира и выбраться в коридор в случае крайней нужды. Здесь же это было невозможно. И главное – воздух! Уже теперь нечем было дышать.

– Братцы, что же они творят? – спросил кто-то снизу. – Ведь мы тут все передохнем, как крысы!

– Эй там, – крикнули с другой стороны. – Подолбите в люк, пусть приоткроют. Дышать нечем!

Послышалась возня на лестнице. Затем раздались глухие удары о железо, сначала едва слышимые, затем посильнее.

Люк распахнулся.

– Какого х… вам надо? – крикнули сверху.

– Слышь, браток, тут воздуха совсем нема. Не закрывай крышку, мы ведь никуда не денемся.

– Откроют, когда в море выйдем, – был ответ.

Крышка с грохотом захлопнулась, запирающий рычаг со скрежетом провернулся. Воцарилась тишина. Все подавленно молчали. Каждый про себя переживал случившееся.

Погрузка продолжалась всю ночь. Лишь под утро осевший глубоко за ватерлинию пароход дал низкий гудок и стал тяжело отваливать от причала. Вода за кормой бешено пенилась, корпус содрогался, а нос медленно отворачивал в открытое море. На палубе было безлюдно, лишь несколько бойцов с винтовками стояли вдоль бортов да на берегу темнели фигуры. Провожать этот рейс было некому. Оставшиеся на берегу испытывали облегчение: вот и отправили очередную партию живого груза в Магадан – четыре тысячи смертных душ навсегда уходили из пересыльного лагеря, освободив места для других, которые через некоторое время точно так же отправятся под покровом ночи в неизвестность. Что их там ждёт и как пройдёт рейс – это уже никого не интересовало. Конвойная команда построилась и двинулась обратно в лагерь – отсыпаться после бессонной ночи. Четыре тысячи заключённых в это время задыхались в глухих смрадных трюмах, сходили с ума от ужасной стиснутости и от сознания невозможности изменить хоть что-нибудь. Люки для притока воздуха никто и не думал открывать – об этом просто забыли. Воды заключённым не давали – ещё не пришло время. И уж конечно, никому не пришло в голову поинтересоваться: может быть, кому-нибудь нужна врачебная помощь? Были среди заключённых и сердечники, и тяжёлые гипертоники, и астматики, и страдающие эпилепсией. Каждый волен был выживать или отдать Богу душу. С первых же минут все запертые в трюмах люди стали молить Господа, чтобы корабль поскорее пришёл в порт назначения, а их всех выпустили на воздух.

О том, как проходил этот рейс, как бесконечно долго тянулись восемь мучительных дней и ночей – по-настоящему рассказать нельзя. Как можно передать мучительную жажду, когда во рту всё пересыхает, а язык становится как наждачная бумага? И что это за мука – на протяжении нескольких суток раскачиваться на длинной волне, чувствуя то щекочущую слабость в груди, то сосущую пустоту, от которой выворачивает внутренности? Голод, жажда, морская болезнь, нарастающая духота и ужас заживо погребённого человека – всё это создавало такую какофонию чувств, такую непрекращающуюся муку, перед которой бледнеют картины Дантова ада. Если бы великий итальянец прокатился в трюме такого корабля, то он, пожалуй, обогатил бы своё творение ещё одним – десятым кругом, в котором мучают ни в чём не повинных людей, и делают это так, будто все они – насильники и убийцы, предатели и лжепророки, прелюбодеи, воры и сластолюбцы.

Нашлись, правда, два счастливца, которым удалось вырваться из этого рукотворного ада. Когда заключённых по очереди выводили на оправку (вдоль борта были устроены специальные навесы – прямо над водой), – двое смельчаков вдруг бросились в море! Дело было днём. В километре от парохода параллельным курсом шёл японский военный корабль. Ввиду таких свидетелей конвоирам было запрещено стрелять по беглецам. Тем более что заключённые плыли не к японцам, а к берегу, до которого было пять километров. Старпом задумчиво смотрел, как среди волн барахтаются два человека, затем довольно громко произнёс (чтобы слышал конвой):

– Всё равно не доплывут. Акулы о них позаботятся. Тут они кишмя кишат.

И ушёл к себе на мостик.

Конвой опустил винтовки. Очень хотелось посмотреть, как акулы будут терзать беззащитных людей, а вода сделается красной от крови. Но беглецы всё плыли и плыли по вздымающимся волнам, а акулы не появлялись. Японцы тоже заметили пловцов. Рассматривали их в бинокли, оживлённо переговаривались и махали руками. Двое русских хотя и находились в нейтральных водах, но плыли к японскому берегу. По всем законам и уложениям нужно было остановить нарушителей. Русские почему-то спокойно взирают на этот странный заплыв, не спускают шлюпок и не пытаются догнать товарищей. О том, что по морю плывут заключённые и что вся их надежда и спасение на чужом берегу – об этом японцы не знали. Все проходящие по Японскому морю советские суда объявлялись грузовыми, их трюмы были заполнены оборудованием для развития северных территорий. Досматривать суда не разрешали, а японцы сильно не настаивали. Пароходы шли в нейтральных водах, хотя и очень близко от Японских островов. Японцы считали всех русских коммунистами и диверсантами. О том, что у них под носом перевозят в районы Крайнего Севера десятки тысяч советских рабов, они не знали. У советской власти всё было шито-крыто. Да и в самом деле: нужно было соблюдать приличия. Объявлять на весь мир количество выявленных врагов самой себе – советской власти было не с руки. Вот и сидели заключённые запертыми в душных трюмах, а по палубе свободно гуляли прилично одетые матросы и старшие командиры. Иногда, правда, случались инциденты. Но они бывали всё реже и реже. Если до этого случая заключённых выводили на палубу в светлое время (а день в июле длится 16 часов), то после оного выпускать заключённых стали лишь ночью.

А те двое, судя по всему, добрались до спасительного берега и со слезами радости сдались японским властям. Валялись в ногах и просили об одном: не выдавать их Советам. Если же выдадут, грозились перерезать себе глотку или задушиться. Они согласны были всю жизнь просидеть в японской тюрьме, выполнять любую работу – только не попасть в лапы чекистам! Беглецы рассказали про жуткий пароход, набитый полуживыми людьми, и про массовые аресты по всей стране, про тайные расстрелы и про всё остальное. Японцы мало что поняли из этого бреда, но возвращать беглецов русским не стали. Их отправили в центральную префектуру для дальнейших разбирательств. Тем более что один русский назвался профессором филологии, а другой – главным инженером крупного предприятия. Правда, вид у обоих был такой, что верилось в это с трудом. С другой стороны, от русских можно всего ожидать.

На следующее утро пароход «Дальстрой» был окружён несколькими японскими катерами. Они проходили довольно близко и внимательно разглядывали борта и палубу. Однако ничего подозрительного увидеть им не удалось. Сквозь железные борта японцы видеть ещё не научились, а сидевшие за этими бортами заключённые не могли подать никакого знака. Только и видно со стороны, как чисто вымытый пароход идёт на всех парах по нейтральным водам. Так и ушёл «Дальстрой» на север, унося с собой свою мрачную тайну. Японцы за все годы так и не решились остановить хотя бы одно такое судно.

Первые сутки Пётр Поликарпович ещё как-то держался, хотя его сразу стало мутить. Он сжимался и скрючивался, стараясь представить, что он в землянке, а вокруг – товарищи по оружию. Все они спят после утомительного перехода, и он тоже должен немедленно уснуть. Вот только воздуху не хватает и тьма такая, хоть глаз коли. Временами он впадал в забытьё, и тогда ему казалось, что он летит по воздуху и вот-вот должен упасть и разбиться. И он падал во сне и тут же просыпался с глухим вскриком. Несколько секунд не мог ничего понять, потом вспоминал всё и старался удержать нарастающий ужас. В такой изматывающей борьбе проходили первые сутки. А потом заключённых стали выводить на верхнюю палубу на оправку. Люк раскрылся, стало чуть светлее, повеяло свежим воздухом. Заключённых выпускали сразу по десять человек. Пётр Поликарпович попал в шестой десяток. С большим трудом спустился с нар – ноги затекли и ослабли. Превозмогая слабость, выбрался по страшно неудобным лестницам на верхнюю палубу, а там задохнулся от холодного плотного ветра, солёные брызги обожгли лицо. Солнце стояло высоко. Вся огромная палуба была ярко освещена, так что смотреть было больно. Едва не падая, он двинулся вдоль борта к странным сооружениям, висящим вдоль бортов над морем. Там уже суетились заключённые, справляли свои надобности у всех на виду. Так и шёл пароход по синему морю, оставляя за собой белый пенный след, а чуть сбоку – струю нечистот.

Перед спуском в трюм Петру Поликарповичу выдали горбушку хлеба и половину селёдки.

– А вода? – спросил он у раздатчика – мордатого парня уголовного вида.

– Мочу свою пей, – не задумываясь, ответил тот. – Шуруй отсюда, пока я тебя не отоварил.

Пётр Поликарпович чуть заметно кивнул и стал спускаться в трюм.

Воду разносили вечером. На десять заключённых наливали неполный таз. С этим тазом нужно было спуститься по отвесной лестнице сначала на один уровень, а потом на самое дно. Непрекращающаяся качка, узкие люки и отвесные ступени создавали почти непреодолимое препятствие на пути водоносов. Едва ли половину воды можно было донести до своих товарищей. Но не тут-то было! В дело вмешивались уголовники. Они налетали со всех сторон, черпали кружками воду из таза, толкались и страшно орали; в результате или таз падал на дно, или от воды почти ничего не оставалось. Все десять человек оставались без живительной влаги на целые сутки. И следующие сутки тоже могли остаться – никто ничего не гарантировал. Конвою было глубоко плевать на все эти дела. Но кому-то и везло – иной получал свои пол-литра и тут же выпивал их, понимая, что оставлять ничего нельзя, да и где оставишь (не в карманы же наливать)!

Так и плыли весь путь до Магадана – почти без воды и без пищи, в страшной духоте и жуткой стеснённости. Сами того не ведая, заключённые проявляли массовый героизм! Но никому бы и в голову не пришло назвать их героями. И мучениками их тоже никто не величал. Ведь были их не единицы и не тысячи, а сотни тысяч! Мучениками они стали поневоле, совсем не думая об этом, не желая такой доли. Впрочем, многие из них, пожалуй, и согласились бы принять мучения. Они отправились бы на Колыму, чтобы совершить трудовой подвиг во имя Родины, – но как свободные люди, по велению пламенного сердца! Нужно было только объяснить им по-человечески необходимость самоотречения. И тогда нашлись бы храбрецы и романтики – не миллионы, конечно, но тысячи, а может, и десятки тысяч простых советских людей. Эти десятки тысяч вольных тружеников сделали бы поболе миллиона измученных и бесконечно униженных арестантов. И все они остались бы живы! Дети выросли бы в полных семьях, а их матери не мыкали бы горе до глубокой старости, не вздрагивали бы при каждом ночном стуке.

Но «отцу всех народов» не приходила в голову такая простая мысль. «Великий почин» (по меткому выражению Ленина) московских железнодорожников не нашёл отклика в его низкой душе. Он видел вокруг себя одних лишь врагов, одних лишь подлецов и предателей; в лучшем случае – лентяев и недоумков. Если б можно было, он бы всех граждан великой страны отправил в трудовые лагеря. Но, к большому его сожалению, это было невозможно. (А что Европа скажет? Как социал-демократы оценят столь ценную инициативу?) Но ведь вольный труд тоже можно превратить в труд подневольный! Вот и были узаконены расстрелы за подобранные на уже убранном колхозниками поле колоски пшеницы (чего до сей поры не было никогда и нигде в мире). Учредили десятилетние сроки заключения за три опоздания на работу. Закрепили всех трудящихся за конкретным предприятием, запретив увольняться по собственному желанию. Ввели шестидневную рабочую неделю при мизерной зарплате, регулярных займах и сверхурочных работах. Наконец, закрепостили сельских жителей по месту их пребывания, предварительно загнав их в колхозы (весь собранный урожай при этом забирало государство, а на трудодни выдавали сущий мизер, так чтоб только не подохли с голоду)…

Такое обличье получил могучий революционный пафос через каких-нибудь два десятка лет после «освобождения трудящихся от эксплуатации и произвола местных помещиков и мировой буржуазии». Так понимал «инициативу снизу» и «сознательность масс» усатый вождь с трубкой в прокуренных зубах. Хотя, конечно, можно было его понять. Куда проще превратить страну в одну большую казарму, нежели носиться со всеми этими дурацкими лозунгами, изображать из себя идейного и радоваться каждому пустяку. Всех идейных и шибко умных усатый вождь уже уничтожил: дурачка Бухарина, мягкотелого Зиновьева, чистоплюя Каменева, масона Сокольникова, гордеца Тухачевского, вечно надутого Рыкова… да всех врагов не перечесть! Остался лишь иуда Троцкий, но и его дни были уже сочтены. Все эти блюхеры и тухачевские, рыковы и пятаковы, рудзутаки и радеки, зиновьевы и рютины, косиоры и смирновы – всё это такая мелочь, что не стоит о ней и говорить. Незаменимых нет – и баста! Стоит уничтожить одних, тут же на их место придут другие, а вместо других мгновенно появится третий слой приспешников и лизоблюдов; все они будут работать за страх, а не за совесть, потому что всё в этом мире держится исключительно на страхе.

Тут нужно понять главное: отдельно взятый человек – ничто! Зато идея – это всё! Но никакую идею нельзя воплотить в жизнь без жёсткой руки, без принуждения, без абсолютной власти. И тогда последний тезис относительно идеи придётся несколько подправить: власть – это всё! И опять же, не бывает коллективной власти. Власть может быть лишь персональная, единоличная. Поневоле согласишься с этим засранцем Людовиком. Хорошо, подлец, однажды сказал (и как это он догадался?): «Государство – это я!» К этой гениальной истине почти уже нечего добавить. К такому идеалу и стремился малообразованный и неотёсанный грузин. И он добился того, что его стали считать чем-то вроде солнца, а самих себя – чем-то вроде клопов, которых можно раздавить в любую секунду, но можно и позволить им ползать и размножаться. Всё зависело от прихоти верховного божества. А ещё – от чистого случая. Кому-то ведь надо было оставаться на воле, кто-то должен был работать на заводах и фабриках, распахивать колхозные поля и сдавать зерно государству?

Да, колхозникам было очень тяжело. И всем остальным было не легче! Но тем, кто попал в тюрьму, кто отведал следствие и этап – эта прошлая жизнь казалась едва ли не раем. Они согласны были работать круглые сутки и получать за это сущий мизер, только бы их не отрывали от родного дома, только бы не били смертным боем, не морили голодом, не топили в нечистотах. Пётр Поликарпович вспоминал свою прошлую жизнь как волшебный сон, как сказку. И сам себе не верил: была ли она? И был ли он сам – всеми уважаемый человек и заслуженный писатель? Была ли у него семья – молодая красавица жена и чудесная дочь? Заседал ли он в президиумах – или это был кто-то другой? И где он настоящий? Тот ли успешный и уверенный в себе человек или этот полутруп, безмолвно лежащий в душном трюме среди таких же, как он, бедолаг? Он никак не мог разрешить этот вопрос, не в силах был понять себя. Что он и кто он, зачем он живёт и какую оставит по себе память? Возврата к прошлому нет – это он уже понял. Никогда он не будет прежним, не сможет уверенно подняться в президиум, а потом смотреть в зал с важным видом. К бывшим своим товарищам он не чувствовал ничего, они были для него какими-то бесплотными тенями. Даже дочь словно бы отдалилась, стала чужой. И уж конечно, он никогда больше не напишет ни одной героической книги о партизанах. Потому что сам он – не герой. Теперь он это понял. Всё было обман и ошибка. Случайные события вознесли его наверх, а потом другие столь же случайные события бросили его в пропасть. А сам он ничего не значит в этом мире.

Эти восемь дней стали тяжким испытанием для Петра Поликарповича. Это был паралич воли и полное истощение сил физических. К исходу восьмых суток он был уже на грани гибели, готов был броситься в море или кинуться на конвоиров, чтоб разом покончить всё. Уже лежали во всех отсеках трупы под нижними нарами, уже крысы плавали в мутных водах и рвали мясо с мёртвых тел, уже воздух сгустился от испарений настолько, что заключённые теряли сознание. Но пароход входил в бухту Нагаево, уже видны были по обеим сторонам покатые сопки, укрытые сплошным ковром из кедрового стланика. И уже готовился выдающийся далеко в море деревянный пирс для приёма очередной партии живой силы. На берегу скапливался конвой, подъезжали грузовики для всех тех, кто не сможет самостоятельно идти, уже и фельдшер готовился намётанным глазом отделять живых от мёртвых. Тех, что ещё можно было спасти, отправляли на двадцать третий километр, в центральную колымскую больницу, а тем, кто отдал Богу душу, предстоял другой маршрут, не очень далёкий. Всех остальных ждал пересыльный лагерь, до которого нужно было идти всё те же шесть километров (по странному совпадению). Но до всего этого нужно было ещё дожить. Заключённые умирали в последние часы перед выгрузкой. Пароход уже сбавлял ход и совершал плавный манёвр возле берега, а люди продолжали умирать в его железном чреве. Кому-то ещё предстояло погибнуть в толкотне и давке, когда были открыты люки и прозвучала команда на выход. Сохранившие силы ринулись к лестнице, и там завязалась отчаянная борьба; сильные оттесняли слабых, в ход шли кулаки и локти, иным попадало каблуком по голове, кого-то сбрасывали, были и порезанные уголовниками.

Пётр Поликарпович не был в числе первых, хотя понимал, что должен как можно скорее выбраться из трюма. Там, над головой, был свежий воздух, там бушевало лето! Он уже понял, что кошмар закончился, что он будет жить, вот только ноги не слушаются, а руки предательски дрожат. Превозмогая слабость, он сполз с нар, в последнюю секунду сорвавшись в мутную жижу. Потом добирался до лестницы, пережидая толкотню; наконец взялся за тёплые перекладины и стал карабкаться из последних сил. Его мутило, голова кружилась, но он сумел выбраться на верхнюю палубу и там едва не упал – кровь резко отхлынула от головы, в глазах потемнело, ноги сделались ватными. Но постепенно слабость отступила, тёплый, напоённый травами воздух проник в лёгкие, голова словно бы стала наполняться горячим паром. Несколько глубоких вдохов, и Пётр Поликарпович снова стал видеть и слышать.

Огромный пароход с раздавшимися бортами тяжко раскачивался на длинной волне в ста метрах от берега. Тёмная мутная вода, похожая на студень, лениво накатывала на железный корпус. В левый борт упирался низкий деревянный пирс, на который осторожно ступали заключённые, балансируя на раскачивающихся сходнях. На берегу был образован коридор из бойцов охраны с беснующимися овчарками; заключённые втягивались в этот коридор и поднимались по пологому песчаному склону. Далеко впереди виднелись одноэтажные серые дома, какие-то будки, чёрные сараи, покосившиеся заборы с колючей проволокой; ещё дальше с обеих сторон вздымались сопки, покрытые сочной зеленью, там были низкорослые деревья, густая трава, бурые мхи. В целом картина была очень живописная. Пётр Поликарпович невольно залюбовался. День был тёплый, солнечный, а пейзаж какой-то дикий, вольный. С берега пахло разнотравьем, но не так, как в Сибири. Запах был очень странный, с какой-то примесью, – острый и пряный одновременно. Небо было тёмно-синее, глубокое, солнце слепило; всё вокруг блистало и лучилось. Обернувшись в другую сторону, Пётр Поликарпович увидел вздымающийся горбом океан, объятый двумя уходящими вдаль берегами. Океан казался очень далёким, извилистая линия берега убегала вдаль на десятки километров. Где-то там остались и Владивосток, и Японские острова, и вечно тёплый тропик. Там же осталась и вся прежняя жизнь. Глядя на темнеющий вдали океан, обводя взглядом холмистую линию берегов, вдыхая всей грудью незнакомые запахи, Пётр Поликарпович с пронзительной силой ощутил чужеродность этого мира, его страшную удалённость от всего, что было привычно и дорого. Берег казался чужим, едва ли не первобытным. Ориентиров не было никаких. И не было дорог через эти сопки, через эти необъятные пространства. Это чувствовалось сразу.

Хотя нет, одна дорога уже была проторена – теми, кого регулярно привозили сюда пароходами последние восемь лет. Сразу от берега, за линией влажного песка, начиналась до странности твёрдая земля, поросшая редкой травой. В этой неподатливой каменистой земле была натоптана широкая тропа, по которой потянулся только что прибывший этап. Едва волоча ноги, жмурясь от яркого солнца, заключённые медленно поднимались по склону. Все были измучены и обессилены, всем страшно хотелось пить. Но воды им не давали. Вода и пища ждали их в лагере, до которого нужно было ещё дойти. Встал в эту колонну и Пётр Поликарпович. Он понимал, что нужно выдержать этот последний путь, а потом будет передышка. Дадут немного воды и хлеба, можно будет ополоснуть лицо, упасть на нары или прямо на землю.

Целый километр поднимались они в гору, и чем дальше, тем круче был уклон. Потом дорога повернула влево и пошла почти ровно. Ещё через полтора километра повернули вправо и опять стали подниматься в гору. Пётр Поликарпович плёлся из последних сил. Ноги не слушались, сердце бешено стучало, пот заливал глаза. И нельзя было вытереться: рукава пиджака были настолько грязными, что страшно было прикасаться к лицу. Под ногами была рыжая взвесь из песка и пыли. Серые камни всех размеров попадались во множестве; казалось, почва наполовину состояла из камней. По обеим сторонам росли невысокие кустики странного вида. Цветов не было вовсе. И птицы не летали над головой. Чем дальше, тем острее чувствовалась непохожесть этой земли на родную Сибирь. Выглядела эта земля не так, была иной на ощупь, и запах был очень странный. Всё вместе рождало смутную тоску. Все заключённые чувствовали тревогу. Шли молча, с тяжёлым придыханием, головы втянуты в плечи, взгляд устремлён в землю. Никто не любовался местными красотами. Всех пугали заросшие густой зеленью сопки. Каждый, верно, думал: доведётся ли выбраться отсюда? Сроки у всех были немалые. Редко у кого меньше пяти лет. У всех «политических» было по восемь и по десять. Цифра сама по себе не страшная и не великая, но попробуй проживи восемь лет среди этих мрачных гор! И как-то оно будет в лагере? Как там примут, куда отправят на работу, чем будут кормить? Есть ли в лагере больница? Какой будет режим?

Все эти вопросы теснились в голове. Заглушить их могла лишь усталость, когда гаснет последняя мысль и словно бы растворяются все тревоги. Мерная ходьба способствовала такому состоянию. Постепенно Пётр Поликарпович перестал замечать окружающее, он упрямо смотрел себе под ноги, переступая через камни и думая лишь о том, чтобы не упасть.

Путь до лагеря занял больше двух часов. Четырёхтысячная колонна растянулась почти на километр, и пока передних уже считали перед лагерными воротами, задние всё ещё брели, вздымая тучи пыли.

Наконец остановились. Пётр Поликарпович поднял голову и прочитал лозунг над лагерными воротами: «ПУТЬ В СЕМЬЮ ТРУДЯЩИХСЯ – ТОЛЬКО ЧЕРЕЗ ТРУД». Он не сразу понял смысл фразы, каждое слово было словно само по себе. Он никак не мог вникнуть, что это такое – семья трудящихся? А он разве не трудился всю свою жизнь? Отцы и деды его вспахивали неподатливую сибирскую землю, сам он пролил немало пота, когда работал от восхода до заката, не разгибая спины! Но размышлять было некогда. Толпа заключённых уже вливалась в лагерные ворота. Вокруг стояли вооружённые солдаты, вид у них был такой, будто они сейчас бросятся на заключённых врукопашную; собаки рвались с поводков, разбрасывая пену с оскаленных клыков, а с безоблачного синего неба светило яркое солнце, безучастно грело стылую землю, как и тысячу, и миллион лет назад.

Наконец и ворота, и конвоиры с бесновавшимися псами остались позади. Взору открылось внутреннее устройство лагеря. Сразу за вахтой стояли двухэтажные каменные дома, а дальше виднелись в странном беспорядке приземистые бараки с почерневшими крышами. Холмистый рельеф местности усиливал впечатление какого-то хаоса. По всему периметру лагеря были вкопаны столбы, и видно было, что колючей проволоки не пожалели, намотали густо. С интервалом в сто метров разместились высоченные охранные вышки, на каждой пулемёт и прожектор.

Колонну заключённых погнали мимо двухэтажных каменных домов, которые занимала лагерная администрация. Метров через двести они увидели высоченное и довольно уродливое здание, словно бы составленное из разных кусков: внизу были трёхметровые ворота грязного цвета, выше – сеть мелких квадратных окошек, бока здания были сложены из серых плит разных оттенков, двускатная крыша была почти плоской. Всё вместе производило донельзя странное впечатление. Тут же выяснилось, что это местная баня и мимо неё пройти никак нельзя. Колонна остановилась, заключённые оживились, стали разглядывать нелепое сооружение. Против бани никто не возражал. Все были не просто грязны, а загажены до последнего предела, ото всех страшно воняло, и каждый мечтал о шайке горячей воды и куске мыла. Наконец открылась створка неуклюжих ворот. Заключённые двинулись внутрь. Сто человек загнали в просторное помещение совершенно без окон, освещённое лишь несколькими лампочками, висящими на самой верхотуре. На неокрашенном деревянном полу лежала чья-то одежда: плащи и куртки, пиджаки и рубахи, штаны всех покроев, сапоги, ботинки и даже майки с трусами. Всё это валялось в беспорядке, брошенное как попало. Все поняли: одежда осталась от тех, кто пришёл сюда раньше.

Вдруг распахнулась небольшая дверь, ведущая изнутри другого помещения. В зал вошли двое – с наглыми физиономиями, упитанные и крепкие на вид. Не нужно было много сообразительности, чтобы признать в них матёрых уголовников.

– Чего хавло разинули? – крикнул один из них. – Скидывайте шмотьё на пол и дуйте в помывочную. Цацкаться с вами тут никто не будет.

– А с одеждой как быть? – спросил кто-то.

– Ничего с вашим тряпьём не случится, – был ответ. – Получите после бани.

Заключённые переглянулись, потом стали раздеваться. Никаких вешалок или скамеек не было. Всё валилось в общую кучу.

В помывочную пропускали по одному. Каждому заглядывали в рот, проверяли, что в руках. Отбирали любую мелочь и, кажется, готовы были изъять из тела душу, чтобы зэк послушно исполнял любые команды, ничего для себя не требовал и не чувствовал. К этому идеалу стремились хозяева колымских лагерей и очень жалели, что никак не могли его достичь. Души из тел изъять никак не удавалось. А чувства у всех этих несчастных, измученных людей сохранялись до самого последнего вздоха. Справиться с этим недоразумением природы советская власть за семьдесят лет так никогда и не смогла.

В следующем помещении орудовали местные парикмахеры – те же заключённые, облачённые в грязные рваные халаты и вооружённые механическими машинками для стрижки волос. Вновь прибывшие становились перед ними, покорно опустив руки, а те лихо состригали волосы с голов, под мышками и в других местах. Работали торопливо, движения были резкие, грубые; то и дело слышались болезненные вскрики, тут же звучал громкий смех и следовали похабные комментарии. Миновать эту экзекуцию было невозможно. Сами заключённые понимали, что лишние волосы на голове и на теле – это рассадник вшей. А вши были у всех. Поэтому никто особо не противился.

После стрижки все получали по небольшому прямоугольничку мыла и шли в следующий зал, где была помывочная. И тут уже каждый управлялся, как умел. Хватали деревянные шайки, теснились у кранов с горячей водой, потом искали свободное место на лавках и прямо на полу. Лихорадочно мылились, тёрли себя ладонями, плескали воду на лицо… Всё делалось в страшной спешке. Пётр Поликарпович наполнил шайку тепловатой мутной водой, затем ещё раз и после снова сумел налить себе почти уже холодной воды. Вода доставляла наслаждение. Маленький кусок скользкого липкого мыла казался величайшей драгоценностью. Пётр Поликарпович проявил удивительную оборотистость: насобирал на полу крошечные обмылки и мылился, мылился без конца, лил на себя воду, усиленно растирал лицо и остриженную голову. Где-то щипало, где-то кололось – он ничего не замечал. Смыть с себя всю накопившуюся грязь – вот главная задача и смысл.

Вдруг кто-то крикнул, перекрывая шум:

– Всем быстро на выход!

Пётр Поликарпович вылил на голову остатки воды, поставил шайку на скамью и пошёл вслед за всеми.

В следующей комнате он получил застиранные кальсоны и рубаху с длинными рукавами мутно-зелёного цвета. У другого каптёра он получил бесформенные ватные штаны и словно бы изжёванную гимнастерку, в третьем помещении заключённым выдавали телогрейки, кирзовые ботинки и видавшие виды портянки. В самом конце Пётр Поликарпович принял в руки бушлат, шарфик и шапку-ушанку. Размеров никто не спрашивал. Не до того было.

Выйдя из бани, заключённые стали натягивать на себя кальсоны и нательные рубахи. Тут же менялись друг с другом, если размер не подходил. А об оставленных на полу вещах речи уже не было. Если кто и вспомнил, так ничего не сказал. Все так и поняли, что никто ничего назад не получит. Где бы они ни были, какой бы дорогой ни шли – никогда они не возвращались прежним путём. Путь был только вперёд, в неизвестность. Вот и на этот раз заключённых повели вглубь лагеря, где для них был приготовлен барак со сплошными нарами и низкими потолками, с железной бочкой посредине и со всем тем, что и было во всех бараках Севвостлага – одной из самых жутких организаций, какие только знала вся мировая история. Летом 1940 года эта организация включала в себя четыре сотни больших и малых лагерей (среди которых были целые города с 50-тысячным населением вроде Бутугычага). Севвостлаг занимал громадную территорию, простиравшуюся от Чукотки до Владивостока и от Берингова пролива до Красноярского края. На всей этой площади (превышающей площадь Соединённых Штатов Америки) одновременно работали – днём и ночью, зимой и летом – два миллиона человек. Были среди них и вольнонаёмные (погнавшиеся за романтикой, а кто-то и за длинным рублём), но подавляющее большинство составляли заключённые, доставленные в эти необжитые места грузовыми пароходами вроде тех, на котором прибыл сюда писатель Пётр Поликарпович Пеплов. Советской власти на этой территории не существовало, её заменял всесильный НКВД со всем своим репрессивным аппаратом. Дальстроем командовали в разные годы генерал-майоры и генерал-полковники ГБ НКВД, а подчинённым ему Севвостлагом распоряжались (как умели) капитаны, майоры и полковники. Вместо посёлков по всей необъятной территории в спешном порядке строились лагеря. Вместо гражданской власти здесь были военный порядок и чрезвычайщина, грубое принуждение и полное равнодушие к элементарным нуждам людей.

Оно и понятно: какой дурак поедет в эту чёртову даль – строить среди вечной мерзлоты посёлки и долбить на пятидесятиградусном морозе неподатливый камень? На уговоры и увещевания у советской власти времени никогда не было. Гораздо проще было привезти сюда несколько миллионов человек под дулами винтовок и бросить их в безжизненные сопки, заставить строить бараки из окаменевшей даурской лиственницы, ставить двухслойные палатки (на всю зиму) и без продыху долбить мёрзлую сопротивляющуюся землю. Не беда, если половина заключённых умрёт в первую же зиму от непосильной работы, от голода и от побоев (а кого-то и расстреляют за невыполнение плана или за отказ от работы). За умерших и убитых особо не спрашивали. Зато неустанно требовали золото и олово – в непомерных количествах. И получали то и другое – десятками тонн! Это было главное и первостатейное в деятельности Дальстроя, а всё остальное было неважно. Цель оправдывает средства, и всё такое.

В этот первый день пребывания в магаданском пересыльном лагере заключённых так и не накормили. Но это никого не удивило. Все уже знали, что на довольствие всех прибывших ставят лишь со следующего дня. Так было везде и всюду, будь то колымский лагерь или заштатное СИЗО где-нибудь под Воронежем.

После бани заключённые спали особенно крепко. В бараках было тепло (июль стоял), свежий воздух наполнял лёгкие, и места на нарах было достаточно. Никакого сравнения с пароходным трюмом. Пётр Поликарпович лёг на доски, медленно вытянул ноги во всю длину и блаженно зажмурился. Кто-то носил по проходу кипяток в измятых консервных банках, кто-то что-то грыз с сосредоточенным видом, кто-то отрывисто говорил, словно лаял, – всё это нисколько ему не мешало. Страшная тяжесть навалилась на него, чёрный удушливый поток хлынул в голову, и он мгновенно уснул, будто провалился в погреб. И спал так остаток вечера и всю ночь – без сновидений, без желаний и без чувств. Это было лучшее, что можно было придумать в такой ситуации.

Летние ночи на Колыме коротки. В полночь ещё светло, а в шесть утра уже в полную силу светит солнце. Всё это было непривычно, ко всему нужно было привыкать. К резкому сухому воздуху, от которого резало грудь, а голова делалась чугунной. К высокогорью и перепадам температуры, когда днём стоит жара, а ночью собачий холод. К странным запахам, идущим от самой земли, и к неоглядным далям, от которых захватывало дух. Ну и к людям тоже нужно было привыкать и приспосабливаться.

Из этого лагеря Пётр Поликарпович отправил жене письмо, где среди прочих были и такие строки:

«Люди здесь суровые и не расположенные к сердечной дружбе. Несчастье сделало их такими. И я уже не тот, каким вы меня знали… Если бы я имел две жизни, то обе отдал бы только за то, чтобы вы сюда не ездили…»

Стихов в этом лагере он уже не писал. А эти несколько строк каким-то чудом дошли до адресата. Жена получила письмо и хранила его до самой смерти.

На этой магаданской пересылке, устроенной на сопке Крутая в шести километрах от бухты Нагаево, Пётр Поликарпович провёл два месяца. Каждый день к лагерным воротам подъезжали грузовые ЗИСы. Из ворот выводили колонну заключённых, усаживали плотными рядами в кузов, и машина выруливала на Колымский тракт, увозя очередную партию людей в неизвестность. Заключённым никогда не называли конечный пункт следования, они не знали, будут ли ехать в тряском кузове два часа или двое суток. Также никто заранее не знал о предстоящем этапе. В течение получаса заключённых, как скот, сгоняли к вахте и уже там объявляли о предстоящем этапе. Пётр Поликарпович каждое утро испытывал тревогу: не сегодня ли повезут и его в дальние лагеря, про которые рассказывают всякие ужасы (даже и до неправдоподобия)? Тревога не оставляла его почти всё утро, и только после обеда он успокаивался.

Работа разнообразием не отличалась: заключённых каждый день гоняли или на Колымскую трассу, или на окраину Магадана. Город активно застраивался, возводились каменные дома, разбивались скверы, дороги прокладывались. На городских стройках было чуть полегче (и как бы веселее, если здесь уместно такое слово). Ранним утром колонну заключённых гнали по пустым улицам. Заключённые разглядывали покосившиеся деревянные дома и массивные каменные строения, хмуро глядели на редких прохожих, пытались разглядеть море далеко внизу. Уже на объекте неохотно разбирали ломы, лопаты и носилки, а кто-то брал мастерки и пилы; затем приступали к работе. Пётр Поликарпович обычно носил мусор носилками. Иногда ему давали молоток и гвозди и поручали соорудить перила для лестницы на второй этаж, или сколотить какой-нибудь трап, или наряжали прибивать доски к деревянным стойкам. Но на эту работу были свои умельцы. Зато лопаты и носилки были свободны всегда. Мусора на любом объекте всегда предостаточно.

Подъём был в шесть утра (по раз навсегда установленному порядку). У лагерных ворот били желёзной трубой о висящий на проволоке рельс, а в каждом бараке дневальный орал благим матом: «Па-адъё-ом!..», «Вых-ходи на построение!..» (кто во что горазд). Заключённые с трудом поднимались с голых досок и выходили на улицу, там справляли нужду, ополаскивали лицо ледяной водой из рукомойников. Потом их строем вели в столовую, где было всегда одно и то же: миска безвкусной магары и пайка чёрного слипшегося хлеба. В восемь часов был развод, после которого колонны уходили из лагеря: кто в город, кто на трассу, а кто на сопки – рубить кедровый стланик. Кто-то оставался в лагере (тут тоже работы хватало). Самых неудачливых ждал этап.

С утра Петру Поликарповичу всегда бывало очень тяжело. Всё тело, все суставы и кости болели. Давило грудь. Трудно было дышать. На руках ссадины и мозоли. А сил не было вовсе. Кажется: лёг бы посреди дороги и лежал не шевелясь, глядел в бездонное колымское небо, ни о чём бы не думал… Превозмогая боль, он поднимался, понемногу расхаживался, приходил в себя. Боль медленно отступала, как бы уходила в землю через ступни; в голове светлело, и уже не было той чёрной тоски, от которой хотелось рвать на себе волосы или вдруг броситься с кулаками на конвоира. К обеду теплело, солнце блистало на небе, открывая дали и суля свободу. Заключённые исподволь разглядывали сопки вокруг Магадана. На этих сопках не росло крупных деревьев и живности тоже было не видать. Если пойти по этим сопкам наудачу, то через неделю точно подохнешь – это Пётр Поликарпович понял сразу (как бывший таёжник и партизан). И ещё он понял, что никакой конвой его не поймает, если только он отойдёт от лагеря хотя бы на десяток километров. И не погони нужно бояться, а самой природы, в которой нет места человеку. Опытным взглядом бывалого человека он оценил и эти чахлые деревья, и весь изломанный стланик (жалкую пародию на могучий сибирский кедр), и гнущуюся под ветром траву, и студёный ветер в разгар летнего дня. Не зря, ох не зря его пугали Колымой! И ведь здесь, на берегу Охотского моря, ещё не так холодно, как на континенте. Что же будет там – за сотни и тысячи километров от берега? Всё это ему предстояло узнать в самом скором времени.

А пока он таскал носилки со щебнем, орудовал лопатой и как мог экономил силы. Но силы с каждым днём убывали. Он со страхом думал о том, что будет в настоящем лагере, когда наступит лютая зима, а вместо ленивых конвоиров появятся ретивые надсмотрщики? Уже сейчас он голодает, а утром не может без стона подняться. Самое лучшее было – вернуться обратно во Владивосток. Там хотя бы не чувствовалось этой страшной оторванности от остального мира. Там оставалась надежда на спасение. Но вернуться было нельзя, это он знал. В пересыльном лагере его тоже не оставят. Оставалось надеяться на то, что его пошлют в какой-нибудь не очень страшный лагерь. Он слыхал от местных, что тут есть что-то вроде совхозов, в которых заключённые возделывают землю и выращивают урожай. Вот это было бы в самый раз! Он с детства привык работать на земле, любил землю – так, как может её любить только крестьянин, для которого земля не развлечение, а суровая реальность и смысл всей жизни. Уж он бы показал своё умение работать! Но как попасть в такой лагерь? Он запомнил странное слово – «Сеймчан». Уж так его хвалили, так хвалили – просто рай земной! Правда, это где-то очень далеко – километров пятьсот на север, а может, и больше. Говорили, что там и женщины работают. Но до женщин ему дела нет, а вот показать себя в привычном деле – это он может. Тогда и год, и два, и все пять – он сдюжит! Тогда можно всё превозмочь – и обиду, и голод, и болезни.

И он решил обратиться к местному начальству, сказать всё как есть. Всё-таки они тоже люди. Должны понимать, что ему уже много лет, тяжёлой работы не выдержит. Кому будет лучше, если он тут погибнет? Государство потеряет труженика, жена – мужа, а дочь – отца. Нет, не должны отказать!

Так он неотступно думал, плетясь в колонне на работу. И весь день мысль о спасительном Сеймчане не оставляла его. Ложась спать, он представлял, как будет вскапывать неподатливую колымскую землю, на какую глубину бросать семена, чем их укрывать от морозов. И что лучше для питания – картоха или свёкла, морковка или капуста? Получалось, что всё хорошо! Главное, чтобы побольше. Если целый год есть одну капусту, то уже не умрёшь! И цинги не будет. Кожа не будет облазить лафтаками. И вшей можно извести с помощью обычного капустного листа. Какой же это замечательный овощ – капуста! Не зря Пифагор её так расхваливал. Ах, если бы ему позволили, как бы он старался, как старался…

Однажды он осмелился высказать свою просьбу. Правда, он высказал её не военному начальнику, а фельдшеру из лагерной больницы. После работы он пошёл не в барак, а в дальний угол лагеря, где располагался медпункт. Приблизившись, увидел одноэтажный дом, покрашенный известью. Восемь окон в длину, два окна сбоку. Крыша уголком, низенький штакетник вокруг. За домом растут невысокие лиственницы. Напротив, через улицу, стоял почти такой же домик, только поменьше. И за ним другие дома. Собравшись с духом, Пётр Поликарпович направился к самому большому дому, рассудив, что это и есть стационар.

Встретили его не хмуро и не ласково, а совершенно равнодушно. Спросили, с чем пожаловал.

– Да вот, – сказал он как бы с сомнением, – грудь у меня болит. Вот здесь. Дышать трудно. Вообще мне очень тяжело. Работать не могу. Сил нет совсем.

Фельдшер – усталого вида пожилой мужчина с цепким взглядом коричневых глаз – велел ему раздеться до пояса. Затем стучал пальцами по рёбрам, слушая звуки, то склоняясь, то поднимая бритую голову, покрытую седым пухом. Он смерил давление аппаратом Рива-Роччи, потом оттянул большими пальцами веки и молвил со вздохом:

– Всё понятно. У вас глубокое истощение всего организма. Однако никакой болезни я у вас не нахожу, хотя и здоровым вас тоже назвать нельзя. Так-то, голубчик! – И он поднял на пациента взгляд. – Освободить от работ я вас не могу. Увольте.

Пётр Поликарпович согласно кивнул.

– Да, я понимаю. Если освобождать таких, как я, так вовсе некому будет работать.

Фельдшер едва заметно улыбнулся, морщинки у глаз стали заметнее.

– Я не за этим пришёл, – продолжил Пётр Поликарпович. – Я вижу, что вы умный, понимающий человек, а мне очень нужен совет! Просто спросить больше некого.

Фельдшер подался вперёд, лицо стало внимательным.

– Говорите.

Пётр Поликарпович ощутил, как забилось сердце. Вот сейчас решится его судьба. Было чувство, что он идёт по болоту и вот-вот провалится в зыбкую почву.

– Вы опытный врач, многое уже повидали… А я… я три года провёл в следственной тюрьме, там, на материке. Сидел в одиночной камере – без воздуха, без окон, в сырости, в страшной тесноте. Бывали дни, когда в камеру набивали двенадцать человек! Духота, вонь ужасная, параша всё время течёт… Сам не знаю, как я всё это выдержал. А потом, уже после следствия, нас три недели везли в столыпинском вагоне, по двадцать человек в купе – сами знаете, что это такое. А уж как мы по морю плыли, я и рассказать не смогу. Просто слов таких нету!.. И вот наконец я оказался здесь. Но ведь в этом лагере меня не оставят, это же пересылка! И вот мой главный вопрос: куда я теперь попаду? На что мне надеяться? – И он устремил на фельдшера испытующий взгляд.

Тот задумался на секунду, потом ответил:

– Этого я не знаю. Да и никто этого не знает. Тут всё решает случай, кому как повезёт. Хотя понятно, что почти всех заключённых отправляют на золотые прииски. Если только очень сильно повезёт, тогда вы можете попасть в более приличное место.

– Вот-вот, – подхватил Пётр Поликарпович, – если повезёт. Но я не могу полагаться на случай. Вы видите, что я уже не молод, я не выдержу работы на прииске, судя по тому, что об этом рассказывают. Вы согласны со мной?

Фельдшер медленно кивнул.

– Да. На приисках очень высокая смертность.

– И вот я подумал… мне сказали знающие люди, что тут где-то есть крупный лагерь, Сеймчан называется. Слыхали о таком?

Фельдшер кивнул.

– Слышал, конечно, хотя сам и не был ни разу. Там овощеводческое хозяйство. Есть и вольный посёлок. Это на Колыме, шестьсот километров отсюда. Они там снабжают овощами всю округу. Заключённые живут неплохо, сравнительно, конечно. Сами понимаете – свежие овощи, теплицы и всё такое. Это вам не золото.

– Да, я понимаю, – быстро проговорил Пётр Поликарпович, всё больше волнуясь. – Так я вас прямо хочу спросить: нельзя ли мне попасть в этот лагерь? Срок у меня не очень большой – восемь лет. Тем более что три года я уже отсидел в тюрьме, осталось не так уж и много. Это возможно?

Фельдшер молча смотрел на него. Казалось, он не слышал вопроса.

Пётр Поликарпович ждал, что он скажет, но тот молчал.

– Могли бы вы мне помочь в этом деле? – снова спросил Пётр Поликарпович.

Фельдшер отрицательно помотал головой, продолжая неподвижно смотреть на пациента.

– Вы сами сказали, что у меня глубокое истощение, – закончил Пётр Поликарпович упавшим голосом.

Фельдшер всё смотрел на него, словно не узнавая. Потом качнулся всем телом и молвил:

– Если я помогу вам, нас обвинят в сговоре. Затеют следствие. И мне и вам не поздоровится, будьте уверены.

– Да вы что! – поразился Пётр Поликарпович. – Какое следствие? Ведь вы же врач.

– Ну и что из этого? – улыбнулся фельдшер. – Вы думаете, врачей не расстреливают? Да что там говорить! – горестно вздохнул он и махнул рукой.

Пётр Поликарпович медленно поднялся со стула.

– Значит, вы мне не поможете?

Фельдшер глянул на него снизу.

– Хотите, я расскажу вам один случай? Прошлой зимой дело было, на моих глазах всё происходило. Работал тут у нас врач, из заключённых, как и все тут. А в лагере с проверкой был его давний знакомец по воле. Профессор, с бородкой и в пенсне. Проверял, как мы тут боремся со вшами. И вот этот профессор видит в лагере своего бывшего ученика, расспрашивает его обо всём, ужасается, а потом усиленно хлопочет за него у начальника лагеря, говорит о его невиновности, просит освободить и всё такое. Начальник лагеря обещает разобраться и, как только профессор уезжает, пишет докладную старшему оперуполномоченному НКВД. Через месяц в Москве арестовали этого профессора, а у нас тут взяли в оборот его ученика, а заодно загребли нескольких санитаров; всех увезли в Магадан, посадили в дом Васькова. Ещё через месяц их расстреляли. И профессора тоже. Смею вас заверить: случаев таких полно. Вы просто ещё ничего не знаете. Вам повезло, что ко мне обратились. Был бы другой человек на моём месте – не миновать вам штрафного прииска.

Пётр Поликарпович с раскрытым ртом слышал этот невероятный рассказ. Не верить фельдшеру он не мог, но и поверить в сказанное было невозможно. Или фельдшер чего-то недоговаривает, или в окружающем мире что-то такое произошло, чего он совершенно не понимает. Мир переменился. Стал не просто другим, он стал антимиром, где всё не так, всё наоборот. В этом мире нет никакой логики, отсутствует элементарный здравый смысл. В нём нет добра, но одно лишь зло – ужасное, непобедимое зло и – жестокость.

Петру Поликарповичу вдруг стало трудно дышать. Он опёрся рукой о край стола и опустил голову, стараясь собраться с мыслями.

– Поверьте мне, я вам искренне сочувствую, – изменившимся голосом произнёс фельдшер. – Но я и в самом деле не могу ничего для вас сделать. Если бы у вас не было руки или ноги – тогда другое дело. Да вас бы сюда и не привезли. Выглядите вы неплохо. Скорее всего, вы попадёте на общие работы. Тут уж ничего не поделаешь. На золотых и оловянных приисках работают девяносто процентов всех заключённых, какие сюда прибывают. А если взять пятьдесят восьмую статью – так их поголовно на прииски отправляют! На это есть специальное указание из Москвы. Так что готовьтесь. Если станет совсем уже невмоготу, идите в лагерную больницу и требуйте отправки в инвалидный лагерь на двадцать третий километр. Это для вас единственный шанс выжить. И постарайтесь вырваться с приисков до сильных морозов. Сейчас лето, тепло. Но вы не представляете, что там делается зимой. Я видел обмороженных с приисков, их на грузовиках сюда привозят, как дрова. Жуткое зрелище! Уж на что я ко всему привычный, но и мне тяжело на всё это смотреть. Надеюсь, с вами этого не случится. Хотя заранее знать ничего нельзя. Остаётся лишь уповать на Господа Бога! – И он печально посмотрел на Петра Поликарповича.

– Пойду, – произнёс тот, вставая. Сделал два шага и обернулся: – Спасибо. Вы первый человек, кто так вот просто поговорил со мной. Я этого никогда не забуду.

– Прощайте, – сказал фельдшер с мрачным видом. – Надеюсь, вам повезёт.

Пётр Поликарпович не помнил, как вернулся в барак. Сосед по нарам – долговязый черноволосый мужчина со скуластым лицом – буркнул недовольно:

– Ты что, письмо с воли получил? В семье что-нибудь случилось?

Пётр Поликарпович поднял невидящий взгляд, через силу ответил:

– Ничего не случилось. Всё нормально. – И отвернулся.

Он разом отяжелел и обессилел, постарел сразу на несколько лет. Выглядел как глубокий старик, с потухшим взглядом и обвисшим лицом. Жить не хотелось.

Эту ночь он спал как убитый. Ни мыслей, ни чувств, ни образов. Одна лишь тьма – глухая и вязкая, в которой нет ничего.

Прошло три недели – в бесчувствии и душевной опустошённости, без надежд и просветов. Словно что-то надломилось внутри – и сил не стало. Не стало желания жить, цепляться за эту жизнь. Утром Петра Поликарповича грубо расталкивали и стаскивали с нар свои же товарищи. Почти ничего не соображая, Пётр Поликарпович с трудом поднимался и брёл вслед за всеми: куда они, туда и он. Столовая с липкими столами и отвратным варевом в измятых грязных мисках, развод на работы с матюками и угрозами, потом долгое нудное шествие по пыльной каменистой дороге. Уже не хотелось глядеть по сторонам, любоваться красотами. Зелёные сопки вызывали отвращение, от острых запахов чужой земли мутило. День длился бесконечно долго. Солнце недвижно стояло на небосводе, а проклятая работа никак не кончалась. Из последних сил Пётр Поликарпович поднимал носилки и шёл, грузно раскачиваясь и глядя себе под ноги. Руки разжимались сами собой, и однажды, когда он в очередной раз уронил носилки со щебнем, его товарищ подошёл сзади и сильно ударил его кулаком в ухо. Пётр Поликарпович свалился на землю и долго лежал, ничего не понимая. Никто к нему не подошёл, не помог подняться. Все продолжали работу, будто ничего не случилось. Конвоир бросил на него равнодушный взгляд и отвернулся.

Подошёл бригадир. Глянул сверху.

– Ну чего разлёгся? Чай, не министр. Быстро встал на ноги!

Пётр Поликарпович кое-как поднялся. Что «не министр», это он и сам понимал. Знал также, что среди заключённых есть и бывшие министры, и генералы, и секретари обкомов, и референты членов ЦК, и даже следователи. Отличить их от обычных зэков было почти невозможно. Так же как нельзя было признать в самом Петре Поликарповиче известного на всю страну писателя, инженера человеческих душ. Лагерь всех безжалостно равнял, делал безликими, жалкими. И что хуже всего, лагерь заставлял самих людей верить в то, что они ничтожества и заслужили такое к себе отношение. Поверить в это было легче, чем продолжать считать себя чем-то особенным. Поверивший легко сносил побои и оскорбления, безропотно исполнял все приказания. А те, кто продолжали считать себя «человеками», испытывали бесчисленные унижения, начиная с утренней побудки и кончая вечерней поверкой. Таких надолго не хватало, они и погибали первыми.

Пётр Поликарпович долго помнил тот подлый удар, полученный не от следователя и не от конвоира, а от своего же собрата, заключённого. После этого много было ударов и зуботычин, но они уже не вызывали особого протеста или удивления. Всех бьют. Чем же он лучше других? Но тот первый удар он помнил до самой смерти.

Лето на Колыме очень коротко. В августе уже заморозки, а в конце сентября на сопках лежит плотный снег.

Пересыльный лагерь жил своей жизнью: этапы регулярно приходили и уходили. Приходили они с моря, с юга, а уходили по Колымской трассе вглубь континента – на север. Пришёл черёд и Петру Поликарповичу совершить этот скорбный путь. Холодным сентябрьским утром, сразу после развода, его не отправили, как обычно, на работу. Хмурый нарядчик подошёл к нему и велел идти к лагерным воротам. Пётр Поликарпович почувствовал облегчение в первую секунду: не надо тащиться на работу вместе со всеми, он не будет сегодня таскать ненавистные носилки. Что уж там будет завтра – Бог весть, но сегодня он точно работать не будет. Чувство тревоги, постоянное ожидание чего-то ужасного вконец измотали его. Но теперь всё это заканчивалось. Скоро он узнает всё до конца, не будет мучиться неизвестностью. В глубине души он надеялся, что все те ужасы, которые ему рассказывали про золотые прииски, окажутся выдумкой. Всё-таки, теперь не Средневековье. На дворе двадцатый век. Советская власть не позволит без причины издеваться над людьми – над преданными ей гражданами, пускай оступившимися, но не потерянными для общества, для семьи, для будущего великой страны. Пусть ему будет тяжело, пусть будет многочасовая работа в золотом забое; он постарается работать честно, будет стараться изо всех сил. И если не выдержит, не сможет работать как надо, тогда он честно об этом скажет начальству, что он очень старался, но не смог, потому что это выше его сил. Не звери же они, в конце концов! Поймут, оценят его старание и честность… От таких мыслей ему становилось легче. Грядущие перемены уже не страшили. Жизнь брала своё, находя лазейки там, где их, кажется, уже не оставалось.

К лагерным воротам со всех сторон тянулись заключённые, вид у всех был озабоченный. Заключённые вполголоса переговаривались, то и дело слышалось слово «этап». Конвоиры злобно покрикивали и уже распахивали высокие деревянные ворота, за которыми стояли два грузовика с наращёнными бортами. Прозвучала команда, и заключённые гурьбой полезли в кузов. Пётр Поликарпович поставил ногу на колесо, ухватился за верхнюю доску и довольно ловко забрался наверх, занял место на низенькой скамейке у самой кабины по правому борту. Он видел через заднее стекло кабины шофёра в телогрейке и шапке-ушанке, справа от него сидел молодой лейтенант в длиннополой шинели с кожаной планшеткой через плечо. А в кузов всё набивались заключённые. Петра Поликарповича вплотную притиснули к кабине и занозистому борту, так что он не мог пошевелиться. Скамейки стояли так близко, что согнутые колени упирались друг в друга, и заключённые то прижимали ноги к себе, то поворачивались боком, толкая соседей и получая в ответ локтем в живот. Последними в кузов сноровисто забрались два конвоира с винтовками, они заняли угловые места сзади. На головы заключённых набросили рваный тент из выцветшего брезента, прихватили его тесёмками за борта, и машина, дав газ и вдруг дёрнувшись, стронулась с места. Пётр Поликарпович схватился за борт левой рукой, а спиной упёрся в доски, чтоб не биться хребтом при каждом рывке. Дорога была аховая. Кочки и колдобины, камни всех размеров; мельчайшая пыль вздымалась из-под колёс и до странности долго висела в стылом воздухе. Холодный воздух продувал кузов насквозь, и заключённые кутались в свои бушлаты, прятались друг за друга, стараясь укрыть голову от пронизывающего ветра. Пётр Поликарпович притянул к спине край брезента, поднял воротник бушлата и втянул голову в плечи. Он видел в разрывах брезента столб пыли позади машины, а если повернуть голову влево, можно было рассмотреть окрестные пейзажи. Однако ничего интересного там не было. Сразу за длинным пологим подъёмом машина повернула вправо и, набирая ход, покатилась по прямой, как стрела, трассе. Слева на многие километры расстилалась равнина, поросшая жухлой травой и кустарником; на самом горизонте виднелись довольно красивые горы, не очень высокие. Острых пиков не было заметно, верхушки гор словно бы сплюснуты и сглажены гигантской ладонью. Цвет всей этой местности, по мере её удаления, переходил от зелёных в бурые и серые тона. Лишь небо было ярко-синим и казалось бескрайним. А ещё небо было пустынным и каким-то неподвижным, от него веяло холодом и безнадёжностью. Пётр Поликарпович запахнулся покрепче. Путь, судя по всему, предстоял неблизкий.

Машина ехала довольно ходко. Через три часа они подъезжали к Палатке – небольшому посёлку, устроившемуся посреди обширной равнины. Где-то на этой равнине расположились целых три лагеря, один из которых обслуживал Колымскую и Тенькинскую трассы (Тенькинский тракт начинался от Палатки и уводил на север, спрямляя пути-дороги до богатейших золотых приисков Бохапчи и Омчуга), другой лагерь работал на местной железной дороге (тянущейся через вечную мерзлоту и болота до Магадана); третий лагерь был женским, там шили одежду и обувь для заключённых (телогрейки, знаменитые бурки и «ЧТЗ», шапки-колымки, рукавицы, нательное бельё и прочее). Ничего этого Пётр Поликарпович не знал и не увидел. Разглядеть среди густой растительности серые бараки было довольно трудно. Правда, пока они ехали по трассе, то и дело видели заключённых на обочинах – они как заведённые махали лопатами, долбили тяжёлыми кайлами и ломами землю, таскали грунт носилками; то же самое делал и он в пересыльном лагере. Смотреть на всё это было неинтересно. А про то, что Колымская трасса построена «на костях», он слышал много раз – так часто, что это уже и не волновало.

Зато всех волновал другой вопрос: куда их всё-таки везут?

В Палатке сделали первую остановку. Всем заключённым приказали сойти на землю для «оправки». Потом загнали обратно в кузов и велели сидеть тихо. Двое конвоиров остались сторожить машины с заключёнными, а двое других вместе с командирами отправились в приземистый домик, расположенный метрах в ста от трассы.

– Жрать пошли, – сообщил кто-то из заключённых. – А мы тут голодом сидеть должны, как собаки.

Никто не проронил ни слова. Все и так уже догадались о причинах остановки. И уж конечно, никто не надеялся, что их пригласят отобедать в столовой для вольных, съесть тарелку супа или котлету с макаронами. О таких пиршествах и не мечтали. А вот от горбушки хлеба никто бы не отказался.

Через десять минут прибежали два конвоира и сменили тех, что охраняли машины. Лица их лоснились, они дожёвывали на ходу.

Пётр Поликарпович сглотнул слюну и отвернулся.

Ещё через десять минут все заняли свои места, и машины поехали дальше. Опять густая пыль висела над каменистой дорогой, а кузов трясло так, что голова гудела, а внутри всё обрывалось. Солнце стояло в зените, всем было жарко, всё сильнее хотелось пить. Сидеть на жёстких лавках, согнувшись в три погибели, было страшно неудобно. Но все терпели. Сойти с этого транспорта по своей воле было нельзя. А вокруг было всё то же – зелёно-бурая растительность и ничем не отличимые друг от друга сопки. Дорога петляла между этих сопок, кусты и чахлые деревца убегали назад, и тут же словно бы вырастали новые – точно такие же. Пётр Поликарпович закрывал глаза, стараясь забыться, и ему это удавалось на несколько минут. Потом следовал толчок, все подпрыгивали и хватались друг за друга, Пётр Поликарпович вздрагивал и судорожно оглядывался; вокруг было всё то же: однообразные пейзажи, белёсая пыль и слепящее солнце над головой. Так проходил час за часом. Десятки километров трассы оставались позади. Воздух становился резче, холоднее. Машина то взбиралась на перевал, натужно урча, то с грохотом катилась вниз, подпрыгивая на камнях. Казалось, конца-краю этому не будет. С перевалов было видно, что сопки тянутся одна за другой и уходят во все стороны света, теряясь вдали. Ни дымка во всей округе, ни намёка на жильё. Это была чёртова глушь – холодная, равнодушная и жестокая, подавляющая своей безбрежностью и какой-то дьявольской незыблемостью. Это было что-то неуничтожимое и во веки веков неизменяемое. Поправить тут ничего было нельзя. Человек казался здесь даже не букашкой, а каким-то вирусом, мнимой величиной. Тут не было места для человека. Сама жизнь казалась тут невозможной. Пётр Поликарпович представил, как будет пробираться по этим нескончаемым сопкам, продираться сквозь кусты, брести по снегу, – и ему стало не по себе. Тут не было никаких ориентиров, никаких дорог и никакого жилья (не считая бесчисленных лагерей, теснящихся вдоль Колымской и Тенькинской трасс и их многочисленных ответвлений). Куда тут можно пойти? На севере Ледовитый океан, до которого несколько тысяч километров полного безлюдья. На востоке, в пятистах километрах, холодное Охотское море, за ним Камчатка и – край земли. Если идти на запад, то это тысячи километров непролазной тайги до самой Лены, до Байкала. А там свои лагеря и заставы.

Исхода отсюда не было. Он вдруг понял это с потрясающей душу ясностью. И уж после этого не смотрел по сторонам. Сидел, уткнувшись в колени, обхватив голову руками, стараясь ничего не слышать и не видеть. Так много часов, до следующей остановки.

Через пять часов, преодолев в общей сложности двести десять километров, обе машины остановились в Атке – посёлке, почти неотличимом от Палатки. Почти такая же округлая равнина, заросшая травой и кустарником, такие же сопки вокруг. Лагерь, правда, тут был один. Был и небольшой посёлок. Когда Пётр Поликарпович осмотрелся, ему на миг показалось, что они никуда не ехали, а машина газовала на месте и тряслась вхолостую. Вокруг было всё то же, только солнце уже садилось, его косые лучи разрезали прозрачный воздух и придавали пейзажу какой-то неживой, пугающий вид. Присмотревшись, Пётр Поликарпович всё же заметил разницу: сопки тут были покрупнее, а сама равнина поменьше той, где они останавливались днём. Склоны сопок до половины покрыты кустарником, а ещё выше была одна трава, перемежаемая жёлтой землёй. Самые макушки гор были пустынны – ни деревца, ни травинки. А небо всё такое же – синее, глубокое и жутко пустое.

Всем заключённым приказали сойти на землю. Те недоумённо оглядывали пустынный пейзаж. В природе была разлита тоска, как это бывает при закатном солнце. Всем хотелось есть, все ждали, что их отведут в столовую, а потом устроят на ночлег. Вместо этого им велели «оправиться», а потом вытащили из кабины брезентовый мешок и стали раздавать хлеб. Заключённые брали пайки, придирчиво разглядывали.

– Больше ничего не будет, – объявил лейтенант. – Вода вон, в речке. Напьётесь.

Двое конвоиров уже тащили флягу с водой. Поставили возле машины и стали отирать пот со лба и отдуваться.

Все стали подходить к фляге. Черпали большой кружкой ледяную воду и жадно пили. Встал в очередь и Пётр Поликарпович. Пить хотелось нестерпимо. Чёрствый хлеб не лез в горло, казалось невозможным проглотить его всухомятку.

Голод не тётка! Через полчаса все отведали местной водицы и съели хлеб. Становилось заметно темнее, и всем стало зябко – то ли от ледяной воды, то ли от ощутимо холодеющего воздуха. Заключённые с тоской смотрели на темнеющие вдали строения. Понимали: всё это не для них. Местный лагерь не принял этап, не разрешил разместить заключённых на своей территории. Оно и понятно: каждый день мимо возят заключённых, и все норовят заехать внутрь, нажраться в лагерной столовой (а продуктов и своим не хватает), потом требуют ночлега (свои заключённые спят вповалку в переполненных бараках). И начальник лагеря решил проблему просто: распорядился никого в лагерь не пускать, а проезжающие машины пусть себе едут дальше. Колымская трасса длинная – две тысячи километров. Лагерей впереди не счесть. Где-нибудь да приютят. А если и нет – пусть спасибо скажут, что заключённых везут на машинах. Начальник хорошо помнил, как в тридцать восьмом от Магадана на север гнали пешие этапы – по пятьсот и более километров. Да не летом гнали, а зимой, в лютый мороз. И ничего – шли! До места, правда, доходили не все. Бывало, что из тысячного этапа в посёлок Ягодный добирались не больше сотни. Остальные оставались лежать в сугробах вдоль трассы – скрюченные синие трупы, превратившиеся в ледяные изваяния. Теперь не то! До Ягодного можно доехать за двое суток. До Сусумана – за трое. Из машины можно вообще не вылезать. Красота!

Вот и на этот раз потери были сведены к минимуму: после короткой остановки машины поехали дальше. Лейтенант рассудил здраво: лучше плохо сидеть в кабине грузовика, чем хорошо стоять на охолодевшей земле под жутким колымским небом. О заключённых он вовсе не думал, зная по опыту, что эти скоты всё стерпят. Главное, чтобы не разбежались по дороге. И чтоб не околели втихаря. Сдать их всех согласно списку – и вычеркнуть из памяти. Не он это всё придумал. Не ему и менять эту систему.

Местность постепенно поднималась, плавно переходя в высокогорье. Дышать становилось труднее. Солнце зашло, и сразу сделалось темно и холодно. Заключённые укутались в своё тряпьё и согнулись, стараясь сберечь остатки тепла. Пётр Поликарпович стал утрачивать чувство реальности. Эта темнота, непрекращающаяся тряска, этот ледяной ветер, задувающий со всех сторон, эти болезненные удары в спину и с боков, этот надсадный шум мотора и странное чувство полёта – всё это мешалось в какофонию. В иные минуты он сам себе казался машиной, рёв мотора исходил из глубины его естества; казалось, это он несётся среди ночи, высвечивая огненным взглядом каменистую землю, выхватывая из пугающей тьмы странно изогнутые кусты на обочинах. Нет никакой тишины, и нет покоя в мире – всё куда-то несётся и падает, всё зыбко и повсюду гибель. В таких смутных ощущениях, в приступах ужаса и бессилия, в обмороках беспамятства проходили часы. Позади оставались долгие километры, а впереди была страшная ночь, которая никогда не кончится.

Но всё на свете рано или поздно заканчивается. Закончился и этот этап. К исходу вторых суток, преодолев пятьсот двадцать километров, обе машины въехали в посёлок Ягодный – административный центр огромного золотоносного района, на территории которого расположились самые страшные колымские лагеря, в их числе знаменитая расстрельная тюрьма «Серпантинка», которой пугали всех заключённых на Колыме. Тут же были лагеря «Штурмовой» и «Ледяной», «Бурхала» и «Свистопляс», «Дикий», «Эльген», «Партизан», прииски имени Горького и Водопьянова, знаменитая «Джелгала» (которую Шаламов впоследствии называл «сталинским Освенцимом») и ещё несколько десятков лагерей; все они добывали золото из вечной мерзлоты; попасть в любой из них было равносильно смерти. Через полвека жители Ягодного установят памятник на месте «Серпантинки», на чёрной гранитной плите выбьют текст:

«На этом месте находилась следственная тюрьма “Серпантинка”. Здесь были казнены десятки тысяч репрессированных граждан, прах которых покоится в этой земле».

Но ведь у каждого лагеря были свои братские могилы. Никто бы не стал увозить трупы заключённых в другой лагерь. Да и какая разница, где хоронить? Земля везде одинаковая. Главное, сделать так, чтоб незаметно было. На месте захоронений – ни крестов, ни памятников, ни опознавательных знаков. Уж если к живым не было никакого сочувствия, то мёртвых и подавно нечего жалеть.

Вновь прибывших приняли в Ягодном сравнительно неплохо: всех их разместили в местной пересыльной тюрьме. В столовой налили каждому полную миску горячей баланды, которую все признали необыкновенно вкусной (после двух суток чёрствого хлеба и ледяной воды). Потом отвели в барак и заперли на ночь. Пётр Поликарпович доплёлся до нар и упал лицом вниз на голые доски. Вокруг суетились и шумели – он ничего не слышал. Через минуту он уже спал – как есть, в одежде и в ботинках, прижимаясь щекой к доске и вовсе не чувствуя неудобства. О том, что будет дальше, он не думал. На это не было сил.

Утром, когда заключённых выгнали из барака, Пётр Поликарпович увидел довольно высокие, покрытые снегом горы, окружившие посёлок сплошной цепью. До гор было километров пять. Как почти все колымские поселения, Ягодный расположился посреди обширного плато, вытянувшись вдоль извилистой неглубокой речки. Пересыльный лагерь расположился на пологом склоне чуть севернее посёлка. С южной стороны, далеко внизу, виднелась довольно широкая река, противоположный берег её был сплошь покрыт кустами и тонкоствольными деревцами. Дальше шёл кедровый стланик, затем снова кусты и трава, затем начинались сопки – камни и суглинок; на самом верху громоздились снежные шапки. Речка носила странное имя Дебин, деревья на её берегах назывались чосинии (или «чизеня», как величали местные). Геологи пришли сюда каких-нибудь десять лет назад и подивились удобному расположению долины и обилию ягод. Росли тут голубика и брусника – в изобилии. Так и прозвали всю эту долину – Ягодная, будто надеялись, что здесь будут добывать ягоду, закатывать её в бочки и отправлять на материк… Ничего подобного, к сожалению, не случилось. Ягоду заключённые и в глаза не видели. А на материк отправляли одно лишь золото – десятками тонн. Взамен оставляли в долине выпавшие зубы и волосы и даже целые скелеты с остатками гниющей плоти – тысячи, десятки тысяч скелетов обычных людей, вовсе не помышлявших ни о каком золоте, ни о какой Колыме, слыхом не слыхивавших этих чудных названий: Ягодное, Дебин, Хатыннах, Среднекан, чизеня и проч. Однако всё это стало для них не просто реальностью, а стало их второй жизнью – во всей её полноте и беспощадности. К этой жизни нужно было привыкать с первого же шага.

В Ягодном вновь прибывших, конечно же, не оставили. Тут были свои счастливцы, отбывавшие сроки в пересыльном лагере, избавленные от общих работ, держащиеся за свои места со всей страстью загнанного в угол человека. Тут же, за посёлком, в каких-нибудь шести километрах, была знаменитая на всю Колыму больница – Беличья (на сто с лишним коек). В этой больнице спасался от смертных золотых забоев Варлам Шаламов. Грузовик, на котором ехал Пётр Поликарпович, проехал мимо этой больницы, в километре от её ворот. За этими воротами находился будущий летописец Колымы, тридцатитрёхлетний и пока ещё никому не известный заключённый – высокий и страшно худой, шатающийся от слабости и ведущий отчаянную борьбу за свою жизнь. Шаламов многое мог бы рассказать Петру Поликарповичу о золотых приисках Хатыннаха, где он сам едва не погиб пару лет назад. Но встреча эта не состоялась. Жизнь гораздо прозаичнее художественного вымысла (и человеческих чаяний). Счастливые встречи и совпадения чрезвычайно редки в реальной жизни. В реальной жизни человек не спасается от смерти в последнюю секунду. Ему не дают единственно верного совета, когда совет этот жизненно необходим, ему не протягивают руку помощи, когда он молит о спасении. Земля без всякого намёка и предупреждения разверзается под ним, и он летит в бездну – под хохот окружающих. Даже если кто-то и не смеётся, то и не пытается спасти. Всем всё равно (за редчайшим исключением, как это было в случае с Шаламовым). Быть может, где-нибудь в другом месте и в другую эпоху всё было не так, или даже совсем иначе. Но на Колыме в эпоху Иосифа Виссарионовича Сталина всё обстояло таким вот неприглядным образом. А если бы дело обстояло по-другому, тогда на Колыме не погибло бы такое огромное количество ни в чём не повинных людей.

Итак, путь для всех вновь прибывших заключённых лежал дальше. В Ягодном этап разделили: одну машину отправили на прииск «Партизан», а другую – на прииск имени Водопьянова. Пётр Поликарпович оказался во второй машине. И хотя обе машины поехали дальше по одной дороге и сами прииски были не очень далеко друг от друга (сорок километров по прямой), но судьбы заключённых с этой минуты разошлись раз и навсегда. Никто больше не слыхал о тех, кто ехал в другом грузовике. Да никто особо и не интересовался. Каждый сражался в одиночку – за свою единственную и неповторимую жизнь. На эту борьбу уходили все силы.

Сразу за посёлком машина, в которой ехал Пётр Поликарпович, свернула с Колымской трассы направо и поехала на север. Дорога едва заметно поднималась в гору, пока, через пять километров, вдруг не стала петлять. Подъём стал заметно круче. Скорость упала, мотор натужно ревел. Слева был поросший низкорослым густым лесом склон горы, а справа открывался крутой спуск в глубокую долину, на самом дне которой вилась небольшая речка. Уклон всё возрастал, машина газовала из последних сил, и казалось, вот-вот остановится. Заключённые с беспокойством оглядывались. Самое время было выпрыгнуть из кузова. Но конвойные спокойно сидели на своих местах. Видно, им всё это было не впервой.

И точно, через несколько минут грузовик одолел крутой подъём, сделал очередную петлю и, вырвавшись на простор, стал набирать ход. Справа всё так же было глубокое, окинутое тенью ущелье, а слева высился крутой, поросший лиственницей склон. Пётр Поликарпович невольно залюбовался открывшимся видом. Горы здесь были крупнее, чем возле Магадана. Всё тут было строже, суровее. Гористая местность простиралась на сотни километров, вершины гор казались сахарными, а от разделявших их ложбин веяло холодом и какой-то неизбывностью. Картина была жуткая и чарующая в одно время. Если б не конвой, не мрачно поблёскивающие винтовки, не злые лица – можно было залюбоваться этими дикими просторами, восхититься этой мощью и беспредельностью. Машина рвалась вперёд, ледяной ветер неистово рвал брезент. Горная цепь уплывала вправо и назад. Ещё один поворот, и машина выехала на равнину. Сразу сделалось холоднее, все это почувствовали и стали кутаться. Но ехать было уже недалеко. Через несколько километров дорога пошла под уклон, потом вдруг завернула влево, потом вправо, потом опять влево… – началась знаменитая «Серпантинка» – дорога, давшая название одному из самых жутких колымских лагерей. Мимо этого лагеря проезжали все этапы, идущие на Хатыннах – на его многочисленные прииски. Никто из проезжающих не знал, что каждую ночь здесь расстреливают людей – десятками, а иногда и сотнями зараз. Хоронили их тут же, в длинном глубоком овраге. Людей выстраивали в шеренгу на откосе, потом в них стреляли, и люди падали вниз (где уже лежали под тонким слоем их товарищи); упавших присыпали сверху тонким слоем земли, приготовляя место для следующей партии казнимых. Вся толща земли в этом овраге на несколько десятков метров была утрамбована человеческими телами. Однако со стороны этого нельзя было заметить. Ни тогда, ни полвека спустя эти братские могилы нельзя было разглядеть; земля надёжно укрывала следы кровавых расправ.

Проехал мимо «Серпантинки» и Пётр Поликарпович. Взгляд равнодушно скользнул по двум деревянным вышкам, мелькнувшим слева, в двухстах метрах от дороги. Вышек этих он видел вдоль Колымской трассы бессчётное число раз, и все они походили одна на другую. Одной больше, одной меньше – какая разница?

До Хатыннаха было уже недалеко – каких-нибудь три километра. Машина спустилась в долину, переехала небольшой деревянный мост через речку и поехала направо вдоль песчаного берега Хатыннаха – реки, давшей название и посёлку, и всей этой огромной долине, протянувшейся на сорок километров, а в ширину достигавшей десяти километров. Вся эта площадь была густо усеяна лагерями, потому что в двадцать восьмом году доблестные советские геологи нашли здесь богатейшие россыпи промышленного золота. Посёлок Хатыннах стоял посреди золотоносных песков, которые, впрочем, снаружи ничем не отличались от песков обычных (песками здесь называли любой грунт, даже и такой, в котором собственно песка не было вовсе). Заключённые с недоумением глядели на неглубокую речушку с её причудливыми извивами, на бурую растительность на её берегах и жёлтые отвалы земли, на белёсые камни и сухую глину на дороге, поднимали взгляд на цепочку гор, словно бы охранявшую долину от злых духов. Чувствовалось как-то сразу, что это был своего рода «затерянный мир» – со своим воздухом, со своими запахами и со своим особенным небом.

Машина остановилась посреди посёлка. Заключённым приказали сидеть в кузове и не высовываться. Сопровождающий вылез из кабины и пошёл быстрым шагом к двухэтажному каменному зданию казённого вида. Часовой на входе проверил у него документы, потом пропустил внутрь. Полчаса спустя лейтенант вернулся к машине, что-то сказал шофёру, кивнул конвоирам, и машина тронулась. Лейтенант остался стоять на дороге.

Все думали, что ехать придётся долго, но через пять минут машина затормозила. Конвоиры сорвали с кузова брезент.

– Вых-ходи! – прозвучала команда.

Заключённые стали вразнобой прыгать на землю. К ним уже шли от лагерных ворот двое военных. Над воротами висел знакомый лозунг: «Труд в СССР – дело чести, доблести и геройства».

– От работы кони дохнут! – хмыкнул кто-то из заключённых.

Заключённых построили в колонну и сделали перекличку. После чего повели к воротам. Пётр Поликарпович прошёл под лозунгом, чувствуя нарастающую тревогу. Впереди виднелись приземистые чёрные бараки, все они казались нежилыми. На самом деле в бараках спала ночная смена. Работа на прииске была организована предельно просто и эффективно – никаких выходных и никаких простоев. Заключённые работали в две смены, по двенадцать часов, сменяя друг друга, – в любую погоду и в любое время года. Пока одни кайлили грунт, другие занимали опустевшие бараки (и наоборот). Золота в земле было много. Лагерное начальство торопилось его взять и получить положенные награды и повышение по службе. С начальства спрашивали только план – требовали тонны благородного металла. Сколько при этом погибнет заключённых, в каких условиях они живут и каковы их человеческие потребности – об этом у начальства голова не болела, потому что для начальства всё это было третьестепенным делом. За гибель людей никого не наказывали. А вот за невыполнение плана наказывали всех, начиная с начальника лагеря и заканчивая последним доходягой. Начальник писал отчёты и объяснительные и рисковал не только погонами, но и своей головой, а доходяги расплачивались своими рёбрами и выбитыми зубами (потому что больше с них нечего было взять). Выполнение плана достигалось предельно просто: заключённых нещадно били, лишали пищи, сажали в ледяной карцер, тащили на работу на специальных волокушах, влекомых лошадьми; иных расстреливали – для острастки, стало быть (благо «Серпантинка» была неподалёку). Впрочем, неизвестно, что было хуже – медленная смерть от голода и побоев или мгновенная пуля в затылок. Многие заключённые считали, что последнее было гораздо гуманнее и легче.

Все прибывшие ждали баню и санобработку. Но тут были свои порядки. Новичкам выдали кайла и лопаты и повели не в барак и не в столовую, а в разрез, где с восьми утра трудилась дневная смена. Разрез находился в полукилометре от лагеря, на берегу Хатыннаха. В огромной глубокой яме овальной формы копошилось множество людей. По глинистому дну были проложены деревянные мостки, заключённые катили тачки с грунтом по этим мосткам, высыпали содержимое в стоящий наверху большой деревянный короб; внутри бутары (так назывался короб) работали двое заключённых – они сваливали грунт лопатами в округлое отверстие – прямо на движущуюся внизу ленту, которая доставляла грунт наверх, к промывочному прибору. Пётр Поликарпович впервые видел столь странную конструкцию: что-то вроде детской деревянной горки для катания на санках. Только горка была высотой с пятиэтажный дом и имела два длинных пологих спуска. То есть спуск был один, а другой служил для подъёма. Наверх поднималась золотоносная порода (из бутары), и вниз спускалась она же, только на её пути были разные преграды и фильтры – земля и камни последовательно отделялись от крупиц золота. Все эти премудрости были неведомы Петру Поликарповичу. Но ему и не надо было всего этого знать – на то были другие умельцы и знатоки. Его поставили среди тех, кто наполнял тачки золотоносной рудой – на самом дне разреза. Лопата была совковая, с длинной неудобной ручкой. Но Пётр Поликарпович умел обращаться с этим нехитрым инструментом и, поплевав на ладони, энергично принялся за работу. Его появление не вызвало никакой реакции у соседей, будто он всегда тут был. Никто даже не повернул головы. Все мерно захватывали лопатами каменистый грунт и кидали его в деревянные тачки, наполняя их до краёв. Пётр Поликарпович с уважением посмотрел на тех, кто возил эти тяжёлые и неудобные конструкции вверх по трапу. Веса в них было поболе центнера.

Первый час работа спорилась. Пётр Поликарпович разогрелся и даже повеселел. Ничего! Не так страшен чёрт, как его малюют. К тому же наступило время обеда. Против ожидания, заключённых не погнали в столовую, а стали раздавать кашу в мисках тут же, в карьере. Дали такую миску и Петру Поликарповичу. Усевшись на камень, он стал неспешно поглощать водянистое варево, незаметно оглядывая окружающих. Все ели торопливо, не глядя по сторонам. В эти же миски наливали жидкий несладкий чай и давали всем по пирожку с картошкой.

На всё про всё ушло меньше десяти минут. Ещё минут пять отдыхали, растянувшись на земле, а потом где-то наверху ударили в рельс, все подняли с земли лопаты, взялись за тачки – и работа продолжилась. Такая спешка не понравилась Петру Поликарповичу, но он ничем не выдал своего неудовольствия. Нужно было работать не хуже других. Ведь он решил делом доказать свою лояльность советской власти, ударным трудом искупить вину (пускай и несуществующую). Пусть его считают врагом – это не главное. Главное – работать не хуже других. И тогда все оценят его старание, его терпение и мужество.

Однако всё оказалось не так просто. К вечеру на ладонях появились волдыри, а спина почти уже не разгибалась. Лопата не держалась в ослабевших пальцах, в голове шумело. Пётр Поликарпович с тоской поглядывал на товарищей, без устали махавших лопатами. Иногда они менялись: те, что катали тачки, брали в руки лопаты, а рудокопы катали тачки к бутаре. Но к Петру Поликарповичу никто не подходил, не предлагал поменяться. Лишь бригадир – задумчивый белобрысый мужик деревенского вида – изредка бросал на него косые взгляды и тут же отворачивался. Он и сам не стоял на месте, работал наравне со всеми.

Уже смеркалось, когда в разрез спустилась вторая смена. Пётр Поликарпович с облегчением положил лопату на землю и пошёл вслед за всеми наверх. Дальше всё было как обычно: озлобленный конвой, бестолковое построение и перекличка хриплыми голосами; бригада наконец двинулась в лагерь. Пётр Поликарпович чувствовал странное раздвоение: он точно знал, что сегодня утром приехал в этот лагерь на грузовике, и в то же время ему казалось, что он уже давно тут находится. Вот сейчас они придут в столовую, сядут за липкие столы и будут жевать безвкусную кашу. Потом двинутся в барак, лягут на нары и провалятся в сон, как в яму. Словно и не уезжал из магаданской пересылки. Те же бараки, такие же бушлаты и телогрейки, та же печать отрешённости на измученных лицах.

Вечером уже, после ужина, бригадир подвёл его к вагонке и сказал, положив руку на верхние нары:

– Вот твоё место. Подъём в шесть. Вставай сразу по команде. Делай то же, что и все. Понял? – И он поднял блеклые глаза на Петра Поликарповича. По взгляду этому нельзя было сказать: добр он или зол, умён или глуп. Глаза ничего не выражали. Они таили в себе пустоту.

Пётр Поликарпович на всякий случай кивнул:

– Да, я всё понял. – И тут же спросил: – Тебя как зовут? Есть тут зачёты рабочих дней?

Бригадир уже повернулся уходить, но остановился, глянул сбоку.

– Зачётов тут нет. А зовут меня Лёхой. Фамилия Зимин. Статья пятьдесят восемь, пункт десять. Будут ещё вопросы?

Пётр Поликарпович отрицательно мотнул головой. Хотя вопросов было множество: почему нет зачётов; есть ли тут больница; какова продолжительность рабочего дня; какие нормы питания, когда будет баня и где взять рукавицы для работы. Но он посчитал нескромным так вот сразу обрушивать на бригадира столько тем. Есть ведь и другие люди, можно у них узнать ещё вернее.

Он взобрался наверх шконки и увидел на соседнем лежаке русоволосого мужчину крепкого сложения. Тот смотрел на него в упор. Лицо было скуластое и серьёзное, но не злое.

– Здравствуйте, – сказал Пётр Поликарпович. – Соседями теперь будем.

Мужчина коротко кивнул.

– Устраивайся. Наверху-то оно теплее. Сейчас пока ещё ничего, а как морозы придут, так все наверх полезут. Ещё и драться будут за места.

Пётр Поликарпович насторожился.

– А что, холодно тут бывает?

Мужчина криво улыбнулся.

– Да уж не жарко. Прошлую зиму я был на Сусумане, так там три недели минус пятьдесят пять держалось. В марте ещё стояли морозы за сорок. А тут нисколько не теплее. Так-то, браток.

Пётр Поликарпович помнил по своей деревне сорокапятиградусные морозы, как мгновенно прихватывало щёки, а вздохнуть было невозможно – воздух обжигал лёгкие, будто наждачной бумагой водили изнутри. Пробежаться по околице в шубе и в валенках по такому морозу ещё можно было, а целый день пробыть на улице не было никакой возможности. Это он знал твёрдо. И все односельчане это знали. В лютые морозы все сидели по избам и целый день топили печи берёзовыми дровами. Лепили пельмени всей семьёй, сидя за круглым столом, ставили кипятиться пузатый самовар, смотрели сквозь замёрзшее стекло на заснеженную улицу и радовались, что в доме тепло и уют, пельмени и квашеная капуста.

– Послушай, как тебя зовут? – обратился он к соседу.

– Дмитрием родители прозвали.

– Дмитрий, значит. Хорошо. А скажи-ка, когда сильный мороз, вы ведь не работаете? Мне говорили, что когда за пятьдесят, на работу не выгоняют. Потому что не положено.

Сосед вдруг оживился, приподнялся на локте.

– А это уж как начальник решит. Надо будет – и в шестьдесят градусов отправит в забой, и будешь всю смену вкалывать, пока не околеешь. Бывали такие случаи! Конвою-то чего – разожгут костры и греются весь день да меняются каждые два часа, а ты паши как проклятый – одно спасенье. А не то замёрзнешь… – И он добавил крепкое словцо, которое тут было очень кстати.

Пётр Поликарпович судорожно сглотнул.

– И что же, приходилось тебе в такой мороз вкалывать?

Сосед помрачнел.

– Приходилось. И тебе придётся. Не сомневайся. Зима тут длинная! На всех хватит. А станешь отказываться – ещё хуже будет. На Штурмовом прошлую зиму такую штуку откалывали: всех отказчиков загоняли в бревенчатый сруб без окон и с одной дверью, потом дверь запирали на амбарный замок, а сруб ставили на сани и отвозили на тракторе в тайгу за несколько километров и там оставляли. Через сутки сруб привозили обратно, замёрзшие тела выбрасывали, а внутрь загоняли следующую партию. Так и жили цельную зиму. Зато работали как черти, боялись, что в тайгу увезут. А тут начальник вроде ничего, шибко не злобствует. Хотя законы везде одинаковы. За три невыхода – расстрел. Так что ты сам смотри. Будешь волынить – отправят на Луну.

Больше Пётр Поликарпович ни о чём не спрашивал. Да и сил не было долго говорить. Он уронил голову на доски и сразу же уснул тяжёлым сном наработавшегося за день человека.

Кажется, только закрыл глаза – и уже орут подъём. Голова раскалывается от страшной боли, всё тело как неживое, и нет сил пошевелиться. Но все вокруг поднимаются, прыгают на пол и уже топчутся в проходе. Спины раскачиваются в полутьме, никто ни с кем не разговаривает, только вдруг зарычит кто-то среди толпы, произойдёт сумбур, толкотня, неловкая драка с воплями и тумаками, и тут же всё стихнет, снова качаются спины, бригада идёт из барака вон.

Превозмогая себя, Пётр Поликарпович спустился на пол. Он спал в телогрейке и в ботинках; так и пошёл вслед за всеми.

Это первое утро на прииске запомнилось ему надолго. Всё было в диковинку: довольно крепкий мороз и выпавший ночью снег; низкое мутное небо, пронизывающий ветер. Пейзаж вокруг был зловещий, какой-то нечеловеческий. Всё вокруг казалось придавленным невидимой дланью. Это было забытое Богом место, проклятая земля! Пётр Поликарпович поспешно опустил глаза. В груди болезненно заныло. Как же тут выдержать четыре года? Ещё зима не наступила, осень только началась, а уже так холодно и бесприютно. Что же будет, когда придут настоящие морозы?

Опустив голову, он брёл в колонне, стараясь не думать о том, что будет дальше. Жить одной минутой – вот спасение для заключённого! Не заглядывать далее сегодняшнего дня. А иначе – сойдёшь с ума или бросишься с кручи вниз головой.

Когда они уже были в разрезе, к Петру Поликарповичу подошёл бригадир.

– Будешь работать в паре с откатчиком, – произнёс, глядя исподлобья. – Норма на двоих – двадцать кубов. Если не выполните, оба у меня сядете на штрафпаёк. Я за вами следить буду. – И пошёл прочь, не дожидаясь ответа.

Стоявший рядом заключённый – невысокий щуплый парень – смачно сплюнул и выругался.

– Вот же, б…, наградили меня напарничком. Я-то почему должен за тебя отдуваться? – И он со злостью посмотрел на Петра Поликарповича.

– Да ты не кипятись, – ответил тот. – Я работать умею, не впервой.

– Ага, умеет он, – скривился парень. – Видел я вчера, как ты умеешь. В общем, смотри, будешь филонить, я тебя вот этим вот кайлом приголублю, понял? Я из-за тебя подыхать не хочу.

Пётр Поликарпович кивнул:

– Ладно. Хватит трепаться. Давай работать.

Парень взял пустую тачку и подкатил к куче мёрзлого песка.

– Объясняю первый и последний раз, – сказал внушительно. – В эту тачку входит одна десятая куба. Нам на двоих нужно загрузить и перевезти в бутару двадцать кубов, это двести тачек. Сечёшь?

Пётр Поликарпович снова кивнул.

Парень продолжил:

– Работаем так: сначала ты накидываешь, а я катаю. Потом меняемся. Ты мне наваливай тачку с горбом, а я тебе пока буду накидывать неполную, чтоб не скопытился с непривычки. Откатка тут не очень далёкая, но катить нужно в гору. Главное, держи колесо на доске. Вильнёшь в сторону – и улетишь на фиг. Что рассыпешь – голыми руками будешь собирать. Там наверху нарядчик стоит с арматурным прутом. Гляди, чтобы не перетянул тебя по хребту. Спиной к нему лучше не поворачивайся. Тут от него уже пострадали двое, под сопкой оба лежат. Смотри, я тебя предупредил.

После таких речей Петру Поликарповичу ничего не оставалось, кроме как накинуться на работу. Он взялся за лопату и стал энергично кидать грунт в тачку. Ладони саднило от вчерашних мозолей, спина не гнулась, дышалось тяжело, но он терпел и всё кидал и кидал тяжёлые смёрзшиеся куски в прямоугольный зев тачки, пока не заполнил весь объём.

– Хорош, – остановил парень. – Смотри, как я делаю. Сначала приподнимаешь за ручки, но не шибко высоко, а слегка, только чтобы от земли оторвать; потом упираешься в землю ногами и наклоняешься всем телом вперёд; толкать нужно прямо перед собой, и смотри держи равновесие!

Пётр Поликарпович внимательно смотрел, как парень сноровисто взялся за деревянные ручки, приподнял сантиметров на пять, резко наклонился вперёд и толкнул тачку; та словно бы нехотя сдвинулась и покатилась, доска под ней гнулась и трещала.

– Наваливай вторую, пока я обернусь! – крикнул парень.

Пётр Поликарпович отёр рукавом телогрейки взмокший лоб и перехватил поудобнее лопату.

Первые десять тачек промелькнули как в калейдоскопе. Но потом дело внезапно осложнилось. Песок закончился, кидать стало нечего.

– Бери кайло и руби скальник, – сказал парень, быстро оценив обстановку. – Тут порода мягкая, хорошо пойдёт.

Пётр Поликарпович недоверчиво глянул на округлую выемку в вертикальной скале.

– Так это ж долго будет, – произнёс неуверенно. – Не успеем норму сделать.

– А ты как думал? Если не кайлить, так любой дурак справится. А ты попробуй сначала раздолби эти кубики, а потом уж вози! Давай не филонь. Обед уже скоро.

Пётр Поликарпович поднял с земли железное кайло с деревянной ручкой. Ручка была короткая, круглая, занозистая, а кайло – чуть изогнутое, похожее на клюв ворона. Весу в нём было килограмма три.

Неуверенно размахнувшись, Пётр Поликарпович воткнул кайло в песчаный откос.

– Ты чё, дурак? – воскликнул парень чуть не с восторгом. – Ты бей под камень, выворачивай его из земли. А песочек можно и лопатой взять. Смотри, как это делается!

Схватив другое кайло, он стал прицельно бить под округлый камень, выпирающий из стены. Несколько ударов, уверенный зацеп железным клювом, и камень вывалился на землю.

– А теперь лопатой шуруй! – сказал парень, опуская кайло и выпрямляясь. – Давай-давай, не стой. Время не ждёт.

Пётр Поликарпович несколько раз с силой ткнул лопатой в стену, но всё безуспешно. Лопата лишь высекала искры и отскакивала.

– Да-а-а, – протянул парень. – Так мы с тобой далеко не уедем.

Он поплевал на ладони и взялся за кайло.

– Отойди-ка!

Через пять минут у его ног образовалась приличная куча.

– Ну чего стоишь, бери лопату и закидывай в тачку! – крикнул парень, продолжая энергично махать кайлом.

Пётр Поликарпович подивился такой силе в тщедушном теле. Мелькнула мысль: стоило ли так надрываться ради усиленного пайка?

Но он ещё не знал, что это такое – штрафной паёк. Каково это – когда не только бригадир, но и вся бригада презирает тебя, обзывает филоном, а каждый второй норовит дать подзатыльник. Когда повар на раздатке с отвращением швыряет тебе миску, а дневальный замахивается палкой всякий раз, когда проходишь мимо. Всего этого Пётр Поликарпович пока ещё не испробовал, но глухая тревога уже шевелилась в душе. Все вокруг работали как черти, не поднимая головы и невзирая ни на холод, ни на усталость. «Видно, тут так принято», – подумал Пётр Поликарпович. Взял лопату и принялся накидывать грунт в тачку.

Когда тачка была полна, парень кивнул:

– А теперь кати её наверх.

Пётр Поликарпович помедлил секунду, потом взялся за деревянные ручки, попробовал приподнять. Едва-едва оторвал тачку от земли и сразу едва не опрокинул. Казалось невозможным сдвинуть её с места. Парень бросил кайло и быстро подошёл. Взял лопату и выкинул из тачки излишек грунта.

– Давай пробуй. Я за тебя жилы рвать не собираюсь.

Пётр Поликарпович поднатужился и поднял-таки тачку, качнул пару раз и сдвинул с места. С неимоверными усилиями прокатил несколько метров по доске и выехал на центральный трап. Тут же на него заорали сзади:

– Ходу!

Он оглянулся – и не удержал тяжёлый груз, тачка завалилась на левую сторону, почти весь грунт высыпался на землю.

Тут же подскочил десятник с перекошенным лицом.

– Эх ты, раззява! Чего стоишь, болван, собирай быстро, пока я тебе в глотку этот песок не затолкал!

Пётр Поликарпович стал торопливо собирать вывалившийся грунт голыми руками. Дело шло очень медленно, тачка никак не наполнялась.

Десятник стоял рядом, ударяя в левую ладонь железной арматуриной. По лицу его скользила кривоватая ухмылка. Не понять было, радуется он или щерится от злости. Пётр Поликарпович изредка бросал на него взгляды через плечо, памятуя о предупреждении напарника.

Через пятнадцать минут он собрал весь грунт и, напрягая все силы, покатил тачку к бутаре. Этот промах научил его многому. Он понял, что ни на сантиметр нельзя нарушать равновесие: если тачку повело вбок, то уже не удержишь. И ещё он понял, что нужно выбирать такой момент, когда по трапу никто не бежит. Он видел, как здоровущие тачечники попросту сшибали с трапа замешкавшихся товарищей, не желая ждать, когда те посторонятся. Всё это он принял как данность, с которой придётся жить. А ещё он с ужасом ощутил свою слабость. Все эти заключённые, высокие и низкие, жилистые и неказистые, были сильнее его. Он был тут самым слабым, и ощущение собственного бессилия поразило его в самое сердце. Он вдруг понял, что ни интеллект, ни образование, ни широта души тут ничего не значат. Ценилась одна лишь физическая сила. Выносливость животного, бесчувственность носорога – вот что было в почёте, служило мерилом нравственности. Будь он моложе лет на двадцать, он бы всё превозмог, научился, приспособился. А что ж теперь?

Но рассуждать было некогда. Остановиться было нельзя. Задумчивый вид был здесь невозможен. Пётр Поликарпович высыпал грунт в деревянный короб и покатил ставшую вдруг невесомой тачку вниз по запасному трапу.

Он хотел снова взять лопату, но парень не позволил.

– Катай пока тачку, приноравливайся. Полную не насыпай. Сегодня уж как-нибудь обойдёмся. А завтра будешь возить полную.

И ещё два часа Пётр Поликарпович возил на бутару золотоносный песок. Каждый шаг давался с неимоверным трудом. Казалось, что это последний рейс, больше он не сделает и шага. Но в забое его уже ждала новая тачка с песком, и он молча брался за неудобные ручки. Парень смотрел на его усилия неодобрительно, но помалкивал. Может, из уважения к возрасту, а может, вспомнил, как сам он тут работал первые дни. Так и дотянули они до обеденного перерыва. Пётр Поликарпович, шатаясь от слабости, поднялся на пригорок и без сил опустился на холодный камень. Все вокруг торопились получить свою порцию каши, ревниво заглядывали в миски соседей, глотали водянистое варево и поминутно оглядывались, будто ждали нападения разом со всех сторон. Пётр Поликарпович вовсе не чувствовал голода, его подташнивало и клонило к земле. Он со страхом думал о том, как будет работать дальше. Сил уже не осталось, от одного вида тачки его мутило.

– А ты чего не жрёшь? – вдруг услышал он из-за спины. Обернувшись, увидел своего напарника. Тот держал в одной руке миску, а в другой горбушку хлеба. – Иди скорей за пайкой, пока не уехали. – Он кивнул на стоявших поодаль раздатчиков в грязных фартуках.

Пётр Поликарпович поднялся.

– Да, я сейчас…

Через несколько минут он подходил к раздатчикам. Один из них – здоровый лоб – смерил его взглядом.

– А тебе что, особое приглашение надо? В следующий раз опоздаешь – будешь лапу сосать у медведя! – Он захохотал во весь рот, сверкая стальными фиксами. Отсмеявшись, шмякнул в миску черпак каши. – На, шамай, пока я добрый.

Пётр Поликарпович взял миску и хлеб, отошёл в сторону. Ложки ему не дали, и кашу он отхлёбывал через бортик, увидев, как это делают другие. Каша была чуть тёплая, жидкая и совершенно безвкусная. Кое-как проглотив это варево, он вернул миску и пошёл обратно в забой. Напарник уже держал в руке лопату, приготовившись кидать грунт.

– Ну что, успел похавать? – спросил.

– Успел, – кивнул Пётр Поликарпович.

– Вот и ладно. Бери кайло и долби потихоньку. А я покидаю.

Пётр Поликарпович поднял с земли кайло и шагнул к отвесной выемке. В это время ударили в рельс. Обед закончился.

Дальнейшее было как во сне. Пётр Поликарпович так и эдак ударял кайлом в отвесную стену. Кайло то вонзалось в грунт, то отскакивало от камня и летело вниз. Раза два он заехал себе кайлом по ноге, до крови содрал ладони о корявую рукоять и поминутно отирал пот со лба и щёк. Кажется, время остановилось, а проклятой работе не будет конца. Он забыл обо всём, видел лишь бугристую стену перед собой и слышал резкий режущий звук лопаты, вонзающейся в песок. Напарник споро набрасывал полную тачку и увозил её прочь. Через несколько минут возвращался и брался за лопату. А Пётр Поликарпович орудовал кайлом, которое становилось всё тяжелее. Во рту пересохло, перед глазами стоял туман, и он уже не понимал, что делает. В какой-то момент почувствовал руку на плече и оглянулся.

– Отдохни чуток, – сказал парень, – а то с копыт упадёшь.

Пётр Поликарпович опустил кайло, подержал его в подрагивающих руках и словно бы нехотя бросил себе под ноги. Кайло глухо стукнулось о землю.

Парень всё смотрел на него.

– Скажу бригадиру, чтоб перевели тебя на другой участок, – произнёс раздумчиво. – Тут ты не работник. И я из-за тебя ноги протяну.

Пётр Поликарпович слышал эти слова, но никак не мог вникнуть в их смысл. Понял лишь, что им недовольны. Он и сам понимал, что работник он никудышный. Там, в Магадане, тоже было тяжело, а порой мучительно, но то, что было здесь, не шло ни в какое сравнение с работой на Колымской трассе. Там можно было иногда останавливаться и работать не в полную силу, а здесь нельзя было стоять ни секунды. Там была обычная лопата и нормальные «человеческие» носилки. Здесь же, кроме тяжеленной лопаты, было страшно неудобное кайло и неподъёмная тачка, которую нужно было катать двенадцать часов кряду. К концу смены они с напарником едва набрали половину нормы. Виноват в этом был Пётр Поликарпович, о чём напарник поминутно напоминал, обещая никогда больше не вставать в пару с таким филоном.

Кое-как дотащившись до барака, Пётр Поликарпович рухнул на нары и сразу забылся тяжёлым сном животного, загнанного до полусмерти.

И снова было тяжкое пробуждение, словно он восставал из мёртвых. Кто-то орал ему в ухо, тормошил и дёргал за рукав, потом посыпались удары, от которых он (как ему казалось) уворачивался, но на самом деле голова его безвольно моталась по доскам, а сам он походил на тряпичную куклу. Наконец его сбросили с лежака, и он сверзился на пол с полутораметровой высоты. Опора вдруг ушла из-под него, он ощутил щемящее чувство полёта, инстинктивно весь сжался и вдруг грохнулся оземь; всё тело прошила судорога, в голове ослепительно взорвалось, он вскрикнул от боли и широко раскрыл глаза.

– Поднимите его, – приказал кто-то.

Пётр Поликарпович почувствовал, как его берут под руки и поднимают. Поставили на ноги и крепко встряхнули.

– Ну же, стой прямо, тебе говорят!

Пётр Поликарпович поднял голову и словно в радужной дымке разглядел приземистого человека с волчьими глазами.

– Будешь работать? – спросил тот.

Пётр Поликарпович стоял, крепко сжав челюсти. Человек вдруг сделал шаг и как-то странно дёрнулся. В ту же секунду голова Петра Поликарповича откинулась от сильного удара. Во рту стало горячо. Он провёл языком по сломанным зубам и выплюнул кровавое крошево на пол.

– Последний раз спрашиваю: будешь работать, гад? – последовал новый вопрос.

Пётр Поликарпович шатался как пьяный. Теперь он уже и не мог ничего ответить. Он не чувствовал ни губ, ни языка. Рот быстро наполнялся кровью, которую нужно было глотать, чтобы не захлебнуться.

Человек замахнулся, и Пётр Поликарпович упал на спину, крепко ударился затылком о доски и потерял сознание. Спасительная тьма хлынула в мозг. И это было для него действительным спасением. Удостоверившись, что он в «полной отключке», бригадир с дневальным отступились. Послали за местным лепилой, а вся бригада отправилась в столовую, а потом на работу – делать то же, что вчера, и позавчера, и месяц назад. Эту смертельную карусель ничто не могло остановить.

Фельдшер – высокий худой дядька со злым лицом – пришёл быстро. Наклонившись, долго всматривался в лежащего на полу человека. Потом выпрямился и изрёк:

– В стационар.

Дневальный тут же запротестовал:

– Да ты что, начальник, какой стационар? Он же ничем не болен, обычный филон. Получил по морде пару раз от бригадира, поделом ему!

Фельдшер посмотрел на него в упор.

– Ты хочешь, чтоб он тут дуба нарезал? Он сейчас кровью изойдёт, а на тебя дело заведут, срок добавят.

– Я-то тут при чём? – опешил дневальный. – Я его пальцем не тронул.

– Ты не позволил оказать ему медицинскую помощь. Я в рапорте так и напишу, а там уж пусть с тобой кум разбирается.

Дневальный сплюнул с досады.

– Чёрт с тобой, забирай. Только бумажку мне напиши, а то с меня спросят.

– Будет тебе бумажка, – заверил фельдшер и стал осматриваться. – Это кто там у тебя в углу ошивается?

Дневальный осклабился.

– Там Зюзя со своими шестёрками. К ним лучше не соваться. Сам знаешь, поди.

Фельдшер кивнул.

– Знаю. Ты вот что, поди скажи Зюзе, чтобы пару человек мне прислал. Этого доходягу нужно отнести в больничку. Или ты сам понесёшь?

– Я-то скажу Зюзе, – нехотя молвил дневальный. – Только смотри, он меня пошлёт куда подальше. С него станется.

– Не пошлёт. Скажи, что я попросил. Потом рассчитаемся.

Дневальный помедлил секунду, потом направился в дальний угол.

Пётр Поликарпович не слышал этого диалога. Не чувствовал, как его подхватили за руки и за ноги, положили на носилки, а потом несли, раскачивая, по зоне. Втащили в процедурную и перебросили на деревянный стол, накрытый грязной клеёнкой.

– Всё, начальничек, мы пошли.

Двое заключённых с серыми, словно бы стёртыми лицами развязной походкой почапали из процедурной. Фельдшер подождал, пока они уберутся, глянул в окно и задёрнул занавеску. За два года своей практики он много видел выбитых зубов, сломанных костей, вытекших глаз, вспоротых животов. Но всё никак не мог привыкнуть к этим бессмысленным избиениям ослабевших от голода, абсолютно беззащитных людей. Поделать он тут ничего не мог – ни предотвратить всю эту жестокость, ни вернуть искалеченным людям здоровье, вставить выбитые зубы. Из лекарств у него была одна лишь марганцовка, а всё лечение сводилось к простейшей антисептике и полному отдыху больного, во время которого организм восстанавливал себя сам. Или не восстанавливал. В таком случае больной отдавал душу Богу. Его переносили в холодный пристрой и бросали на земляной пол. Когда трупы уже некуда было складывать, их увозили на грузовике к ближайшей сопке, где сваливали в большую уродливую яму, а потом закидывали камнями и снегом. В официальных бумагах указывали вполне приличную причину смерти каждому умершему: «Рак желудка», «Двусторонняя пневмония», «Инфаркт» или что-нибудь подобное. Истинную причину – дистрофию, пеллагру, обморожение или избиение с ломанием черепа и костей – указать было нельзя. Если десятник в припадке бешенства прибьёт железным прутом какого-нибудь доходягу – не подводить же этого десятника под расстрел (где ж столько десятников набрать)! И когда блатные, куражась, режут в бараках «контриков» и «террористов» – не расстреливать же их за все эти проказы! Десятники заботятся о выполнении плана по добыче золота (это нужно понимать и ценить), а урки помогают держать в узде всю эту ораву вредителей и смутьянов, мягколобых интеллигентов-путаников, помогая тем самым администрации в её отчаянных усилиях по перевоспитанию всех этих отбросов. Все фельдшера, все лагерные лепилы должны были участвовать в этом грандиозном сокрытии правды. А если бы кто-то воспротивился, то разделил бы участь мертвецов – место в братской могиле ему бы нашлось.

Осознание соучастия в этом неправедном деле, чувство собственного бессилия и вины – сопровождало каждый шаг, любую мысль долговязого фельдшера. За непроницаемым лицом скрывалась живая, отзывчивая душа, в которой шла беспрестанная борьба между инстинктом жизни и врождённой совестливостью. Пойти на смерть он не мог себя заставить. Да и что бы это изменило? Тут же его место займёт какое-нибудь мурло вовсе без медицинского образования, без искры сострадания, без проблеска какой угодно мысли. Таких деятелей он уже видал – на «Партизане» и на «Аркагале». Доходяг они не лечили, а всё своё старание употребляли на ублажение воров – давали им больничный отдых, выписывали горячие уколы и усиленное питание. На прииске Водопьянова такое тоже происходило (вовсе без этого не обойтись). Но и обычные доходяги также имели шанс получить освобождение от работы, как этот вот старик… Фельдшер склонился над безвольно лежащим телом, прислушался к дыханию, потом выпрямился, покачал головой. С первого взгляда ему было ясно, что этот заключённый не переживёт зиму. Да и до зимы вряд ли дотянет. И это счастье его, если он умрёт быстро, не будет мучиться ещё несколько месяцев. Понимая всё это, фельдшер развёл в стеклянной чашке щепоть марганцовки и стал отирать марлей кровь с разбитых губ пациента.

Так он и жил все эти годы в лагере – думал одно, а делал совсем другое. Поэтому и приняло лицо непроницаемое выражение. Лишь глаза иногда словно бы вспыхивали, выдавая внутреннюю борьбу.

Пётр Поликарпович очнулся глубокой ночью. Сперва ничего не мог понять. Мелькали обрывки воспоминаний – он видел огромную железную тачку с камнями и песком, гнулся и скрипел под ногами деревянный настил, тяжёлое кайло вонзалось в осыпающуюся стену, в спину задувал ледяной ветер, тяжёлый каменный свод каждую секунду грозил обрушиться – всё это мешалось в какую-то какофонию, казалось кошмаром. Было ли это в действительности? Или это бред воспалённого воображения, судороги испуганной души?

Пётр Поликарпович приподнял голову, стал осматриваться в темноте. Он находился в маленькой комнатке с низким потолком и двумя крошечными оконцами по одной стене. Рядом, на трёх кроватях, лежали под одеялами какие-то люди. Сам он занимал четвёртую кровать у стены. Несколько секунд он всматривался в неподвижные тела, потом опустил голову на подушку, закрыл глаза. Это усилие отняло у него слишком много сил. Было ощущение чего-то непоправимого. Случилось в его жизни что-то страшное, но что это было – он никак не мог припомнить. И он лежал в этой тёмной комнате с голыми стенами, в Богом забытом краю, не сознавая себя, не помня ничего, без надежд, без чувств, даже и без жалости к самому себе. Вся его прошлая жизнь, весь его опыт, таланты, преданность, усердие и мечты – ничего не значили. Всё это осталось в прошлом, возврата к которому не было, как бы всё это происходило в другую эпоху, в другой вселенной, с другим человеком. Тот человек был ненастоящий Пётр Поликарпович, все его заслуги были фальшивыми. Настоящий Пётр Поликарпович – вот он, здесь! – жалкий, раздавленный жизнью человек, неспособный к сопротивлению, не стоящий даже той постели, на которой лежит. В голове его билось назойливо: «Тварь дрожащая… тварь дрожащая… тварь дрожащая…» Он и был этой дрожащей тварью. А прав не имел никаких. Вот и решение всех на свете проблем! Всё очень просто. И чем проще – тем оно лучше. Грубая сила и принуждение – вот главный аргумент и доказательство – факт, с которым не поспоришь. Не нужно мучиться и ломать голову, делать умозаключения, искать оправдания и смыслы. Необходимо покориться, исполнить то, что от тебя требуют, а потом спокойно умереть. А можно умереть сразу, высказав таким образом протест против действительности. Но для этого нужны силы. А сил как раз и не было – ни душевных, ни физических.

Думать об всём этом было слишком тяжело. Пётр Поликарпович вытянулся, откинул голову, поворачивал её влево и вправо, стискивал челюсти и глухо мычал, пытаясь отделаться от жутких мыслей. Голова болела всё сильнее, тьма давила со всех сторон, он порывался вскочить и броситься вон из этой комнаты; ему казалось, что он встаёт и выходит в коридор, идёт к выходу, потом глухой тамбур, распахивается дверь – и вот он уже на свободе. Кругом ночь, ярко светит луна, по краям дороги недвижно стоят чёрные деревья; он бежит, не касаясь земли, мимо этих деревьев, всё дальше от страшной комнаты, от удушливой тьмы. Как хорошо на просторе! Как бездонно ночное небо и как ярко светит луна! Он дышит всей грудью и радуется этой свободе, этому восхитительному полёту в бесконечности сверкающих пространств. Ах, если б можно было раствориться в этих пространствах без остатка! Стать этим сиянием, слиться с беспредельностью, улететь к звёздам…

Пётр Поликарпович метался в бреду по растерзанной кровати, а губы шептали волшебные блоковские строчки – как панацею, как спасение от ненавистной действительности:

И под божественной улыбкой Уничтожаясь на лету, Ты полетишь, как камень зыбкий, В сияющую пустоту…

В лагерной больничке Пётр Поликарпович пробыл целых три дня. Фельдшер удалил ему осколки раздробленных зубов и слегка подлечил разбитые в кровь дёсны. Челюсть оказалась цела, а сотрясение мозга тут не считалось серьёзной травмой. Мало ли кому дадут по морде, эка невидаль! Глаза на месте? Руки-ноги целы? Тогда марш в забой, нечего занимать койко-место! Фельдшер не должен был вообще забирать его в больницу, тем более – держать на койке столько времени. Но бригадир особо не настаивал на возвращении в бригаду такого работника. Он бы предпочёл вовсе от него избавиться. Но, к его огорчению, вечером третьего дня Пётр Поликарпович вернулся в барак, занял своё место на верхних нарах.

– Что, опять будешь филонить? – спросил бригадир, стоя возле вагонки и сумрачно глядя снизу на Петра Поликарповича.

– Я не филонил, – ответил тот. – Просто не мог подняться. Я очень устал, сил не было.

– Подняться он не мог, – усмехнулся бригадир. – Да тебя втроём поднимали, а ты упирался. За это и схлопотал.

Пётр Поликарпович посмотрел ему в лицо.

– Это вы мне зубы выбили. Зачем это? Я ведь не фашист какой-нибудь. Я в партизанах был, с Колчаком воевал. Я тебе в отцы гожусь, а ты руку на меня поднял.

Бригадир молча выслушал эту тираду. Подумал несколько секунд и ответил:

– С кем ты там воевал – это меня не интересует. Здесь ты должен работать, как все. Я не хочу из-за тебя идти в штрафной лагерь. Так что имей в виду: или ты выполняешь норму, или отправим тебя на Луну. А бить я тебя больше не буду, не боись. Руки не хочу пачкать. Будешь филонить – карцера отведаешь. Имей в виду.

Пётр Поликарпович лёг на спину, устремив в потолок невидящий взгляд. За три дня он отоспался, немного пришёл в себя. Хотя кормили в больнице очень скудно, но, как выяснилось, и этой малости было достаточно, лишь бы тебя не заставляли работать. Этой передышки ему хватило, чтобы ясно понять одну вещь: в этом лагере он умрёт, и случится это очень быстро. Ничего, кроме забоя и тачки, ему тут не светит. Махать кайлом по двенадцать часов в день, без выходных и перекуров, на скудном пайке – это была верная смерть. Хотя он мог и не мучиться. Можно было улучить минуту и броситься на конвой. Его пристрелят, и дело с концом. Этот выход он держал в голове на самый крайний случай. Сама по себе возможность такого исхода придавала ему уверенности, и он уже не чувствовал отчаяния. Но наверняка были и другие варианты. Только он их пока не видит. Нужно обязательно что-нибудь придумать, пока голова не затуманилась от работы, пока ещё есть силы.

Весь вечер Пётр Поликарпович напряжённо думал. Первая мысль была о побеге. Но, хорошенько поразмыслив, он вынужден был отказаться от этой заманчивой идеи. Побег означал ту же смерть, только отсроченную на несколько дней. Его через неделю поймают и изобьют до полусмерти (а могут и пристрелить на месте, а в лагерь принесут отрубленные кисти рук для опознания по отпечаткам пальцев, он уже знал, что так тоже бывает), или он замёрзнет где-нибудь в сопках – без огня, без тёплой одежды, без жратвы. Единственный шанс на спасение – это больница. Только не лагерная, а главная больница Колымы. Фельдшер слово в слово повторил то, что он уже слышал в магаданской транзитке: необходимо попасть в центральную колымскую больницу на двадцать третьем километре. Это был единственный шанс вернуться на материк – через врачебную комиссию и инвалидность. Но фельдшер предупредил, что получить инвалидность будет непросто. Всех саморубов и членовредителей безжалостно судили и мотали новый срок и всё равно оставляли тут же, на Колыме. Одноногих возвращали на прииски, ставили туда, где не нужно было ходить – на промывочный прибор или на бутару; а однорукие целый день утаптывали снег на целине, что было немногим легче золотого забоя. На материк отправляли лишь тех, кто сам нуждался в уходе: калек без обеих рук или ног, полностью слепых, сошедших с ума, припадочных и тому подобный, ни на что уже не годный человеческий материал. Попасть в этот разряд Петру Поликарповичу было затруднительно, да и не очень-то хотелось. И всё же надежда на инвалидность у него оставалась. Фельдшер обещал сделать направление в центральную больницу, если только он действительно заболеет чем-нибудь серьёзным. Назвал при этом несколько болезней, из которых Пётр Поликарпович запомнил только пневмонию и дизентерию. И ещё фельдшер сказал, что никаких анализов он тут сделать не может, а диагнозы ставит «на глаз». И если в центральной больнице его диагноз не подтвердится, то Петра Поликарповича сочтут за симулянта, а фельдшера могут наказать за потворство.

Одним словом, всё было очень непросто. И всё же это был шанс. Ничего другого придумать было нельзя. И оставаться на прииске тоже было нельзя. Это он понимал твёрдо и решил уйти из этого лагеря во что бы то ни стало. С этой мыслью он уснул.

А утром начался ад. Температура на улице резко упала, ветер пронизывал насквозь. Заключённые надевали на себя всё своё тряпьё, заматывали шею и голову. В ход шли вафельные полотенца, какие-то немыслимые папахи, куски брезента и любая ветошь. Пётр Поликарпович надел казённую шапку-ушанку и телогрейку. Намотал потуже портянки и затянул верёвочки на ботинках. В таком виде вышел из барака и едва не задохнулся – так холоден был воздух и так задувало в рот и глотку. Он отвернулся от ветра, прижал руки к лицу, стараясь отдышаться. Казалось невозможным пробыть на таком морозе целый день. Но вернуться в барак было уже нельзя.

Прозвучала команда на построение, и заключённые стали строиться в колонну по пятеро. Пошёл в общий строй и Пётр Поликарпович, встал в середину, безуспешно стараясь укрыться от ветра.

Колонну повели в столовую. Там удалось немного отогреться. Горячее варево согрело желудок. Пётр Поликарпович глотал жижу через борт, чувствуя, как горячая пища идёт по пищеводу и словно бы уходит в ноги. По телу пробегает дрожь наслаждения; кажется: не уходил бы никуда из этой столовой! Пусть кругом толкаются и шумят. Главное – не выходить на мороз, не идти в ледяной забой!

Но выйти всё же пришлось. Бригадир полоснул его взглядом, смачно выругался, и Пётр Поликарпович послушно пошёл на улицу. Там их снова построили и повели на плац. Снова стояли на пронизывающем ветру, ждали, когда закончится перекличка. Потом вся колонна двинулась к лагерным воротам. Там были замешательство и ругань. Затем они торопливо спускались под гору; конвой подгонял и матерился, вымещая злобу на доходягах. Втянув голову в плечи, Пётр Поликарпович почти бежал в общей толпе.

Затем была адская работа. Час, другой и третий – Пётр Поликарпович накидывал тачки песком пополам с камнями. Его уже не заставляли катать стокилограммовые тачки по прыгающим доскам. Но и стоять на месте тоже было нельзя. Все гнали и гнали работу, так что Пётр Поликарпович сначала согрелся, потом его прошибла испарина, потом испарина высохла и какое-то время было тепло, а потом по спине потёк ледяной пот, стало неуютно и зябко от мокрого испода; ещё через какое-то время он вновь почувствовал тепло в руках и ногах, – но к этому моменту он уже начал задыхаться. Руки отяжелели, поднять лопату с песком он уже не мог. Тогда он стал захватывать неполный совок. Но тут же к нему подступил заключённый с замотанным грязной тряпкой лицом. Кто это был, Пётр Поликарпович так и не понял.

Заключённый произнёс угрожающе:

– Ты чего сачкуешь? Думаешь, я не вижу?

Пётр Поликарпович опустил лопату, с трудом произнёс, задыхаясь:

– Я уже не могу, руки не держат.

– А я что, за тебя тут должен вкалывать?

Он подождал, что скажет Пётр Поликарпович, но тот молчал.

– Смотри, ещё раз увижу… – И он потряс лопатой над головой, держа её как знамя. – Я с тобой цацкаться не буду, махом череп раскрою!

После таких посулов ничего другого не оставалось, как удвоить внимание. Пётр Поликарпович стал реже махать лопатой, давая себе секундный отдых, зато набирал полный совок. Напарник всё видел, но помалкивал. Он понимал, что этот старик работает из последних сил, и грозился лишь по привычке, а ещё – чтобы выпустить наружу душившую его злобу. Он злился на весь белый свет, потому что и ему было холодно и неимоверно трудно, он тоже работал из последних сил и в любой момент мог загреметь в ледяной карцер. Он грозился ещё и потому, что ему самому грозили много раз – бригадиры и конвоиры, начкары и десятники, лагерные повара и парикмахеры, блатные и свои же товарищи – «политические», с которыми он делил нары. Такая тут была атмосфера, такие устои. А если бы всё было иначе, так вся эта система давно бы уже развалилась к чёртовой матери. Работали все из страха. Выполняли план, чтоб не подохнуть. Деньги, женщины, комфорт – все эти понятия были давно забыты, утрачены навеки. Остался лишь голый инстинкт жизни – на него и делали ставку устроители всей этой «благодати».

Этот день длился бесконечно долго. Пётр Поликарпович кое-как дотянул до обеда. Потом, чуток подкрепившись и передохнув, некоторое время работал довольно споро. А затем снова стал набирать неполную лопату и урывать себе секунды отдыха. То же самое было на другой день. И на третий. И на четвёртый тоже. А на пятый, когда он шёл, пошатываясь, в утренней колонне, его дёрнули за рукав. Он оглянулся, с трудом узнал бригадира.

– Вот что, – сказал тот, выдыхая белый пар изо рта, – дам тебе кант. Сегодня поработаешь траповщиком. Знаешь, что это такое?

Пётр Поликарпович на всякий случай кивнул. Понял только одно: махать лопатой сегодня не придётся.

– Подойдёшь к мастеру, он тебе всё объяснит. Я его предупредил. – Бригадир растворился в толпе. Пётр Поликарпович проводил его взглядом, словно не веря себе и всё это ему померещилось.

Но всё было взаправду. Когда они пришли в разрез, ему выдали топор и кулёк с гвоздями – «шестёркой». Нужно было ремонтировать центральный трап, по которому беспрерывно катили гружёные тачки, – менять сломанные доски на целые, расшивать там, где узко или слишком круто. Кроме центрального трапа, было множество «усиков» – те же доски, только ведущие от центрального трапа к каждому забою. Там доски были заметно жиже и плоше, но там-то и требовался догляд.

Пётр Поликарпович принялся за дело: целый день мотался из конца в конец разреза, таскал доски, присаживался и вколачивал гвозди в плотный листвяк. Руки плохо гнулись, пальцы потеряли чувствительность, глаза слезились от ветра, но выручала его деревенская закалка. Топор он умел держать в руках. У себя в деревне помогал отцу строить и баню, и дом, и сеновал. Умение это теперь очень пригодилось. От этого умения теперь зависела его жизнь.

И бригадир, и вольный мастер, и заключённые – все видели, что дело спорится у Петра Поликарповича. Его бы и оставить на этой работе. Но тут была своя очередь. Каждый бригадник ждал этой передышки – хотя б денёк отдохнуть от кайла и тачки. Поэтому на другой день Петра Поликарповича снова послали махать лопатой в забой. Перечить он не смел, да это было и бесполезно. Он видел, как бригадир безнаказанно избивает заключённых и как они заискивают перед ним, трепещут от взгляда его застывших глаз. Трусом Пётр Поликарпович никогда не был. И лебезить тоже не привык. А потому он молча выслушал распоряжение бригадира и на другой день отправился в ледяной забой.

Сил хватило на две недели. Была уже середина октября, стояли тридцатиградусные морозы. Пётр Поликарпович застудил грудь, так что внутри всё болело и сжималось – даже при обычной ходьбе по морозу. А уж когда начиналась работа и он брался за лопату, всё тело словно бы пронзало длинной иглой, в груди что-то натягивалось, и он до крови кусал губы, стараясь заглушить эту боль. На какое-то время это удавалось, боль отступала, но не пропадала вовсе, а как бы пряталась где-то в глубине. Он кое-как доживал до обеда, а после уже не мог стоять на ногах, не в силах был оторвать от земли лопату с песком. Однажды пришёл бригадир и молча смотрел на его потуги. Потом перевёл взгляд на Петра Поликарповича и долго сверлил взглядом, словно стараясь выискать причину такой странности. Лицо его было похоже на маску – неподвижное и суровое, ни одной мысли не было заметно в глазах. Наконец он разомкнул плотно сжатые губы и изрёк:

– Хана, доработался. Пять суток карцера у меня получишь. Пошёл вон отсюда!

Пётр Поликарпович тут же бросил лопату. Едва волоча ноги, поплёлся из забоя. Бригадир двинулся следом. Они подошли к конвоиру, и бригадир что-то сказал ему, показывая на Петра Поликарповича. Конвоир снял винтовку с плеча и велел ему идти в лагерь. Пётр Поликарпович почувствовал величайшее облегчение, почти счастье. Ему всё равно было, куда его ведут – хоть бы и на расстрел. Главное, он не будет больше работать. По крайней мере сегодня. Всё остальное было неважно. Он чувствовал, что ещё немного, и он бы умер от непосильного напряжения. Пусть всё что угодно, только не тачка, не лопата! И он шёл, чувствуя нарастающую радость, оставляя за спиной огромную уродливую яму, в которой копошились и теряли остатки здоровья его несчастные товарищи.

Штрафной изолятор стоял на отшибе и выглядел совсем не страшно – это был обычный бревенчатый дом, длинный и словно бы жмущийся к земле. Над входной дверью – покатый навес о двух столбиках. Затянутое мешковиной и забитое досками квадратное окно, плоская крыша с торчащей в небо железной трубой, заметённые снегом стены и свободно гуляющий по чёрным брёвнам ветер. Сразу за домом была граница лагерной зоны – похожие на виселицы рогатины с изломанной колючей проволокой; поодаль маячила вышка охраны. Петра Поликарповича завели внутрь дома, провели тёмным коридором несколько шагов и втолкнули в совершенно пустую комнату без единого окна. Дверь закрылась, Пётр Поликарпович остался один.

В первую минуту он даже обрадовался этому внезапному одиночеству. Было, правда, довольно холодно. Сразу он не ощутил ледяного дыхания земли, но уже через несколько минут его охватила дрожь. Пётр Поликарпович опустился на корточки и приложил ладонь к земле; та была холодна как лёд – сруб стоял на вечной мерзлоте, прямо на грунте. Он поднялся и стал шагать от стены к стене, четыре шажка туда и столько же – обратно. А можно было ходить кругами вдоль стен: шестнадцать шагов в одну сторону и столько же – обратно. Так шагая – то вдоль стен, то по диагонали, – он коротал время и прогонял холод. Иногда он останавливался и стоял, привалившись к бревенчатой стене, закрыв глаза и шумно вдыхая холодный воздух. Голова кружилась, тело наливалось тяжестью, хотелось упасть и не двигаться. Но он понимал, что чем дольше продержится на ногах, тем больше у него шансов выйти отсюда живым. На первый раз ему дали трое суток «без вывода». Считалось, что «без вывода» – это намного тяжелее, чем «с выводом» (на работу то есть). Но Пётр Поликарпович обрадовался такому наказанию. Если бы он всю ночь пробыл в ледяном карцере, а утром его бы погнали в забой махать лопатой и катать тачку – тогда бы он точно не сдюжил. А так ещё можно было перетерпеть. Главное – не останавливаться. И он всё ходил и ходил по этой клетке, временами впадая в беспамятство и двигаясь как сомнамбула. Он даже успевал увидеть мимолётный сон за те несколько секунд, пока брёл вдоль стены, потом следовал удар, он приходил в себя, поворачивал и двигался до следующей стенки; через какое-то время следовал новый удар, и всё повторялось. Сколько всё это продолжалось, он не смог бы сказать. Только вдруг почувствовал по какой-то особенной тишине, что уже наступила ночь, всё замерло кругом. Стало заметно холоднее. Ночь всё длилась и длилась, казалось, ей не будет конца. А потом дверь вдруг распахнулась. Пётр Поликарпович сделал несколько шагов по инерции и остановился.

На пороге стоял надзиратель.

– На вот, пайку тебе принёс, – объявил он. Присмотрелся и спросил уже другим голосом: – Не задубел тут?

Пётр Поликарпович всё глядел на него, словно не понимая.

– Ну бери же! – надзиратель протягивал горбушку хлеба. – Пожуй хлебушка, а то дуба нарежешь.

Пётр Поликарпович взял пайку, поднёс ко рту и с трудом откусил, стал медленно жевать чёрный мёрзлый хлеб, не чувствуя вкуса, роняя на землю крупные крошки. Надзиратель всё смотрел на него, словно хотел что-то сказать, потом махнул рукой и захлопнул дверь. Слышно было, как он протопал по коридору и вышел на улицу.

Пётр Поликарпович снова стал ходить вдоль стен. Теперь это происходило помимо воли, ноги сами несли его вперёд, а он не противился, рассудив, что тело само знает, что ему надо.

Тело и в самом деле знало: останавливаться было нельзя, остановка означала смерть.

Но силы человеческие не беспредельны. Природу нельзя обмануть.

К исходу третьих суток в комнату зашёл всё тот же надзиратель. Пётр Поликарпович неподвижно сидел в углу, обхватив руками колени и укутав лицо в своё тряпье. Он не шевелился, и было впечатление, что он закоченел и уже не встанет.

Надзиратель приблизился и, склонившись, толкнул склонённую голову.

– Эй, поднимайся. Кончилась твоя ссылка. Вставай! Пошли давай! Слышишь меня?

Пётр Поликарпович слабо шевельнулся и остался сидеть неподвижно. Подняться с земли он уже не мог. Он даже не умел понять, чего от него хотят.

Надзиратель особо не удивился, всё это было ему хорошо знакомо. Из этой чёртовой избушки редко кто выходил на своих ногах. И он принял обычные в таких случаях меры.

Через полчаса Петра Поликарповича под руки заволокли в барак и бросили на пол.

– Забирайте своё дерьмо, – сказал один из конвоиров, отряхивая руки.

К Петру Поликарповичу подошли заключённые. Стали рассматривать.

– Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! – сказал кто-то. – Эк они его отделали.

Но через несколько минут выяснилось, что никто Петра Поликарповича не бил, а просто он ослабел от голода и закоченел. С трудом воспринимал окружающее, не понимал, что с ним происходит и где он находится. Все так и решили, что он не жилец на этом свете. И сразу потеряли к нему всякий интерес. Смерть тут никого не удивляла и, уж конечно, не пугала. Это уже стало для всех обыденным явлением – как смена дня и ночи.

Петра Поликарповича в четыре руки закинули на верхние нары и оставили так до утра.

А утром его опять избили. На этот раз избиение было особо жестоким и бессмысленным. Все видели, что этот человек не может двигаться, что он не осознаёт своих действий. Бить его – это всё равно, что добивать издыхающую лошадь или добивать смертельно раненного человека. Однако бригадир и дневальный с азартом пинали безвольное тело, вымещая на нём свою злобу и всё то чёрное и страшное, что таилось до срока в самой глубине их чёрных душ.

Наконец кто-то крикнул:

– Эй, хватит. Вы его убьёте!

– Таких и надо убивать! – отозвался дневальный. Пнул ещё раз и остановился. – У-у, вражина. Ажно взмок.

Бригадир тоже словно бы одумался.

– Ладно, хватит с него. Я ему ещё вечером добавлю. Будет знать, как филонить.

Вся бригада отправилась на работу, а Пётр Поликарпович остался лежать на заплёванном полу. Так он второй раз уклонился от общественно полезного труда, призванного сделать из него образцового советского человека. И даже умудрился повторно попасть в медпункт к уже знакомому фельдшеру. Тот ахнул, увидев недавнего пациента. Покачал головой и велел санитару снять с больного окровавленные лохмотья и нагреть таз воды. Многое он повидал в лагерях, но даже его удивила столь быстрая деградация ещё не старого человека (Петру Поликарповичу было о ту пору сорок восемь лет). Всего лишь две недели назад он видел его если и не здоровым, то и не доходягой. Теперь же пред ним было что-то бесформенное, безвольное и ни на что уже не годное. Работать в забое он уже не сможет – это было ясно. Но другой работы для него здесь не было. Оставалось лишь одно: отправить его в центральную больницу на врачебную комиссию. А иначе – смерть, и смерть весьма скорая. Фельдшер понимал, что этот заключённый уже не жилец на этом свете. В штрафном изоляторе он застудил себе лёгкие и, судя по всему, у него началась двусторонняя пневмония. К тому же у него распухли все суставы на руках и ногах и даже на пальцах. Сжать кисть в кулак никак не удавалось, а это верный признак острого ревматизма. Артериальное давление зашкаливало за двести, а сердце билось с явными перебоями. По всем статьям это был безнадёжно больной человек, вымотанный до последнего предела, к тому же ещё и жестоко избитый. Даже при полноценном лечении и усиленном питании потребовалось бы несколько месяцев, чтобы поставить его на ноги, вернуть утраченные силы.

Но все эти недуги – ревматизм, пневмонию (неподтверждённую), сердечную недостаточность (тоже взятую на глазок) – он не мог указывать в своём ходатайстве об отправке заключённого в центральную колымскую больницу. Вот если бы ему оторвало руку или ногу на производстве, тогда другое дело – это сразу всем видно. А так – весьма сомнительно. И всё же он решил рискнуть, рассудив, что в главной больнице работают опытные врачи, среди которых есть светила медицины, европейские профессора, известные медики, по учебникам которых учились студенты медицинских институтов. Они и сами должны понять причину отправки с прииска этого больного.

И он твёрдой рукой написал врачебное заключение, поставив в графе диагноз – shigellos, а в скобках дописав: «дизентерия». В «анамнезе» он отметил всё то, что и было в действительности – изношенное сердце, ревматизм, гипертонию и сломанные рёбра. Он мог бы приписать сюда дистрофию, пеллагру, цингу, диарею и деменцию. Но не стал этого делать: всё это и так очевидно. И главное, ни цинга, ни пеллагра, ни мультифокальная деменция не могли служить причиной для получения инвалидности, поскольку этими недугами страдали девяносто процентов всех заключённых советской Колымы. Возвращать их на материк никто не собирался, потому что там они напрочь испортили бы картину передового социалистического строительства. (Да и кто тогда будет добывать так нужное стране золото?..) Советская власть не могла допустить публичного позора. Деяния рук своих она надёжно прятала (преимущественно – в землю).

В долине реки Хатыннах уже трещали пятидесятиградусные морозы. Знаменитый полюс холода – Оймякон – располагался в той же климатической зоне, на той же широте, что и прииск имени Водопьянова. До него было даже ближе, чем до Магадана. Знаменитые северные новеллы Джека Лондона, в которых небо блестело, «как отполированная медь», а малейший шёпот казался «святотатством», – описывают ту же природу, тот же климат, что и на Колыме. То же «белое безмолвие», те же «зловещие деревья» и тот же «дух скорби», витающий над всем этим краем. Но знаменитому писателю и первому председателю студенческого социалистического общества в Америке даже в жутком сне не могло привидеться то социалистическое будущее, которое наступит через сорок лет после написания его замечательных новелл, – когда сотни тысяч людей будут брошены в эти ледяные пустыни и все они под страхом смерти станут долбить мёрзлую землю в пятидесятиградусный мороз, получая за это килограмм хлеба, миску баланды и ежедневные проклятия и тумаки от озлобленных охранников и потерявших человеческий облик уголовников. Ничего такого не было и не могло быть в его мужественных рассказах. Придумать такое мог лишь какой-нибудь средневековый мистик вроде Данте Алигьери (да и то сомнительно, ведь в аду тоже была какая-то справедливость, совсем уже невинных людей туда не принимали и зазря никого не мучили!). Но советская действительность затмевала самые мрачные прогнозы и превосходила самую жуткую фантазию. В этом ей не было равных.

Пётр Поликарпович Пеплов должен был умереть в этой северной глуши, остаться навеки в ледяных песках с ничтожной примесью золота, сделаться частью этой каменистой почвы, удобрить её своим телом. Смерть уже тянула к нему свои костлявые руки, предвкушая очередную поживу. Но судьбе угодно было отсрочить это событие. Пётр Поликарпович не умер в эту зиму 1940 года, как умерли сотни тысяч других заключённых – на этом и других приисках Колымы. Это была неслыханная удача, каприз судьбы, благосклонный взгляд Фортуны, случайно брошенный на уже умирающего человека.

Ранним морозным утром из лагерных ворот выехал грузовик, кузов которого был затянут обындевевшим брезентом. В кузове, среди сломанных лопат, тачек и прочего дрязга, прямо на занозистых досках лежал, притиснутый к борту, человек. Этим человеком был Пеплов Пётр Поликарпович. Перед отправкой его одели в изорванный, в нескольких местах прожжённый бушлат третьего срока носки, завернули в тряпьё, какое попало под руки, на ноги натянули измочаленные валенки, а на голову нахлобучили шапку-ушанку. Начальник лагеря сперва никак не соглашался отправить заключённого в центральную магаданскую больницу, считал это едва ли не личным оскорблением. А когда понял, что сделать ничего не может, распорядился везти его в открытом кузове – все пятьсот километров. Приказание было исполнено в точности. Фельдшер был рад и этому: всё же это было лучше, чем оставлять умирающего заключённого на прииске. К тому же пузатый начальник никогда не ездил по колымским просторам в кузове грузовика. Он не знал, что когда машину сильно трясёт (а на Колымской трассе её трясёт всегда), то едущему в кузове пассажиру никакой мороз не страшен. Удары и толчки согревают тело лучше всякой грелки, не дают ему застыть и превратиться в лёд. Это наблюдение подтверждено множеством свидетельств, тысячью рассказов! Убедился в этой истине и Пётр Поликарпович; он проехал в кузове полуторатонки от Хатыннаха почти до самого Магадана. А это пятьсот пятьдесят километров постоянно петляющей трассы. Двое суток в пути со множеством остановок – в Ягодном, Дебине, на Спорном, в Оротукане, на Стрелке, на Атке и в Палатке. Если бы не тряска и не ухабы, то в центральную колымскую больницу привезли бы закоченевший труп. Составили бы акт, прокололи грудь штыком, прикрепили к большому пальцу правой ноги бирку и бросили в мёрзлую яму к другим доходягам и фитилям. Одним больше, одним меньше – какая, собственно, разница?.. Но Пётр Поликарпович не замёрз (несмотря на сорокаградусный мороз). Когда грузовик спустился с Яблонового перевала, заметно потеплело, а в Палатке было уже совсем хорошо – каких-нибудь минус десять. С мутного неба сеялись крупные белые пушинки, и вся местность была укутана толстым снежным одеялом.

Упрямый фельдшер добился своего – его подопечный попал в благословенную больницу, где были настоящие доктора и хорошо обученный персонал, где делали любые операции и ставили на ноги мертвецов. В эту больницу мечтали попасть даже вольные, они усиленно хлопотали об открытии для них двух палат при хирургическом отделении (и в конце концов добились своего).

Знаменитая на всю Колыму «инвалидка» располагалась в приболоченной безлесной низине в шести километрах от центральной Колымской трассы и в двадцати километрах от той магаданской транзитки, которую Пётр Поликарпович покинул каких-нибудь два месяца назад. Главный больничный корпус располагался в огромном четырёхэтажном здании на тысячу коек. Здание не отличалось архитектурными изысками – это был громадный параллелепипед грязно-серого цвета с геометрически ровными рядами зарешеченных окон по всем четырём этажам. В пятидесяти метрах, параллельно ему, расположилось ещё одно каменное здание – о двух этажах и вдвое короче; за ним – третье, ещё ниже, а далее были разбросаны там и сям строения самого разного калибра и пошиба. Это был настоящий посёлок со своей котельной, хлебопекарней, с подсобными производствами и жильём для охраны и для вольных. В то же время это был самый настоящий лагерь, огороженный колючей проволокой и обставленный вышками с часовыми. На территории больницы действовали точно такие законы, как и во всех лагерях УСВИТЛа.

Медперсонал больницы состоял в основном из заключённых, обученных в этой же больнице на ускоренных фельдшерских курсах, на которые мечтали попасть все зэки Колымы, от последнего доходяги и до каптёра и мордатого повара, ибо никакая другая должность не давала заключённому столько привилегий и власти. Но матёрых уголовников и блатарей в медицину не брали по причине их дремучего невежества и полной непригодности к лечебному делу (да и к любому другому делу тоже). Фельдшерами становились, как правило, люди образованные и сострадательные, тут действовал тот же закон, что и во всём подлунном мире, когда всё наносное и случайное безжалостно вымывается и выдувается мощными потоками Жизни, а всё ценное и единственно верное – остаётся и становится частью общего организма, обеспечивая порядок и требуемый результат. Командовали больницей чины из НКВД. Главный врач хотя и был из вольных, но состоял на военной службе и получал двойную зарплату за свои труды. Во всём остальном это была обычная больница, где лечились те же болезни, что и везде, использовались общепринятые методы излечения недугов. Человек везде одинаков. На всех материках и во все эпохи – у него одна и та же красная кровь со множеством эритроцитов, те же самые кости и одинаковый набор мышц и нервных волокон. Он одинаково чувствует боль и противится смерти, даже когда смерть для него – благо.

Процедура приёма больных в центральной колымской больнице была весьма своеобразной. Первичный осмотр всех поступающих больных проводил заведующий приёмным покоем – фельдшер из числа заключённых. Фельдшер этот был мрачен, высок и чрезвычайно худ. Потемневшая кожа туго обтягивала крупный лошадинообразный череп, а ввалившиеся щёки свидетельствовали о полном отсутствии коренных зубов. Взгляд его был чрезвычайно мрачный, тяжёлый и пронзительный. Этим взглядом он смотрел на пациента, а правильнее сказать – сквозь него, – и что-то про себя решал. Главный вопрос был всегда один: заслуживает ли больной госпитализации. Попадёт ли он на больничную койку, получит ли спасительный отдых от убийственного труда, от мучительных морозов, от ежедневных избиений. Хотя, конечно, были среди привезённых в больницу и симулянты, были и бытовики с липовыми диагнозами, полученными от насмерть запуганных лагерных лепил, – но всех их ждало разочарование. Долговязый фельдшер со злым лицом сразу видел фальшь и – твёрдо отказывал всей этой шатии-братии. Но все те, кто нуждался во врачебной помощи – получали её. Обострённая интуиция бывшего доходяги, многолетнего обитателя золотых забоев и профессионала по части тачки и кайла, непосредственное знание самого дна жизни и её обитателей – помогали ему безошибочно отличать истинно страдающих от симулянтов и паразитов всех мастей.

Когда в приёмный покой втолкнули Петра Поликарповича, фельдшер всё понял с одного взгляда. Заплывшее потемневшее лицо со следами обморожений, отсутствующий взгляд, заторможенность и полное рассогласование всех физиологических отправлений – всё это он видел бессчётное число раз – и в своей прошлой жизни обычного зэка, и в теперешней, когда он обманул смерть и сам стал вершителем судеб.

– Откуда? – задал он единственный вопрос сопровождающему.

– С Ягодного. Из Хатыннаха, – был ответ.

Фельдшер согласно кивнул.

– Понятно. – И, обернувшись к своему помощнику, коротко распорядился: – Оформляй в триста пятнадцатую. Там есть свободная койка.

Он произнёс это скупо, нисколько не изменившись в лице, не сделав лишнего движения, а перед глазами промелькнула целая череда видений. Хатыннах он знал слишком хорошо, был там на доследовании в тридцать восьмом, когда ему клепали второе дело, а потом возили в Магадан и едва там не расстреляли. Очень ему запомнился шестидесятиградусный мороз, прыгающие звёзды в чёрной бездне над головой и как его везли под этими звёздами от «Партизана» до Хатыннаха, а потом по всей Колымской трассе – в открытом кузове полуторки под продувающим насквозь ветром.

Такое не забывается. И уж конечно, не прощается.

Но вот перед ним человек, повторивший его смертный путь, так же, как и он, чудом вырвавшийся из когтистых лап смерти. Мог ли он ему отказать? Такой вопрос даже не стоял перед ним. Два года назад, стоя глубокой ночью в ледяном забое, он впервые в жизни плакал от бессилия, от нестерпимого холода, от страшного унижения, от смертного ужаса. Тогда он со всей остротой впервые ощутил то главное, что есть в этом мире, что движет миром и не даёт ему распасться на атомы. Сила эта – сострадание всему живому, глубокое сочувствие всему зримому и незримому, стремление помочь всему сущему, сохранить его целостность и соразмерность, но не крушить, не уничтожать и не глумиться! Разрушение окружающего тебя мира – вот самый страшный грех, какой только есть на свете! Тогда, два года назад, он дал себе страшную клятву: если только он останется в живых – все силы без остатка он употребит на помощь другим людям. Потому что нет и не может быть другой цели в жизни человека. В этом оправдание его существования, в этом смысл и высшая награда.

Клятву эту он ни разу не нарушил. И теперь решил сделать всё возможное для спасения Петра Поликарповича. Изучив его документы и внимательно осмотрев обескровленное тело, он назначил ему усиленное питание, «горячие уколы» хлористого кальция, внутривенные вливания глюкозы, скипидарные растирания и полнейший покой. С Петра Поликарповича сняли завшивевшую одежду, самого его тщательно вымыли горячей водой с мылом, наново остригли волосы на голове, а потом уложили в кровать на чистую простыню, укрыв двумя стёгаными одеялами. Всё это можно было почесть за чудо, но Пётр Поликарпович не чувствовал радости. Он был в таком состоянии, когда окружающий мир отдаляется и становится нереальным, будто видишь его в мутном сновидении. Вокруг что-то происходит, но тебя это не касается, тебе это глубоко безразлично. Даже если с тебя будут сдирать кожу – ты не воспротивишься и, уж конечно, не испугаешься. Про таких знающие люди говорят: «Этот не жилец». И это справедливо, потому что почти все таковые умирают. И Пётр Поликарпович должен был умереть на больничной койке, тихо отойти в мир иной. Это было бы для него наилучшим выходом, разрешением всех проблем, избавлением от мучений. Однако, вопреки логике и всем расчётам, Пётр Поликарпович не умер в ту зиму. Три недели он находился между жизнью и смертью. Каждое утро санитар ожидал увидеть окостеневшее тело и гримасу смерти на перекошенном лице. Вместо этого он каждый раз видел шевеление под одеялом, улавливал слабое дыхание и чувствовал тепло, когда трогал бритую голову. Пётр Поликарпович никак не соглашался умирать. Изношенное сердце продолжало биться – днём и ночью, вечером и утром – без остановки. Кровь упрямо бежала по венам, мёртвые клетки заменялись живыми, и силы – кажется, утраченные навсегда, – постепенно возвращались. Это было подлинное чудо воскрешения. Ещё одна демонстрация великого инстинкта жизни, преодолевающего любые преграды, опровергающего всякую логику, сохраняющего гармонию среди всеобщего хаоса и разрушения.

На двадцать пятые сутки пребывания в больничной палате Пётр Поликарпович впервые осмысленно посмотрел вокруг себя. До этого он словно находился в полусне, слышал звуки как через вату, чувствовал смутное неудобство, видел непонятное мельтешение. И вдруг словно лопнула невидимая мембрана: звуки мощной лавиной хлынули ему в голову, глаза широко раскрылись, и он ясно увидел окружающее, почувствовал своё тело, понял, что он всё ещё жив! Он лежал на кровати возле стены, окрашенной зелёной краской с наплывами. В ногах была белая дверь, а слева стояли ещё восемь кроватей – четыре ряда по две, и ещё одна кровать находилась сзади; там же были два окна, в которые едва просачивался с улицы мутно-серый свет. С грязно-белого потолка свисала лампочка на изогнутом проводе с беспорядочно торчащими волосками. Всё это Пётр Поликарпович разом увидел и всё это осознал. Он понял, что находится в больнице, что он жив и что ему ничто не угрожает. Осторожно поднял голову и посмотрел на своё тело, укрытое ворсистым одеялом неопределённого бурого цвета. Пошевелил ступнями, слегка согнул колени. Высвободил из-под одеяла одну руку, потом другую. Глубоко вздохнул и опустил голову на подушку, закрыл глаза. Было чувство оглушённости, будто его выбросило на берег после кораблекрушения, и вот он лежит на тёплом песке, а в голове какие-то обрывки воспоминаний – что-то жуткое, тяжёлое и пугающее… Нет, лучше не вспоминать. Пётр Поликарпович снова открыл глаза и увидел раскрывающуюся дверь. В палату вошёл мужчина в белом халате и мятом колпаке. Он скользнул взглядом по Петру Поликарповичу, сделал два шага и вдруг остановился.

– О-о, привет семье! Жмурик наш одыбал! – и поглядел с торжествующей ухмылкой на Петра Поликарповича. И все больные обернулись и тоже посмотрели. Лица их были угрюмы, никто особо не радовался. Да и было бы чему! Кого тут удивишь внезапными воскрешениями и смертями? Каждый из них видел десятки и сотни смертей – самых неожиданных, подчас несуразных, а большей частью – тихих и незаметных; и каждый был углублён в свою собственную болезнь, в свою неповторимую единственную судьбу. Каждый знал, что после этой больницы его ждёт лагерь со всеми его прелестями. Знание это тяжким грузом лежало на душе. День выписки неумолимо приближался, и душа болезненно ныла, предчувствуя беду. В этой палате не было увечных, тут лежали больные пневмонией, аневризмой аорты, ревматизмом, гипертонией и чем угодно, но не инвалиды и не калеки, не кандидаты для отправки на материк. Таким же был и Пётр Поликарпович. Как только он очнулся от своей летаргии, так сразу же начался для него обратный отсчёт времени пребывания в этих стенах.

Санитар шагнул к нему, потрогал лоб, заглянул в глаза и удовлетворённо кивнул.

– Пойду скажу доктору, – объявил он и вышел из палаты.

Доктор явился через пять минут. Это был тот самый фельдшер, который три недели назад встретил его в приёмном покое. Внимательный оценивающий взгляд, секундная пауза, и фельдшер опустился на краешек кровати.

– Как вы себя чувствуете? – спросил бесцветным глухим голосом, всматриваясь в заросшее щетиной лицо.

Пётр Поликарпович изобразил улыбку на лице и слабо кивнул.

– Спасибо, хорошо, – прошелестел, почти не двигая губами.

– Грудь болит? – последовал новый вопрос.

– Не знаю, нет как будто.

– Ну-ка… – Фельдшер откинул одеяло и стал сильно давить пальцами на рёбра. – Так больно? А так? А здесь?

Пётр Поликарпович морщился и кивал. Больно было везде. А фельдшер не унимался. Заставил перевернуться на живот и снова тыкал в рёбра и вдоль позвоночника. Потом слушал сердце стетоскопом, измерил давление и неторопливо записал показания в амбарную книгу. Пётр Поликарпович с беспокойством ждал, что он скажет.

– Теперь всё будет хорошо, – объявил фельдшер, закрывая книгу. – Вы поправитесь. Кризис преодолён.

Пётр Поликарпович без видимых эмоций воспринял эту информацию, подумал несколько секунд и спросил:

– А что со мной?

– У вас сильное истощение. Ослаблена сердечная мышца. Признаки аритмии. Ревматоидный артрит, авитаминоз, пеллагра в начальной стадии. Обычный набор.

Пётр Поликарпович облизал пересохшие губы.

– И я поправлюсь?

– Конечно. Теперь уже в этом нет сомнений.

– А потом… что? Обратно в лагерь?

Фельдшер некоторое время смотрел на него, потом отвёл взгляд.

– Этого я не знаю. Моя задача – поставить вас на ноги. Вас привезли сюда едва живого. Думали, не выкарабкаетесь. Но вы молодец, справились. Организм сильный. Ещё поживёте.

Фельдшер лукавил, а сказать точнее – щадил больного. Конечно, он знал, что сразу после выписки из больницы все заключённые этапируются обратно в лагерь. (Хотя и не в тот, откуда они прибыли; по существующим правилам заключённые после больницы или нового следствия никогда не возвращались на прежнее место.) Но самим заключённым было от этого не легче. Новый лагерь был ничуть не лучше прежнего. Те же общие работы, тот же двенадцатичасовой рабочий день, то же кайло, та же пайка чёрного слипшегося хлеба и те же побои, когда бьют от души, нисколько не думая о последствиях. Всё это фельдшер отлично знал, но у него язык не повернулся так сразу сказать всё это человеку, только что вернувшемуся с того света. Чуть подумав, он добавил к сказанному:

– У нас в больнице работает аттестационная комиссия. Я не исключаю, что вы получите инвалидность. Это вполне возможно. Я нахожу у вас острую сердечную недостаточность. Если даже вас и не отправят на материк, то вам могут сделать ограничение на лёгкий физический труд. А это уже совсем другое дело. Вас больше не пошлют в забой наравне с другими.

– И меня не отправят обратно в лагерь?

Фельдшер хотел ответить, но глянул по сторонам и сдержался. Он уже досадовал, что дал втянуть себя в этот разговор, да ещё при свидетелях. Он решительно поднялся, одёрнул халат.

– Давайте не будем торопиться. Мы ещё поговорим об этом. – Обвёл строгим взглядом сразу притихшую палату и вышел в коридор, застучал каблуками по деревянному полу.

С этого дня началось медленное возвращение Петра Поликарповича к жизни. Трижды в день он получал жидкую пищу – на завтрак, обед и ужин – какую-то размазню в алюминиевой миске, пайку хлеба и прозрачный, чуть тёплый чай. Порции были крошечные, но ему и этого хватало. Ведь он ничего не делал, лежал целый день на железной кровати, лишь изредка вставая и прохаживаясь по коридору.

Понемногу он познакомился с обитателями палаты. Все они были недоверчивы, в разговор вступали крайне неохотно. Больше молчали и слушали. Ближе всех Пётр Поликарпович сошёлся с соседом слева, койка которого стояла на расстоянии вытянутой руки. Полноватый, большеголовый, с красным одутловатым лицом и внимательным взглядом больших коричневых глаз. Он долго не шёл на контакт, но постепенно недоверие растаяло, и они разговорились. Звали соседа Александром Ивановичем, он был родом из Минска, работал инженером-конструктором в проектно-изыскательском институте. В Минске у него остались жена и дочь. Когда Пётр Поликарпович сообщил, что у него тоже осталась на воле жена с малолетней дочерью, Александр Иванович дрогнул, по лицу его прошла судорога, и он уже другими глазами посмотрел на собеседника. Придвинулся ближе и спросил:

– За что вас взяли?

Пётр Поликарпович пожал плечами.

– Я и сам не знаю. – Заметил недоверчивый взгляд и прибавил. – Официально – за участие в террористической организации бывших партизан Восточной Сибири. Я ведь в партизанах был, воевал с Колчаком, входил в руководящие органы Всесибирского совета. У нас там в девятнадцатом году целая война была, почти два года воевали, ведь территория-то какая! Всю Европу в наших лесах можно разместить, и ещё место останется. Драчка была отчаянная, никто никого не жалел, бились с белыми насмерть. Теперь об этом не хотят вспоминать, будто и не было никакой войны, а советская власть сама собой установилась по всей Сибири. И ладно бы просто забыли! В тридцать седьмом всех бывших руководителей партизанского движения разом арестовали. И почти всех расстреляли.

– А вы как уцелели?

– Я не подписал ни одного протокола, ни в чём не признался. Стоял на своём – не виновен, и точка. Да и в чём мне признаваться? Я чист перед советской властью, даже и в мыслях не было ничего такого. Да и с какой стати мне с ней бороться, если я сам же её устанавливал, по лесам с винтовкой шастал, спал прямо на снегу и чудом не погиб. А эти все, которые теперь руководят, где они тогда были?.. – Он испытующе посмотрел на собеседника, но тот ничего не ответил. – Три года меня мурыжили на следствии, – продолжил Пётр Поликарпович. – Три следователя сменилось за это время. Начальника областного НКВД сняли, затем второго – обоих расстреляли. А я всё сидел, никак не могли решить, что со мною делать. Потом дали по ОСО восемь лет и отправили сюда.

Александр Иванович испустил вздох, лицо приняло глубокомысленное выражение. Он медленно кивнул, думая о своём:

– Не признались, значит. Понимаю. Только, видите ли, в чём дело, у нас в Минске в тридцать седьмом расстреливали всех подряд – и признавшихся, и ничего не подписавших. Я тогда сидел в минской внутрянке на Комаровке. У нас там каждую ночь расстреливали – внизу, в подвале, – а трупы увозили на грузовиках. Помню, двадцать девятого октября взяли из камер сразу человек двести и всех тогда же и кончили, никто назад не вернулся. И на этап никто из них не ушёл, мы бы знали. Я тоже готовился к смерти, но меня почему-то не тронули. Я многих знал из тех, кого забрали в ту ночь. Там писатели были, журналисты, учёные – Валера Моряков, Михась Зарецкий, Миша Камыш, Алесь Дудар… Всех убили в ту ночь. Ведь до сих пор о них нет никаких известий! Ни от кого из них до сих пор ни письма, ни весточки. Уж я знаю. Да и все мы знали там, на Комаровке, что внизу по ночам расстреливают нашего брата. Такое ведь не скроешь. Надзиратели нас постоянно пугали расстрелом. Да мы и сами слышали, как стреляют, и крики тоже было слыхать. В тюрьме ничего не скроешь.

Пётр Поликарпович молча выслушал этот рассказ.

– Да-а, – протянул он раздумчиво. – У нас в Иркутске то же самое было. И тоже всё шито-крыто. Постреляли людей, и концы в землю. А ведь ответить за это всё равно придётся. Как вы думаете?

Собеседник замер на секунду, потом слабо улыбнулся.

– Да, ответить придётся. Сколько верёвочке ни виться, а конец будет. Только вот доживём ли мы с вами до этого конца, увидим ли, как всех этих гадов поведут на эшафот…

Последнее уже не было вопросом, а скорее констатацией факта. Дожить до того дня, когда темницы рухнут и свобода всех примет радостно у входа, никто и не надеялся. На Колыме были свои масштабы, своя шкала мер и ценностей. Планировать свою жизнь на год вперёд? Это и в голову никому не приходило. Дожить до будущей весны, до тепла – вот о чём грезили все заключённые – все, кроме ничтожного меньшинства, пригревшегося на тёплых местах вроде бань, каптёрок и складов. Остальные знали: жить им отмерено ровно столько, насколько хватит их стремительно убывающих сил. В золотых забоях сил хватало ровно на три недели – это было точно установлено, многократно подтверждено множеством примеров. Через три недели работы на износ здоровый крепкий мужчина неизбежно превращался в доходягу – полусумасшедшего, вконец обессилевшего человека, грязного и вонючего, больше похожего на зверя, чем на образ Божий. Оба они – Пётр Поликарпович и Александр Иванович – видели таких людей, и оба в любой момент могли примерить на себя эту роль. Оба понимали, что им несказанно повезло, что находятся в больнице, лежат в тёплой палате, а не среди мёрзлых камней у подножия безымянной сопки, слегка присыпанные песком и снегом, закиданные ветками стланика.

Разговор на этом прервался. Оба вдруг вспомнили, что будущего у них нет, потому как нет надежды вырваться из этого ада и вернуться к прежней жизни. Да и сохранилась ли она – прежняя жизнь? Стояли на своих местах города, откуда они прибыли, и в городах было то же, что и раньше, – дома, улицы, те же люди ходили по этим улицам на работу, будто ничего не случилось. В городах остались семьи заключённых, друзья и знакомые. Но если прямо сейчас вернуться домой, как глядеть в глаза всем этим знакомым? О чём с ними говорить? Как поведать о том ужасе, что испытали они во время следствия? Нужно ли им знать о том, что чувствует полураздетый человек, двенадцать часов кряду работающий на пятидесятиградусном морозе? Что им даст это знание? Но главное даже и не в этом. Главное в том, что сами они – бывшие писатели, инженеры, военные, колхозники и рабочие – уже не верили ни во что, больше не считали себя ни писателями и ни колхозниками, они были раздавлены морально, презирали себя. Даже если они и не виновны, даже если и не признались ни в чём, – но всё то, что с ними сотворили, все унижения, допросы, побои, смертные этапы, весь этот хаос жизни – глубоко вошли в них, стали частью их естества. И они уже сами не знали, прежние ли они люди или они и в самом деле твари, с которыми можно сделать всё что угодно – растоптать, смешать с грязью, заставить поверить, что они ничтожества и достойны того позора, которому их предали. Да, с человеком можно сделать всё что угодно – это они уже знали. А узнав, не могли жить как прежде – радоваться пустякам, ругать за двойки детей, строить планы и смело глядеть в будущее. Впереди была непроглядная тьма, позади были позор и предательство. Так зачем им жить? К чему стремиться? Прошлое перечёркнуто и разрушено, а будущего для них не существовало. Смысл жизни был утрачен. Оставался один лишь инстинкт – тот самый инстинкт, который заставляет издыхающего червя ползти по раскалённой почве в поисках воды и прохлады.

Другим соседом Петра Поликарповича был невзрачный старичок – маленький, сухонький, с измождённым лицом и гноящимися глазами. К изумлению Петра Поликарповича, старичок оказался профессором какого-то московского института. Лицо его подёргивалось, глазки бегали, сам он был постоянно возбуждён и всё время чего-то боялся. Вздрагивал, когда резко открывалась дверь. Испуганно оглядывался на окно, когда в стекло ударяла снежная крупа. Со страхом глядел на любого, обратившегося к нему с вопросом. Точно так же он опасался Петра Поликарповича, пока не узнал его поближе. Природу его испуга Пётр Поликарпович так и не смог понять – профессор не сказал о себе ни слова. А на все расспросы лишь мрачнел и опускал голову, поросшую жиденькими, наполовину седыми волосами. Можно было догадаться, что в прошлом его было что-то тяжёлое, тёмное, такое, о чём не хочется вспоминать. Пётр Поликарпович и не спрашивал. В конце концов, какое ему дело до этого старичка?

Кровать у окна занимал совсем ещё молодой парень с наполовину отрубленной правой кистью. Он часто куда-то уходил, потом возвращался с куском хлеба или селёдочным хвостом, а то приносил недокуренную папироску и долго с ней возился, сооружая из неё две другие, поменьше. Всё это он проделывал левой рукой, вовсе не замечая своего увечья. Лицо его было сосредоточено, но без печати горести или несчастья. Пётр Поликарпович очень хотел с ним познакомиться, но всё как-то не удавалось. Узнал только, что парня звали Ваней, а руку ему отрубили блатные – топором – наискось – за какую-то провинность. (Следователи клеили ему членовредительство, но потом догадались, что самому себе отрубить правую кисть левой рукой под таким неестественным углом никак не получится; и поверили, что не сам он это с собой содеял.) Ну – отрубили и отрубили, и пёс с ним. Соседи этому нисколько не удивлялись. Пётр Поликарпович видел одного старика, которому уголовники выкололи оба глаза (сделав ему «две ночи», по их блатному наречию), другому оторвали кисти обеих рук, привязав к ним капсюль-детонатор и запалив шнур, третьему перебили позвоночник ломом, четвёртому переломали все рёбра, прыгая на него двумя ногами с верхних нар… Много чего было в лагере такого, что и не снилось всем тем, кто спит в своих постелях и пьёт по утрам кофий с булочками. А в больницу Ваня попал из-за высокой температуры и заражения крови. Все в палате знали, что Ваня по ночам подмешивает кровь в баночку со своей мочой. Утром баночку уносили на анализ, а довольный Ваня снова куда-то уходил, приносил что-нибудь съестное, переполовинивал и уносил в другие палаты. Это было что-то вроде коммерции, когда из одной папироски получается две, а пайка хлеба выменивается на селёдку, которая затем выменивается на полный обед – и так далее, всё таким же макаром. Заниматься этим было намного интереснее и здоровее, чем весь день махать кайлом под зорким взглядом конвоира. Да его и не пошлют теперь в забой с одной-то рукой. Найдут, быть может, что-нибудь другое: например, снег топтать под будущие разработки или крутить огромный конный ворот, налегая на него грудью (вытаскивая из глубокой шахты бадью с породой), – для этого руки и вовсе не нужны.

Однажды Ваня подошёл к Петру Поликарповичу.

– Сменяем «горячие уколы» на пайку, а? За каждый укол – тебе четерёхсотка и мне сто. Идёт?

Пётр Поликарпович не сразу понял, о чём речь. Но потом догадался и отрицательно помотал головой.

– А чего не хочешь? – удивился Ваня. – Ты уже поправился, тебе не надо. А там, в драматическом, – он ткнул пальцем в потолок, – там хороший человек чалится. Давай, старик, соглашайся!

Но Пётр Поликарпович снова помотал головой. Такой обмен показался ему сомнительным.

– Ну смотри, тебе жить, – со скрытой угрозой молвил Ваня, глядя сверху вниз.

Петру Поликарповичу потом растолковали, что продажа «горячих уколов» – это вполне обычное дело. Такие уколы очень любили блатные, это напоминало им волю, когда они кололи себе морфий или нюхали кокаин, рассыпанный по бумажке. Хлористый кальций – это далеко не морфий. Но что-то в нём было такое, за что блатные с лёгкостью отдавали свою пайку. В радостном предвкушении они шли в процедурную и назывались ложным именем, подставляли руку для вливания живительного раствора. А пайку съедал тот, кто должен был получить укол в свою вену. Ну и конечно, что-то перепадало Ване, взявшему на себя обязанности посредника.

В общем, больница жила своей ни на что не похожей жизнью. Впрочем, всё на Колыме было своеобычное, ни на что не похожее, ни с чем не сообразное. Сама Колыма – от первой палатки и до последнего брёвнышка – была большой чудовищной авантюрой, когда по прихоти узколобого тирана в эти гибельные места были брошены миллионы людей – без предваряющей подготовки, без элементарных условий для проживания. Люди высаживались на пустынный берег, загонялись в безжизненные сопки – и там приспосабливались как могли. Почти все они умирали, а на их место пригоняли других. Эти другие достраивали и доделывали всё, что могли, потом тоже гибли (хотя и в меньших количествах), а на их место всё гнали и гнали новые этапы, благо страна большая и посадить пару лишних миллионов ни в чём не повинных граждан не составляло особого труда; наоборот, массовые посадки мирных граждан были проявлением геройства доблестных внутренних войск, без устали ведущих борьбу с мировой закулисой и с внутренним врагом, которого (по мнению «великого кормчего») становилось больше день ото дня. Да, больница эта была необычная, и нормальному человеку она показалась бы сумасшедшим домом, он не вытерпел бы в ней и одного дня. Но всем тем, кто прибыл сюда с приисков, эта больница казалась настоящим раем. Они мечтали только об одном: никогда не вставать со своих кроватей, не покидать душных переполненных палат, всю жизнь питаться жидким супом и чёрным хлебом и – не выходить, ни за что и никогда не выходить из больничных ворот! Потому что там, за воротами, – страшный лагерный мир, там смерть, там боль, там равнодушие и жестокость, про которые и рассказать нельзя.

Пётр Поликарпович постепенно восстанавливал силы, он неотвратимо выздоравливал. И чем больше у него прибывало сил, тем мрачнее он становился. Дни шли за днями, и своим чередом пришёл январь сорок первого. Ещё немного – и весна! Первая колымская весна, которую он никогда не видел (но зато слышал о ней много чудного). Хотел ли он увидеть эту весну, этот выжженный солнцем снег, эти выдуваемые безжалостным ветром сопки? Нет, конечно. Он не хотел этой весны, страшился будущего. Хотя и понимал, что это будущее неизбежно настанет, что рано или поздно он предстанет перед врачебной комиссией; и… что тогда? Обратно в лагерь? От одной мысли об этом внутри у него каменело, сердце становилось тяжёлым, а в душу заползал страх. Лагерь означал неминуемую смерть, теперь он знал это наверняка. И каждый день решал неразрешимую задачу: как уклониться от лагеря? Что он должен сделать такого, чтобы не попасть в золотые забои, в «пески», в штурмовую бригаду, где его будут морить голодом и бить смертным боем? Он думал об этом день и ночь, но в голову ничего не приходило. Это потому, что решения этой задачи попросту не существовало. Спасти его могло только чудо. Случится ли оно? Там, на Большой земле, чудеса иногда происходили. Таким чудом была революция, в которую никто по-настоящему не верил и которая грянула как гром среди ясного неба. Другим чудом (со знаком минус) были все эти аресты лучших людей страны. И вот теперь должно было произойти что-то ещё, что опровергнет совершённую ошибку, эту чудовищную несправедливость. И если есть Бог на небе, то он спасёт Петра Поликарповича, не даст ему погибнуть от непосильной работы, от кулака нарядчика или бригадира, от нестерпимого холода и от неизбывной тоски. На это и оставалось уповать. Ничего другого он не мог придумать. В стране воинствующих безбожников миллионам униженных людей оставалось надеяться только на высшую силу, на вселенскую справедливость. От земных властителей такой справедливости они уже не ждали.

В конце марта, когда Пётр Поликарпович уже свободно гулял по коридору и всё чаще выглядывал в окно на улицу, где по-весеннему светило солнце, к нему подошёл фельдшер. Они встали в сторонке, у окна. Фельдшер был, как всегда, угрюм и задумчив. Он как-то по-особенному взглядывал на Петра Поликарповича, словно не знал, с чего начать. Потом лицо его как-то странно обмякло, и он проговорил своим глухим голосом:

– Завтра в десять утра врачебная комиссия. Вас будут осматривать. Я буду настаивать на инвалидности. Если всё сойдёт гладко, получите третью группу. Это всё, что я могу для вас сделать.

Пётр Поликарпович с нарастающим волнением слушал эту речь, смысл сказанного доходил не сразу. Он чувствовал, что происходит что-то чрезвычайно важное и – нехорошее. Это нехорошее было во взгляде фельдшера, в его тоне. Взгляд был какой-то виноватый, словно он провожает его на казнь, готовит к смерти. Сердце вдруг застучало, во рту пересохло. Пётр Поликарпович непроизвольно напрягся. Вот сейчас он должен сказать что-то такое, что спасёт его. Нужно только найти верные слова.

– А здесь мне остаться нельзя? Пока потеплеет…

Фельдшер с минуту смотрел на него, потом ответил:

– Это невозможно. Я и так передержал вас лишний месяц. С меня ведь тоже спрашивают за каждое койко-место. Тут много желающих отдохнуть. Одна больница на всю Колыму. Сами должны понимать.

Пётр Поликарпович торопливо закивал.

– Да, я понимаю и благодарен вам. Но нельзя ли устроить меня санитаром или уборщиком? Я на всё согласен! – И он с мольбой посмотрел в измождённое лицо собеседника.

Тот снова помотал головой.

– Это совершенно исключено. Тут все с медицинским образованием. Просто так сюда никого не берут.

Пётр Поликарпович подумал секунду.

– Так, значит, меня снова отправят в лагерь?

– Да, отправят. Но есть разница – попасть на рудник или на какую-нибудь лесную командировку. Скоро уже весна, лето не за горами. Тепло будет. Если попадёте на сельхозработы, тогда для вас всё будет хорошо. Но для этого нужно получить третью группу. И я постараюсь это устроить. Если на комиссии будут спрашивать жалобы, упирайте на сердце. Жалуйтесь на аритмию, на острую боль в груди, скажите, что если резко наклонитесь, то можете потерять сознание, что так уже было не раз. Ну, чего мне вас учить? Сердце у вас и в самом деле больное. На воле вас бы из больницы не выпустили, прописали постельный режим, а потом отправили на воды, куда-нибудь в Ессентуки. А здесь свои порядки, не нам их менять. – И он испустил протяжный вздох.

Пётр Поликарпович опустил голову, ему стало трудно дышать. Снова возникли мысли о побеге. Взять и прямо сейчас убежать, пока ещё не поздно. Он посмотрел украдкой на заиндевевшее окно. За стеклом была стужа. Наступила календарная весна, а морозы держались под сорок.

– А вторую группу получить нельзя? – спросил на всякий случай.

Фельдшер отрицательно покачал головой.

– Это исключено. Могут и третью не дать. Тут всё очень зыбко. И вы на комиссии сами не говорите об инвалидности, что хотите получить группу. Они этого не любят. Жалуйтесь на сердце, говорите о болячках. Но не пережимайте! – И он предостерегающе поднял палец.

– Да, я понимаю, – кивнул Пётр Поликарпович. – Это как в книге – читатель сам должен сделать нужный вывод. А если автор будет ему навязывать своё мнение, то читатель обидится и не станет дальше читать.

Фельдшер слабо улыбнулся.

– Я сразу понял, что вы умный человек. Жаль будет, если вы погибнете. – Сказав столь сомнительный комплимент, фельдшер повернулся и быстро пошёл по коридору. Он даже не попрощался и через минуту уже забыл про Петра Поликарповича. Но все эти мелочи ничего не значили. Главное, фельдшер обещал помочь. Само по себе это было большой удачей, ведь на Колыме никто никому не помогал, каждый сражался в одиночку. Чем больше Пётр Поликарпович думал, тем яснее понимал это.

Ночью он почти не спал. Сначала не мог заснуть, всё ворочался, скрипел провисшей сеткой. Потом забылся в полусне, как вдруг раздался грохот в коридоре – послышались хриплые голоса, звуки ударов, ругань и возня – кого-то проволокли мимо двери, тяжело бухая каблуками в пол. Пётр Поликарпович тихонько поднялся и прошёл на цыпочках к двери, осторожно открыл и выглянул в коридор. Там ярко горели двухсотваттные лампочки и было пусто, лишь в самом конце виднелся пост часового – за ободранным столом сидел вооружённый охранник. Он поднял голову, и Пётр Поликарпович отпрянул. Прикрыл дверь и лёг на кровать, укрылся одеялом с головой. Хотелось спрятаться, слиться с темнотой, уснуть – и никогда уже не просыпаться. Но уснуть никак не удавалось. И он всё ворочался, всё скрипел железной сеткой, ёрзал по жёсткому матрасу. А за окном была колымская ночь. Был мороз, и была тишина – мертвящая тишина северной глуши. Взошла луна – яркая, жёлтая, в ореоле мельчайших блёсток. Встала перед окном – и прямо против Петра Поликарповича, на бледно-жёлтой стене, отчётливо отобразился крест – увесистый и мрачный. В первую секунду Петра Поликарповича обуял ужас, он увидел в этом смертный знак, будто он лежит в могиле, а в ногах у него возвышается чуть скошенный крест. Но потом оглянулся на окно и понял, что это оконная рама отбрасывает на стену такую страшную тень. Ему стало чуть легче, но ужас вовсе не прошёл, сердце всё стучало, на лбу выступил холодный пот. Ёжась от озноба, он плотнее укутался в одеяло, крепко зажмурился и постарался забыться, утратить рассудок. Некоторое время он лежал, сжавшись в комок, потом почувствовал, как по телу побежало тепло, он стал тяжелеть и словно бы проваливаться в зыбучий песок; в ушах зашумело, его закачало, и он наконец уснул – тревожным сном человека, не ждущего от жизни ничего хорошего.

Утром он проснулся с тяжёлой головой и почти без сил. Чувствовал себя совершенно разбитым. С недобрым предчувствием ждал врачебную комиссию, всё не верил, что в это утро решится его судьба. Мелькала мысль, что, если бы он вдруг упал на лестнице и сломал ногу, тогда бы комиссию отменили, а его снова стали бы лечить, наложили гипс и заставили лежать на кровати ещё несколько месяцев. Вот была бы красота, вот было бы чудо!.. И он пожалел, что не подумал об этом раньше. А теперь было уже поздно. Просто так ногу себе не сломаешь, это дело непростое, тут готовиться надо.

С такими мыслями он перешагнул порог кабинета, в котором сидели за длинным узким столом шесть человек – все в белых халатах, лишь один в военном кителе и в фуражке. На столе перед каждым лежали бумаги, у всех был усталый вид, на лицах явственно проступало недовольство. Пётр Поликарпович глянул мельком на склонённые головы и тут же отвёл взгляд, боясь показаться дерзким.

– Ну что с ним? Быстро докладывайте! – повелительно произнёс тот, что был в кителе.

Вперёд выступил долговязый фельдшер. В руках у него была история болезни Петра Поликарповича. Он перевернул первый лист и стал читать глухим голосом. Пётр Поликарпович от волнения почти ничего не понимал. Фельдшер сыпал латинскими терминами, употреблял слова: «анамнез» и «акинезия», «тахикардия» и «олигурия». Пётр Поликарпович отчего-то чувствовал себя виноватым и хотел как-нибудь исчезнуть, раствориться без следа. Лучше бы про него позабыли вовсе.

Наконец фельдшер закончил чтение и опустил бумаги, посмотрел на членов комиссии. Те молчали. По лицам их нельзя было ничего понять.

– Какие будут предложения? – задал вопрос военный, обводя тяжёлым взглядом присутствующих.

Никто не пошевелился.

Фельдшер выдержал паузу, потом заявил:

– Считаю нужным определить заключённому Пеплову третью группу инвалидности, учитывая его болезни, а также возраст и крайне ослабленное состояние организма. Общих работ он не выдержит, это совершенно очевидно. Если его послать на общие, то через месяц он снова будет здесь, и это в лучшем случае. А в худшем… – Он не договорил, но все и так поняли его мысль. И все были в душе согласны с фельдшером, но молчали, ожидая, что скажет суровый человек в кителе. Пётр Поликарпович догадался, что всё решает именно он.

Военный поднял голову, посмотрел на Петра Поликарповича таким взглядом, что тот поёжился.

– Ну-ка, пройдись по комнате! – вдруг скомандовал.

Пётр Поликарпович сделал два шага и остановился.

– Присядь… Встань… Подними руки… Голову поверни налево, теперь направо…

Пётр Поликарпович послушно исполнял приказания.

– Понятно, – молвил китель. – Вон какой здоровый лоб. Ему работать и работать. Если таким давать инвалидность, как же мы тогда выполним наказ товарища Сталина? – И он грозно посмотрел на фельдшера, который всё это время неподвижно стоял возле стола. Фельдшер спокойно встретил этот взгляд, лицо его оставалось бесстрастным.

– У Пеплова порок сердца, ревматоидный артрит, пеллагра. Он не выдержит общих работ. Это не только моё мнение. Его осматривал профессор Никитинский.

– Никитинский его осматривал, – проворчал военный. – Все вы тут заодно. Разогнать вас надо к едреней фене, чтоб не мутили воду. Устроили богадельню. Отправлю вас всех на штрафняк, узнаете тогда и артрит, и гидропирит, и пирог с перцем.

Пётр Поликарпович стоял ни жив ни мёртв. В эту секунду он был готов ко всему. Если бы его прямо из кабинета повели на расстрел, он бы не шибко удивился. Но расстреливать его пока было не за что. Да и не с руки. Не для того везли его на Колыму длинным этапом, чтобы здесь так просто убить. Прикончить его можно было и в Иркутске безо всех этих хлопот. Но раз уж привезли, надо было выжать из него все соки, получить максимальную отдачу, а уж потом пусть подыхает – не жалко! Так странно получалось, что от таких вот доходяг, от миллионов измученных, полностью выпотрошенных людей зависело благополучие огромной страны! Чтобы там, на материке, миллионы граждан ели по утрам батон с маслом, а вечером ходили в театры и на стадион – здесь, на Колыме, должны были издыхать от непосильной работы сотни тысяч таких вот Пепловых, Ивановых, Сидоровых. Такая получалась диалектика по Сталину, такой закон единства и борьбы противоположностей по-советски. Такая высшая справедливость.

– Всё, свободен! – кивнул на дверь китель. – Пошёл вон!

Пётр Поликарпович вышел на негнущихся ногах. Потом стоял возле стены, рассматривал потёки бурой краски и словно бы вспоминал что-то важное, будто он упустил нечто такое, от чего зависела его жизнь. Но вспомнить никак не удавалось, он не мог ни на чём сосредоточиться, мысли прыгали с одного на другое, и всё вокруг казалось нереальным, призрачным. Его бил мелкий озноб, дыхание было прерывистым.

Наконец вышел фельдшер. Приблизился с мрачным видом и произнёс, глядя мимо Петра Поликарповича:

– Всё хорошо. Вам дали третью группу. Поздравляю. – Последнее он произнёс таким тоном, будто отдавал приказание или сообщал суровую весть. Потом наклонил голову и быстро пошёл по коридору, глядя себе под ноги. Пётр Поликарпович хотел что-нибудь ответить, но так ничего и не придумал, лишь проводил взглядом долговязую фигуру. Он чувствовал подспудную радость, но всё равно продолжал тревожиться, будто обманул высокую комиссию и сейчас обман выяснится, а его примерно накажут. Но никто не обращал на него ровно никакого внимания. В страшный кабинет проникали всё новые больные, без рук и без ног (безногих затаскивали на носилках, одноногие прыгали сами), с перевязанными головами (похожие на мумии); были и такие, как Пётр Поликарпович, без видимых изъянов. Из-за двери слышались голоса, то требовательные и громкие, то тихие и слезливые, с просящими нотками. Высокая комиссия быстро управлялась. Приближалась весна, вот-вот должен начаться промывочный сезон. Сотни приисков настойчиво требовали рабочие руки – взамен тех, кто ушёл под сопки, потерял здоровье и уже не мог выдавать на-гора «кубики». Все увечные и обессилевшие, способные держать лопату хотя бы одной рукой и прыгать на одной ноге, должны были вернуться туда, откуда они были выброшены как шлак, как отработанный материал. Чудовище не хотело отпускать свои жертвы, никак не могло насытиться. В его бездонную утробу падали всё новые жертвы.

Пётр Поликарпович вернулся в свою палату. К нему сразу подступил Александр Иванович. Узнав про инвалидность, он просиял. Лицо расплылось в счастливой улыбке.

– Поздравляю! – произнёс с чувством. – Признаться, не думал, что вам дадут инвалидность. Раньше такого не было. Значит, что-то меняется. У нас появляется надежда.

Пётр Поликарпович пожал плечами.

– Не знаю, что сказать. Не сегодня завтра меня отправят в лагерь. А что там будет – одному Богу известно. Или чёрту.

– Ну уж! Зачем так мрачно? У вас в деле теперь будет стоять штамп – «ЛФТ». Вас больше не заставят катать тачку целый день. На этот счёт есть строгие инструкции.

Пётр Поликарпович тяжко вздохнул.

– Не знаю. Там, где я был – нет никаких правил. Инвалид, не инвалид – всё едино. Начальник прикажет – и все идут на работу. А за отказ – карцер. Я три дня просидел. Еле жив остался.

Александр Иванович кивнул.

– Ну да, конечно, бывает и такое. Но теперь весна, скоро станет тепло. Не думаю, что вас снова отправят на дальние прииски. Возле Магадана полно лагерей. Тут где-нибудь и оставят. Здесь и зима не такая холодная. На побережье так вообще морозов почти не бывает. Вот бы нам с вами тут где-нибудь пристроиться! Как вы думаете?

Пётр Поликарпович улыбнулся против воли.

– Да, было бы неплохо. Хотя и в обычном лагере могут все жилы вытянуть. Попадёшь к злому бригадиру, или дневальный тебя невзлюбит – и всё, хана. Никакая инвалидность не поможет. Последнюю шкуру с тебя спустят.

Александр Иванович тяжко вздохнул.

– Это тоже верно.

И оба погрузились в невесёлые размышления.

Но грустить на Колыме некогда. Всё движется и меняется каждую секунду. Не успел заключённый сомкнуть глаза, как уже его будят на работу. Только-только присел отдохнуть, как следует грозный окрик, а то и подзатыльник: нечего сидеть без дела, надо вкалывать, кругом проклятые империалисты, нужно трудиться не покладая рук, а то задавят нас, сволочей, другие сволочи! Вот и Петру Поликарповичу не оставили времени на бесплодные сомнения и сожаления. Уже на следующее утро ему выдали на складе зимнюю одежду и повели к больничным воротам, где собирался этап. В кузов грузовика набилось больше двадцати человек. Быстрая перекличка – и машина выехала из ворот. Заключённые с тоскливыми лицами смотрели на удаляющиеся ворота, видели, как боец в белом тулупе смыкает створки, а потом заходит в будку-проходную. Дверь закрылась, и всё замерло. Этот оазис милосердия среди необъятной ледяной пустыни остался в прошлом, пути назад не было. Все это понимали. Никто сюда уже не вернётся.

Теперь всё внимание было обращено на дорогу. Пётр Поликарпович знал, что до основной трассы шесть километров. И если они свернут налево, тогда всё будет хорошо; слева – Магадан и бухта Нагаево, пароходы и неоглядная морская даль. А если повернут направо, тогда всё очень плохо. Там – страшная Колымская трасса со всеми её лагерями, штрафняками, спецзонами, ОЛП и командировками – две тысячи километров аж до самого Якутска. В эту сторону лучше не сворачивать (была б граната – бросил бы под колесо!).

Грузовик ЗИС-6 – с квадратной кабиной и сдвоенным задним мостом – быстро ехал по зимней трассе, оставляя за собой снежную взвесь. Окрестный пейзаж не отличался разнообразием – во все стороны расстилалась холмистая равнина, укрытая толстым слоем снега. Кое-где из-под снега торчали чёрные кусты, а деревьев не было вовсе. Вдали, за десятки километров, были едва различимы горы с округлыми вершинами. И ни дымка, ни намёка на жизнь. Вся эта равнина казалась вымершей. Да так оно и было, потому что всё то, что пряталось в её волнообразных складках, нельзя было назвать жизнью; в лучшем случае – существованием, тотальным стремлением спрятаться от жестокой реальности.

Грузовик наконец приблизился к основной трассе. Все замерли, кажется, даже сердца перестали стучать! И как только передние колёса въехали на утрамбованный наст, так сразу машину повело вправо, и ещё, и ещё…

Послышался вздох разочарования.

– Сволочи, – отчётливо произнёс кто-то, – не могли на местную отправить!

Никто больше не проронил ни слова. Пётр Поликарпович крепко стиснул зубы. Опустил голову и несколько минут просидел в согнутом положении, стараясь успокоиться, говоря себе, что ещё ничего страшного не случилось, до Яблонового перевала далеко. Тут поблизости много лагерей, не может быть, чтобы их отправили за пятьсот километров, когда и здесь полно работы. Нет, не может! (Почему этого не может быть, он и сам не знал, но крепко в это верил.) А машина уже мчалась по заснеженной трассе, прибавляя ход. Замелькали прямоугольные столбики по обочинам, заискрился снег. Некоторое время Пётр Поликарпович внимательно следил за дорогой, потом перестал. Слишком это было муторно.

Летели минуты, оставались позади километры. Всё дальше от больницы, от Магадана, от Нагаевской бухты. Ступит ли он когда-нибудь на побелевшие от соли брёвна причала? Взойдёт ли на корабль, идущий на материк?

– Уптар проехали, сорок седьмой километр, – услышал Пётр Поликарпович. Поднял и тут же опустил голову. Машина ревела, в ушах свистал ветер. Было страшно, холодно, жутко.

Проехали ещё полчаса, и вновь кто-то всезнающий крикнул:

– Палатка! Палатку проезжаем! Вон она!

Все подняли головы. И точно – с левой стороны виднелись деревянные строения. Пётр Поликарпович смутно помнил, что был здесь осенью, они тогда делали остановку. Но теперь он не мог узнать это место. Да оно и ни к чему было – машина промчалась мимо, даже не притормозив. И уж после этого всякие сомнения отпали – их везут куда-то очень и очень далеко – умирать.

Но прогнозы на Колыме – штука ненадёжная. Через несколько минут Пётр Поликарпович в этом убедился. Грузовик отъехал от Палатки несколько километров и вдруг стал поворачивать налево. Секунда – и они уже мчатся куда-то в сторону, основная трасса осталась позади, а впереди показалась речка и деревянный мост. Вот и мост остался позади, машина свернула влево и поехала в обратную сторону, параллельно основной трассе. Через минуту – резкая петля вправо, и машина помчалась вглубь материка.

– Куда это мы? – крикнул парень от борта.

Некоторое время все всматривались в быстро меняющийся пейзаж, словно не веря себе. Потом кто-то уверенно сказал:

– Это мы на Теньку свернули. Я тут бывал. Трассу тянут аж до самого Сусумана, года три уже. Тоже не сахар. Гиблые места.

Все разом обернулись.

– А чего тут ищут?

Заключённый махнул рукой.

– Да всё то же. Золота навалом. Оловянные рудники. Дорожные участки. Хрен редьки не слаще. Но есть тут, ребята, скажу я вам, особый лагерь – Бутугычаг называется. Тысяч пятьдесят народу в нём сидит! Во как! Не приведи господь попасть туда. Если только нас везут туда, тогда нам всем крышка, верно говорю. Полгода повкалываешь – и каюк.

Повисла тягостная пауза. Потом кто-то спросил:

– А далеко до этого гутугычага?

– Километров двести с гаком.

Машина тем временем мчалась точно на север. Трасса была ровная, прямая, с плавными извивами. По обеим сторонам стояли стеной невысокие кусты, а впереди вздымались горы. И чем дальше они ехали, тем горы становились выше, мрачнее. Машина незаметно шла на подъём и через полчаса оказалась на возвышенности, откуда открывался роскошный вид на сотни километров. Во все стороны тянулись хребты, составленные из каменных глыб, покрытые снегом и льдом. Пейзаж был чудесный и какой-то жуткий, от него веяло холодом и первобытной силой. Заключённые заворожённо взирали на эту дикую красоту. Одолев перевал, машина покатилась под уклон, помчалась по длинной пологой дуге, пока не вылетела на равнину, и снова понеслась прямо, вздымая облака снежной пыли. Пётр Поликарпович стал мёрзнуть. В спину тянуло холодом, задувало за воротник, лицо горело огнём, дышать становилось всё трудней. Очень хотелось есть, нутро просило тепла, горячего чаю, а ещё лучше – миску супа (кажется, выпил бы через край единым духом!). Голова раскалывалась от надрывного гула, поясницу ломило, а машина неслась и неслась вперёд, глотая километры, оставляя позади сопки, заснеженные поля и чахлую растительность. Всем было неуютно, тревожно и тягостно, но нужно было терпеть, как бы тяжко ни было. Лагерь учит человека терпению и кротости. Наука эта – наиглавнейшая для любого заключённого, если только он не хочет погибнуть в первые же дни.

На семьдесят втором километре машина притормозила и свернула на боковой просёлок, резко накренилась на левый борт и медленно поехала по заснеженной извилистой дороге. Все разом встрепенулись, закрутили головами.

– Никак свернули?

– Точно!

– Куда это мы?

Но никто ничего не знал. Между тем грузовик с заключёнными приближался к Мадауну – небольшому посёлку, вытянувшемуся вдоль берега причудливо извивающейся речки Магдавен. В пойме реки, среди камня и песка, расположилось дорожно-строительное управление, отсюда были пробиты зимники к целому вееру лагерей, добывающих касситерит и золото. К одному из этих лагерей и направлялся грузовик с заключёнными. До лагеря было не так уж далеко – двадцать семь километров. Но в иные месяцы эти километры легче было пройти пешком, нежели проехать на грузовике. Дорога вела на восток и тянулась берегом Армани – довольно крупной речки, берущей начало в отрогах Колымского нагорья и впадающей в Охотское море в шестидесяти километрах западнее Магадана. Летом, когда вода поднималась, дорога становилась непроходимой. Весной, в ледоход, тут и вовсе было не пробраться. Лишь поздней осенью, когда вода спадала, грузовики могли проехать по обнажившемуся руслу. Зимой ездили по льду, предварительно очистив трассу от снега. Недостатка в рабочей силе не было – пять больших лагерей расположились по берегам Армани – в глубоких распадках, среди каких-то марсианских пейзажей, под бездонным тёмно-синим небом. Горы были высокие, с крутыми подъёмами, неприступные на вид. Но что может устоять перед напором революционных масс, перед мощью социалистического строительства?

На высоченных сопках, на самой крутизне – руками безотказных заключённых были построены циклопические сооружения из железобетона, протянуты металлические тросы и проложены самые настоящие рельсы (это там, где приходилось карабкаться на четвереньках). По этим рельсам спускались с верхотуры гружённые касситеритом вагонетки, а обратно возвращались порожние. На самом верху, среди кедрового стланика и мхов, были вырублены в земле огромные пещеры. Неподатливый грунт рвали аммонитом и кромсали железными кайлами, забрасывали лопатами в вагонетки и отправляли вниз, на обогатительную фабрику – день и ночь, день и ночь! Арманская обогатительная фабрика, заброшенная в эти необжитые места, давала столь нужное стране олово. И если бы понадобилось спуститься за оловом на дно Северного Ледовитого океана – заключённых отправили бы и туда, в подводных лодках и просто так, в чём есть. Не так далеко было время, когда алчущие взоры большевиков устремятся к звёздному небу, где плавает среди ночного эфира никем не тронутая Луна и летают во множестве никем не учтённые астероиды, состоящие из молибдена, никеля и всего того, чего так не хватает советским домнам и мартенам. Но сталинские соколы никак не могли оторваться от грешной земли (потому что создатель советской космической индустрии, будущий академик Королёв, трудился тут же, на Колыме, на прииске Мальдяк, что в тридцати пяти километрах севернее Сусумана, – наравне с другими заключёнными таскал носилки с золотоносным песком, кайлил вечную мерзлоту, жевал мёрзлую пайку своими сломанными во время пристрастных допросов челюстями и едва-едва не отдал душу Богу, каким-то чудом уцелев и вернувшись на материк). Но всех этих чудес никто тогда не знал и не предполагал. Сам Королёв не ведал своего будущего – не мог и помыслить, что сменит лагерную робу на цивильный костюм, будет жить в Москве и отправит в космос Юрия Гагарина, за что получит ордена и престижные звания, а также почёт и уважение, какие редко кому достаются в этом жестоком и циничном мире.

Двадцать семь километров – не бог весть какое расстояние. Но двухосный ЗИС одолевал его целых три часа. Редко когда удавалось проехать строго по прямой хотя бы двадцать метров. Дорога всё время петляла и пряталась, иногда вздыбливаясь, а то пропадая вовсе. То она шла по замёрзшему руслу, то поднималась на заснеженный берег, чтобы тут же спуститься обратно; ни одной секунды из этих трёх часов заключённые не сидели спокойно. Их кидало то в одну сторону, то в другую, сперва все дружно валились назад, цепляясь за борта и скамейки, а потом всем скопом наваливались на кабину, так что та трещала и гнулась. Слышались проклятия и стоны, а машина всё урчала, всё переваливалась на ледяных торосах, всё ехала по ложбине между мрачных нависающих склонов. Уже стемнело, окрестные горы скрылись в густой черноте. Солнце опускалось позади машины, а та устремлялась в надвигающуюся тьму, словно в преисподнюю. Становилось всё холоднее, всё глуше. Пётр Поликарпович поминутно тёр ладонями щёки и нос и тут же хватался за борта, чтоб не расшибиться от резкого толчка. Кто-то уже плевался кровью, кто-то стонал, и все желали одного: чтобы проклятая дорога поскорей закончилась. Все понимали, что не может такой маршрут длиться вечно. Ведь ехали они не на страшный север, а на восток – по направлению к Колымской трассе, огибающей весь этот участок справа и уводящей на северо-запад.

Наконец-то этот жуткий рейс был окончен. Машина последний раз взревела и стала, мотор дёрнулся и затих. С минуту заключённые сидели не шевелясь, оглушённые, словно не веря себе. Воцарилась мёртвая тишина. С обеих сторон высились мрачные громады. Белая лента реки убегала вдаль, теряясь во тьме. Небо было тёмное, беззвёздное, глухое. Всё вокруг было непроглядно, как если бы они очутились на другой планете, где нет жизни, нет тепла и нет света. Однако жизнь тут всё-таки была. На берегу, скрытый невысокими раскидистыми деревьями, похожими на громадно разросшиеся кусты, расположился довольно большой лагерь, официально именуемый весьма сухо: «Обогатительная фабрика № 6 Тенькинского горнопромышленного управления». Сжатый крутыми сопками и стоящий на вечной мерзлоте, куда почти не попадали солнечные лучи, лишённый всякой связи с внешним миром, лагерь этот был поистине гиблым местом. Оловянные рудники были ничем не лучше рудников золотых. Там и здесь – неподатливый камень, впрессованный в недра гор. Там и тут – тачка и кайло, сделанные по одному шаблону. Там и здесь взрывные работы, двенадцатичасовой рабочий день, скудное питание и непосильные нормы, придуманные в тиши кабинетов людьми, которым никогда не приходилось целый день махать кайлом и катать стокилограммовые тачки. И везде заключённых бьют и унижают, везде из них стараются вытрясти душу, словно они не люди, а зловредные насекомые – вроде вшей, которых нужно уничтожать каждую секунду, каждый день и в любом месте, как только увидишь!

Заключённые не без труда выбирались из кузова, спускались на заснеженный лёд реки и подавленно озирались. Никто не ожидал увидеть столь мрачную картину. Если бы они приехали днём, впечатление было бы не столь удручающим – светило бы солнце, а небо было бы синим и снег блестел бы. Но теперь, в непроглядной тьме, после тряской изматывающей дороги на тридцатиградусном морозе, все чувствовали себя вконец вымотанными – ноги не гнулись, спины одеревенели, и мысли ворочались тяжело. Конвой не дал им времени одуматься. Последовала команда на построение, и колонна из двадцати человек двинулась в лагерь. Они прошли по заснеженному руслу Армани несколько десятков метров и повернули налево; река в этом месте раздваивалась: основной поток уходил прямо, на восток, а слева был небольшой рукав – ручей Светлый. На берегу этого ручья им теперь предстояло жить и работать. Здесь, в довольно густом заснеженном лесу, среди лиственниц, чосинии, брусничника и вездесущих мхов, стояли деревянные бараки, сделанные всё из той же лиственницы и устроенные прямо на земле. Бараки были приземистые, узкие, длинные и страшно холодные (как и всё здесь). Внутри было темно и смрадно. Стояли двухэтажные сплошные нары; в середине – двухсотлитровая железная бочка с самодельной трубой из жести, служившая вместо печки. Посреди прохода расположился узкий стол из неструганых досок. В сенях стояла деревянная параша. А окон не было вовсе (да и зачем они? – только холод запускать). Таких бараков тут было несколько десятков. Территория лагеря была огорожена колючей проволокой, натянутой прямо на деревья; по периметру ограды возвышались караульные вышки. Сама фабрика расположилась на берегу Армани и являла собой удивительное зрелище: посреди леса, в окружении заснеженных гор высились десятиметровые бетонные блоки. Они казались здесь нелепыми, инородными, ненужными. Было непонятно, как эти огромные глыбы были сюда доставлены? И главное – зачем? Кругом – крутые осыпающиеся склоны, изломанный ветрами и морозами лес, кругом холод и полное безлюдье. Но наперекор всему здесь была построена исполинская фабрика, где было всё то, что и бывает на подобных производствах: дробильные машины, транспортёры, конверторы, ротационные машины и генераторы электрического тока. Но главной движущей силой были, конечно же, люди – бывшие писатели и журналисты, актёры и секретари райкомов, крестьяне и машинисты локомотивного депо, бухгалтеры, врачи, учителя, недоучившиеся студенты… Всем им предстояло начать жизнь заново, освоить рабочую специальность, получить социальный статус и заслужить уважение товарищей. Былые заслуги тут никакой роли не играли. Всё нужно было начинать с нуля – неважно, двадцать тебе лет или шестьдесят. Скидки никому не делали. От каждого – по труду, и каждому – пайку в зубы (а кому и дрыном по хребту).

Задыхаясь в разреженном морозном воздухе, с трудом переставляя ноги в сыпучем снегу, Пётр Поликарпович брёл за своими товарищами. У лагерных ворот заключённых пересчитали, сверились со списком, потом запустили внутрь. Всем хотелось поскорей попасть в тепло, получить ужин и упасть на нары. О завтрашнем дне никто не думал, все жили настоящей минутой, мечтали пережить лишь её, невольно исполняя завет Иисуса: «Итак, не заботьтесь о завтрашнем дне, ибо завтрашний сам будет заботиться о своем: довольно для каждого дня своей заботы». Заключённые и хотели бы позаботиться о завтрашнем дне, но это было невозможно. Личные желания тут ничего не значили. Всё делалось по приказу, по грубому принуждению. Всеми руководила чужая воля. И все должны были этой воле покориться.

На ночь всех прибывших загнали в тёмный холодный барак. Им не дали ни ужина и ни куска хлеба, не сказали ни одного ободряющего слова. Захлопнули тяжёлую дверь и закрыли снаружи на замок. Возиться с ними никому не хотелось, да и чего беспокоиться? Лагерное начальство рассуждало очень здраво: ко всему привычные зэки дотерпят до утра без воды и без хлеба – чай, не подохнут. И холод как-нибудь перенесут. Всё это было многократно проверено и не вызывало вопросов. Было установлено опытным путём, что заключённых можно не кормить целую неделю – ничего страшного при этом не случится. Для острастки можно расстрелять пару десятков человек, а остальные сами успокоятся, ещё и рады будут, что живы остались. Вот и этих доходяг, прибывших в лагерь прямо из больницы, никто и не думал как-то по-особому встречать. Да и шутка ли – цельную зиму припухали в больничке! Пора бы и честь знать.

Утром их подняли, как и положено, – в шесть часов. Пришёл хмурый нарядчик в бушлате и грязных валенках и, хмуро глядя в список, быстро распорядился – кого и куда определить. Пётр Поликарпович попал на общие работы. Его и ещё двоих заключённых забрал тут же стоявший бригадир. Он скептически оглядел пополнение, криво усмехнулся и распорядился:

– Топайте за мной.

Топать было не очень далеко. Четверо человек вышли из барака и сразу же погрузились в морозную мглу, от которой прихватывало дыхание. Пётр Поликарпович закашлялся. Морозный воздух резал лёгкие, так что нельзя было глубоко вздохнуть. Он прижал рукав к лицу и так шёл, втянув голову в плечи, почти не видя тропы. Над головой стояло звёздное небо, ярко светили звёзды в ледяной пустоте, и нельзя было поверить, что уже утро, так было темно и глухо. Но лагерь уже не спал. Из бараков выходили чёрные фигуры, резко скрипел снег под ногами, слышался надрывный кашель, кто-то ругался, кто-то кричал фальцетом, тут же шастал конвой с винтовками – начиналось обычное утро обычного колымского лагеря. Бывалые заключённые уже приноровились к раннему подъёму, к морозу и грубости всех вокруг, не исключая своих же товарищей, они молча выходили из барака, привычно вставали в строй и послушно исполняли приказания, экономя дыхание, не тратя попусту силы. А новички постигали науку выживания подобно зверям, которых дрессируют и калечат, когда за каждое неверное движение следует грозный окрик и удар бича. Хотя следует признать, что с дикими животными обращаются гораздо гуманнее: их не морят голодом, не выгоняют на сорокаградусный мороз и не заставляют весь день работать на этом морозе. Оно и понятно: при таком обращении все животные давно бы уже передохли. Но человек выносливее любого животного, это уже доказано. Там, где дохнут лошади и околевают собаки, где ни одна тварь не выдержит и нескольких суток – человек выдерживает недели и месяцы, а иногда и целые годы. И никому это не кажется удивительным.

Вслед за бригадиром Пётр Поликарпович вошёл в своё новое жилище – барак, ничем не отличающийся от остальных. Бригадир показал новичкам их места на нарах и объявил, что прямо сейчас они должны идти в столовую, а потом на работу.

Пётр Поликарпович решил сразу объясниться.

– Мы только что из больницы, – произнёс он отрывисто.

– Ну и что? – спокойно ответил бригадир, молодой мужчина с круглым лицом и равнодушными глазами.

– То есть как… – растерялся Пётр Поликарпович, – мне инвалидность дали, третью группу. Сказали, что на общие работы меня больше не пошлют, будет лёгкий физический труд. У меня и в деле так записано.

Бригадир усмехнулся.

– А это и есть лёгкий физический труд. У меня вся бригада такая. Норма для вас – пятьдесят процентов от обычной выработки. А пайку получать будете за все сто. Понятно? – И он подмигнул.

Пётр Поликарпович хотел было кивнуть, но отчего-то удержался. Про половинную норму он уже знал, но он ведь не об этом спрашивал. Почему его отправили на общие работы – вот что его волновало! Он и по золотому забою знал, что половинная норма выработки может загнать человека в могилу, особенно если у него больное сердце. Но как всё это растолковать бригадиру?

– Ладно, хватит трепаться, – вдруг отрезал тот. – Побудете пока у меня, а там видно будет.

Делать было нечего. Все трое переглянулись и пошли вон из барака.

Этот первый день в новом лагере особенно запомнился Петру Поликарповичу. Он всё-таки надеялся, что будет легче, чем на золотом прииске. Но здесь оказалось даже тяжелее (несмотря даже на половинную норму). В бараке было холоднее. Кормили хуже. А к месту работы приходилось карабкаться по засыпанному рыхлым снегом крутому склону. На гору карабкались – кто как умел. Пётр Поликарпович с непривычки несколько раз падал и скатывался на несколько метров, цепляясь за колючий стланик и за что придётся, ломая ногти, сдирая кожу с пальцев. Кое-как добрался до вершины. А там – ледяной ветер, продувающий насквозь. Сразу захотелось лечь, спрятаться в какую-нибудь нору. Бригадир махнул рукавицей на круглое отверстие в горе, из которого выходила узкоколейка. Остальные заключённые уже шли к отверстию, скрывались в тёмной дыре; пошёл вслед за всеми и Пётр Поликарпович.

Это был шахтный ствол, входящий в гору под крутым углом. От ствола ветвились в разные стороны квершлаги – подземные выработки, где работали забойщики. Всё это напоминало откатку на золотом прииске, с той лишь разницей, что там всё происходило под открытым небом, а здесь было упрятано под землю, в недра каменной горы. На прииске приходилось катать тачку по деревянному трапу, здесь же были вагонетки, катившиеся по железным рельсам. Где было легче?.. Этого нельзя было так сразу сказать. Трудно было и там и тут. Внутри горы не было пронизывающего ветра, но не было и солнца! Работать приходилось в полутьме и в страшной зажатости, при свете тусклых и страшно неудобных карбидных ламп. Ну а инструменты были всё те же – выкованное из железа кривое кайло, совковая лопата с сучковатой ручкой, а ещё кувалда и железные клинья для разбивания камня – всё какое-то допотопное, страшное и очень неловкое. В первый день Пётр Поликарпович испробовал и кувалду, и кайло и вполне убедился, что даже половинная норма – пять кубов оловянного камня – вещь для него непосильная. Он уже имел опыт такой работы и знал, что сил хватит ненадолго. Неделя, от силы – две. А потом… Потом будет то же, что было на золотом прииске. Штрафной изолятор, побои (сначала умеренные, а потом до крови и увечья), физическое истощение, утрата последних сил и – смерть. До лета он здесь вряд ли дотянет. Был только конец марта, а тепло придёт лишь в мае. Да и что толку в этом тепле? Внутри горы вечная мерзлота, лёд на стенах не тает и в июле. Если Петра Поликарповича не переведут на другую работу, тогда дело его дрянь. Зря его возили в больницу. Уж лучше бы всё закончилось там, в ледяном Хатыннахе. А ещё лучше – в пересыльном лагере под Магаданом, когда было тепло и были ещё силы. Отказался бы от работы – и его бы расстреляли без лишней волокиты. И не было бы всех этих мучений.

Думая обо всём этом, чувствуя подступающее к сердцу отчаяние, Пётр Поликарпович изо всей силы бил кайлом в мёрзлую стену. Стоять просто так было нельзя, да он бы и замёрз, если б не работал. И он поднимал и опускал железный снаряд, высекая искры из камня, отворачиваясь от летящих в лицо осколков. Вагонетка наполнялась очень медленно, до обеда с трудом удавалось наполнить одну, и ещё одну – до конца рабочего дня. Это и была половинная норма – пять кубов за смену. А целая норма – в десять кубов – казалась фантастической. Но кто-то же совершал и этот подвиг, получая усиленный паёк! Кому-то же давали премиальное блюдо в лагерной столовой! Пётр Поликарпович давно понял, что никакие блюда и никакие усиленные пайки не восполнят силы после такого вот труда. Вручную нарубить в скале десять кубометров камня, потом съесть полтора килограмма хлеба, пару мисок баланды и лечь на голые нары в холодном бараке, проспать сном животного шесть или семь часов – и снова идти в ледяной забой, так несколько месяцев подряд, – всё это находилось за пределами человеческих сил. Однако деваться было некуда – надо было работать или же умереть сразу. Отказчиков расстреливали – на всех приисках, во всех лагерях вполне официально убивали заключённых за три отказа от работы, на то был специальный указ. Расстреливали даже и за невыполненную норму, приравнивая это к саботажу. Впрочем, заключённый, получавший штрафной паёк, всё равно был обречён на смерть. Вокруг каждого колымского лагеря были безымянные кладбища – без крестов, без каких ни то знаков. В тридцать седьмом году хоронили поодиночке, а уже начиная со следующего года – только скопом, только в братских могилах – по несколько десятков или даже сотен скрюченных тел зараз. Потому что каждому заключённому рыть могилу не было никакой возможности. Да и гораздо удобнее это – свалил всех в кучу, завалил камнями – и нет ничего! Ни памятного знака, ни единой фамилии. Словно и не было на свете всех этих людей, не рожали их матери, не мечтали все они о счастье, не строили планов на будущее.

Пётр Поликарпович понимал, что из этого лагеря живым его не выпустят. Если бы он протянул хотя бы год, тогда ещё была б надежда на перевод в другой лагерь. Но целый год он здесь не выдержит. До лета ещё можно как-нибудь дотянуть. А что потом? Снова пятидесятиградусные морозы и убийственный труд? Сердце уже сейчас работает с перебоями, и все суставы болят так, что невмочь. Нет, целый год он не сдюжит. Оставалось лишь одно – бежать из этого лагеря. Надо только дождаться тепла. Ну и составить какой-нибудь план. Самое простое – сплавиться по реке. До Охотского моря километров двести. Можно за трое суток доплыть. А что там будет дальше, Пётр Поликарпович не загадывал. Казалось: только бы добраться до берега, увидеть море, и всё сразу же образуется. Без этой веры он не смог бы дальше жить. Просыпаясь утром в насквозь промороженном бараке, он думал лишь о том, как наступит тепло и как он поплывёт по реке на плоту мимо высоких гор – всё дальше и дальше, прочь от лагерных вышек, от уродливых бетонных блоков, от грохота дробильных машин – к свету и теплу, к вольной жизни на берегу необъятного океана, за которым скрываются тёплые страны и добрые люди. В глубине души он понимал, что всё это утопия, несбыточные мечты. Но красочные видения упрямо вставали перед глазами, он никак не мог их прогнать. Ступая по скрипучему снегу под холодным светом неподвижных звёзд, чувствуя обжигающий холод на шее и на щеках, он видел внутренним взором синее море и жёлтый песок, ступал по этому песку босыми ступнями, чувствовал тёплую набегающую волну, слышал крики чаек, рассекающих воздух.

И лицо его расслаблялось в блаженной улыбке, так что товарищи косились на него, потом переглядывались и кивали друг другу с понимающим видом. Им казалось, что этот нелепый старик потихоньку сходит с ума. Они так и ждали, что он выкинет какую-нибудь штуку: бросится с кручи вниз, или запустит кайлом в охранника, или вдруг зальётся идиотским смехом, так что придётся его бить, пока не издохнет. Но Пётр Поликарпович лишь тихо улыбался и ничего такого не вытворял. Все так и решили, что помешательство его безобидное. Интерес к нему постепенно угас.

Только бригадир всё присматривался, всё хмурился, глядя на Петра Поликарповича. Этот заключённый не нравился ему. Он сразу почуял в нём чужака. Этот внимательный взгляд, тихая речь, повадки интеллигента – всё было чужое и чем-то очень неприятное. «Иван-иванычей» в лагерях не любили. Как-то ещё терпели работяг, подтрунивали над деревенской простотой, в открытую смеялись над попами, но вот интеллигенты здесь были на особом счету. Им мстили за все унижения, подлинные и мнимые, которые эти умники чинили простым советским людям на воле. Там они командовали и ухмылялись, важничали и чванились; здесь же им пришлось хлебнуть всего того, что с рождения хлебали «простые советские люди» без высшего образования – пахари и работяги, слесари и лудильщики. Всю свою злобу, все обиды и все унижения возвращались к интеллигентам сторицей. И это казалось всем правильным и справедливым. Не надо было гордиться на воле, не пришлось бы теперь раскаиваться и плакать горючими слезами.

Пётр Поликарпович чувствовал нарастающую враждебность товарищей. С ним не разговаривали нормальным языком, то и дело толкали при выходе из барака («Ну ты, ходи да поглядывай!»), не пускали за общий стол в столовой («Жри стоя, так больше войдёт!»), ему доставались худшие инструменты при утренней раздаче в инструменталке – погнутые лопаты и слетающие с деревянной ручки кайла. Он всё это терпел. Силы постепенно убывали, и он считал каждый прожитый день.

В середине апреля вдруг подул тёплый ветер с юга. Пётр Поликарпович вышел из шахты, повернулся навстречу тёплому ветру, расправил плечи и стал глубоко дышать; в голове приятно зашумело, почувствовалось что-то очень хорошее, хоть и бесконечно далёкое. Солнце стало раньше показываться из-за соседней горы. Но снег ещё не таял, не сбегал ручьями по склонам, а как бы испарялся, истончался и сходил на нет. Пётр Поликарпович внимательно рассматривал открывающуюся перспективу. Хорошо было смотреть с высоты. Было видно, как река изгибается вправо, пробивая себе путь среди каменной гряды. Огибая лагерь и стоящую на берегу фабрику, речка стремилась на запад, а потом должна была повернуть на юг, к морю. При мысли о том, как он поплывёт по этой речке на плоту, у него сладко ныло сердце. О том, что по обеим берегам Армани стоят оперпосты, что через тридцать километров река достигает Мадауна, в котором полно народу и плот сразу заметят, – Пётр Поликарпович не думал. Всё это было лишнее, мешающее счастью. Он не мог лишить себя надежды на спасение, какой бы призрачной она ни была. Если бы надежда исчезла, он не смог бы дальше жить.

В конце апреля его перевели в другую бригаду, и это был добрый знак. Больше не надо было подниматься на проклятую гору и весь день долбить мёрзлый камень. Теперь он ходил за дровами за территорию лагеря, собирал хвою стланика в большие кули, носил воду с речки в столовую и баню. Всё это не шло ни в какое сравнение с ледяным штреком. Тут было разнообразие впечатлений, можно было перевести дух и оглядеться. И главное – не было производственного плана, никто не стоял над душой и не требовал «кубики», не пугал карцером, не замахивался лопатой и чем придётся. Да, это было доброе предзнаменование! К тому же Пётр Поликарпович получил возможность осмотреть местность, пройтись по лесным тропам, лучше узнать обстановку вокруг лагеря. Обычно они с утра уходили на север по узкому распадку вдоль ручья; местность едва заметно шла на подъём, слева высилась гора, а справа тёк ручей. Здесь же росли невысокие лиственницы, белки проворно скакали по веткам, а над головой сквозило синевой безоблачное небо. И хотя по утрам было морозно, уже чувствовалось всепобеждающее дыхание весны. Снега становилось заметно меньше, обнажались белёсые зеленоватые мхи, и уже можно было найти прошлогоднюю ягоду среди травы – бруснику и голубику. Ягоды были маленькие, сморщенные, бордового и фиолетового цвета. Но вкус у ягод был потрясающий, какой-то космический – сладко-кислый, чуть забродивший. От ягод кружилась голова, тело становилось невесомым, хотелось упасть среди кустов и лежать так, вдыхая странные запахи оттаивающей земли. Это был не запах цветов, и не благоухание трав, и не весенняя прель, а что-то острое, со скипидарным привкусом, и вместе с тем пряное, кружащее голову. Запах казался неприятным, порой невыносимым, и в то же время хотелось вдыхать его всей грудью, упиться диковинной смесью, составляющей глубинную суть этой сопротивляющейся жуткому холоду земли. Мысли прояснивались, становились особо чёткими и почти осязаемыми, взгляд обретал остроту и выхватывал мельчайшие детали; все предметы в лесу, все камни, деревья, ветки и рыжая хвоя на земле – всё это чувствовалось самым непосредственным образом, словно было частью естества, его продолжением и тайной сутью. Хотелось взять в руки иссохшие хвоинки и растереть их в пыль; было неодолимое желание слиться с оживающей от зимней спячки землёй, стать частью этой молчаливой природы, раствориться в ней без остатка. Вся прошлая жизнь казалась Петру Поликарповичу одним пёстрым сновидением. Книги, писательские съезды, Максим Горький, революция, бравурные марши, пятилетки, всеобщий энтузиазм… Было ли это всё? Он ли писал книги о Гражданской войне, о героизме простых людей, об их подвигах во имя освобождения трудящихся от гнёта помещиков и попов? Почему же теперь он здесь – на положении дикого зверя? Бредёт как лунатик по незнакомому лесу, радуется каждой ягодке и уже не думает ни о подвигах, ни о мировой революции? Как это всё произошло? И что случилось со всей страной? Быть может, власть захватили враги советской власти? Так нет же, кругом красные знамёна, пятиконечные звёзды и всё те же лозунги, какие были и двадцать лет назад. Ленина, правда, нет с нами. Но есть же Сталин – продолжатель его дела, несгибаемый борец с мировым злом, вождь мирового пролетариата. Так почему Пётр Поликарпович оказался по ту, а не по эту сторону баррикад? Почему его называют контриком и делают всё, чтобы он сгинул в этих безжизненных сопках?

Пётр Поликарпович возвращался в барак, ложился на своё место и лежал с закрытыми глазами. Перед глазами были каменистые склоны, тёмная река, бездонное синее небо, багровый брусничник, густой светло-зелёный мох, густо усыпанный рыжими иголками. Кажется, это так просто: взял и пошёл по этому мху, по кустам и медвежьим тропам! Будешь идти много дней и ночей без остановки! И в конце концов придёшь куда-нибудь. Где-нибудь да будет край земли – место, где нет лагерей и колючей проволоки, где легко дышится и не нужно бояться. Думая об этом, Пётр Поликарпович едва заметно улыбался. Сосед по нарам видел эту странную игру эмоций на его лице и однажды решил спросить:

– Ты чего лыбишься?

Пётр Поликарпович открыл глаза. У соседа было вытянутое лошадинообразное лицо, густые брови, обтянутые серой кожей острые скулы. А глаза были как у волка. И всё же Пётр Поликарпович понял, что человек этот не злой, не зверь, как некоторые. Просто он смертельно устал и болен. А ещё – он никому не верит и никого не любит. Да и кого тут любить? В лагере нет места для любви и жалости, для сострадания, даже и для задумчивости.

Пётр Поликарпович приподнялся на локте, посмотрел соседу в глаза.

– Ты тут давно? – спросил.

– Давно.

– А сам откуда?

– Из Воронежа.

– А я из Иркутска, – сказал Пётр Поликарпович и снова лёг, устремив взгляд в потолок.

Сосед помолчал.

– Я говорю, чему ты всё время улыбаешься? – уже другим голосом спросил он. – Я давно за тобой наблюдаю. О чём ты думаешь?

– Я-то? – Пётр Поликарпович скосил глаза. – Я думаю о том, как бы поскорей убраться отсюда. Мне всё это надоело.

Сосед отстранился.

– Как это – убраться. Куда?

– Да куда глаза глядят. Просто взять и уйти! Мы каждый день ходим за лагерь. А там иди в любую сторону, никто тебя не поймает.

Сосед задумался, взгляд его затуманился.

– Видно, правду про тебя говорят, что у тебя с головой неладно.

– Это у вас всех с головой неладно, а у меня с головой всё в полном порядке! Если хочешь, загибайся тут, а я не собираюсь, – сказал Пётр Поликарпович и отвернулся.

Разговор на этом прервался. Сосед больше не приставал, а Пётр Поликарпович не напрашивался на разговор. Однако в следующие дни он стал исподволь наблюдать за соседом: скажет он кому-нибудь об этом разговоре или нет? Он вполне мог заложить Петра Поликарповича, сообщить бригадиру или кому-нибудь из лагерного начальства. Тайных осведомителей в любом лагере хватает. Заключённые сдают друг друга за пайку, за оказанное начальством доверие, за обещание лёгкой работы и прочие штуки. И если только сосед из таких, тогда очень скоро Петра Поликарповича вызовут к оперу и станут мотать новый срок. Но если это случится, Пётр Поликарпович скажет, что он просто пошутил. А ещё лучше – ничего не помнит, был в бреду. Да и в самом деле: что за глупости – пойти куда глаза глядят! Так в побеги не ходят (тем более – не болтают об этом направо и налево). На этом и нужно стоять: ничего не помню, не знаю, сам не понимал, чего молол языком.

Однако, оправдываться не пришлось. Сосед никому ничего не сказал – не только начальству, но даже однобригадникам. Отношение в бригаде к Петру Поликарповичу нисколько не изменилось, им всё так же пренебрегали, считая его за пустое место. И это его устраивало. Чем меньше на него обращают внимания, тем проще будет осуществить задуманное.

Через несколько дней сосед снова обратился к Петру Поликарповичу. Это случилось за лагерем, когда они возвращались с работы и их никто не слышал.

– Слышь, ты, – буркнул он, – так ты в самом деле бежать надумал?

Пётр Поликарпович остановился, опустил мешок с хвоей на землю, неспешно огляделся.

– Ну, допустим, – ответил спокойно. – А ты что, тоже хочешь уйти?

Парень с готовностью кивнул.

Пётр Поликарпович улыбнулся, обнажив сломанные зубы.

– Ясно… Как тебя зовут?

– Николай.

– А я Пётр Поликарпович. Будем знакомы.

Он взял куль на плечо и пошёл дальше. Парень догнал его.

– Я тебя спросил: ты действительно хочешь уйти из лагеря или попусту языком мелешь?

– Хочу.

– А меня… меня возьмёшь с собой?

– Тебя?.. – Оценивающий взгляд, секундное размышление. – А что, могу и взять. Вдвоём-то оно сподручнее. – Пётр Поликарпович снова остановился. – Ты только не делись ни с кем. Ещё никому не рассказал?

Парень замотал головой.

– Я чё, дурак? Я понимаю, что об этом нельзя болтать. У нас в бригаде каждый второй к куму бегает. Я их всех знаю.

– А я, по-твоему, не бегаю? – спросил Пётр Поликарпович.

Парень осклабился.

– Не-е, ты не бегаешь. Я бы видел.

– Ну-ну. – Пётр Поликарпович взвалил мешок на плечо. – Ладно, пошли. Вместе думать будем. Тут всё не так просто. Кругом тайга на сотни километров. Нужно дождаться тепла, продуктами запастись. Хорошо бы компас иметь. Хотя можно и без компаса. Я по солнцу умею ориентироваться.

– Что, приходилось бегать?

– Нет, не приходилось. Научился, когда в партизанах был. У нас там тайга почище этой будет. Такая глухомань, что не приведи господь. Месяцами плутали. А о компасах у нас и понятия не было. Обходились как-то. Белые – те плутали, это было. А нам-то что? Мы ведь все местные были, выросли в тайге, потому и победили эту белогвардейскую сволочь.

Несколько шагов прошли молча, потом парень спросил:

– Не понимаю, за что вы сюда попали. С белыми вон воевали в Гражданскую. Ведь у вас пятьдесят восьмая?

Пётр Поликарпович кивнул.

– Пятьдесят восьмая. – Вскинул голову. – А ты чего мне выкать начал? Я не такой уж и старый.

– А сколько вам?

– Сорок девять.

Парень вдруг остановился, лицо его вытянулось.

– Вот так да! А я думал, лет семьдесят.

– Ну ты тоже скажешь, семьдесят, – недовольно буркнул Пётр Поликарпович. – Если б мне семьдесят было, меня бы сюда не привезли.

– Тут всякие есть, – возразил парень. – Я и стариков видал, и пацанов совсем, и женщин тоже.

Пётр Поликарпович подумал секунду, но ничего не ответил. Двенадцатилетних подростков он и сам видел в пересыльном лагере, малолеток там хватало. А стариками кажутся все побывавшие на золотом прииске. Он и сам не раз ошибался, принимая тридцатилетних мужчин за глубоких старцев. Да и в самом деле: отличить доходягу от измождённого старика почти невозможно. В больнице он видел одного такого, при росте метр восемьдесят тот весил сорок восемь килограммов. Было ему чуть за тридцать, но можно было дать и все сто. Думали, что он помрёт, но, ко всеобщему удивлению, этот человек выжил. Его выходили, и скоро он предстал пред всеми довольно приятным молодым человеком, хотя в лице его осталось что-то такое, отчего трудно было смотреть на него долго. Ну а на приисках на доходяг вовсе не обращали внимания. Пётр Поликарпович и сам был таким доходягой. Повторять этот опыт ему не хотелось. А потому он уже всерьёз стал думать о побеге.

Апрель подходил к концу, вот-вот вскроются реки и ручьи, всё вокруг зазеленеет. Две-три недели – и пожалуйста, плыви куда хочешь. Однако он понимал, что по реке далеко уйти не удастся. Ночи тут коротки, а днём его сразу заметят. Вот если пойти берегом до Мадауна и уже там сделать плот или украсть лодку в посёлке. Но пройти по заломам и спутавшимся кустам тридцать километров было непросто. Да и заставы на каждом шагу, как их минуешь?

Однако был и другой вариант. Пётр Поликарпович слышал про него ещё зимой, когда был в больнице. Сначала он отнёсся к нему недоверчиво, но теперь, поразмыслив, нашёл вполне пригодным. А дело вот какое: нужно добраться до одного из притоков Колымы и потом плыть вниз по течению аж до самого Ледовитого океана – в бухту со странным названием Амбарчик. В бухту эту, по верным слухам, заходят американские и английские пароходы. И если попасть на такой пароход да заплатить капитану золотом, тогда тебя увезут в благословенную Америку! А там – свобода, гуляй – не хочу! Ни одна энкавэдэшная сволочь тебя не достанет и работать на морозе не заставит. От этих мыслей сладко ныло внутри. Невозможное казалось возможным. Надо только найти подходящий приток, собрать плот из брёвен и – сплавляйся по реке, лови рыбку, собирай ягоду и грибы. О том, что по обеим берегам Колымы стоят лагеря, Пётр Поликарпович особо не думал. И про то, как он будет плыть на самодельном плоту две тысячи километров, он тоже размышлял как-то отстранённо. А уж о том, что в Амбарчике стоят советские погранзаставы, что на рейде барражируют военные катера и что американские суда заходят сюда крайне редко – он и вовсе не знал. Хотелось верить в чудесное спасение – и он верил, несмотря на все мыслимые и немыслимые препоны.

Своего соседа он в эти планы не посвящал, всякий раз говоря одно и то же: уйдём в сопки, будем двигаться на юг по распадкам, пока не достигнем Охотского моря. А там что-нибудь придумаем… Верил ли сосед этим обещаниям?.. Скорее всего, нет. Но помалкивал. Он догадывался, что Пётр Поликарпович что-то придумал себе на уме, да не хочет пока говорить. Быть может, у него есть знакомый пилот, который увезёт его на самолёте? Он слыхал, что с материка на Колыму летают самолёты и гидропланы. Есть несколько аэродромов, запрятанных в тайге, а гидроплан так прямо на воду садится – ещё удобней! И если только найдётся такой пилот, который возьмёт их в свою крылатую машину, тогда… – дальше воображение отказывало. Представлялось что-то такое, чему не было названия, – какое-то сияние, бестелесность и вечное блаженство. О том, что на всей территории Советского Союза нет такого места, где бы сбежавший заключённый чувствовал себя в безопасности, он не думал. Улететь за границу было нельзя – у самолёта не хватит топлива, чтобы пролететь две тысячи километров хотя бы до Аляски. А если и пролетишь – ещё неизвестно, как там встретят. Но все эти соображения мало тревожили помутившееся сознание. Очень трудно было убить в себе надежду, особенно если эта надежда – последнее, что связывает тебя с жизнью.

Наступил май, но было ещё холодно. В низинах лежал снег, река и ручей были покрыты толстым льдом, который и не думал таять, от земли несло могильным холодом. Отправляясь в лес за хвоей, Пётр Поликарпович каждое утро выходил за лагерные ворота и всё ждал, что его снимут с этой лёгкой работы, вернут в бригаду и заставят кайлить оловянный камень. Сил едва хватало, чтобы вечером дотащить раздувшийся мешок с хвоей до лагерных ворот, и он со страхом думал о том, что будет, если снова придётся подниматься на гору и брать в руки ненавистное кайло. Вся его одежда пришла в негодность. Острые сучья разорвали бушлат в нескольких местах, шапка потемнела от грязи и пота, расползшиеся ботинки были всегда мокрыми и едва держались на распухших ногах. Утром он со стоном поднимался с нар. Болели все суставы, особенно колени и лодыжки. Казалось невозможным пройти хотя бы несколько метров. Но он знал, что боль пройдёт. Нужно заставить себя подняться и пойти в столовую, а потом на развод. Ноги понемногу разойдутся, слабость отступит. И так оно и происходило. Но всякий раз ему было всё труднее выполнять дневную норму сбора хвои. Временами накатывало отчаяние. Пётр Поликарпович со страхом думал о том, как он пойдёт своими больными ногами через сопки, как будет ночевать на холодной земле. Но он гнал от себя эти мысли, потому что остаться в лагере ещё на одну зиму означало верную смерть. Это же подтвердил лагерный лепила – мрачный субъект с синюшными наколками на обеих руках и повадками уркагана. Как он попал на должность фельдшера, оставалось лишь гадать. Но понятий о медицине он не имел вовсе. В этом Пётр Поликарпович убедился во время так называемого приёма. Поздно вечером он постучался в дверь медпункта и услышал хриплый голос:

– Кого там чёрт принёс?

Пётр Поликарпович вошёл. Внутри было холодно и грязно. Фельдшер сидел на деревянной тахте и, приторно улыбаясь, смотрел на вошедшего. Пётр Поликарпович сразу понял, что фельдшер пьян. Тут же на грубо сколоченном столе стояла ополовиненная мензурка со спиртом, рядом – погнутая алюминиевая кружка, куски хлеба и ошмётки сала. На фельдшере не было ни халата, ни иных атрибутов медицинской профессии. Он густо зарос щетиной и больше походил на жуликоватого десятника, но никак не на человека, призванного избавлять ближнего от мучений.

– Ну, чего уставился? – спросил фельдшер, продолжая улыбаться. – Жрать небось хочешь? А я не дам. Нету! Если вас, дармоедов, кормить, так самому есть нечего будет. Ну, говори, зачем пришёл?

Пётр Поликарпович переступил с ноги на ногу. Захотелось тут же уйти. Он оглянулся на дверь и нерешительно молвил:

– Я болен. У меня сердце больное, суставы болят. Ходить тяжело.

– Ну и что?

– Дайте каких-нибудь таблеток, – упавшим голосом закончил Пётр Поликарпович. Он уже понял, что всё это бесполезно.

– Вишь чего, таблеток он захотел! – с деланым удивлением протянул фельдшер, приподнимаясь. – А дрына не хочешь? Какой умник – таблеток ему надо! Да на тебе пахать можно, а ты мне мозги паришь. Иди отсюда, пока морду тебе не расквасил. И чтоб я тебя здесь больше не видел!

Пётр Поликарпович сделал шаг к двери.

– А если я умру?

– Туда тебе и дорога. Мало вас давит товарищ Сталин. Ну ничего, я вам устрою ударный труд, узнаете у меня, что такое советская власть!

С таким напутствием Пётр Поликарпович вышел из медпункта, в котором не было ни таблеток, ни медицинских инструментов, ни самого медицинского работника (в привычном смысле этого слова). По мнению лагерного начальства, все эти глупости были тут вовсе не нужны; лагерное начальство, даже и не читая Гоголя, исповедовало принцип его комического персонажа, по мнению которого, «человек простой: если умрет, то и так умрет; если выздоровеет, то и так выздоровеет». Но Гоголю, конечно, и не снились все эти лагерные прелести: пьяные, заросшие грязью фельдшера с наколками по всему телу и убогие амбулатории, где из лекарств одна лишь марганцовка. Если б он всё это увидел, то вовсе бы ничего не написал.

Так и получилось, что надеяться Петру Поликарповичу было не на кого, кроме как на себя самого. Был бы он в родной сибирской тайге, хоть бы и в самой её глубинке, – он сумел бы спастись. Как ни сурова Сибирь, но всё же не зря её величают «матушкой». В тайге можно выжить, если, конечно, подойти к делу с умом. Но никто никогда не называл Колыму ласковыми именами. Просто потому, что здесь не было места человеку, с его слабостями и надеждами. В магаданском порту, прямо на берегу бухты Нагаево, следовало бы поставить гигантские ворота и протянуть сверху надпись: «Оставь надежду всяк сюда входящий!» Через много лет Варлам Шаламов назовёт бухту Нагаево «причалом ада». Но, как известно из той же литературы: из ада иногда возвращаются. И каждый заключённый, оказавшись на Колыме, таил в душе надежду на возвращение домой – несмотря на всю гибельность и безнадёгу. Ничего другого не оставалось бедному человеку – униженному, раздавленному жуткими обстоятельствами, лишённому буквально всего, кроме самой жизни (да и та ему фактически не принадлежала).

Таким образом, судьба Петра Поликарповича окончательно определилась. Ему оставалось лишь одно: бежать из лагеря – как можно скорее и как можно дальше. Но к побегу нужно было подготовиться: надо было запастись продуктами. Нужны прочные ботинки, надо иметь с собой спички, нож, кусок брезента на случай дождя. А ещё хорошо бы запастись компасом и винтовкой. Но последнее, конечно же, было неосуществимо. Винтовки сразу хватятся и пошлют в погоню целую армию. А компас – вещь, конечно, очень нужная, но где же его взять? И карту местности также днём с огнём не сыщешь – все карты засекречены и хранятся в железных сейфах за семью печатями. Приходилось надеяться на смекалку, на природную наблюдательность да на удачу. А ещё – на русский авось, который иногда вывозит в трудную минуту. Или не вывозит. Это уж кому как повезёт.

В последних числах мая сосед по нарам, назвавшийся Николаем, сообщил Петру Поликарповичу с заговорщицким видом:

– Всё, можно уходить. Я жратвы достал.

Пётр Поликарпович с удивлением посмотрел на него.

– Какой жратвы? Где?

Николай мотнул головой в сторону лагеря.

– На складе. Договорился с одним фраером.

– Договорился? Ты что, рассказал ему о побеге?

– Нет, конечно. Я ему денег обещал.

– Откуда у тебя деньги?

– Да так… в карты выиграл.

– Ты ещё и в карты играешь?

– Играл когда-то. Теперь вот пригодилось.

– Ну-ну… – молвил Пётр Поликарпович, с интересом разглядывая долговязого парня. – И что он тебе даст?

Николай приблизил лицо, заговорил шёпотом:

– У него на складе рыба есть – горбуша. Солёная, правда, падла, но ничего, сойдёт на первое время. Хлеба обещал, сахару. Много не даст, но пару хвостов кинет и хлеба булок пять.

Пётр Поликарпович сглотнул слюну, в глазах его вспыхнул голодный огонь.

– А сейчас нельзя взять? Надо бы подкормиться, чтоб силы были.

– Взять-то можно, только потом жрать нечего будет. Уж лучше с собой возьмём. Сам должен понимать.

Пётр Поликарпович кивнул.

– Да, я понимаю. – Подумал немного и спросил: – А одежонку новую у него нельзя достать? У меня ботинки прохудились. Как я в них пойду? – И он кивнул на свою обувь. На одном ботинке подошва отстала и хлябала, другой был весь в дырах и едва держался на ноге.

Николай засопел, поджав губы.

– Да-а, в такой обутке ты далеко не уйдёшь. Ладно, что-нибудь придумаю. В крайнем случае, я тебе свои отдам.

– А сам в чём пойдёшь?

– У меня ещё одни есть. Я дал тут поносить одному. Придётся обратно забирать.

Пётр Поликарпович улыбнулся, покачал головой.

– А ты шустрый! Не знаю, что б я без тебя делал…

Николай внимательно посмотрел на Петра Поликарповича.

– Так ты уже всё решил? Уходим, да? Ты не тяни, это нужно быстро решать.

Пётр Поликарпович оглянулся. Они стояли на лесной тропе. Под ногами уже зеленела травка, кусты покрылись зеленью, и на деревьях тоже что-то такое появлялось – с прозеленью, с микроскопическими почками на тоненьких ветках. И хотя воздух был стылый, но солнце в полдень поднималось высоко и грело весьма ощутимо. По всем признакам наступало лето. Пётр Поликарпович протяжно вздохнул и вымолвил:

– Да, в общем-то, уходить можно хоть завтра. Пока погода стоит…

Николай встрепенулся.

– Так в чём дело? Завтра и пойдём! Ты сам подумай: нас могут в любой момент забрать на сопку. А там охрана, и бугор смотрит в оба; оттуда уже не сбежишь. Надо пользоваться моментом. Ну же! Давай решай!

Пётр Поликарпович и сам понимал, что всё может измениться в любую секунду. Прямо сейчас выйдет из кустов боец с винтовкой и поведёт их в лагерь, а там станут допытываться: о чём говорили да чего так долго стояли посреди леса, когда все вокруг заняты делом? Или подойдёт вечером бригадир и велит идти в другой барак, в бригаду забойщиков. И всё, хана! Николая больше не увидишь и света белого тоже. А значит, и в самом деле медлить нечего. Все планы могут рухнуть в одночасье. Бежать надо немедленно. Вот и погода установилась подходящая. Снег уже почти везде растаял, ручей освободился ото льда. Вдоль ручья они и пойдут – на север! За эти дни Пётр Поликарпович придумал кое-что новое. Сплавляться по Армани они не станут. Он уже понял, что дело это безнадёжное. Да и где взять плот или лодку? Предположим, пилу можно раздобыть. Но как начнёшь орудовать этой пилой в лесу – так сразу застукают. Но если даже сумеешь набрать брёвен – опять незадача: чем крепить? Длинных гвоздей взять негде (их куют тут же, в кузнице, и все они наперечёт). К тому же брёвна из листвяка так тяжелы, что плот из них делать бесполезно, утонешь к чертям собачьим, и вся недолга. Вот и получалось, что уходить нужно было в сопки, где их не станут искать. Сразу кинутся на реку, будут обшаривать берега, ставить заградительные кордоны на всём протяжении до Мадауна. А они обманут всех: пойдут вверх по ручью. Оно и удобнее. Здесь они собирают хвою, отсюда сподручнее уйти на север. Через три километра тропа раздваивается, а потом снова будет ветвиться и петлять. За несколько часов они пройдут километров двадцать – этого хватит для начала. А потом что-нибудь придумают. Главное – покинуть ненавистный лагерь. На свободе-то как хорошо! На свободе и думается совсем иначе. Мысль в лагере тоже ведь несвободна, она как птица в клетке – лишена полёта и смелости. Но стоит убрать клетку – и птица полетит навстречу солнцу, чтобы уже никогда не вернуться.

– Ладно, – наконец решился Пётр Поликарпович. – Иди к своему знакомому и бери у него всё, что даст. В барак не носи, оставь где-нибудь в кустах за колючкой, а утром заберём, как выйдем на работу. И про ботинки не забудь. Если всё сложится удачно, завтра и двинем.

– Здорово! – обрадовался Николай. – А куда мы пойдём?

– Завтра всё узнаешь, – ответил Пётр Поликарпович. Остановился и строго глянул на парня. – Но ты смотри, ещё есть время. Я тебя не неволю. Если хочешь, оставайся. Дело рискованное, могут пристрелить при поимке, сам небось знаешь.

– Да всё я знаю! – отмахнулся тот. – Решили – значит, всё, уходим. Я тут ни за что не останусь. А ты что, бросить меня решил?

– Нет, просто предупреждаю. Шансов у нас немного. Если поймают, плохо нам будет. Так что… – Он не закончил, но всё и так было понятно.

Николай промолчал. Для него вопрос был решён окончательно и бесповоротно. Он не рассказал Петру Поликарповичу о том, что у него были особые отношения с уголовниками (а сам он был «бытовичком»). Однажды он вчистую проигрался в карты, использовал последний шанс – играл «на представку» – и на другой день не смог отдать картёжный долг. Уголовники без лишних слов приговорили его к смерти. И он был до сих пор жив лишь потому, что дал взятку нарядчику и тот перевёл его в инвалидную бригаду, подальше от урок. Но всё это были временные меры. Никакая бригада, никакая больница и никакой нарядчик не могли спасти его от расправы. Счёт шёл на дни. Тот же нарядчик предупредил его, что к нему приходили гонцы из «индии» (так назывался барак блатных) и велели немедленно отправить беглеца к ним в барак (а не то нарядчику худо будет). А уж что там с ним сделают – этого заранее знать было нельзя. Нарядчик дал Николаю два дня на улаживание всех вопросов, а потом он выполнит требование блатных, потому что сам он тоже хочет жить, а подставляться из-за какого-то фраера ему нет никакого резона.

Николай знал, что в бараке блатных его ждёт жестокая расправа. Хорошо, если просто зарежут. А могут сделать и кое-что похуже. Защиты от этого у него не было никакой. Жаловаться начальству было бесполезно, над ним бы только посмеялись. Сил для сопротивления тоже не было (урки все с ножами, с топориками, действовали исподтишка, часто набрасывались во сне; как тут убережёшься?). Оставалось единственное средство: побег. А ещё можно было повеситься (как это сделали трое заключённых прошлой осенью, когда их отказались отправить в больницу; все трое повесились в обеденный перерыв, перекинув верёвки через прочную балку в производственном корпусе; среди них был один умелец, который помог товарищам завязать узлы, а потом проверил, ладно ли лежит петля на шее). Но повеситься Николай всегда успеет. Нужно быть полным дураком, чтобы не уйти из лагеря, имея возможность каждый день уходить в лес. В этих диких сопках, где нет ни души, его ни одна сволочь не достанет! А насчёт того, что его могут поймать, так он этого не очень-то боялся (он ведь не политический – значит, ему будет поблажка). Даже если и схватят – ну, понятное дело, изобьют для порядка, это вполне возможно. Будет следствие, и будет новый срок. Но в этот лагерь он уже не попадёт и обещавших его убить уркаганов никогда больше не увидит. Он останется жить, а это главное. Пускай ему добавят ещё лет пять или даже десять. Это уже неважно. Восемь лет сидеть или восемнадцать – какая разница? Всё это были сроки фантастические, не укладывающиеся в голове. А значит, можно об этом сильно не думать. Главное – пережить этот день, эту зиму и ближайшее лето. А там видно будет.

В общем и целом выбора у него не было, и он не колебался ни секунды. Узнав о решении Петра Поликарповича бежать на следующий день, он шибко обрадовался, хотя и не показывал вида. Как и всякий бывалый зэк, умело скрывал свои эмоции. Вечером, вернувшись в лагерь, сразу пошёл в дальний конец зоны, где располагался продуктовый склад и отирался его кореш, которого он однажды крепко выручил. Кореш не забыл об этом и согласился дать Николаю продукты просто так, в знак благодарности. Никаких денег у Николая не было, это он сказал Петру Поликарповичу, чтобы долго не объясняться. Да и какая тому разница, откуда возьмутся рыба и хлеб? Главное, чтобы побольше да чтоб не застукали.

И всё у них сперва пошло отлично. Вечером Николай принёс в барак свои старые ботинки. Пётр Поликарпович примерил – ботинки были великоваты, но с двумя портянками плотно сидели на ноге. Главное, они были крепкими и почти целыми. В таких ботинках можно было идти хоть на Северный полюс! С продуктами тоже всё было в ажуре: три солёные горбуши, две килограммовые буханки чёрного хлеба и килограмм сахара. Всё это богатство Николай сложил в холщовый мешок и спрятал за территорией лагеря (сказав охраннику, что его послали за дровами в лес; тот его спокойно выпустил, потому что за дровами зэки ходили каждый день после работы). Карты местности, конечно, не было. И компаса взять было негде. Но зато у них были топор и большой тесак, которыми они рубили сучья стланика. А ещё у каждого был большой брезентовый мешок; его можно было использовать вместо палатки, на нём можно спать, а можно укрываться от дождя и холода. В крайнем случае мешки можно разодрать на портянки или на одежду. В тайге всё сгодится! Но главным приобретением был большой коробок спичек на пятьсот штук. На лицевой стороне его была картинка – жёлто-синий молодец, нарисованный в старинно-лубочном духе; снизу шла надпись: «Фабрика “Красная Звезда”, г. Киров». Пётр Поликарпович взял в руки коробок и грустно улыбнулся. В душе поднялась целая буря чувств. Первый раз за последние четыре года он держал в руках спички. Это были посланцы внешнего мира – мира живых людей. Где-то были большие города, в которых работали фабрики и заводы, дети ходили в школу, по улицам ездили автобусы. Вернуться в этот мир было уже нельзя. И всё же они попробуют.

Тридцать первого мая тысяча девятьсот сорок первого года была суббота. В шесть часов утра по всей Колыме прозвучала команда на подъём, и множество людей, проклиная судьбу, скидывали с себя обовшивевшие одеяла, поднимались с грязных нар и, пошатываясь от слабости, выходили из бараков. Однако не все в это раннее утро хмурились и проклинали судьбу. Пётр Поликарпович почти не спал эту ночь. Ему всё казалось, что уже утро; он порывался встать, но все кругом лежали недвижно, укрывшись с головой. Он закрывал глаза и безуспешно старался уснуть. Лишь перед самым подъёмом задремал и почти сразу услыхал металлические звуки ударов железкой об рельс. И сразу же поднялся. Вот оно! Пришла долгожданная минута!.. Сердце радостно забилось, руки тряслись. Он стал торопливо застёгивать пуговицы на рубахе, опустил ноги на пол, а тут ещё радость – новые ботинки! Склонившись, долго приноравливался, затягивал шнурки, поворачивал ногу так и эдак. Всяко получалось хорошо.

Дальше всё было как обычно: столовая, утренний развод и вывод бригад на работы. Пётр Поликарпович боялся, что в последний момент их не выпустят из лагеря, завернут на сопку. От этой мысли он холодел, всматривался в каждого, кто шёл в его сторону, молил Бога и чёрта, чтобы ничего такого не произошло в это солнечное утро. Только бы выйти из лагеря, только бы выбраться за ограду!..

Николай чувствовал что-то похожее, хотя и не подавал вида. Был сосредоточен и предельно собран, внимательно зыркал глазами из-под нависших бровей. На Петра Поликарповича старался не смотреть. Но когда их построили в колонну, встал рядом и, быстро обернувшись, незаметно кивнул: мол, всё нормально.

Колонна уже двигалась к воротам. Ещё несколько томительных минут, проверка выходящих по списку, и они вышли из лагеря. В бригаде было восемнадцать человек. У всех были с собой большие мешки и самодельные тесаки. Каждый должен был набрать до обеда сто килограммов хвои и после обеда – столько же. Метров пятьсот шли все вместе по широкой тропе. Потом стали рассредоточиваться, уходить влево и вправо. Пётр Поликарпович с Николаем тянули до последнего, стараясь уйти как можно дальше. И это им удалось. Уже на границе леса, там, где начинались каменные россыпи, они наконец остановились. Бригадир показал на чахлые деревья, растущие во обеим сторонам ручья, и пошёл обратно. Ему и в голову не могло прийти, что эти двое задумали побег. Он прекрасно видел, что у них нет ни провизии, ни всего того, что потребуется в тайге. Но провизия была надёжно спрятана недалеко от лагеря, под густым мхом. А всё остальное было при них – спички, мешковина, одежда и тесак с топором.

Они без каких-либо происшествий проработали до обеда. Солнце встало в зенит, сделалось тепло и необычайно светло, небо словно бы распахнулось, сделалось бездонным, от него непривычно веяло теплом. Пётр Поликарпович часто поднимал голову и всматривался в голубую бездну. Николай в такие минуты бросал на него недовольные взгляды, но ничего не говорил. Кроме них двоих, тут никого не было, стало быть, никто ничего не заподозрит.

Набрав по полному мешку хвои, вернулись на место сбора. Сдали хвою, потом съели обед, сидя за кое-как сколоченным из неоструганых досок столом, минут пять полежали на травке, а потом встали и пошли по тропе в лес. Зайдя за деревья, Николай огляделся и быстро шагнул в чащу. Через минуту вышел с холщовым мешком в руке, быстро спрятал его в свой необъятный куль, и они двинулись дальше.

– Ну всё, можно уходить, – проговорил вполголоса. – До вечера нас не хватятся. Давай-ка поднажмём!

И они поднажали. За полчаса дошли до каменной россыпи; валуны всех размеров и форм сплошным ковром покрывали крутой склон горы и имели какой-то аспидный цвет. Дальше тропа вилась по открытому месту, но они пошли смело, держа кули за плечами, как бы спеша по делу. Здесь никого не было, и они прошли ещё два километра, пока снова не начался лес. Тропа была очень неровная, вся в камнях и рытвинах. Приходилось прыгать и петлять. Пётр Поликарпович стал заметно уставать, но темп не сбавлял. А Николай шёл не оглядываясь, будто сто раз тут ходил. Так они дошли до развилки. Справа был миниатюрный мостик через ручей, а с левой стороны начинался крутой подъём по большим серым камням в гору. Николай остановился, снял мешок с плеча.

– Ну что, куда двинем?

Пётр Поликарпович подумал с минуту. Потом уверенно произнёс:

– Нужно идти в горы. Нас будут искать по ручью. А тут, – он поднял голову и посмотрел вверх, – здесь такое раздолье! Тут мы затеряемся, поди сыщи!

Николай согласно кивнул.

– Хорошо.

Закинул мешок за спину и полез по камням вверх.

Подниматься по крутому склону было очень тяжело. С непривычки ноги тряслись, в глазах темнело. Но останавливаться было нельзя – на голом склоне они были хорошо видны за несколько километров. Надо было поскорее перевалить через сопку и уходить как можно дальше. Но горы, казавшиеся издали не очень высокими, на поверку оказались настоящими громадами. Склон всё время осыпался, идти прямо было невозможно, приходилось делать зигзаги, а это страшно замедляло движение. Целый час они поднимались в гору, высота которой не превышала пятисот метров. Наверху стало чуть полегче, но там пошли заросли стланика, да такого густого, что не продраться. Пришлось обходить. Они шли длинной дугой вдоль зелёной поросли, ощетинившейся колючками. Под ногами был мягкий мох причудливой раскраски – от тёмно-зелёного до бело-голубого. А ягод не было вовсе (хотя брусничник тут имелся). Ещё через час они обогнули заросли и вдруг увидели далеко внизу голубой овал озера. Зрелище было необычное, яркое и невероятно красивое. Словно кто-то всемогущий вылил в эту естественную чашу расплавленный хрусталь да так и оставил на века. Странно было видеть этакую красоту среди голых сопок, в полнейшей тишине. Озеро было довольно большое – километра два в длину и километр в ширину. Склоны окрестных гор круто спускались к воде, а гладь была как полированное стекло – насыщенного синего цвета. И никакого движения вокруг. Ни птица вспорхнёт, ни рыба всколыхнёт гладкую поверхность. Озеро казалось мёртвым и холодным.

Пётр Поликарпович поглядел на спутника. Тот стоял, тяжело дыша, и пристально смотрел на озеро. Заметно было, что он тоже вымотался.

– Пойдём вниз? – полуутвердительно произнёс Пётр Поликарпович.

Николай помолчал, потом ответил:

– Пошли. Надо сделать привал, а то ноги гудят.

И они стали спускаться к воде. Вошли в заросли стланика и несколько минут продирались сквозь перепутавшиеся колючие ветки, пока не увидели берег всего в нескольких метрах.

– Надо ещё немного отойти, – с трудом выговорил Николай, отирая пот с лица.

– Да, конечно…

Небо стало темнеть. В это время они обычно возвращались с работы. Их вот-вот хватятся. Пошлют погоню. Далеко ли они ушли?

Пётр Поликарпович и так считал, и эдак, но всякий раз выходило, что недалеко. По тропе прошли километров семь. В гору поднимались ещё с километр. Наверху – километр, и к озеру спускались столько же. Всего-то и прошли с десяток километров. А сил потратили уйму. Как же они дальше пойдут такими темпами?

Но раздумывать над этим уже не было сил. Хотелось лишь одного – опуститься на землю, вытянуть усталые ноги и неподвижно лежать, закрыв глаза и ни о чём не думая.

Они нашли укромное место среди кустов. Сверху их было не видать и с озера тоже не заметно. Густая зелень надёжно скрывала их от преследователей.

Николай вытащил из мешка припасы – рыбу и хлеб. Споро порубил тесаком горбушу, разломил ржаную буханку. Вода была тут же, в нескольких шагах.

Ели торопливо. Хотя торопиться было некуда – до утра они уже не двинутся с места. Попили ледяной воды. Потом стали устраиваться на ночлег. Костёр разводить не решились – дым могли заметить. Одну ночь можно и перетерпеть. С наступлением темноты температура резко упала, от воды несло промозглым холодом, да и земля была проморожена до самой глубины. Быстро нарубили зелёных веток и настлали на землю. Растянули сверху один мешок, а другим укрылись. Плотно прижались друг к другу и почти сразу же уснули.

Ночь была беспокойной. Они всё ждали, что послышится треск, из кустов выскочат солдаты с винтовками, станут орать и драться. Но никто не выскочил. Это казалось странным, неправдоподобным, но вокруг стояла мёртвая тишина. От воды поднимался ледяной туман, а за горой по тёмному небосклону разливался розовый свет. Где-то там, на востоке, всходило солнце.

Они живо поднялись, собрали мешки и, даже не испив водицы, пошли дальше по берегу. Им повезло, что их не схватили в первую же ночь, но теперь они должны уйти как можно дальше. Лишь тогда у них появится шанс на спасение.

Однако движение снова замедлилось. Идти по открытому берегу было опасно, и они с трудом продирались сквозь кусты проклятого стланика; вместо тридцати минут потратили три часа, пока обходили озеро. Дальше нужно было подниматься на сопку, переваливать через неё и так далее, и так далее – всё сопки, всё нехоженые тропы, густой мягкий мох, непроходимый стланик, камни и простор, от которого захватывает дух.

– А куда мы идём? – вдруг спросил Николай, когда они поднялись на гору и остановились перевести дух.

– Будем двигаться на северо-запад. Тут где-то проходит Тенькинская трасса. Надо держаться возле неё. А не то заплутаем, к чёрту. Сам видишь, какая тут глушь. Надо быть поближе к людям.

– К каким ещё людям? – Николай недоверчиво посмотрел на него. – Тут одни лагеря кругом. А по трассе военные ездят. Мигом скрутят. Нет, я так не согласен.

– Я не предлагаю на дорогу выходить. Пойдём повдоль трассы. Если повезёт, машину захватим, продуктами разживёмся. Мало ли тут ротозеев. Ты водить-то хоть умеешь?

Николай подумал чуть, потом сказал:

– Если понадобится, смогу. Да только бесполезно всё это. По трассе нам не уйти. Надо аэродром искать, в Америку лететь.

Пётр Поликарпович улыбнулся.

– В Америку, говоришь? Что ж, мысль неплохая. Да только нету здесь аэродромов. Ближайший – в Магадане. А там полно охраны.

– Тогда на север двинем, до Усть-Омчуга. Там крупный посёлок. Вольные живут. Дома большие. Можно на чердаках прятаться. Продуктами разживёмся.

Пётр Поликарпович кивнул.

– А что, тоже дело. Мне говорили, там речка есть, так она впадает прямо в Колыму! Построим плот или лодку найдём и поплывём до самого Ледовитого океана. Будем рыбу ловить. За месяц доплывём. Всё-таки не ногами идти.

– Зачем нам это? – изумился Николай.

– Есть там бухта одна, Амбарчик называется. Туда суда разные заходят. Американцы, англичане. Если попасть на такое судно, можно уйти за границу. Смекаешь?

Николай несколько раз моргнул.

– За границу, говоришь… – протяжно вздохнул. – Да я-то не против. Только вряд ли мы туда доберёмся. Экая даль! Не доплывём. – И он решительно помотал головой.

– Ну, об этом пока рано говорить, – ответил Пётр Поликарпович. – Для начала нужно от лагеря уйти подальше. А там посмотрим.

И они стали спускаться по безлесному склону, осторожно ступая меж камней и осыпающихся ям.

За этот день они прошли пятнадцать километров. Оба выбились из сил и едва не падали от усталости. Небо было ясное, воздух прозрачный, видно так далеко, насколько хватало зрения. Но все эти виды, это синее небо, эти однообразные сопки – уже порядком надоели. Оба понимали, что сколько ни иди – всё будут однообразные горы, скудная растительность, студёный ветер, слепящее солнце, камни и мох под ногами. И будет ощущение нарастающей тревоги, когда каждую секунду ждёшь катастрофы: вот-вот покажется на ближайшем склоне отряд красноармейцев! И уже не хватит сил уйти от них. Налетят собаки, станут рвать живое мясо…

Но не было собак, и не видать было красноармейцев. Расчёт Петра Поликарповича оказался верен. Их искали вдоль ручья, проскочив мимо едва заметного отворота к озеру. И по берегам Армани тоже отправили погоню. Там и здесь преследователи дошли до последнего предела: первые прошагали до истока ручья, не найдя никаких следов. А вторые допёрлись до Мадауна, а там их встретили смешочками и язвительными советами не считать ворон, а получше смотреть за «контингентом». Стало ясно, что ни в верховьях ключа, ни в Мадауне беглецов не было, проскочить мимо посёлка они никак бы не смогли. Тогда стали проверять весь лагерь, решив, что заключённые могли спрятаться в промзоне или в горной выработке (такие случаи уже бывали). Всё это сыграло на руку беглецам. Они смогли за несколько дней уйти так далеко, что никакая погоня из лагеря им была уже не страшна. Теперь их могли поймать лишь случайно, в силу того непреложного факта, что вся эта местность была испещрена лагерями, ОЛП и «командировками», что день и ночь по Тенькинской трассе сновали ЗИСы всех модификаций и что местное население – простодушные эвены, юкагиры и тунгусы – имели обыкновение вылавливать беглецов и передавать их властям – за пуд муки, за ведро сахара и просто за спасибо.

Тенькинская трасса оказалась даже ближе, чем ожидалось. Беглецы вышли на неё в районе сто первого километра. Здесь, на ручье Правый Итрикан, была небольшая дорожная командировка – стоял барак и рядом небольшой квадратный домик. В бараке жили заключённые, работавшие на трассе. Домик был предназначен для охраны. Пётр Поликарпович и его спутник долго рассматривали трассу и снующие по ней машины; решили, что высовываться им нет никакого смысла. И хотя продуктов у них почти не осталось и на подножный корм рассчитывать было нельзя – ни грибов, ни ягод об эту пору ещё не было, – они решили идти дальше на север, в надежде на какой-нибудь случай.

Передвигаться было всё трудней. У Петра Поликарповича распухли и болели суставы. Каждое утро он со страхом думал, что не сможет подняться и сделать хотя бы шаг. Но он поднимался и шёл, думая лишь о том, как бы не упасть. Николай поглядывал на него с тревогой. Он видел его мучения и понимал, что далеко они не уйдут. До Усть-Омчуга было почти сто километров – это если идти по прямой. А они передвигались по сопкам, по камням и ямам. Всяко получалось, что в посёлок они придут недели через две – это если найдут какой-нибудь провиант. От рыбы оставались одни лишь головы, было ещё немного хлеба и сахару – на пару дней. Что они будут делать, когда и хлеба не станет, они не знали. Но упрямо шли вперёд, пробирались по осыпающимся склонам, шагали по камням, среди кустов, по песку и глине; лакали, словно звери, ледяную воду из ручьёв, спали на земле, даже не разводя огня на ночь.

Так прошло ещё три дня. Они сумели добраться до следующей дорожной командировки – на сто сорок третьем километре. Тут стояло несколько бараков, и заключённых было погуще. Николай решился идти на разведку. Оставив Петра Поликарповича среди зарослей стланика, он двинулся к баракам. Пётр Поликарпович остался ждать. Он решил, что если его товарища схватят, то пусть берут и его. Один он дальше не пойдёт.

Но Николая не схватили. Через несколько часов он вернулся. В каждой руке у него было по буханке ржаного хлеба.

Пётр Поликарпович ахнул.

– Да как же ты?

Николай довольно усмехнулся.

– Да так вот, захожу в барак. Там дневальный. Уставился на меня: «Чего надо?» Я ему: дай пожрать чего-нибудь. Седьмой день не жрамши! Ну и рассказал всё, как было.

– Да ты что? – изумился Пётр Поликарпович. – Зачем же ты это?

– Да он никому не скажет. Если бы хотел, он бы меня прямо там скрутил. А он хлеба мне дал, махорки насыпал. И до сих пор всё тихо. – И он показал на бараки, где не было заметно никакого движения.

Пётр Поликарпович подумал секунду, потом спросил:

– А он про наш побег ничего не слыхал?

– Ну как же. Были у них бойцы с собаками, в бараках шмонали. Наказали сообщить, если чего заметят. Пока мы в сопках бродили, тут на трассе каждый день машины с солдатами ездили. Только вчера и успокоилось. Видно, не ждут нас уже тут.

– Это хорошо, – со вздохом произнёс Пётр Поликарпович. – А до Усть-Омчуга отсюда далеко, ты не спрашивал?

– Нет, это нельзя. Спросишь, а он потом сболтнёт кому-нибудь. Я сказал, что мы обратно в сопки пойдём, подальше от трассы.

Пётр Поликарпович кивнул.

– Это правильно.

Они поели хлеба с сахаром, запили водой и двинулись дальше. Это был десятый день побега. Их искали и в сопках, и на трассе, и в окрестностях лагеря. Впрочем, большого ажиотажа не было. С наступлением лета заключённые бежали изо всех лагерей, и почти всех ловили (кроме тех, что умирали сами – от холода, от бескормицы или от медведей, которых тут было много). Те машины с солдатами, про которые говорил дневальный, искали не только их, но и других беглецов. Для охранников это было своего рода развлечение – прокатиться по трассе, пробежаться по сопкам, стрельнуть по кустам, если что-то померещится. Они понимали, что беглецы никуда не денутся. Рано или поздно их найдут или они придут сами – чумазые, вконец истощённые, оборванные, обовшивевшие. Их даже бить не станут – кому охота марать о них руки? Или сразу пристрелят, или бросят в ледяной карцер, из которого живыми они уже не выйдут. Редко кто из беглецов доживал до следствия.

Что-то такое уже начинал понимать и Пётр Поликарпович. Силы его слабели, неизбежно слабела и воля. Сопки казались бесконечными. Дух захватывало, когда с какой-нибудь горы открывалась бесконечная перспектива, этот марсианский пейзаж – волнообразный, пропадающий в темнеющих далях, раскинувшихся на тысячи километров во все стороны. Там, за далями, был Ледовитый океан, вобравший в себя весь холод мира. Там было полное безлюдье, и там не было никакой жизни. Но именно туда им нужно идти, их спасение – в царстве холода, а не среди живых людей, не там, где движение и жизнь, где светит солнце и веет тёплый ветерок. Всё трудней было бороться с искушением выйти на трассу и сдаться первому же патрулю – пусть что хотят, то и делают. Но он понимал, что это была верная смерть. Пока есть силы, нужно двигаться. И они продолжали свой путь на север.

Хлеба хватило на три дня. Сахар кончился на вторые сутки. Крепко посоленные рыбные головы они ели с особым тщанием: подолгу сосали жабры и всё, что было у рыб в голове, перемалывали остатками зубов кости и хрящи. А потом вовсе не стало никакой пищи, и они шли, пошатываясь, по извилистой тропе, уже ни на что не надеясь, ничего хорошего не ожидая. Когда уже сил не осталось, они набрели на прошлогодний брусничник – тёмно-зелёный ковёр с бордовыми бусинками сплошь покрывал оттаявшую землю. Несколько часов с жадностью ели ягоду – крупную, сморщенную и такую кислую, что сводило челюсти и резало живот. На время удалось перебить сосущий голод. Но по-настоящему насытиться ягодой нельзя. Необходима нормальная пища – хлеб, мясо, картошка, – а этого как раз и не было. И не было надежды достать что-нибудь съестное. Пётр Поликарпович уже понял, что далеко они не уйдут и до Усть-Омчуга не доберутся. Ему уже не хотелось никуда идти, неудержимо тянуло свалиться на землю и лежать без движения. Все помыслы и все мечты растворились в этой каменистой почве, в невесомом воздухе, в безбрежных далях. Чтобы мечтать и строить планы, нужны силы и отменное здоровье. А когда ни того ни другого нет, тогда жизнь не мила и человеку вообще ничего не нужно.

Как бы там ни было, а они продолжали свой путь вглубь Колымского нагорья вдоль извилистой Тенькинской трассы. На двадцать первый день вышли на довольно широкую каменистую речку Нерючи, на левом берегу которой рос и ширился посёлок со странным названием Усть-Хиниканджа – всё те же бараки, те же сопки вокруг, та же дичь и глушь. Перед самым посёлком была развилка; основная трасса вела на север, а налево почти под прямым углом уходила грунтовая дорога – к прииску имени Марины Расковой. В той же стороне были рудник Хиниканджа и множество мелких командировок и лагпунктов. Это было тупиковое направление – во всех смыслах этого слова. Все дороги и тропы в эту сторону упирались или в лагерные ворота, или в горные выработки, или просто сходили на нет, незаметно растворяясь в голых сопках, среди чахлого кустарника, в каменных россыпях. Оба беглеца смутно почувствовали это, как зверь чувствует западню. Они молча переглянулись и кивнули друг другу. Всё было понятно и без слов – нужно идти дальше на север. Но тут возникло затруднение: Пётр Поликарпович уже не мог передвигаться. Он стёр ноги в кровь, каждый шаг был для него сущей пыткой. К тому же он застудился на холодной земле и сильно кашлял. У него был жар, и сознание уплывало; временами он терял ощущение действительности, не понимал, что с ним и где он находится. Нужно было остановиться хотя бы на день, дать отдых вконец измученному телу, подлечить ноги, одуматься, осмотреться как следует. Николай всё это видел. Он и сам не прочь был отдохнуть, потому что у него тоже болели все суставы, а в глазах темнело от слабости. Он тоже понимал, что далеко они не уйдут.

Делать нечего, пришлось остановиться. Они устроили подобие шалаша в густом кустарнике в полутора километрах от трассы. На землю бросили заляпанный грязью брезентовый куль, и Пётр Поликарпович без сил повалился на него, вытянул ноги и закрыл глаза. Сверху пригревало солнце, ветерок навевал запахи оттаявшей земли, и было так тихо, так тихо, что звенело в ушах, а в теле возникала странная лёгкость. Казалось, что земля плывёт под ним, и он несётся, падает вместе с ней в бездонную пустоту. Это было пугающее, но и чем-то приятное чувство отрешённости, какой-то бесплотности. Николай посмотрел сверху на Петра Поликарповича, на его исказившееся в блаженной гримасе лицо с глубоко запавшими глазницами, заросшее густой щетиной и почерневшее от грязи, и молча отвернулся. Он понимал, что сам выглядит не лучше. И ещё он понимал, что любой ценой должен достать хлеба. Если хлеба не будет, то им обоим хана. Шумно выдохнув, он зашагал в сторону чернеющих вдали бараков.

Вернулся он уже ночью, при свете звёзд. Пётр Поликарпович с беспокойством вглядывался во тьму, кутаясь в тряпки и дрожа всем телом. Послышался шуршащий звук шагов, треск сучьев, и вдруг на фоне звёзд возник силуэт человека.

– Что, заждался? Думал, не приду? – воскликнул Николай, приближаясь.

Пётр Поликарпович перевёл дух.

– Ну… слава тебе господи. Принёс пожрать что-нибудь?

– Принёс. На вот, пожуй. – И он протянул горбушку хлеба. – Это я на кухне тяпнул. Чуть не попался. Больше туда идти нельзя.

Пётр Поликарпович уже жевал чёрствый хлеб, кровавя дёсны и чувствуя солоноватый привкус.

– Да ты не торопись, – заметил Николай. – Спешить нам теперь некуда. Всё равно до утра будем сидеть тут.

– А утром что? – спросил Пётр Поликарпович.

– Придётся уходить. Здесь опасно оставаться. Я там наследил. Будут искать, это как пить дать.

Пётр Поликарпович задумчиво жевал хлеб.

– Сейчас бы чаю горячего да в тёплую постель, – проговорил, глядя в темноту. – Кажется, лежал бы так целую неделю, пальцем бы не пошевелил.

– Належишься ещё, – мрачно пообещал Николай. Оглянулся по сторонам и молвил: – Ладно, спать будем. Утро, говорят, вечера мудренее. – Опустился на землю, запахнулся брезентом и сразу же затих.

Пётр Поликарпович доел хлеб, высыпал в рот крошки и повернулся на бок, укрылся брезентухой. Стало чуть теплей, спокойней на душе. До утра всё равно уже ничего не случится. Он закрыл глаза, и земля под ним поплыла. Засыпая, он думал о том, что лучше бы ему вообще не просыпаться. Жизнь прожита. Что мог, он уже совершил. А будущее – что в нём? Ничего хорошего у него уже не будет. Прошлого не вернуть, он никогда не станет прежним.

Да, это было бы лучшим вариантом – уснуть и больше не просыпаться. Пусть другие работают не покладая рук, верят в светлые идеалы, добиваются поставленной цели. У него больше не было идеалов – ни светлых, ни тёмных. Никаких. И работать он не станет. Последнюю охотку ему напрочь отбили в лагере. Работу он теперь ненавидел всей душой, считал её худшим наказанием, тяжким крестом, от которого нужно бежать. Никаких других целей для себя он придумать не мог. Ни целей и ни смыслов. Для чего же ему дальше жить? Этого он и сам не знал. Он не хотел, чтобы наставало утро, но утро пришло в свой черёд, солнце поднялось, как и положено, – на востоке; Земля в положенный срок совершила ещё один оборот вокруг своей оси. Небо посветлело, скрюченные перекорёженные деревья закачались, зашумели… наступил новый день – двадцать второе июня одна тысяча девятьсот сорок первого года. Далеко на западе, за десять тысяч километров от Тенькинской трассы, уже поднялись в воздух самолёты с чёрными крестами на крыльях, уже двинулись к советской границе армады танков, пошли колонны новоявленных «арийцев» – жечь и убивать, обращать чуждые им народы в свою веру, в которой не было ни Бога, ни заповедей, ни сочувствия, а было чувство собственного превосходства и была ненависть ко всем «недочеловекам». Там, на западных границах СССР, начиналась битва вселенского масштаба.

А здесь, на безжизненном Колымском нагорье, стояла вековая тишина. Никакой самолёт не смог бы сюда долететь. И никакая «арийская» рожа сюда бы не сунулась. И всё же начавшаяся война оказала на весь этот край самое непосредственное воздействие, потому что всё в этом мире взаимосвязано, переплетено тысячью незримых нитей; дёрни за одну – и всё остальное закачается, придёт в движение. На Колыме не было войны, не рвались снаряды, и танки не утюжили эту землю. Но люди гибли здесь массово – от непосильного труда и от усилившегося голода. С наступлением войны и без того скудное снабжение Дальстроя было резко сокращено, при этом были сняты всякие ограничения на продолжительность рабочего дня. Теперь можно было заставлять обессилевших заключённых работать по шестнадцать часов в сутки, вовсе не предоставляя выходных. Не выполнявших норму обвиняли в саботаже и тут же расстреливали. На Колыме действовали законы военного времени – со всеми вытекающими отсюда последствиями. Всё это было впереди.

В этот переломный для всей страны (и всего человечества) день Пётр Поликарпович и его спутник прошли по сопкам ещё пять километров. Шли очень медленно, часто останавливаясь. Пётр Поликарпович несколько раз оступался и падал, после чего не сразу мог подняться. Николай помогал ему, но и он ослабел и едва держался на ногах. Наконец они остановились на проплешине между кустов стланика. Место было сухое, закрытое со всех сторон. Тут же оказался брусничник. Николай набрал ягоды в жестяную банку. Налил воды и поставил на костерок греться. Потом они по очереди пили из банки вскипевшую воду с ягодами и мелкими листочками. Ничего другого у них не было. И не было надежды раздобыть съестное. Когда укладывались спать, Пётр Поликарпович произнёс ровным голосом:

– Я дальше не пойду. Здесь останусь. А ты иди. Не смотри на меня. У тебя ещё есть силы, дойдёшь.

Николай обернулся, глянул в темноте на товарища.

– Как же это? Ведь мы вместе!

– Если ноги не идут, что я сделаю? Нечего и мучиться. Всё равно конец один.

– А я как же?

– Действуй по плану. Дойдёшь до Усть-Омчуга, а там смотри сам – или лодку раздобудь, или плот сооруди. И плыви себе по реке. Не ошибёшься, прямо в Колыму и приплывёшь. Удочку сделай из ивы, в общем, разберёшься, не маленький. Моя песенка спета. Отвоевался.

Николай подумал минуту, потом спросил:

– А ты что будешь делать?

– Тут пока полежу. Отсыпь мне спичек. Буду ягоду собирать, ночью костерок сварганю. Протяну какое-то время.

– А потом?

– Ну что ты заладил? Откуда я знаю, что потом? Что-нибудь придумаю. В крайнем случае, подохну. Подумаешь, какое дело! Лучше уж здесь помереть, чем в карцере загнуться. Так-то, браток.

– Не-е, я без тебя никуда не пойду, – уверенно произнёс Николай. – Это у тебя от голода такие мысли. Завтра раздобудем жратвы, тогда и порешим. Ладно?

– Ладно, – ответил Пётр Поликарпович. Спорить он не хотел, поскольку всё уже решил для себя.

Утром спозаранку Николай ушёл на поиски пищи, а Пётр Поликарпович остался лежать на полянке среди кустов. Так он провёл целый день, то проваливаясь в зыбкий сон, то пробуждаясь. День был солнечный, тихий – самый длинный, самый светлый день в году. На западных границах уже грохотало и стреляло, с неба сыпались бомбы, по мирным полям ехали колонны мотоциклистов, по просёлкам шли солдаты вермахта с закатанными по локоть рукавами, а тут было тихо, как в первый день творения.

Днём Николай не вернулся. Не пришёл и ночью. Наступило следующее утро, а его всё не было. Пётр Поликарпович уже смирился с мыслью, что он не придёт, как вдруг тот вышел из колючих кустов, встал по стойке смирно и крикнул, пуча глаза:

– Война началась!

Пётр Поликарпович вздрогнул от неожиданности. С трудом приподнялся на локтях.

– Какая война? Ты чего мелешь?

– Гитлер на нас напал, уже второй день бомбят западные границы. Я в посёлке узнал. Там чёрт те что творится!

– Погоди! Ты ничего не перепутал? Немцы на нас напали?

– Ну да, я же говорю! В Магадан ещё вчера сообщили, по телеграфу, теперь во все лагеря депеши шлют. Вчера вечером и здесь получили. Боятся, что Япония высадит десант, они ведь с Гитлером заодно. Там теперь такая кутерьма, никто не знает, что делать.

– Как это не знает? – встрепенулся Пётр Поликарпович. – Воевать надо! Чего тут думать?

Николай усмехнулся.

– Скажешь тоже, воевать. Кто тут будет воевать? Здесь одни доходяги. Ты сам вон на ладан дышишь.

Пётр Поликарпович решительно поднялся, выражение лица вмиг переменилось.

– А ты мне дай винтовку – и увидишь, как я буду воевать. Это ничего, что я малость прихворнул. Я ещё поправлюсь, ещё пригожусь своей Родине! – Он постоял с минуту, разглядывая посёлок, потом уверенно произнёс: – Всё, пошли!

– Куда? – опешил Николай.

Пётр Поликарпович махнул рукой вперёд:

– Туда.

– Да ты что? Нас там мигом повяжут!

– Ну и пусть! Скажем, что сами пришли, хотим на фронт, в передовые части. Пусть отправляют на передовую. Не посмеют отказать.

Николай задумался. Такая перспектива была ему явно не по душе. Не то чтобы он не хотел идти на фронт, а просто не верил, что побег так легко сойдёт им с рук. С другой стороны, если случилась война, то ведь должно же что-нибудь измениться? Если Гитлер буром попрёт, а тут ещё Япония вступит, и если наступит всеобщий хаос – что тогда? А тогда придётся выпустить из лагерей всех заключённых, дать им винтовки и отправить на фронт – защищать Родину. Но до этого пока что далеко. Пока ещё ничего не ясно. А значит, торопиться не следует.

– Ты вот что, – произнёс он, опустив голову, – ты не очень-то спеши. Повременить надо.

– Да чего тут временить? – волновался Пётр Поликарпович. – Чего мы будем тут сидеть? Там люди кровь проливают, а мы отсиживаться будем? Нет, я к этому не привык. Никогда не прятался за спины товарищей. И сейчас не стану.

– Ну хорошо, хорошо, я согласен, – сказал Николай, сморщившись. – Но сдаваться тоже надо с умом. Ты что, так прямо в посёлок и придёшь? И что ты скажешь?

– Так и скажу: на фронт хочу, Родину защищать… – начал было Пётр Поликарпович, да и остановился. И в самом деле, всё это было не так просто. Тут на кого нарвёшься. Попадётся какой-нибудь обалдуй – и ещё неизвестно, как дело обернётся. Могут сразу и шлёпнуть без долгих разговоров.

– В Усть-Омчуг надо пробираться, – быстро заговорил Николай. – Там комендатура, начальство разное. Нужно к самому главному начальнику попасть, чтобы он знал, что это мы сами пришли! А то эти дуболомы так дело обставят, будто это они нас поймали. Им за это отпуск дают и пайку добавляют. Уж я знаю.

Пётр Поликарпович призадумался. Николай был прав. Но как попасть в Усть-Омчуг? До него ещё километров тридцать, а то и все пятьдесят. Ему столько не пройти. А что если?.. Он поднял голову и с надеждой посмотрел на товарища.

– Слушай, мы вот что сделаем. Выйдем на трассу и остановим эмку. В эмках завсегда начальство ездит. Вот они и довезут нас до комендатуры. А уж там мы всё расскажем, как есть. Только чур не врать и ничего не придумывать. Мы ведь ничего такого не сделали. Никого не убили и ничего не украли из лагеря. Побег – да, был, с этим спорить нечего. А про всё остальное будем говорить, как оно было на самом деле. И главное, нужно им втолковать, чтоб на фронт нас отправили. В любое, самое опасное место. Не может быть, чтобы нам не поверили!

Николай стиснул зубы и некоторое время стоял, раздумывая. Потом сказал:

– Ладно, чёрт с тобой. Уговорил.

Они выбрались из кустов и двинулись к трассе; шли так, чтобы их не заметили из проходивших машин. Те проезжали с интервалом в несколько минут, вздымая тучи пыли, подпрыгивая на камнях; сплошь грузовики, иные с пустым кузовом, другие с ящиками и с тюками. В кабине рядом с водителем – вооружённый солдат.

– Надо поближе подойти, – сказал Николай, останавливаясь.

Пётр Поликарпович посмотрел на дорогу. До неё оставалось метров сто открытого пространства. Укрыться было негде. Разве что залечь в траву прямо под насыпью…

И в этот момент вдали показалась чёрная точка в облаке пыли.

– Никак легковушка? – воскликнул Николай, вытягивая шею. – Точно! С километр будет. – Вопросительно глянул на Петра Поликарповича. – Ну что, поднажмём?

Тот медленно кивнул.

– Пошли.

Они выбрались из кустов и быстрым шагом двинулись к трассе, Николай впереди, Пётр Поликарпович едва поспевал за ним. Через минуту были уже на обочине, смотрели, как в облаке пыли приближается чёрный автомобиль. Да, это была эмка, машина начальников и высших чинов. Простые солдаты в ней не ездят.

Николай решительно шагнул на середину дороги, поднял руку.

Его заметили. Машина стала притормаживать, взяла влево и остановилась. Распахнулась передняя правая дверца, из салона вышел военный – в хромовых сапогах и гимнастёрке, перепоясанный ремнями с кобурой, с офицерским планшетом на боку. В петлицах – по два красных кубаря. Он ловко выхватил наган и громко крикнул:

– Кто такие? Чего шляетесь?

Николай быстро оглянулся на Петра Поликарповича и уверенно ответил:

– Беглые мы. Сдаваться идём в Усть-Омчуг. Добровольно. На фронт желаем попасть, Родину защищать.

– Беглые, говорите? – военный оглядел обоих с ног до головы. – Откуда вы? Из какого лагеря?

– С Арманской обогатительной фабрики.

– Ах, вон откуда, голубчики. Ну-ну. Давненько вас ищут. – И он сделал знак сидевшим в машине. Оттуда сразу же вылез ещё один военный, тоже в гимнастёрке и с наганом.

– А ну-ка, подняли оба руки! – скомандовал второй военный, приближаясь.

Беглецы исполнили приказание.

Военный подошёл сзади, обхлопал их с боков, обошёл кругом и объявил:

– Нет ничего. А провоняли-то оба, фу, дышать нечем! Я их в машину не пущу. Ещё не хватало!

Пётр Поликарпович с укором глянул на него.

– Мы не дойдём до Усть-Омчуга. Пожалуйста, возьмите нас.

Военный решительно помотал головой.

– Ждите здесь. Я за вами конвой отправлю.

– Зачем конвой, мы же сами вышли!

– Так положено! – отрезал военный. – Вы вон лагерь без разрешения покинули. А за это знаете что бывает?

– Знаем.

– То-то и оно. Благодарите бога, что не попались своей вохре. Они бы из вас отбивную сделали и собакам кинули. Две недели по сопкам их гоняли, чертей.

Пётр Поликарпович всё смотрел на военного, словно пытался взглядом передать то, чего не мог выразить словами.

– Товарищ капитан… – начал было он.

– Какой я тебе товарищ? – вскинулся тот.

– Ну хорошо, гражданин… вы же видели, мы сами на трассу вышли. Мы про войну узнали, немцы на нас напали. На фронт хотим попроситься. Кровью смоем вину перед Родиной!

Военный усмехнулся. Обернулся к товарищу.

– Ишь, чего захотели. На фронт им нужно! Тоже мне, вояки. – Бросил быстрый взгляд на беглецов и заключил: – Ладно, разберёмся. В машину я вас посадить не могу, да и места там нет для двоих. Оставить просто так тоже не имею права. Сделаем так: сейчас тут кто-нибудь поедет мимо, вот он вас и доставит куда следует.

– Только не обратно в лагерь! – подал голос Николай.

– Это уж мы сами разберёмся, в лагерь или ещё куда.

Пётр Поликарпович промолчал. Он понимал, что обратно на фабрику их уже не вернут. Оба военных были не из лагерной администрации. Они или из Магадана, или из местного управления.

Он не ошибся: оба офицера служили в Усть-Омчуге, где располагалось Тенькинское горнопромышленное управление. Здесь, в долинах рек Омчак, Детрин, Иганджа, Дусканья и Кулу, были открыты в тридцать восьмом году богатейшие россыпи золота. Теперь, три года спустя, весь этот край был усеян лагерями, изрезан дорогами, заставлен военными постами. Это была золотая лихорадка по-сталински. Тут не было джек-лондоновских героев с мужественным сердцем в груди. Не было упряжек неутомимых северных лаек. Не было тут взаимовыручки, смелости, благородства. Золото здесь добывали (и в огромных количествах) – полуживые люди, вовсе не помышлявшие о золоте и не мечтавшие о Севере, не желавшие этого золота, ненавидевшие его всей душой. Оба офицера тоже не помышляли о золоте, но они были тут по велению долга, по приказу высокого начальства, распоряжения которого не обсуждались. Они получали двойную зарплату и усиленный северный паёк, пользовались всеми возможными благами и осуществляли полноту власти, какая только возможна в этом диком краю. Вот и на этот раз всё разрешилось предельно просто: один из военных остановил проезжавший мимо грузовик и приказал шофёру посадить в кузов беглецов. Сопровождавшему грузовик бойцу он дал записку и велел ему ехать вместе с заключёнными в кузове, не спуская с них глаз. Тот воспринял этот приказ, как и подобает советскому воину. Глаза его грозно сверкнули, он снял с плеча винтовку и передёрнул затвор. Командиры остались довольны таким рвением и посчитали дело решённым.

Петра Поликарповича и его товарища усадили возле самой кабины, охранник с винтовкой наперевес сел у заднего борта. Один из офицеров подал знак, и машина покатилась по направлению к Усть-Омчугу. Был ясный солнечный день. Даль была видна на десятки километров, ни облачка на синем небосводе! Всё это происходило двадцать пятого июня сорок первого года. Шёл четвёртый день Великой Отечественной войны.

Ехать пришлось недолго – через сорок минут машина въехала в посёлок, предварительно переехав деревянный мост через речку. Пётр Поликарпович во все глаза смотрел на открывшуюся панораму. Ему казалось, что у него двоится в глазах – посёлок, равнина и окружающие его горы были почти такими же, как и в Ягодном, и в Мадауне, и в Атке. Трудно было поверить, что все эти места удалены друг от друга на сотни километров. Однако поверить пришлось. Машина свернула с трассы и въехала в посёлок, покатилась по улице Комсомольской. Проехали мимо котельной с чёрной высокой трубой, миновали пять стоящих в ряд каменных двухэтажных зданий, потом – столовую, магазин, баню, почту, амбулаторию, бревенчатое здание горного управления, затем опять пошли дома – каменные и деревянные, вполне приличные и барачного типа. Машина ехала ходко, вздымая пыль и грохоча. Последовал поворот направо, Пётр Поликарпович успел увидеть указатель: «ул. Заречная». Дорога пошла под уклон, впереди показалась река. Через пять минут машина повернула налево, проехала метров сто и остановилась. Шофёр заглушил мотор и хлопнул дверкой.

Охранник встал, разминая ноги. Навёл винтовку на заключённых и скомандовал:

– Сойти на землю! При попытке к бегству стреляю без предупреждения.

Николай взялся за борт и, толкнувшись двумя ногами, ловко спрыгнул. Пётр Поликарпович поднял голову и увидел деревянный забор и лагерные ворота, над которыми висела надпись, сделанная крупными буквами: «ОЛП Комендантский». Хотелось спросить, зачем их сюда привезли, но он знал, что ответа не получит. Все ответы были в той бумажке, которую вручил бойцу офицер. Пётр Поликарпович не без труда спустился по колесу на землю и стал рядом с товарищем. Тот затравленно озирался. Пётр Поликарпович понял, что он уже жалеет, что поддался на его уговоры. Сил у Николая было ещё достаточно, он мог бы далеко уйти. Но теперь поздно было раскаиваться: сделанного не воротишь.

Боец передал беглецов местному конвою и тут же забыл про них. Начальник караула долго изучал записку с предписанием, потом поднял взгляд на стоявших перед ним заключённых.

– Фамилия, срок, статья, откуда бежали?..

Пётр Поликарпович и его спутник ответили.

– А сюда зачем направлялись?

Пётр Поликарпович переступил с ноги на ногу.

– Гражданин начальник, я очень болен, сил совсем нет. Не могу работать. Думал, что тут есть больница. Подлечиться хотел.

– Понятно. А второй что, тоже больной? – И он грозно сверкнул очами.

Николай поднял голову, губы его дрогнули, но он сдержался и ничего не ответил.

– Так, – начальник караула поджал губы, – в изолятор обоих. – Повернулся к стоявшему поодаль конвоиру: – Кузнецов, веди их. Скажешь Лоншакову, что я распорядился.

Снова Пётр Поликарпович и Николай шли под конвоем. Оба едва волочили ноги, хотелось поскорей куда-нибудь прийти и больше уже не двигаться. Пётр Поликарпович согласен был остаться в этом лагере до конца срока. Сразу было видно, что это не прииск и не обогатительная фабрика. Тут не было грохочущих механизмов, не видно было карьеров и не слышно ругани, какая бывает на золотодобыче. Вдали сверкала на полуденном солнце полноводная речка, горел золотыми искрами впадающий в неё ручей. Ещё дальше были видны покрытые зеленью горы. В самом лагере текла размеренная жизнь. Заключённые были на дневных работах, в лагере оставались лишь местные кадры – повара, каптёры, дневальные и прочие привилегированные личности. Изредка они попадались им навстречу, при этом местные с любопытством глядели на оборванных и зачуханых беглецов, а те, в свою очередь, с завистью глядели на нормально одетых и уверенных в себе обитателей этого чудесного места.

Конвоир завёл их в длинный барак и сдал дежурившему там бойцу. Тот, ничего не спрашивая, взял ключи и отпер одну из пустовавших камер по левой стороне длинного узкого коридора.

– Заходите, – качнул подбородком.

Пётр Поликарпович и Николай зашли в камеру. Дверь за ними захлопнулась, стало тихо. Они осмотрелись. Камера была вполне приличная, хотя и маленькая. Справа стояла полувагонка на два лежака, слева такая же. Против двери у окна – маленький столик и табуретка. В углу возле двери – параша в виде деревянного ведра с крышкой. Окно небольшое, забранное решёткой. За окном виднелся двухметровый забор с колючей проволокой. Перед забором колыхалась от ветра трава. Всё было по-домашнему тихо и спокойно. Они переглянулись.

– Что теперь? – спросил Николай.

– Увидим, – ответил Пётр Поликарпович. Шагнул к вагонке и тяжело опустился на доски. – Спать хочу, – произнёс, опуская отяжелевшую голову.

– А я бы пожрал чего-нибудь, – отозвался Николай. – До завтра ведь ничего не дадут. Знаю я их порядки.

– Это точно, – кивнул Пётр Поликарпович и осторожно лёг на тощий матрас, подсовывая под голову небольшую подушечку.

– А неплохо тут, – сказал Николай. – Я и не знал, что бывают такие лагеря. Это ж надо так назвать – Комендантский. Вроде комендантской роты, что ли? – И он с усмешкой посмотрел на товарища. Но тот уже закрыл глаза и не слушал. Николай постоял несколько секунд, потом сел на койку напротив. – Да-а, – протянул, – набегались!

Пётр Поликарпович уже спал. Лицо его подёргивалось, щёки обвисли, из глотки вырывалось прерывистое дыхание. Николаю стало жаль его. Он вспомнил, как этот уже немолодой человек шёл по камням и крутым склонам, как блестели в лихорадке его глаза и тряслись от слабости руки, как он стучал зубами от холода ночь напролёт, но ни разу не пожаловался на трудности, ни разу не выругался и не сказал ему ни одного обидного слова. И он понял, что все эти дни рядом с ним находился необыкновенный человек – мужественный, мудрый и непреклонный. Это ничего, что он зарос щетиной и похож больше на зверя, чем на человека. На самом деле он больше человек, чем все те, кого Николай знал до сих пор. Если бы их доставить сюда да прогнать по всем этим кругам ада – что б с ними стало? На кого бы они теперь были похожи?.. Вот и получалось, что лучших людей в своей жизни он встретил здесь, на Колыме. И сидят эти люди словно звери в клетках. И сам он точно такой же зверь, которого ловят и травят. А за что? Этого он так и не понял.

С этими мыслями он стащил с себя грязные ботинки и лёг на плоский лежак, вытянул усталые ноги. Он был доволен уж тем, что всё ещё жив, что его не поймали и не пристрелили во время побега, что не избили при поимке, и теперь они сидят в нормальной камере, а не в ледяном погребе, как это обычно бывает с беглецами. А что там будет дальше, он не загадывал, потому что давно понял: ничего заранее знать нельзя. Колыма – это такое место, где не действует обычная логика и где не писаны нормальные человеческие законы. Закон тут один: каждый сам за себя! Здесь первыми погибают самые совестливые, самые праведные. А выживают наглые, жестокие и бездушные. Почему это так, он не знал. Но вполне в этом убедился, уверовал в непреложность такого положения. Засыпая, он видел перед собой серо-зелёные сопки и синее небо над ними, видел лесную тропу среди мхов и камней, густой кустарник, изогнутые стволы лиственниц и – свои ноги, идущие по тропе. И он всё шёл и шёл по извилистой неровной тропе – непонятно куда, неизвестно зачем…

Утром им выдали завтрак – по миске баланды и по трёхсотке хлеба. Всё это было вмиг съедено. Затем их повели в баню под конвоем. Там они задержались на два часа. Местный парикмахер быстро состриг с них грязные спутавшиеся волосы; всё это вместе с провонявшей одеждой было отправлено в печь. Сама баня показалась им каким-то чудом: было вдоволь горячей воды, было мыло и даже была мочалка! Банщик их особо не торопил. Все уже знали, что в лагерь привезли беглецов, и оказывали им соответствующее уважение (хоть бы и через силу). Пётр Поликарпович постарался вымыться как следует – по нескольку раз мылил голову и грудь, тёр вихоткой мосластые ноги, стараясь не разбередить язвы на ступнях и щиколотках. Суставы на ногах распухли и сильно болели, но горячая вода оказала своё благотворное действие: суставы словно бы размягчились и обрели подвижность. Это было восхитительное чувство.

На выходе из моечной им выдали новые кальсоны и нательное бельё, ватные штаны, гимнастёрки и бушлаты, ботинки с портянками и шапки. Всё это, конечно, было уже ношеное, но чистое, без вшей. Было так приятно надеть на распаренное тело чистое бельё – после трёх недель шастанья по грязи и спанья на голой земле.

В таком обновлённом виде они предстали пред светлые очи следователя из Усть-Омчуга – лейтенанта Попова. Это был молодой человек среднего роста, с худощавым лицом, зачёсанными назад волосами и высоким лбом, нос его почему-то смотрел на сторону, а глаза были пристальные, немигающие. Увидев его, Пётр Поликарпович подумал, что в другой обстановке он мог бы подружиться с этим человеком, особенно ему понравился взгляд – внимательный, испытующий и вроде не злой. Была надежда, что это не садист, не служака, а обычный человек, честно исполняющий свой служебный долг.

Но на поверку всё оказалось не так благостно.

После обычных вопросов и заполнения формуляра лейтенант оторвал взгляд от бумаг и спросил ровным голосом:

– Ну а теперь расскажите, с какой целью вы хотели проникнуть в ряды Красной армии. Советую говорить правду. Мы ведь всё равно узнаем ваши намерения.

Пётр Поликарпович в первую секунду не нашёлся, что сказать. Вопрос показался ему настолько нелепым, что он растерялся.

– Мы решили идти воевать с фашистами, – пробормотал неуверенно.

– Так-так. – Следователь откинулся на спинку, неприязненно посмотрел на него. – Если б вы хотели воевать, так не бегали бы от советской власти. Целый месяц за вами гонялись, столько людей от дела оторвали.

– Но ведь мы сами пришли. Как только узнали, что война началась, так сразу вышли на трассу.

Лейтенант посмотрел в бумаги.

– А у меня вот тут написано, что вас задержали на сто шестьдесят первом километре Тенькинской трассы в составе группы из двух человек. Вот и докладная за подписью капитана Ахметшина. Тут сказано, что вы скрытно передвигались вдоль трассы, но благодаря проявленной бдительности были замечены и задержаны. Что вы на это скажете?

– Да не так всё было! – заволновался Пётр Поликарпович. – Спросите у Николая. Мы ещё накануне, когда узнали, что началась война, решили идти сдаваться, а потом проситься на фронт. Зачем бы мы тогда выходили на дорогу?

Лейтенант криво улыбнулся.

– По-вашему, выходит, что капитан Ахметшин всё это придумал? А ведь он не один в машине ехал. С ним был лейтенант Черниговский, а ещё водитель – рядовой Кулик. Все они подтверждают факт поимки. Кому мне верить – военнослужащим Красной армии или беглому зэку, контрику, уже не раз обманывавшему советскую власть?

Пётр Поликарпович устало опустил голову.

– Делайте что хотите, но я говорю правду.

В таком духе допрос продолжался несколько часов. Лейтенант упорно допытывался: с какой целью два врага советской власти хотели попасть на передовую. Подводил к логичному для него выводу: оба беглеца хотели перейти на сторону врага и довершить таким образом своё чёрное дело. Всё сводилось к одному: враги советской власти никак не угомонятся и упорно ищут средства для её свержения. Представился удобный случай, и они сразу решили перейти на сторону врага, предать свою Родину и всё, что дорого и свято.

Пётр Поликарпович поначалу спорил и оправдывался, но потом увидел, что его слова не оказывают никакого действия, и замолчал. А когда следователь предложил ему подписать протокол допроса, в котором он отвечал утвердительно на все провокационные вопросы, он решительно отказался, заявив, что не станет подписывать себе смертный приговор. Следователь согласно кивнул, словно ожидал такой ответ, и приказал увести заключённого.

Вечером уже, когда с допроса привели Николая, они сидели в камере на нарах друг против друга и вполголоса разговаривали. Николай выглядел особенно удручённым.

– Зря я тебя послушал, – говорил с досадой. – Говорил ведь, не надо сдаваться. Поверил тебе.

Пётр Поликарпович и хотел утешить товарища, да нечем было.

– Ничего, разберутся, – произнёс со вздохом.

– Как же, – подхватил Николай, – выпишут семь грамм свинца, и все дела. Мне следак сразу так и сказал, что по законам военного времени нас обоих пустят в расход, если только мы не признаемся.

– Да в чём нам признаваться?

– А в том! Что хотели устроить диверсию, а потом перейти на сторону врага, выдать секреты.

– Какие ещё секреты? Ведь мы ничего не знаем. – И Пётр Поликарпович обвёл взглядом голые стены.

– Следователь так сказал. Ему виднее.

Пётр Поликарпович улыбнулся.

– Ну ты сам подумай, если мы признаемся, что хотели перейти на сторону врага – так нас ещё вернее расстреляют! Им дело нужно раздуть, а на нас им наплевать. Ведь их самих могут на фронт отправить. А так они докажут, что заняты важным делом. Раскрыли заговор, предотвратили диверсию. Ну? Чего ты? Ведь всё же ясно. Нам надо стоять на своём, говорить всё как было. Нам нечего скрывать. Побег был, спорить нечего. Ну и что? Из лагеря многие бегут. А мы-то ведь сами сдались. Вот и пусть делают выводы. Я не собираюсь наговаривать на себя всякий вздор.

Это был их последний разговор. На следующий день Николай с допроса не вернулся. Следуя служебным инструкциям, следователь развёл их по разным камерам. Однако это не принесло желаемого результата. Оба подследственных стояли на своём: ничего плохого не замышляли, на сторону врага переходить и не думали, а на трассу вышли сами. Следователь с удовольствием применил бы к ним меры физического воздействия, но с некоторых пор все эти дела не поощрялись, и он ограничился простым запугиванием, тем более что тут всё было очевидно и особо стараться не было нужды. Об этом он и сказал на очередном допросе Петру Поликарповичу:

– Ты пойми, дурья башка, – говорил он человеку, годившемуся ему в отцы, – семь грамм тебе уже обеспечены! По законам военного времени побег приравнивается к саботажу. Ты самовольно покинул лагерь, причинив ущерб и поставив под угрозу выполнение производственного плана. За такие дела и в мирное время ставили к стенке, а сейчас тем более. – И он сокрушённо вздыхал, всем видом показывая неизбежность кровавой развязки.

– Я не на основном производстве был, – возражал Пётр Поликарпович. – Работал в инвалидной бригаде, на сборе хвои. У меня инвалидность есть – третья группа. Как же я мог поставить под угрозу выполнение производственного плана?

– Вот видишь? – подхватывал следователь, нимало не смутившись. – Тебе поверили, сняли тебя с прииска и отправили в настоящую больницу, там тебя вылечили, а потом предложили исполнять самую лёгкую работу, разрешили тебе бесконвойно выходить за лагерь, а ты не оправдал доверие, подло всех обманул, заставил бегать за собой. И товарища своего сбил с правильного пути. Он ведь не образованный, университетов, как ты, не заканчивал. А ты запудрил ему мозги, внушил ложные идеалы, несовместимые с нашей советской действительностью. А теперь не хочешь разоружиться. Плохо всё это. Очень плохо. – Он смотрел на Петра Поликарповича немигающим взглядом, лицо его суровело и темнело, и он добавлял уже твёрже, напористее: – Для тебя плохо в первую очередь! – и тыкал пальцем в грудь подследственного.

Подобные разговоры – в той или иной вариации – повторялись несколько раз. Следователь склонял Петра Поликарповича к признанию несуществующей вины, а тот в ответ приводил очевидные доводы против нелепых обвинений. Но главного пункта он опровергнуть не мог. Те два офицера, что подобрали их на трассе, оба утверждали, что это они поймали беглых заключённых, а не сами они сдались. Если б только удалось убедить следователя, что они сами вышли на трассу, то это не только коренным образом изменило бы ситуацию, но избавило бы их от смертного приговора, который нависал над ними с крепнущей неотвратимостью. Но у следователя была бумажка, собственноручно подписанная двумя офицерами НКВД, и эта бумажка была пронумерована и подшита в следственное дело. Никаких очных ставок не предвиделось и быть не могло. Искать этих офицеров и дополнительно опрашивать также никто не собирался. Да и что бы они сказали нового? В их ответах сомневаться не приходилось.

В первых числах июля следователь зачитал Петру Поликарповичу обвинительное заключение. Там было сказано среди прочего:

«Работая на обогатительной фабрике № 6 ТГПУ, откуда в целях сознательного уклонения от исполнения установленного режима в ИТЛ НКВД и с целью отказов от работ для умышленного ослабления деятельности Дальстроя 31 мая 1941 года с места работы совершил групповой побег. Принятыми мерами розыска 26 июня 1941 года на 161-м километре Тенькинской трассы задержан».

Также там было сказано, что он «работал плохо, от работы укрывался под видом болезни, настроен антисоветски».

Пётр Поликарпович снова попытался объясниться. Он говорил, что и в мыслях не держал «умышленное ослабление Дальстроя» и что никогда не был настроен антисоветски, наоборот, он желает принести своей Родине пользу, согласен отдать жизнь за неё, пусть его отправят на фронт, и тогда он покажет, как он умеет воевать с врагами советской власти и как любит свой народ! Лучше геройская смерть в окопах, чем позорный расстрел здесь, в лагере, с клеймом предателя и врага народа, которым он никогда не был.

Пётр Поликарпович говорил так искренно, как только мог, понимая, что речь идёт о его жизни. Он был очень убедителен и в высшей степени красноречив. Но для следователя это ничего не значило.

– Я основываюсь на фактах, – говорил тот равнодушно. – А факты – это, как вам должно быть известно, упрямая вещь! – И он снисходительно улыбался, как бы говоря: я тоже образованный, умею ввернуть умное словцо. – Согласно неопровержимым фактам, имел место групповой побег, повлёкший за собой отвлечение значительных сил личного состава спецвойск. Вы с подельником не вернулись обратно в лагерь, из которого бежали, а направлялись в противоположную сторону. Ваши голословные утверждения о намерении попасть на фронт не вызывают никакого доверия. К тому же да будет тебе известно: осуждённых по пятьдесят восьмой статье в действующую армию не принимают. Даже если бы и не было побега, всё равно с тобой никто бы и говорить не стал. Ну ты сам посуди: какой тебе фронт? Сам же сказал, что у тебя инвалидность, вон еле на ногах стоишь. А всё туда же – воевать собрался! В общем, дело предельно ясное. Саботаж в чистом виде. Будешь теперь на суде рассказывать свои сказки. Там тебе объяснят права и обязанности. Ну так что, будешь расписываться в ознакомлении?

Пётр Поликарпович взял перьевую ручку, обмакнул её в чернильницу-непроливашку и размашисто написал внизу листа: «С обвинением не согласен. Прошу немедленно отправить меня на фронт рядовым. Обещаю кровью искупить свою вину перед родной советской властью!». Поставил подпись и расписался.

Следователь взял лист и, прищурившись, стал читать. Целую минуту он вглядывался в неровно выведенные буквы, потом отстранил бумагу и произнёс с сарказмом:

– Вон как ты запел. Ну-ну.

Спрятал бумагу в папку и завязал тесёмки. Сел за стол и положил руки перед собой.

Пётр Поликарпович выждал некоторое время, потом спросил:

– Куда нас теперь, в Магадан повезут?

Следователь пожал плечами.

– Это вряд ли. Здесь будете дожидаться выездного трибунала.

Пётр Поликарпович вздрогнул.

– Какого трибунала? Ведь мы же не военные!

– Вы-то не военные, да время нынче военное. Думать надо было, прежде чем в бега подаваться.

– Так ведь не было войны, когда мы в побег ушли. Это ведь когда было! А война только недавно началась. Мы же не знали, что война начнётся!

– Знали, не знали… это уже неважно. Двадцать второго июня на всей территории Советского Союза введено военное положение, указ номер двадцать девять. Этим же указом военным трибуналам на всей территории передаются на рассмотрение дела о государственных преступлениях. А у вас с подельником статья пятьдесят восемь, пункт четырнадцатый – саботаж. Приравнивается к преступлению против государства. Ничего не поделаешь. Придётся отвечать по всей строгости.

– Да какой же это саботаж? Ведь у нас побег. Мы ведь не повредили ничего на производстве и с собой ничего не взяли.

– Как же не взяли? А нож и топор, – это разве не хищение государственного имущества?

– Ну хорошо, пусть будет хищение, но при чём тут саботаж? Ведь мы знаем, что это совсем другое.

– Другое или нет, это вы будете военному прокурору втолковывать. А я следствие закончил и передаю его в канцелярию. – Вышел из-за стола и открыл дверь в коридор. – Малышев, забирай.

Пётр Поликарпович взял руки за спину и, опустив голову, пошёл вон из кабинета.

Его вернули в ту же камеру, где он провёл последнюю неделю. Туда же через полчаса завели Николая. Следствие было закончено, все протоколы подписаны, обвинительное заключение утверждено. Теперь не было нужды держать подследственных порознь. Судьба их была решена, хоть они и не догадывались об этом.

В этой камере они прожили целый месяц. Их кормили три раза в день – всё той же баландой и чёрным хлебом. Раз в десять дней водили в баню. А на работу не водили вовсе. Рабочих рук в лагере хватало и без них. К тому же лагерное начальство опасалось нарушить инструкцию, которая запрещала использовать подследственных на любых работах, предписывая им безвылазно сидеть под бдительной охраной. Обычно на эти запреты не обращали внимания и распоряжались подследственными всяк по своему усмотрению, насколько у начальства хватало фантазии. Но теперь была война, действовало военное положение, и лагерное начальство решило не рисковать. Мало ли что! В любую минуту заявится трибунал и потребует подследственных. А их нету! (А то ещё снова сбегут!) Как бы самому под трибунал не угодить. Каждый день следовали всё новые указы, распоряжения, инструкции – одна грознее другой.

В эти июльские дни немецкие дивизии уверенно продвигались вглубь советской территории. Уже были захвачены Латвия и Эстония, Литва и Белоруссия, враг приближался к Киеву и Одессе, Смоленску и Ленинграду, Туле и Ростову-на-Дону; и уже совсем рядом была Москва. В гигантских котлах под Минском и Киевом, Брестом и Харьковом оказывались сотни тысяч красноармейцев; все они попадали в плен, так и не начав по-настоящему воевать. Огромная страна вдруг оказалась на краю гибели. Уже шла массовая эвакуация в глубокий тыл заводов и предприятий, уже вставали под ружьё миллионы добровольцев – вместо убитых и захваченных в плен. А здесь, на Колыме, как и во всём ГУЛАГе, продолжали сидеть за колючей проволокой сотни тысяч ни в чём не повинных людей; их охраняли вооружённые до зубов дивизии, составленные из молодых, полных сил мужчин, которых так не хватало на фронте! Почти все заключённые (исключая уголовников) просились на фронт, и все они получали отказ. Будто на смех, защищать Родину от врагов предложили уголовникам. Но те посчитали это дело весьма рискованным и в подавляющем большинстве отказались от этой чести. Да и в самом деле: зачем рисковать своей драгоценной жизнью, когда в лагере они чувствовали себя как дома: на общих работах их использовали лишь в исключительных случаях, жрали они от пуза, ночи напролёт играли в карты и без всякого стеснения резали фраеров и «контриков». Политикой они не интересовались вовсе, а всех политических ненавидели (и эта ненависть находила глубокое сочувствие у лагерной администрации). Их истинной родиной была тюрьма, вместо человеческой морали у них были «понятия», а уважали они одну лишь грубую силу. Образования не имели вовсе, многие не могли даже толком расписаться. Но именно они были «друзьями народа», а не академик Вавилов, не конструктор Королёв, не поэт Мандельштам, не маршалы Блюхер и Тухачевский, не тысячи других талантливых инженеров, военачальников, учёных, экономистов, рабочих, колхозников и всех остальных порядочных и трудолюбивых людей. Так решил низколобый диктатор с замашками садиста, злопамятностью слона и повадками беспринципного интригана. Потому и сидели взаперти Пётр Поликарпович и его товарищ в ожидании смертного приговора, в то время когда они должны были быть на фронте, когда они страстно хотели защищать свою землю от жестокого врага.

Так и досидели они до того момента, когда в лагерь прибыли члены военного трибунала – председатель с землистым непроницаемым лицом и молоденькая остроносенькая секретарша. Оба в военной форме, оба важные и полные ощущения собственной значимости. Кроме них, должны были быть заседатели, но этих каждый раз добирали на месте; обычно это был начальник лагеря и его заместитель по оперативной работе. Суд состоялся двадцать шестого августа и занял совсем немного времени. Всего было десять подследственных, на рассмотрение дела каждого уходило не более пяти минут. Когда вызвали Петра Поликарповича, он спокойно вошёл в кабинет, где за обычным столом, накрытым красным сукном, сидели трое военных. Чуть в стороне, за отдельным столиком, сидела секретарша. Она что-то писала в бумагах и даже не посмотрела на вошедшего.

Председательствующий взял со стола следственное дело и стал листать с равнодушным видом. Дело было тоненькое, не больше десяти страниц. Дойдя до последней и прочитав обвинительное заключение, председатель поднял голову и спросил равнодушно:

– Пеплов Пётр Поликарпович, девяносто второго года рождения?

– Да, это я.

– Признаёте себя виновным в инкриминируемых деяниях?

– Никак нет, не признаю. – Пётр Поликарпович глухо кашлянул. – Я там указал свою просьбу. Прошу отправить меня на передовую, буду защищать социалистическую Родину от фашистской нечисти.

Председатель внимательно посмотрел ему в лицо, и оба военных тоже посмотрели. Даже секретарша оторвалась от своих бумаг и как-то сбоку глянула на подсудимого.

Председатель повёл головой вправо-влево и молвил деревянным голосом:

– Как мы можем вам верить, если вы совершили побег из лагеря? Вы и с передовой точно так же убежите. Красной армии не нужны перебежчики.

– Я не перебежчик! – горячо возразил Пётр Поликарпович. – Я воевал за советскую власть в Гражданскую, имею наградное оружие. Я и теперь могу принести пользу. Прошу поверить мне. Клянусь всем, что мне дорого, я оправдаю ваше доверие, кровью смою позор и заслужу прощение!

На лицах военных показались кривые улыбочки, только секретарша не улыбалась, уткнулась в свои бумаги.

– Вы нам вот что скажите, – снова спросил председатель. – Вы же не отрицаете сам факт побега?

– Нет, не отрицаю. Побег был, но это было ещё до объявления войны…

– Хорошо-хорошо, – перебил председатель. – А факт хищения орудий производства признаёте?

– Я взял с собой нож, которым работал, а мой товарищ – топор. Нельзя в тайге без оружия. Там медведи ходят. И вообще…

– Понятно, – кивнул председатель. – А зачем вы направлялись в Усть-Омчуг? Если следовать вашей логике, вы должны были направиться в Магадан, поближе к порту.

Пётр Поликарпович задумался. Он не совсем понял, почему они должны были идти в Магадан за двести километров, но переспрашивать не стал.

– Мы как узнали, что война началась, так сразу решили сдаться. Увидели машину и вышли на трассу. Ведь мы сами сдались, добровольно!

– Вот как? А в деле сказано, что вы были задержаны на сто шестьдесят первом километре Тенькинской трассы. Страница восьмая, тут и докладная есть за подписью капитана Ахметшина и лейтенанта Черниговского. Кому я должен верить?

Пётр Поликарпович понурил голову.

– Я говорю правду.

Председатель поочерёдно посмотрел на заседателей, сидевших слева и справа от него.

– Какие будут вопросы?

– Да какие там вопросы! – отмахнулся один.

– Всё ясно, – молвил второй.

Председатель снова глянул на Петра Поликарповича.

– Можете идти. Решение вам объявят.

Пётр Поликарпович с беспокойством оглянулся.

– Но как же? Почему не сейчас?

– Таков порядок.

К нему уже приближался конвоир. Не дожидаясь, когда он возьмёт его за плечо, Пётр Поликарпович повернулся и пошёл к двери.

В коридоре он увидел Николая. Того подняли со скамьи и повели в зал заседания. Пётр Поликарпович кивнул ему, желая приободрить. Но тот вряд ли его понял. Лицо его было нахмурено, взгляд сосредоточен. Как видно, он не ждал от трибунала ничего хорошего.

Два часа спустя, когда Пётр Поликарпович и Николай были уже в своей камере, дверь распахнулась, на пороге показался конвоир, в руках у него были две бумажки.

– Держите, – произнёс с угрюмым видом.

Пётр Поликарпович и Николай одновременно поднялись.

– Это что? – спросил Пётр Поликарпович прерывающимся голосом.

– Выписки из приговора. Велели вам передать. Ну что, будете брать?

Николай опомнился первым, шагнул к конвоиру и взял у него бумажки, каждая из которых была размером в пол-листа ученической тетради. Отдал одну Петру Поликарповичу, а вторую тут же стал читать.

Пётр Поликарпович поднёс листок к глазам.

На желтоватой бумаге в синюю клетку был отпечатан текст – едва различимая третья копия, отпечатанная через две копирки. Текст гласил:

«Выписка из приговора выездной сессии

Военного трибунала войск НКВД ИТЛ Дальстрой

от 26 августа 1941 г. по делу № 059

Материалами предварительного и судебного следствия установлено, что подсудимый Пеплов Пётр Поликарпович, будучи враждебно настроенным к советской власти, работая на обогатительной фабрике № 6 ТГПУ, откуда в целях сознательного уклонения от исполнения установленного режима в ИТЛ НКВД и с целью отказов от работ для умышленного ослабления деятельности Дальстроя, совершил групповой побег 31 мая 1941 года. Во время пребывания на обогатительной фабрике работал плохо, настроен антисоветски. Принятыми мерами розыска 26 июня 1941 года на 161-м километре Тенькинской трассы задержан. Руководствуясь Указом Президиума СССР “О военном положении” № 29 от 22.06.1941 г., выездная сессия Военного трибунала ПРИГОВОРИЛА: Пеплова Петра Поликарповича на основании ст. 58–14 “б” УК СССР приговорить к высшей мере наказания – расстрелу.

Приговор может быть обжалован в кассационном порядке в Военном трибунале ИТЛ Дальстрой в течение 72 часов с момента вручения копии приговора осужденому.

Выписка верна.

Секретарь Военного трибунала войск НКВД

Антонова».

Пётр Поликарпович опустил руку, листок дрожал в потерявших чувствительность пальцах. Он силился что-нибудь сказать, но горло сдавила судорога. По телу разливалась предательская слабость, он чувствовал, что вот-вот упадёт.

– Вот сволочи, десятку накинули! – услышал он возглас Николая. Тот со злостью смотрел в бумагу, по лицу ходили желваки. – Говорил я тебе…

Пётр Поликарпович лишь жалко улыбнулся.

– А у тебя что, тоже десятка? – спросил Николай, оборачиваясь. – Ну-ка, дай!

Взял выписку и стал читать, шевеля губами. По мере чтения лицо напрягалось, каменело, наливалось кровью.

– Да что ж они, сволочи, делают! – воскликнул. – Они что, совсем ополоумели?

– Ну ты это, потише ори, – внушительно произнёс конвоир. – Будешь буянить, доложу куда следует. Давайте сюда выписки.

– Ну вот ещё, – запротестовал Николай. – Я её себе оставлю, я законы знаю!

– Да зачем она тебе? – опешил конвоир. – Следователь велел забрать их у вас и принести ему.

– Вот пусть сам идёт и забирает, – отрезал Николай; внимательно глянул на Петра Поликарповича: – Верно я говорю?

Но тот остался безучастным. Приговор оглушил его, лишил воли к сопротивлению. Он будто оказался в безвоздушном пространстве, и всё происходящее его уже не касается. Горячность Николая казалась ему нелепой, ненужной. Он уже не хотел ничего – ни спорить, ни доказывать свою правоту. Всё ему стало глубоко безразлично. Хотелось лечь, закрыть глаза и ничего не видеть и не слышать.

Он сделал шаг и медленно опустился на нары, повернулся на бок, лицом к стене. Николай что-то говорил ему – Пётр Поликарпович не слышал его. Тело вдруг стало невесомым, он смежил веки и словно бы поплыл в тёплых волнах. Николай взял его за руку, потянул легонько, потом отпустил. Глянул укоризненно на конвоира, тот лишь пожал плечами.

– Вот до чего человека довели, – произнёс Николай с угрозой.

Конвоир лишь хмыкнул, всем своим видом показывая, что он тут ни при чём.

– Ну что, отдашь выписку или позвать начкара?

Николай протянул ему свой листок.

– Бери. А его выписку не получишь. Скажи лейтенанту, пусть сам сюда придёт. И бумагу пускай прихватит. Мы будем жалобу писать. Так и передай.

Конвоир ушёл, а Николай сел на нары и стал пристально смотреть на Петра Поликарповича. Тот лежал не шевелясь, даже дыхания было не слыхать. Николаю стало жутко. Наклонившись, он прислушался. Различив слабое дыхание, выпрямился и глубоко вздохнул. О себе он в эту минуту не думал. Добавку срока он предвидел и внутренне был с этим согласен, а возмущался больше для вида, по привычке, а ещё – от избытка чувств. Ведь он тоже сильно рисковал. Следователь сразу дал ему понять, что если бы у него была пятьдесят восьмая статья, то не сносить ему головы. Но он рискнул и выиграл. Он добился главного – покинул лагерь, где дни его были сочтены. А все эти добавочные сроки он не воспринимал всерьёз, будто это не ему предстояло горбить долгие годы, а кто-то другой будет ещё восемнадцать лет тянуть лямку и жрать пустую баланду. Все эти приговоры трибуналов, «троек» и Особых совещаний представлялись полным абсурдом. Должно что-то случиться такое, что сломает сатанинскую систему, перешибёт хребет чудовищу, которое всё это придумало, – в глубине души он в это верил, ждал чего-то такого. Но вот перед ним был человек, для которого уже не было ни будущего, ни надежд. Его могли расстрелять через три дня, могли через полгода, а могли и вовсе не расстреливать. За что Петра Поликарповича приговорили к смерти, Николай так и не понял. Ну да, война с немцами началась, вот и указ вышел. Но при чём тут они? Как их побег мог повлиять на обороноспособность страны – здесь, за десять тысяч километров от линии фронта, куда ни один фашист не сунется? Кому нужна эта нелепая смерть? Какой во всём этом смысл?

Ответа на все эти вопросы не было. И он уже знал, что следователь тоже ничего им не объяснит. Он скажет то же, что и раньше: сошлётся на московские указы и постановления, произнесёт гневную речь об изуверах-фашистах и о страданиях мужественного советского народа. А на Петра Поликарповича ему наплевать. Таких «поликарповичей» у него сотни. И все чего-то хотят от него, добиваются какой-то там справедливости. А чего можно добиться здесь, в лагере, с клеймом врага народа? Раньше надо было думать – там, на Большой земле, когда их брали из тёплых постелей. Другим следователям нужно было доказывать свою невиновность. А если уж не смог доказать, если попал сюда, так нечего теперь ерепениться. Нужно терпеть и принимать всё как есть. Тем более, если тебе не сидится на месте, если ты уходишь в побег и заставляешь бегать за собой целый взвод красноармейцев. Тут разговор короткий – приговор трибунала и пуля в затылок! Такими категориями рассуждал лейтенант госбезопасности Попов, сам никогда не бывший под следствием, не нюхавший пороху и, в общем-то, ничего по-настоящему не знавший о реальной жизни, о её безднах и ужасах, взлётах и падениях, о терзаниях души, сломанных судьбах, растоптанных надеждах и порушенных мечтах.

Следователь пришёл на следующее утро сразу после завтрака. Он по-хозяйски вошёл в камеру и глянул на лежащего на нарах Петра Поликарповича. Хотел сделать ему замечание, но посмотрел на Николая и не решился.

– Чего звали? – спросил недовольно.

Николай выдержал его взгляд.

– Поговорить надобно, – ответил с вызовом.

– А этот чего разлёгся?

– А вы думали, он плясать будет от радости, что вы ему вышку дали?

– Я ему ничего не давал, – ответил следователь, нахмурившись. – Всё сделано по закону.

Николай рывком поднялся.

– Да какой же это закон? Ведь мы сами сдались! И вы об этом хорошо знаете.

– Ничего я не знаю. В деле есть докладная, а я должен руководствоваться фактами, а не голословными утверждениями.

– Это у них голословные утверждения, а мы вам правду сказали. Да и как бы они нас поймали, ведь они мимо ехали по трассе? Если бы мы не вышли на дорогу, они бы нас ни за что не заметили!

– Ладно, хватит трепаться, – отрезал следователь. – Теперь уже ничего не поправишь. Где выписка? Мне нужно в дело подшить.

Николай подал ему бумагу. Следователь глянул и молча кивнул, спрятал в планшетку, висевшую на боку. Вопросительно глянул на Николая.

– Кассационную жалобу будете подавать?

– Я – нет. А он будет, – без колебаний ответил Николай.

Следователь снова посмотрел на лежащего без движения Петра Поликарповича.

– Что-то непохоже.

– Я сам за него напишу, а он подпишется, – вступился Николай.

Следователь подвигал бровями и милостиво разрешил:

– Ладно, валяй. Пять минут тебе на всё.

– Бумагу принесли?

Следователь вынул из планшета половинку листа и карандаш.

Николай пристроился за столиком. Поднял голову:

– На чьё имя писать?

– Значит, так, пиши в правом верхнем углу: «Начальнику Дальстроя, комиссару госбезопасности третьего ранга Никишову И.Ф. от заключённого Пеплова П. П., осужденного выездной сессией военного трибунала от 26.08.1941 г.» Написал? Ниже пиши по центру большими буквами: «Кассационная жалоба». Ну и дальше сам сформулируй.

Николай быстро покрывал лист корявыми буквами и вдруг остановился.

– А что дальше писать, я не знаю. Вы уж сами подскажите.

Следователь крякнул с досады.

– Всё вам объяснять надо. Короче, пиши так: прошу пересмотреть моё дело и отменить вынесенный приговор, в скобках – расстрел. Обязуюсь искупить свою вину ударным трудом. Ниже поставь дату, а этот пусть распишется своей рукой.

Через минуту Николай поднялся с листком в руке, шагнул к товарищу, тронул за плечо.

– Пётр Поликарпович, ты это, поднимись на минутку, подпись тут твоя нужна, чтоб жалобу подать.

Ответа не последовало.

Николай потянул его за руку.

– Ну встань, не упрямься. Гражданин следователь ждёт, нельзя задерживать.

– Ничего я не буду подписывать, – глухо произнёс Пётр Поликарпович в стену. – Пусть стреляют. Не хочу жить.

– Вот те раз! – Николай озадаченно почесал затылок. – Зачем же так? От тебя ведь ничего не требуется, только расписаться, а уж они сами там решат, что делать.

– Не буду я ничего подписывать, отвяжись.

Следователь шумно вздохнул и покачал головой.

– Вот видишь. Сам не знает, чего хочет, а я же ещё и виноват. Вот и пусти такого на фронт. Он там навоюет…

Не успел он договорить, как Пётр Поликарпович дёрнулся всем телом, вскочил на ноги. Он был страшен в эту минуту. Стоял, пошатываясь, и смотрел на следователя. Лицо подёргивалось, челюсти ходили ходуном, глаза налились кровью.

– А ты почему не на фронте? Чем ты тут занимаешься? Невинных людей на смерть отправляешь? А пусти тебя под пули – как ты там запоёшь? Не знаешь? А я знаю. Я был под пулями, я жизнью своей доказал преданность революции. А такие, как ты, в тылу всегда отсиживаются. Мрази, мерзавцы, холуи!

– Ты что, ты что, замолчи, дурак! – Николай обхватил его руками, прижал к себе. – Молчи, я сказал! – И, повернувшись к следователю, быстро заговорил: – Не слушайте его. Он с ума сошёл от переживаний, вы же видите. Пожалуйста, уходите. Я заявление потом передам, он подпишет, вот увидите.

– Ничего я не подпишу, – рвался из рук Пётр Поликарпович, – пусть убивают, я их не боюсь!

Следователь наконец опомнился. С лица сошла бледность, он попятился к дверям. Видно было, что он порядком струхнул. Выйдя в коридор, крикнул со злостью:

– Никаких заявлений! Больше меня не зовите. Надо было вас обоих шлёпнуть, тогда бы узнали…

Он что-то ещё бормотал и грозился – было уже не разобрать. Николай прислушивался с минуту, потом сел на нары, покачал головой.

– Да-а, брат, наделал ты делов!

Пётр Поликарпович стоял посреди камеры, руки его сжимались в бессильной ярости. Но постепенно он стал успокаиваться. Эта вспышка придала ему сил, вернула к жизни. Он сделал два шага и опустился на нары. Сидел, опустив голову, крепко ухватившись двумя руками за нары. Лицо сосредоточено, взгляд устремлён в пустоту.

– Так вот, Коля, бывает в жизни, – проговорил задумчиво.

– Да уж вижу, – ответил тот. – Только зря ты на него набросился. Не виноват он. Не в нём дело.

– Ты так думаешь? – Пётр Поликарпович поднял голову. – А кто виноват? Почему я должен бегать по сопкам, словно дикий зверь? Зачем нас тут держат?

Николай отвернулся. Сказать ему было нечего. Он и сам хотел бы знать, почему находится здесь, в этом богом забытом краю, а не дома с престарелой матерью, которая едва ходит и почти уже ослепла от горя и непосильной работы. Его десятилетний сын растёт безотцовщиной, жена живёт без мужней ласки, работает из последних сил и едва сводит концы с концами… Он рассеянно глянул на бумажку в своих руках и задумчиво произнёс:

– А ведь и в самом деле расстреляют. Хватит духу!

– Да уж скорей бы, – молвил Пётр Поликарпович. – Надоело всё это – бояться, бегать, всё время что-то доказывать. Ничего не хочу. Пусть что хотят, то и делают.

Остаток дня прошёл в тягостном молчании. Николай ждал, что следователь как-нибудь накажет их за выходку. Но ничего такого не случилось. В обычное время им принесли ужин – чуть тёплую кашу из магары и по горбушке хлеба. Николай съел свою порцию, а Пётр Поликарпович не притронулся к пище.

– Бери мою, я не буду, – только и сказал.

Николай хотел было отказаться, но потом рассудил, что через минуту миски унесут со всем содержимым и каша пропадёт. Опыт старого лагерника протестовал против такой глупости. И когда надзиратель через пару минут приказал вернуть миски, те уже были пусты и блестели так, что и мыть не нужно.

Остаток дня Пётр Поликарпович лежал лицом к стене, то погружаясь в подобие сна, то вздрагивая и просыпаясь. Глядел на тёмную поверхность перед собой и всё пытался представить: как это будет? Его поведут на расстрел, поставят лицом к стене, подойдут сзади и выстрелят в затылок. Он почувствует сильный толчок, пуля пробьёт кость и застрянет в мозгу, а может, пройдёт насквозь – разорвёт лицо, раздробит зубы, выбьет глаз. По лицу потечёт горячая липкая кровь, и он упадёт, захлёбываясь этой кровью; трепыхнётся в последний раз и затихнет… А что дальше? Вечная тьма? Совсем ничего? Или новая жизнь? Что-то там церковники болтали про райские кущи. А что, если всё это действительно существует – где-нибудь там, в заоблачных высях? Попадёт ли он на небо, удостоится такой чести? Ведь он не верит в Бога и всю жизнь презирал церковников. А если Бог всё-таки есть? Если Он спросит Петра Поликарповича: «Зачем ты жил? Что ты сделал хорошего для людей? За что Я должен тебя прощать?»

О-о, если бы только Он спросил! Тогда бы Пётр Поликарпович сказал, что он воевал за счастье людей, боролся против несправедливости и угнетения, думал о благе обездоленных и обманутых, все свои силы отдал этому! И тогда Господь скажет ему ласково: «Да, Я всё знаю. У тебя доброе сердце и правильные мысли. Ты умер за правое дело, тебя не в чем упрекнуть…»

Господь представлялся ему в виде благообразного старичка с большой белой бородой, у него были маленькие смеющиеся глазки и тихий голос, и Он был совсем не страшный, а очень добрый, всё понимающий, снисходительный. Он смутно напоминал кого-то. Пётр Поликарпович стал припоминать, долго мучился, крутил головой и вдруг вспомнил: был такой старичок – ещё до революции. Он жил на заимке в глухой тайге верстах в двадцати от их села. Держал небольшую пасеку, пас коз, обрабатывал немудрящий огород с морковкой и луком. Жил он с дочерью – такой же тихой и пугливой. Сколько он его помнил – старик всегда улыбался, смотрел на всех ласково, щуря свои маленькие глазки и показывая недостаток передних зубов. Видно было, что это очень добрый, бесхитростный человек. Никогда и ни о ком не говорил плохо, а жизнью своей был всегда доволен – так, по крайней мере, казалось со стороны. Да так оно и было на самом деле. (Хотя односельчане подсмеивались над стариком, считали его блаженным, дурачком.)

Уже после революции Пётр Поликарпович узнал, что старика этого убили вместе с дочерью. С дочерью перед смертью сотворили непотребство. Кто их убил – белые или красные, – он так и не понял. Говорили всякое. Кто-то громко обвинял в их смерти каппелевцев, другие вполголоса и как бы стыдясь указывали на красных. И теперь Пётр Поликарпович подумал, что, действительно, это могли сделать и красные. В Гражданскую всякое бывало. Зверствовали и те, и эти. И село их поделилось поровну, кто-то был за новую власть, кто-то ненавидел большевиков. А убивали все одинаково – до смерти, нередко лютуя. И если раньше Пётр Поликарпович думал об этом отстранённо, как о чём-то неизбежном, без чего нельзя обойтись, то теперь ему вдруг сделалось страшно. Зачем погибло столько народу? Почему брат пошёл на брата, а сосед на соседа? Зачем они разрушили весь этот тысячелетний уклад? Так ли уж плохо они жили? И что получили взамен? Колхозы, в которых земля не принадлежит помещику или барину, но и крестьянину она тоже не принадлежит; и всем вместе глубоко плевать и на самый колхоз, и на урожай, который всё равно отберут, – отчего и голод, и всеобщая бескормица, и душевное опустошение, и лютая злоба, и новые смерти без счёта. А в городах – заводы, где рабочие получают сущие гроши и уже не могут по своему желанию переменить место, а за малейшую провинность идут под суд. Получили целую армию садистов в форме НКВД, которые хватают всех без разбору и всем дают срока, а через одного – пулю в затылок? Что же такое они сотворили тогда в семнадцатом? Для чего проливали свою кровь в Гражданскую? Зачем погубили столько народа? Чтобы теперь самим лечь в сырую землю? Но кто же тогда останется на земле? И как они все будут жить после этого? Как будут объяснять внукам весь этот хаос, эту кровь? Скажут ли о погибших доброе слово? Вспомнят ли их вообще или постараются забыть – как кошмар, как страшное недоразумение?..

Ответа на все эти вопросы не было. Как не было и спокойствия. Эти последние дни своей жизни Пётр Поликарпович мучился от осознания какой-то страшной ошибки, которую он совершил. Но никак не мог понять: что он сделал не так? В какой момент всё пошло наперекосяк? Почему такая ясная и прямая перспектива вдруг затуманилась и обратилась в свою противоположность? Ещё совсем недавно он был уверен в себе, полон сил и планов, а все вопросы решал просто, ни в чём для него не было затруднения или тайны. Но теперь тайна была во всём, всё вокруг представляло неразрешимую загадку. Лучше всего было вовсе не думать. Но не думать он не мог, мысли всё время возвращались к одному: скоро он умрёт. Даже если расстрел отменят, жизнь всё равно была кончена, идеалы растоптаны, достоинство утрачено навеки. Зачем тогда жить? Нет уж, лучше сгинуть теперь. Разом поставить точку – и дело с концом.

Да, он приготовился к смерти, признал её правоту и подспудную логику. Но каждый раз вздрагивал, когда в замке скрежетал замок и дверь распахивалась. Всё ждал, что ему скомандуют «на выход без вещей». Особенно томителен был третий день. Он уже знал, что на рассмотрение жалобы отводится трое суток; если за это время не приходит приказ об отмене казни, то приговор приводится в исполнение. А он даже и не подал свою жалобу. Следовательно, расстрелять его могут в любой момент. Но дни шли за днями, а его не расстреливали. Прошёл и третий день, и четвёртый, уже и неделя минула, а Пётр Поликарпович всё томился в камере, всё думал о своей жизни, искал ответа на неразрешимые вопросы. И понемногу тяжесть стала отступать. Забрезжила надежда, что не расстреляют, одумаются или случится что-нибудь такое, что перечеркнёт все приговоры и вздорные решения. Всё-таки была война – самая страшная война в истории человечества. Могло случиться всякое, и тогда понадобится помощь всех тех, кто способен держать в руках оружие. Заключённых выпустят из лагерей и отправят на фронт. И уж там решится, кто достоин жизни, а кто должен будет умереть, кто герой, а кто подлец и тварь дрожащая. Если бы теперь ему сказали, что он погибнет лютой смертью уже на следующий день по прибытии на фронт, он бы с радостью согласился, почёл бы за счастье! Погибнуть в бою с жестоким врагом – это совсем не то, что принять позорную смерть от руки своего собрата, сгинуть в этих бескрайних просторах. Пётр Поликарпович поминутно переходил от надежды к отчаянию. Временами казалось, что жизнь продолжается и будущее открыто, но потом наваливалась тяжесть, в душу заползал мрак, и он ложился на нары и лежал так несколько часов кряду, не шевелясь, ни о чём не думая, бесчувственный, как труп.

Через две недели лагерное начальство решило, что нечего приговорённым сидеть без дела. Петра Поликарповича и Николая стали выводить на работы. Был уже конец сентября, заметно похолодало, по утрам на траве блестела изморозь. Ежась от лёгкого морозца, Пётр Поликарпович шагал за конвоиром по лагерю, оглядывая чёрные бараки и всё то, что попадалось на пути, и недавний суд и приговор казались ему каким-то сном, будто всё это было не всерьёз. Вот он, как и все, идёт на работу, сейчас ему дадут лопату, и он будет нагружать землю на носилки, а потом носить, куда скажут. Потом будет обед и короткий отдых, а потом опять работа, пока не стемнеет. В эту пору темнело рано, часов в пять. Поэтому рабочий день был короток – не для всех, конечно, а только для обитателей лагерной тюрьмы. Пётр Поликарпович это понимал и печалился. Ему хотелось оказаться в обычном бараке среди обычных заключённых. Он согласен был вставать, как и все, в шесть часов, а потом работать весь день без роздыха, – только бы не убивали! Но в обычный барак его не переводили, на то не было права у местного начальства. И расстрелять Петра Поликарповича так просто тоже не могли. Местному лагерю он уже не принадлежал. Судьба его решалась в более высоких инстанциях. И все ждали этого решения: одни с равнодушием, нисколько не беспокоясь об исходе этого дела, другие с любопытством и долей сочувствия, а Пётр Поликарпович – со страхом, веря и не веря, что он смертник и жить ему осталось недолго.

* * *

В октябре сорок первого решалась судьба первого в мире социалистического государства. Фашисты рвались к Москве, сосредоточив на этом направлении два миллиона солдат, две тысячи танков, четырнадцать тысяч орудий и самоходных установок, восемьсот самолётов. На карту было поставлено всё!

Третьего октября немцы взяли Орёл. Пятого октября пал Юхнов, шестого – Брянск. Седьмого октября под Вязьмой в окружение попали тридцать семь советских дивизий, девять танковых бригад, тридцать один артиллерийский полк и управления сразу четырёх армий. В плену оказались почти семьсот тысяч советских солдат и командиров. Тринадцатого октября пала Калуга. Шестнадцатого – Боровск. Восемнадцатого – Можайск и Малоярославец. Ожесточённые бои шли в восьмидесяти километрах от Москвы. Пятнадцатого октября было принято решение об эвакуации столицы, и на следующий день город охватила паника – сотни тысяч людей тщетно пытались вырваться из города.

Двадцатого октября в Москве было введено осадное положение. Казалось, что всё кончено.

Такая тогда была обстановка.

* * *

Двадцать третьего октября, глубокой ночью, Петра Поликарповича разбудили. В камере он был один – Николая накануне куда-то увели.

Пётр Поликарпович сперва ничего не понял. Подумал, что его забирают на этап, стал торопливо собирать вещи.

– С собой ничего не брать, – произнёс строгим голосом военный в белом полушубке и мохнатых якутских торбасах.

Пётр Поликарпович вскинул голову.

– Но это мои вещи!

– Они тебе уже ни к чему.

Пётр Поликарпович подумал секунду, потом медленно выпрямился, вытянул руки по швам.

– Что ж, я готов.

Его вывели из барака и повели к воротам – военный с пистолетом в кобуре на поясе и два бойца с винтовками; бойцы были в рыжих овчинных тулупах, на ногах – валенки светлого ворса. Лишь Пётр Поликарпович был одет не по-зимнему – в телогрейке и чёрных стёганых штанах, на ногах – ботинки, на голове – убогая шапчонка.

У ворот была минутная остановка. Потом тяжёлые створки раскрылись, и они вышли наружу.

Сразу от ворот пошли влево, вдоль трёхметрового забора из чёрных покорёженных досок. Пётр Поликарпович вдруг подумал, что его ведут в другой лагерь или куда-нибудь в посёлок по казённой надобности, а он неправильно понял военного. Но когда они свернули направо и пошли вниз, к глухо шумящей реке, сомневаться перестал. Надежда, вспыхнув словно искорка в непроглядном мраке, тут же и погасла.

В эти последние минуты он чувствовал необычайную лёгкость. Тело казалось послушным, он чувствовал каждую свою клеточку, свободно управлял каждым мускулом. Грудь дышала глубоко, жадно. Морозный воздух свободно вливался в лёгкие, отчего кружилась голова, и всё вокруг казалось сказочным, таинственным – и чёрное небо, на котором остро блестели синие, розовые и белые звёзды, и неподвижные чёрные горы вдали, и шумевшая за раскидистыми кустами речка. Земля была укутана толстым пушистым снегом. Мороз стоял изрядный, но Пётр Поликарпович не чувствовал его укусов, то есть он понимал, что холодно, но холод словно бы отскакивал от него. Он машинально стянул шапку с головы и нёс её в руке. Военный покосился на него, но ничего не сказал. Так и шли до места.

В последнюю минуту, стоя на заснеженном бруствере спиной к реке, а лицом к расстрельной команде, стоявшей прямо перед ним в пяти метрах, Пётр Поликарпович пытался определить, в какой стороне находится его дом. Он крутил головой, но везде было одинаково темно и глухо. Поднял глаза к небу и стал искать Полярную звезду. Вдруг увидел прямо над головой перевёрнутый ковш Большой Медведицы, а чуть правее и выше горела белым пламенем главная звезда северного небосклона, этот маяк для всех мореплавателей и землепроходцев, сколько их ни было и не будет впредь. И тогда он понял, что смотрит на север, а родная сторона находится слева. Он повернул голову и попытался представить родной Иркутск, свой дом, жену и дочурку. Через всё тело прошла волна нежности, согревшая его среди этих снегов и промороженных сопок. Всё-таки не зря он прожил свою жизнь. Было и в его жизни счастье! Счастье – это не борьба с белогвардейцами и не ночные рейды по спящим сёлам, не митинги и не собрания, не пафос революции и не разгорячённые лица товарищей, а это – любимая дочь и любящая жена, это тихие вечера у детской кроватки, это шелест страниц у ночной лампы, это нежный взгляд любимого человека…

Военный вынул из-за пазухи лист бумаги и стал зачитывать приговор:

– Именем Союза Советских Социалистических Республик…

Слова вырывались из глотки вместе с морозным паром и без остатка растворялись в чёрной пустоте, сами становились пустотой. Пётр Поликарпович не слушал, словно всё это не имело к нему ни малейшего отношения. Он всё смотрел в левую сторону, будто пытался пронзить взглядом несколько тысяч километров пустого, насквозь промороженного пространства.

Военный возвысил голос и смолк, спрятал бумагу обратно за пазуху.

– Отделение, г-товь-сь!

Щёлкнули затворы, поднялись стволы.

– Целься! Пли!

Выстрелов Пётр Поликарпович не услыхал. Его с силой ударило в грудь. Он хотел глянуть, что это такое, но в ту же секунду тёмное небо со звёздами и заснеженный берег завертелись у него в глазах, и он полетел куда-то назад и вбок, уже не чувствуя ничего, не понимая, не помня себя.

Военный спустился в неглубокую ямку к лежащему на спине телу, наклонившись, заглянул в лицо, потом поднёс ко лбу заранее приготовленный наган, приблизил вплотную и выстрелил. Голова откинулась назад и вбок и застыла, пальцы правой руки судорожно стиснули горсть снега. В полуприкрытых глазах искрились звёзды, от лица поднимался белый пар. Военный выпрямился, помедлил чуток, потом спрятал наган в кобуру и молвил удовлетворённо:

– Готов.

Вылез на бруствер, и все трое быстрым шагом зашагали обратно в лагерь.