Аглая Ивановна проживала в двухэтажном доме на пересечении Крюкова и Екатерининского каналов в аккурат напротив Никольского собора. Окна ее квартиры, занимавшей часть второго этажа, выходили на солнечную сторону, и единственной, по словам Ивановой тетушки, отрадой в ее жизни был маленький садик, преимущественно из гераней и тысячелистника, разбитый на подоконнике. Удивительно, как многие петербуржцы с огромным терпением выращивают у себя на окнах диковинные сады, с гордостью показывая их гостям. Видимо, виною тому служит отвратный столичный климат, заставляющий горожан тянуться к озеленению. Ныне же при морозной погоде и ощутимо дующем с залива холодном ветре растения, выглядывающие из обледенелых окон, только радуют глаз, и даже тетушкины красные герани кажутся тропическим садом.

Бельэтаж дома, в коем проживали тетушка и Безбородко, занимал известный ростовщик Гаврила Илларионович Фирсанов с семьей. Ростовщик сей стал известен по одному анекдоту, передававшемуся из уст в уста любопытствующей и охочей до сплетен публикой. Говорили, что Гаврила Илларионович был настолько скуп, что сумел подгадать своих дочерей-погодок Веру, Надежду и Любовь так, что именины их справлялись в один день. Именины и вправду отмечались в один день, но был ли в сем некий умысел, трудно было сказать наверняка. Однако дыма без огня не бывает. Фирсанов хоть и не был скуп, но считался чрезвычайно жадным ростовщиком, берущим высокий процент с должников. Он не пользовался никакими векселями, считая их чем-то вроде бесовской напасти, а брал исключительно домами, ценными драгоценностями и изредка предметами искусства. По поводу последних, особенно картин, Гаврила Илларионович всегда долго сомневался, приценивался и лишь после консультации с художником Ломакиным говорил свое последнее слово.

Товарищ Ивана, вызванный ростовщиком для очередной консультации по поводу закладываемой картины, сопровождал Безбородко, торопившегося домой переодеться, с разрешения добрейшей Аглаи Ивановны, во фрак.

Некоторое время товарищи шли молча, подняв воротники и укутав лицо шарфами, спасаясь от встречного ветра. Иван хотел было взять извозчика, но побоялся осуждения Ломакина, который называл подобное фанфаронством. Вскоре маршрут их поменялся. Завернув за угол и укрывшись за стенами домов от метели, Ломакин откинул заиндевевший шарф и, выпуская клубы пара в морозный воздух, сказал:

— И не стыдно тебе идти на этот бал? Ведь это форменное прожигание жизни, и ничего более. Вульгарные танцульки с шампанским «Моэт» — и ничего более! Стыдно, брат, стыдно. А ты еще и бежишь, словно на пожар.

Иван затряс головою, отчего его шапка непременно бы слетела, не будучи вовремя подхвачена.

— Так ведь там не одни только танцы будут. Там будут и говорить! — с жаром возразил он.

— О чем? Не ты ли мне давеча вещал о свободе, когда мы шли к генералу? И где эта твоя свобода? Чуть поманили тебя в высший свет, так ты и припустил, как бродячая собака за мясником.

Подобное сравнение сильно не понравилось Ивану, отчего он даже надулся, хотя и признавал в словах Ломакина правоту. Признание это еще более разобидело молодого человека, и он замолк, насупившись и уткнув нос в толстый шарф, повязанный, как у студентов, поверх армяка. На художнике также был армяк, только мужицкий, голый. Безбородко же нынче щеголял в накрывке с барашковым воротником, напоминая молодого купчика, перебравшегося в столицу и прозываемого уже за это негоциантом.

— Ладно, брат, не обижайся, — доброжелательно сказал после продолжительного молчания Ломакин. — Ведь я не со зла это сказал. Просто мне за тебя обидно, что ты туда пойдешь, а там все не твое. У этого графа своя причуда, вот он тебя и пригласил.

— И хорошо сделал, что пригласил, — вновь оживился Иван, чья юношеская натура не могла подолгу обижаться. — Понимаешь, мне обязательно надобно туда попасть.

— Это зачем? — изумился художник и даже на секунду приостановился, с удивлением взглянув на товарища.

— Есть у меня идея, что я должен сказать присутствующим на вечере слово о свободе, — сказал Иван. — Ведь там не все пустые люди будут, а и разные знаменитости и даже ученые. Вот я и хочу дать им послушать, правильно ли я о свободе понимаю, прежде чем начну ей служить. Ты ведь мою идею знаешь, — обратился он к товарищу, — что я, пока есть состояние, хочу принести Отечеству посильную пользу?

Ломакин неожиданно громко фыркнул, пряча улыбку в воротник.

— Ты чего, Родион? — забеспокоился Иван, расценив фырканье по-своему. — Я очень ценю твое мнение, но пойми, мы с тобой уже давно об этом толкуем, а мне хочется других послушать. Что умные-то скажут о моей идее.

Ломакин хотел было ответить, но вместо этого неожиданно остановился и задрал голову. Товарищи опять вышли на набережную канала, откуда им открылась перспектива неба, быстро затягиваемого черною тучей, гонимой сильным ветром с залива. Наступали сумерки.

— Экая напасть! — воскликнул художник. — Смотри, Ванюша, какая роскошная картина вырисовывается.

Иван тоже задрал голову и оглядел небо.

— Страшная туча, — заметил он. — В ней беда чувствуется. Будто бы приближается она невесть откуда, и не знаешь, когда и куда ударит. Только ощущаешь, как медленно-медленно страх ползет и в тебе накапливается. Прямо до паники доводит. Проклятая туча! — Иван неожиданно погрозил затягивающемуся небу кулаком.

Действительно, приближавшаяся и накрывавшая постепенно весь город своею чернотой туча пугала ожиданием и ощущением не просто непогоды, а чего-то страшного, отчего нестерпимо хотелось, подобно маленьким детям, спрятаться с головою под одеяло и в этом укрытии переждать беду. Туча пугала не столько видом, сколько предположением опасности, неотвратимо наступавшей на молодых людей, с трепетом разглядывавших небо.

Безбородко и Ломакин двинулись дальше.

— Поэт ты, Ванюша, — заметил Ломакин. — Поэт, а в вопросах свободы откровенно хромаешь. Раз уж решил идти к графу, то мой тебе совет, не говори там о свободе. Не стоит оно того.

— Это почему же? — изумленно спросил Иван.

— Да потому что выставишь себя на посмешище, и ничего более. Ведь ты о свободе говоришь как о чем-то отвлеченном, философичном. А свобода — она либо есть, либо ее нет! Это не отвлеченный предмет, а конкретный факт.

— Но ведь граф уже слушал меня, и ничего, — возразил Безбородко.

— Вот именно! Вот именно! — воскликнул, стараясь перекричать вновь поднявшийся ветер, Ломакин. — Граф тебя послушал, повеселился в душе и решил своим знакомым показать. Дескать, смотрите, какой у меня экземпляр имеется! Любуйтесь, тоже о свободе говорить умеет.

— Да что же я не так говорю-то? — накинулся на товарища Иван.

— А то, что у тебя свобода — она некое воздушное, неопределенное что-то. А вот если бы граф взял да и отобрал у тебя невесту, вот тогда как бы ты заговорил о свободе? — неожиданно сделал предположение Ломакин, пытливо глядя на оторопевшего Безбородко. — Тогда бы у тебя слова от сердца пошли, и не об аморфных философичных понятиях ты бы стал с графом толковать, а о конкретной свободе твоей невесты. Так-то, брат!

Иван похлопал глазами от неожиданного предположения. Взгляд его, наивный и простодушный, не мог не успокоить взволнованного собственной речью Ломакина.

— Ну ты в голову не бери, это я так, к слову пришлось, — заметил он.

Иван неожиданно заулыбался и, махнув рукою, поспешил далее.

— А ты заметил, Родион, как на тебя сегодня Софья смотрела? — спросил он у художника.

Тот несколько нахмурился и ничего не ответил.

— Да она с тебя глаз не сводила, Родька! — вскричал молодой человек, лукаво улыбаясь. — Верный признак!

— Ничего не признак, — небрежно и как-то зло отмахнулся Ломакин. — Это не то. Это она на картины смотрела.

— Да говорю же тебе, не на картины Софья смотрела, а на тебя, — продолжал гнуть свое Иван. — Прямо-таки глаз не сводила.

— Оставь эти глупости. Говорю тебе, это не то, что ты думаешь, — резко сказал Ломакин. — А вот мы, кстати, и пришли, — объявил он, переходя канал и подходя к парадному подъезду дома, в коем квартировали Безбородко.

Художник на секунду остановился у дверей и, пытливо глядя на набиравшую силу тучу, сказал, словно бы обращался к небу:

— Да, ты прав. Есть в этом что-то томящее, что-то жуткое, отчего страх в душе накапливается. Не иначе как быть беде.

— Да будет тебе, тоже еще накликаешь, — заторопил товарища Иван, входя в подъезд. — Все, счастливо. Тебе к Фирсанову, а мне переодеться и к графу.

Товарищи попрощались. Безбородко умчался, перемахивая через ступеньки, словно мальчишка, наверх, а Ломакин, постояв некоторое время, сильно подергал ручку колокольчика у двери на бельэтаже. Где-то в глубине слабо прозвучал мелодичный трезвон. Огромные, толстенные двери из дуба немедленно приотворились, пропуская посетителя. Ломакин вошел в темную переднюю, удивительно заставленную и без единого лучика света. Как ни темно было из-за тучи на улице, однако передняя ростовщика показалась художнику еще более темной. На него даже пахнуло сыростью, но это можно было отнести на счет каналов, от которых всегда несло тиной, и даже в зимние дни воздух в домах вокруг не казался освеженным.

Когда глаза немного привыкли к темноте, Ломакин разглядел стоявшую перед ним сгорбленную старуху, закутанную в бесконечные ситцевые платки, с терпением ожидавшую, покуда он не придет в себя после улицы. Кто-то говорил Ломакину, что это была мать покойной жены Фирсанова, взятая им из жалости и выполнявшая по дому самую разнообразную работу.

«А может, даже и мать его, — неожиданно подумалось художнику, оглядывавшему пеструю от платков старуху. — С него станется, он все может».

— Ломакин. К Гавриле Илларионовичу. Он ждет, коротко отрекомендовался молодой человек.

Старуха молча кивнула головою, повернулась как-то внезапно и зашаркала по длинному коридору в глубь квартиры, маня за собою художника. Ломакин медленно шагал следом за нею, поминутно озираясь и оглядывая стены. По странному стечению обстоятельств, когда бы он ни приходил к ростовщику, то обязательно заставал обстановку и украшения перемененными. Вот тут ранее был огромный шкаф, а ныне красуется зеркало, прислоненное к стене. Над зеркалом в прошлый визит висел женский портрет, его Ломакин высоко оценивал, а теперь там пустое место. Обстановка квартиры Фирсанова менялась, словно по мановению джинна из арабских сказок.

Дойдя до середины длинного коридора, старуха остановилась и откинула сухонькой, будто птичья лапка, ручонкой портьеру, загораживающую проход в большой кабинет хозяина. Ломакин поклонился ей и, несколько нагнувшись, вошел в комнату. Посреди кабинета в огромном кресле за широким, чуть низким столом восседал сам Гаврила Илларионович Фирсанов. История восхождения ростовщика являет собой обыкновенное продвижение на жизненном поприще не особо чистого на руку дельца, коих развелось в последнее время в преогромном количестве. Младший сын мелкого конторского служащего, Гаврила Илларионович с малых лет решил, что непременно станет богатым. Мрак тотчас же обхватил черными руками его душу, поставив на постамент перед самыми глазами мальчика нового Бога — Золотого Тельца. С тех пор унижения бедности стали еще более нестерпимыми, тем более что с Фирсановыми рядом проживало почтенное семейство, причем довольно зажиточное. В семье росла девочка, с нею-то Фирсанов часто играл, а более уж ни с кем. Девочка была добра необыкновенно, а кроме того, чрезвычайно глупа. Может, доброта ее и происходила от подобной гипертрофированной глупости, потому что только она могла часами слушать монотонные речи Гаврилы Илларионовича о будущем богатстве.

Когда Фирсанов подрос, то, вместо того чтобы продолжить учебу, он поступил в банщики. Учение давалось нелегко, Гаврилу Илларионовича гоняли все, кому не лень, зато шустрый отрок умудрялся таскать деньги даже у нищих. Свои сбережения он аккуратно складывал в горшок, который закапывал во дворе за домом. О маленьком богатстве будущего ростовщика знала лишь его подруга, перед нею Гаврила Илларионович иногда хвастал, выкапывая горшок и трепетно пересчитывая монеты.

Потом, когда будущий ростовщик подрос, случилась некая история, весьма темная и удивительно неприятная, особенно для Фирсанова, не любившего вспоминать о ней и замявшего впоследствии даже следы оного дела. Единственным воспоминанием о давно минувшем деле стала присказка Гаврилы Илларионовича: «Одиножды испачкавшись, ныне весь чистый и в золотом». Правда, нашелся человек, который утверждал, что был свидетелем, как молодой Фирсанов, будто бы приглашенный к гуляющим богатым купцам, таскал из огня бросаемые ими туда деньги. Отсюда и состояние. Потом рассказчика выловили в Невке, и разговоры прекратились.

Благодаря той истории он стал обладателем небольшого капитала, после чего благополучно посватался к соседям, женился, взял за невестой препорядочного приданого и, присовокупив его к своему капиталу, принялся пускать деньги в рост. Не брезгуя ничем, он скоро нажил уже пребольшой капитал. Жена его, глупая и добрая, после рождения третьей дочери была сильно побита Гаврилой Илларионовичем, посчитавшим, какие приданые потребуют будущие женихи за дочек ростовщика. Промучившись три дня, она испустила дух, простив перед смертью по доброте душевной мужа. С тех самых пор зажил Фирсанов сычом, с дочерьми да старухой, общаясь лишь по делам и никуда не отлучаясь из дому более чем на час.

— Здоров будешь, Родион Ильич, — приветствовал, приподнимаясь с удобного кресла, ростовщик входящего художника.

Руку он, однако же, ему не подал, лишь указал на стул подле себя.

— Вот какое у меня к тебе дело имеется, — сказал Фирсанов, доставая откуда-то из-под стола небольшую картину, хорошенько завернутую в тряпицу. — Погляди мне эту мазню и оцени по достоинству.

Ростовщик уложил на столешницу будущий залог, развернул тряпицу, и пред изумленным Ломакиным предстала картина, коих он ранее и не видал в своей жизни. На картине была изображена Богородица, только что снявшая с креста сына и уже уставшая горько оплакивать его. Ломакин долго, не менее десяти минут, любовался, как хорошо удалось художнику передать огромное горе, охватившее Богородицу и поглотившее ее целиком. Темный фон подчеркивал страдания матери. Оглядывая картину, художник невольно наполнился тем трепетом, который немедленно позволяет ценителю отличить кисть мастера. Никогда прежде не доводилось видеть ему, чтобы такой маленький холст вобрал в себя столько прекрасных идей. Тут и материнское горе, и вера в воскрешение, и усталость от знания будущего. Идеи выплескивались на Ломакина с картины, подобно океанскому приливу, затоплявшему окружающий его берег.

Фирсанов не торопил художника, оглядывая картину не без удовольствия. Наконец он произнес:

— Что, хороша?

— Да! — глубоко выдохнул Ломакин, все еще не отрывая взора от картины.

— Сам вижу, что хороша. Вона как ты за нее уцепился-то, — с едким противным смешком заметил ростовщик, разом оборвав тот чудесный трепет, с коим оглядывал художник шедевр.

Ломакин потряс головой, отчего его длинные кучерявые волосы на миг закрыли от Фирсанова полный злобы взгляд, брошенный художником в его сторону.

— Значится, вещица стоящая, — констатировал все с тою же противною усмешкой ростовщик, поворачиваясь к Родиону спиной и приотворяя бюро. — Заплачу, как обычно, два целковых, — объявил он.

В этот момент туча окончательно накрыла небо, отчего в кабинете Фирсанова стало совершенно темно, хоть глаз выколи. Ломакин дрожащею рукой нащупал в кармане небольшой кистень, с которым он обычно бродил по городу, часто и ночью, в поисках натуры, а также разнообразных заработков.

«Ежели сейчас вмажу со всей силы по затылку, то картину можно будет с собою унести, — неожиданно подумалось ему. — Ведь нельзя же, чтоб такая красота паучине досталась».

Рука машинально вытащила кистень, и Ломакин стал медленно обходить стол, вытянув руку и приготовившись ударить.

— Положь кистень, Родион Ильич, — неожиданно раздалось откуда-то сзади. — Не балуй, а то башку твою тупую вмиг снесу, и душу грешную долой.

Ростовщик, оказавшийся неизвестно каким образом позади художника, для убедительности постучал ему по затылку здоровенной палкой с выдубленной сердцевиной и залитой в полость свинчаткой. Ломакин неторопливо развернулся, пряча кистень в карман. Тут же в кабинет вошла, держа в руках свечу, миловидная барышня. Художник быстро взглянул в глаза Фирсанову, но увидал в них только обыкновенное безразличное выражение. Видимо, подобное поведение было ему не в диковинку.

— Старшая дочь моя, Вера, — представил вошедшую Гаврила Илларионович как ни в чем не бывало.

Барышня поклонилась Ломакину, поставила свечу на стол и чинно вышла из кабинета.

— Прошу деньги, — протянул Фирсанов два серебряных рубля.

Ломакин молча взял деньги и только тогда ощутил, насколько он взволновался: ладонь его, принявшая от ростовщика монеты, была мокрой от пота. Фирсанов тоже это заметил и еще раз криво и противно усмехнулся в лицо художнику. Лицо Родиона покрылось краской, он поскорее подхватил шапку и молча выскочил вон из кабинета. Неизвестно как оказавшаяся перед ним давешняя старуха препроводила Ломакина до дверей и, сказавши: «Счастливо, батюшка», быстро заперла их, едва посетитель оказался снаружи. Ломакин некоторое время постоял неподвижно, приходя в себя и глядя на два серебряных рубля, все еще зажатых в потный кулак, а затем резко повернулся и устремился подальше от этого места.

«Господи, да я только что чуть человека не убил, — ударяла в его голове одна и та же мысль. — А как бы убил, то что тогда? А вдруг Вера эта вошла бы — а тут я с кистенем и ее батюшка с пробитою головой лежит? Ужас! Ее-то ведь тоже бы пришлось убивать!»

На улице было темно, словно уже наступила ночь. Ломакин прошел вдоль Садовой, затем спустился в подвальный кабак с ржавою вывеской у входа, именуемый в народе «низок». Он находился точно в бреду, а потому заказал подскочившему мальчику водки, показав при этом целковый. Мгновение спустя перед ним на грязном столе оказался штоф и немногочисленная разносольная закуска. Мальчик даже для приличия протер перед гостем чрезвычайно грязной тряпкой столешницу, отчего та стала казаться еще грязнее. Дремавший у самовара кабатчик приоткрыл осоловелые поросячьи глаза, мельком глянул на Ломакина и вновь погрузился в сон. Масляные лампы, что горели по углам кабацкого помещения, сильно чадили, окутывая низкий потолок копотью, которая смешивалась с кухонными запахами и вонью блевотины, не смытой с пола после недавней шумной попойки. Все это унижало гордость не привыкшего к подобным заведениям художника, однако Ломакин настолько погрузился в собственные думы, что не замечал окружавших его мерзостей. Ныне ему казалось намного более мерзкой своя душа, нежели кабак для опустившихся пьянчуг.

«Как же это я смог? — залпом выпивая первый стакан, подумалось Родиону. — Ведь мог же убить, мог. О боже, и за что? За деньги, что ростовщик прячет в своем бюро? Вот глупости! За картину! Вот за что я его хотел убить! За искусство. Я хотел ею обладать. Господи, до чего же хороша картина. А этот паучина ее тепереча перепродаст втридорога, как тот женский портрет, что у него в прихожей висел. Продаст такую картину и даже не вздохнет. Ну почему, почему я не могу так написать? Почто мне Бог дал вкус, но не дал таланта?»

Только когда штоф весь был допит, художнику пришла в голову совершенно сумасшедшая мысль: «А ведь надо было убить!»