Следствие не закончено

Лаптев Юрий Григорьевич

РАССКАЗЫ

 

 

ВОТ ТАК-С…

Торжественная часть вечера подходила к концу, когда председательствующий — декан физико-математического факультета Борис Викентьевич Паторжинский — возгласил с подчеркнутой многозначительностью:

— А сейчас мы предоставляем слово… Михаилу Михайловичу Медведкину!

И, видимо желая пресечь накатывающийся из задних рядов недовольный шумок, — большинство из сидящих в зале уже жаждало перерыва, — Паторжинский добавил, повысив голос:

— Михаил Михайлович единственный среди нас человек, который лично беседовал с Владимиром Ильичей Лениным!

Шум было усилился, но когда над переставной трибуной нависла знакомая всем студентам массивная фигура профессора кафедры марксизма-ленинизма Медведкина, во всех концах зала раздалось шиканье и стало тихо. В наступившей тишине явственно прозвучал чей-то возбужденный шепот:

— Слово имеет сам генерал Топтыгин!

«Топтыгиным» студенческие острословы прозвали Михаила Михайловича за удачное сочетание имени и фамилии с действительно медвежеватой внешностью и косолапистой походкой.

— Наш разговор с Лениным длился всего несколько минут. Но затем… все последующие сорок шесть лет моей жизни я стремился к тому, чтобы как-то оправдаться перед Владимиром Ильичей…

Такими заинтересовавшими всех словами начал свой рассказ профессор Медведкин.

— Тридцать четыре раза я проходил мимо его последнего пристанища, всю жизнь изучал ленинские труды, просмотрел все картины, побывал на всех спектаклях, перечитал все книги, посвященные образу вождя.

Может быть, я не прав, пристрастен, может быть, по меня иногда даже раздражает, когда некоторые наши художники пера и кисти пытаются украсить сентиментальными бантиками суровую и мужественную биографию Владимира Ильича и его… трагическую гибель.

Да, именно трагическую: ведь с каждым годом мы все яснее ощущаем, что смерть Ленина была поистине народной трагедией!

Нельзя было умирать такому человеку в расцвете духовных сил и знаний. Это чудовищная несправедливость!

Медведкин помолчал, заговорил тише.

— Я никогда не рассказывал об этой встрече. Никогда и никому!.. Но сейчас, в канун знаменательной годовщины, я пришел к мысли, что те осуждающие слова, которые я услышал из уст Ленина в тысяча девятьсот двадцать первом году на общестуденческой сходке, полезно выслушать и каждому из вас.

Обращаясь к нам, первым студентам советской формации, Владимир Ильич говорил о тех благородных задачах и той ответственности, которая ложится на будущих интеллигентов социалистического общества. Нелишне сказать, что в то время даже само слово «интеллигент» не пользовалось особенным почетом. Но Ленин, как выяснилось, имел по этому вопросу свое суждение.

Еще он говорил о том, что только истинная наука поможет человечеству навсегда избавиться от идеалистического и, в первую очередь, религиозного дурмана…

Закончив свое выступление, Владимир Ильич спустился в зал и сразу же оказался в плотном и горластом окружении: когда еще придется встретиться — вот так, запросто — с самим Лениным!

«Только, друзья, не все сразу», — сказал, нет — даже не сказал, а весело воскликнул Владимир Ильич и поднял вверх обе руки. Вот так — ладонями вперед.

Тут-то я и выдвинулся: кому, думаю, как не мне, проявить в такой ответственный момент инициативу!

А парень я тогда был здоровущий, мордастый, розовый.

И умом… целинный.

Зато вот здесь, — Медведкин приложил руку к левой стороне груди, — здесь у меня был накрепко привинчен орден Красного Знамени. Я ведь на учебу прибыл вскоре после разгрома Колчака. Только в госпиталь по пути завернул на четыре месяца.

За этот орден и за четыре ранения меня и в университет зачислили без всяких приемных испытаний.

И председателем пролетстуда избрали. С перевесом в пятьдесят шесть голосов.

Так что я своей первейшей обязанностью полагал — внедрять революционный дух не только среди студенческой бражки, но и на преподавателей некоторых пытался… воздействовать.

И вот, желая щегольнуть такой своей направленностью перед руководителем Советского государства, я рискнул задать Владимиру Ильичу один вопрос. Вопрос, прямо нужно сказать, каверзный.

«Вот вас, говорю, Владимир Ильич, мы все сегодня слушали с открытой душой! А почему?.. Да потому, что вы по-большевистски и без всяких там научных выкрутасов поставили перед нами цель: наступать в развернутом строю против всяческого мракобесия. Правильно я вас понял, товарищ Ленин?»

У Владимира Ильича сразу стало серьезным лицо. Он обвел испытующим взглядом лица окружавших его студентов, потом посмотрел на меня чуть искоса, но, как мне показалось, одобрительно. Спросил:

«А вы откуда родом, товарищ…»

«Медведкин — моя фамилия. А зовут, как и папашу, — Михаил. А уроженцы мы — Вятской губернии, Уржумского уезда, деревни Средние Чижи».

«Даже средние?..» — Ленин улыбнулся.

«Я ведь к чему речь веду, товарищ Ленин, — снова повернул я разговор к начатой теме. — Вот наставляют нас здесь, как говорится, уму-разуму люди, которым все науки, можно сказать, достались по наследству. И не только науки!.. Чему, к примеру, может научить нашего брата — чистых пролетариев! — тот же профессор Сретенский Аполлинарий Сергеевич?.. Ведь он сынок служителя культа и сам каждое воскресенье посещает божий храм. И даже на клиросе поет!»

«На клиросе?» — переспросил Ленин. И нахмурился.

«Да!» — подтвердил я. Словно гвоздем прибил.

Наверное, сотни три студентов окружали нас. Теснили друг друга, перешептывались. Но после моего вопроса так тихо стало, будто наш разговор происходил с глазу на глаз.

Владимир Ильич чуть склонил голову и приложил, вот так, правую руку к виску. Словно сразу усталость почувствовал человек.

А у меня… Трудно в этом признаться, но скажу: у меня в голове тогда такая мыслишка мелькнула, ёрническая: «Ага, думаю, самому Ленину загвоздку задал!»

Но виду не подаю. Жду.

И все ребята кругом затаились.

Наконец Владимир Ильич словно встрепенулся: выпрямился, обеими руками взялся за отвороты пиджака, а на меня взглянул так, что я хотя и не обижен ростом, сразу почувствовал себя коротеньким.

И сказал мне Ленин такие слова:

«А вы, молодой человек, напрасно Аполлинария Сергеевича Сретенского там, на клиросе… подслушиваете! Вы их на лекциях слушайте — ваших профессоров. И очень внимательно слушайте… молодой человек!»

Помолчал немного, словно обдумывая что-то, и закончил:

«Вот так-с…»

Больше сорока шести лет прошло с той минуты, а… словно и сейчас перед глазами: как он уходит от меня — Ленин! Идет быстро, голову склонил немного набок и, как мне казалось, сердито размахивает левой рукой…

И ведь была у меня тогда мысль: догнать Владимира Ильича, пока он не ушел совсем, задержать еще на минутку, чтобы…

Все слушавшие профессора Михаила Михайловича Медведкина с нетерпением ждали окончания рассказа. Но не дождались.

— Вот так-с… — негромко, как бы самому себе, сказал профессор, неловко повернулся и ссутулившись сошел с трибуны.

 

НАПУТСТВИЕ

(Быль)

«Парень в те годы, помнится, был я примечательный: по виду — первый верховод, однако по натуре застенчивый. Влюбчив еще был чрезмерно; посему бровки подбривал для привлекательности, курил трубку и писал стихи, преисполненные мужского достоинства:

…Льются с плеч твоих струйками косы, А глаза — непроглядны, как дым, Не нужна ты такая матросу, Тосковать не к лицу молодым! Но когда ты спохватишься, злая, Выйдешь к морю, где пенится даль, Только волны, к ногам подползая, Прошипят два словечка: — Не жаль!..

Сейчас-то я и сам вижу, что стишки эти, хоть и писались под Сережу Есенина, однако… Вишня одно, а вишневый сироп — совсем другое.

Наверное, потому и стихотворца из меня не получилось…»

Так начал Василий Васильевич рассказ о самом знаменательном дне в своей жизни.

«Конечно, каждый комсомолец, который дружил с книгой, да и сам пописывал к тому же, — а ведь почти сплошь такие ребята собрались в тот вечер в нашем фабричном клубе, — отлично знал Горького в лицо, хотя и не встречался с ним ни разу. И все-таки когда в дверях появилась высокая, сутуловатая фигура писателя, в небольшом зальце, битком набитом обычно горластой заводской молодежью, воцарилась такая тишина — благоговейная и впитывающая, — что Алексей Максимович даже удивился. Он, слегка сощурившись, оглядел ребят, причем, как всем нам показалось, приметил каждого в отдельности и, повернувшись к сопровождавшему его директору завода, сказал:

— Смирные у вас комсомольцы, Борис Викентьевич. Вроде как сельские ребятишки фотографироваться собрались: сидят и не дышат, ждут, когда из аппарата канарейка вылетит…

Но уже через несколько минут разговор заводских литкружковцев с любимым писателем напоминал беседу закадычных друзей. Вообще Горький, встречаясь с любым человеком — будь то государственный деятель или бывалый солдат, академик или пожилая крестьянка, — со всеми разговаривал, как равный с равным. И что примечательно, даже беседуя с человеком малограмотным, Алексей Максимович в разговоре никогда не подлаживался к уровню такого собеседника, а находил для выражения весьма сложного подчас понятия или мысли слова простые и доходчивые. Тем самым Горький, бережно и настойчиво приподнимая человека, приближал его к себе.

Вот почему многие из нас, слушавших в тот вечер Алексея Максимовича, может быть, впервые в жизни задумались над словом, к которому до тех пор относились без должного уважения:

«Писатель».

И на труд писательский взглянули по-иному.

— Вообще-то чрезмерное любопытство — это качество въедливое, присущее чаще всего престарелым сплетницам — Христовым невестам, — неторопливо заговорил Алексей Максимович. — Однако тем из нас, кто, вроде меня, нацелился в писатели, я бы всячески рекомендовал — научиться подглядывать за жизнью…

Нет, я не оговорился — не наблюдать, а именно подглядывать! Ведь иного наблюдателя, который способен часами лущить семечки да пялить глаза на то, как из трубы идет дым или как баба, высоко подоткнув подол, полощет белье, у нас могут и ротозеем прозвать. А вот если кто-нибудь из вас подберется к тому, что спрятано от людского глаза за тридевятью замками, или разглядит сквозь щель в заборе, которым обнесен райский сад, чем там занимаются праведники, — про такого человека я скажу, что у него есть задатки писателя!

С этого и я начинал.

Ну, а если такой любопытствующий молодец способен и рассказать занимательно нам про то, что только ему одному удалось подглядеть в жизни, а иногда и присочинить к месту для убедительности, — это, братцы, писатель!

Не знаю, как другим литкружковцам, а мне эти шутливые на первый взгляд слова Горького на многое раскрыли глаза. А встреча та с Алексеем Максимовичем врезалась мне в память на всю жизнь.

Да — на всю жизнь! Больше четверти века прошло с того вечера, когда я удостоился чести прочитать первый свой рассказ самому Горькому! — а кажется, будто это происходило вчера вечером.

И как я решился на такое дело — до сих пор не пойму.

Правда, рассказ мой незадолго до того был напечатан в воскресном номере нашей заводской многотиражки. И даже похвалили его мои дружки — невзыскательные читатели. Вот они-то меня и подбили.

— Такой случай, — говорят, — Васята, раз в жизни приключится. Понравится твой рассказ Горькому — вот ты и писатель!

— А если не понравится?

— Ну да! Алексей Максимович, он, брат, того… отзывчивый!

В общем, вышел я на середину комнаты, в одной руке держу газету, а другую этак вот кренделем в бочок упер, не от лихости, а с перепугу. И никак не соображу — сам я или со стороны кто-то возгласил голосом тонким и вежливым: «Оранжевый платочек» — так называлось это первое мое прозаическое произведение.

Впрочем, тогда содержание рассказа мне казалось совсем не прозаическим, особенно начало; да вот, посудите сами.

Леопольд Ястребков — стройный молодой брюнет весьма привлекательной наружности и пылкого самолюбивого нрава — стремглав влюбился в Нинель Ландышеву. Да как! Эта самая Нинель при первой же встрече показалась Леопольду «мечтой художника, воплощенной в мрамор».

Почему в мрамор — спрашиваете? Да потому, что познакомились мои герои не где-нибудь, а в Петергофе во время культвылазки, организованной комитетом комсомола «на предмет изучения материальной культуры дореволюционной России».

Тогда это так и называлось: «вылазка на предмет изучения…»

Весна, прозрачные еще аллеи парка, материальная культура в виде статуй и фонтанов, музыка — с духовым оркестром «вылезли» комсомольцы, — Нинель в белокурых кудряшках и в батистовом платьице — ну, до чего же прелестную жизнь нарисовал я тогда читателю.

Конечно, сейчас я так писать остерегся бы, но в те годы мы — угловатые рабочие парни — всем существом своим тянулись к красоте, зачастую не умея отличить красоту от красивости.

Зато за конфликт держались крепко; редкое сочинение рабочего автора обходилось без жестокой измены, кровопролития или членовредительства.

Смешно?

Может быть.

Но вот необъяснимая вещь; кажется, что может быть прекраснее ничем не запятнанной и не омраченной любви двух молодых существ?

Твердо скажу — нет в жизни ничего прекраснее! А попробуйте описать самыми чистыми словами такое возвышенное до идеала чувство; лучше и не пытайтесь — читатель, весьма возможно, даже обидится на вас за то, что книга ваша его «не берет за душу». Вроде поздравительной открытки.

Нет, братцы, на одном умилении далеко не уедешь даже в поэзии. А уж в прозе — страсти должны кипеть!

Я лично всегда был за такую прозу.

Поэтому в рассказе «Оранжевый платочек» любовь Леопольда Ястребкова была безоблачной лишь до тех пор, пока об этом не узнала мать Нинели, Ксения Николаевна Ландышева, в прошлом учительница гимназии, благодаря хорошему знанию языков прочно обосновавшаяся в тресте «Интурист». Эта старомодная, колюче-вежливая женщина пришла просто в ужас от того, что ее единственная дочь не на шутку симпатизирует «какому-то сопливому Леопольдишке!». Ксения Николаевна была уверена, что красавицу Нинель полюбит какой-нибудь дипломат, либо работник искусства, или уж на крайний случай Нинель удостоит, наконец, своим вниманием юрисконсульта конторы «Интурист» Роберта Федоровича Тента. Правда, Роберт Федорович был уже мужчина в годах, но «что толку в нынешней молодежи!».

Когда я дочитал до этого места, Алексей Максимович склонился к сидящему рядом с ним директору завода и что-то шепнул ему на ухо. В ответ Борис Викентьевич весело закивал головой, и оба улыбнулись, как мне показалось, одобрительно.

Это меня окрылило. Да и в рассказе дальше шло драматическое нарастание, которое обычно увлекает и слушателей и чтеца. Поэтому голос мой зазвучал проникновеннее:

— «…Ветер легко задувает спичку или свечу. Но еще жарче и ярче разгорается на холодном ветру костер! Точно так же — только жиденькое увлеченьице не выдерживает испытаний, а настоящее чувство неподвластно даже воле родительской!

И хотя Нинель с детских лет любила свою мать да и побаивалась Ксении Николаевны, ее влечение к Леопольду превозмогло все и вся!»

— Еще бы! — растроганно выдохнула за моей спиной чертежница Варя Огородникова — девица пухлая и отзывчивая.

А Алексей Максимович настороженно склонил к плечу голову.

«Каждый вечер, — уже не читал, а выпевал я, — Леопольд с замиранием сердца приближался к газетному киоску, откуда были видны окна квартиры, в которой проживала Нинель Ландышева. И если на крайнем окне к белоснежной кисейной занавеске был приколот платочек — ярко-оранжевого цвета с синей каймой, — значило, что строгой мамаши нет дома. А это случалось частенько; Ксения Николаевна чуть не ежедневно сопровождала иностранных туристов в концерты, на спектакли или присутствовала в качестве переводчицы на банкетах».

Дальше действие в рассказе развивалось, так сказать, по выверенным законам классической литературы: естественный финал пылкой любви — сближение, ужас и гнев матери, поставленной перед свершившимся фактом, казенная церемония в загсе и победное переселение Леопольда из общежития в уютную двухкомнатную квартирку молодой жены.

Затем недолгий, красиво описанный период блаженства и… драма!

Права оказалась Ксения Николаевна, когда предостерегала свою дочь от легкомысленного шага.

«Нинель! — взывала почтенная дама в середине рассказа. — Неужели ты не видишь, что этот чумазый стрекулист тебе не пара! Нинель! Если ты не послушаешь своей матери — я отрекусь от тебя. Отрекусь! И ты будешь мучиться всю жизнь. Да, да, всю жизнь! Помни, Нинель, что материнское сердце — вещун!»

Так оно и получилось.

Уже через неделю после свадьбы между новобрачными произошла первая размолвка: Леопольд обиделся на молодую жену за то, что она без его ведома ушла со своей матерью на дневной спектакль «Виндзорские проказницы».

Затем возникла ссора серьезнее: Леопольд приревновал свою Нинель к соседу по подъезду — студенту консерватории Вене Зискинду и пригрозил щуплому одаренному юноше, что «выкинет его в окно вместе с его горластой скрипочкой», хотя Веня играл на виолончели.

В результате этой нелепой ссоры Нинель удалилась в комнату матери и вернулась к мужу только через два дня, лишь после того, как Леопольд, «содрогаясь от ущемленного самолюбия, попросил у Вени Зискинда прощения».

А еще через неделю Леопольд избил свою избалованную всеобщим вниманием подругу жизни.

Жестоко избил, до синяков.

Скандал начался опять со сцены ревности, на этот раз нелепой до смешного. И несмотря на то что ревнивец почти сразу же почувствовал, что играет в этой сцене роль напыщенно-придурковатую, сдержаться он не сумел. И даже наоборот — разозлился еще больше.

«Ты сейчас удивительно похож на нашего дворника, когда Кузьма напьется и начнет поносить последними словами международную буржуазию!»

Леопольд не размахиваясь ударил Нинель по щеке.

Затем, будучи не в силах перенести взгляда девушки, схватил ее за волосы, пригнул, ударил кулаком по тоненькой лопатке…

Потом бил потому, что хотел во что бы то ни стало сломить безмолвное сопротивление жены, ждал крика, мольбы, слез хотя бы…

И, не дождавшись, закричал сам в ужасе и отчаянии:

«Я вас обеих с матерью изувечу! Шелковые будете — потаскухи!»

Страшными показались Леопольду первые после побоища минуты; его состояние можно было сравнить с состоянием человека, ожидающего оглашения неумолимо сурового приговора.

И приговор прозвучал.

«Во всем, что сейчас произошло, — заговорила Нинель каким-то угнетающе безразличным голосом, — виновата я. И только я! Мамочка была права, ну, конечно, Ястребков, у нас с вами нет ничего общего. Мы настолько разные люди, что я даже не могу сердиться на вас… Нет, нет, вы не так меня поняли, Ястребков, вам просто надо забыть про то, что на свете существует некая Нинель Ландышева. Меня в вашей жизни не было, нет и никогда не будет. Никогда! Ни-ког-да!»

Леопольд собрал свои вещички и ушел.

Но забыть про то, что на свете существует беспомощно-нежная и в то же время упрямая девушка, которую зовут Нинель Ландышева, — это оказалось не в его власти.

Больше того — Ястребков не только с каждым днем, а с каждым часом ощущал все неотвратимее, что он буквально своими собственными руками — руками грубыми и сильными — смял то, что люди называют счастьем, и что отныне жизнь его превратилась в пустое, никчемное существование; ходит человек по земле, ест, пьет, разговаривает, а кому это надо?

Короче говоря, уже на третий день к вечеру Леопольд направился по знакомой дорожке и битых три часа простоял на углу у газетного киоска со все возрастающим нетерпением, чего-то ожидая, хотя и понимал тщетность своего ожидания.

«Меня в вашей жизни не было, нет и никогда не будет!»

Чего уж тут ждать!

Однако на следующий день Леопольд снова пришел. И снова аж до темноты продежурил на углу, под моросящим осенним дождем. Промок, конечно, продрог — даже самого себя стало жалко.

На третий день приходил, и на четвертый… и на седьмой.

И лишь на восьмой день наш горемыка Леопольд пришел, глянул и не поверил собственным глазам: на знакомом окошке к кисейной занавеске был приколот заветный платочек — ярко-оранжевый с синей каймой. «Как будто солнечный лучик чудом прорвался сквозь плотные тучи и осветил окно любимой девушки!»

После того как закончилось на этой фразе чтение рассказа, очень долго длилось молчание. Может быть, и не так уж долго, но мне пауза показалась неимоверно затянувшейся. И я, да и все ребята выжидающе смотрели на Горького. Но Алексей Максимович, видимо, не торопился высказать свое суждение. Сидел, склонив голову, как бы к чему-то прислушиваясь, осторожно крутил длинными узловатыми в суставах пальцами папироску, иногда сухо покашливал. Потом поднял на меня неожиданно посвежевшие от какой-то веселой мысли глаза.

— Простила, значит, Нинель Леопольда?

— Да!

— Это хорошо. Ну, а мамаша как — Ксения Николаевна?

— Не знаю, — признался я чистосердечно.

— Вот тебе и раз! — удивился Алексей Максимович. — Как же вы не поинтересовались.

— Эта не простит, — убежденно произнес за моей спиной Павлуша Жилин, дюжий слесарь-наладчик с рыжими волосами и поэтической душой.

— А почему? — спросил Горький.

— Чуждый элемент. Они, Алексей Максимович, на нашего брата знаете как смотрят.

— Кто — они?

— Ну… бывшие…

Мне показалось, что такое пояснение Горькому не понравилось, и я вознегодовал в душе на своего приятеля за то, что он столь упрощенно истолковал мой, как мне тогда показалось, тонкий психологический замысел. Но прежде чем я успел поправить Жилина, Алексей Максимович задал второй вопрос:

— Допустим, что учительница гимназии Ксения Николаевна Ландышева — бывший человек. Ну, а Леопольд Ястребков, по-вашему, кто?

— Это свойский парень! — снова ответил Павлуша Жилин.

— Вы думаете? — Горький с сомнением качнул головой. — А вот нам с Борисом Викентьевичем показалось, что этот стройный и самолюбивый брюнет — любимый сынок присяжного поверенного. Да и сам бывший гимназист.

— Ну что вы, Алексей Максимович! — невольно вырвалось у меня обиженное восклицание. — Разве же не видно, что Ястребков — парень из рабочей семьи?

— Вам-то, конечно, виднее. И то… — у Горького насмешливо приподнялась левая бровь. — А где, простите за любопытство, работает отец вашего героя? Если он жив — папаша.

— Жив. А работает на «Путиловце».

— Знаем такой завод. И кем?

— Формовщиком. В цехе фасонного литья.

— А как его зовут?

— Степан. Степан Иванович Ястребков.

Я отвечал Горькому не только без запинки, но и с излишней поспешностью именно потому, что до того момента, честно говоря, тоже не задумывался ни над происхождением героя своего рассказа, ни над его профессией. Да-а… До сих пор, поверите ли, стыдно — кого хотел обмануть!

— Хорошее имя, — похвалил Алексей Максимович. — Только вот нам с девушками непонятно: почему рабочий-путиловец Степан Иванович Ястребков назвал своего сына Леопольдом? В честь голландского престолонаследника, что ли?

— Ой не могу! — воскликнула неизвестно почему возликовавшая Варя Огородникова.

За моей спиной возникло веселое перешептывание и смешки, что меня не на шутку рассердило: «А еще товарищи!» Обидными и больше того — высмеивающими показались мне и последующие вопросы Горького:

— А где проживал ваш Леопольд Степанович? До женитьбы.

— На Измайловском проспекте.

— А чем занимался?

— Работал. Чем же еще.

— Где?

— Здесь. На нашей фабрике.

Снова за моей спиной возникло веселое оживление. «Вот плетет!» — жарко шепнул кто-то на всю комнату.

— Значит, вы его лично знали?

— Да! — отрубил я коротко и, что противно вспомнить, вызывающе.

В комнате стало очень тихо. И в этой настороженной тишине особенно ясно прозвучал обращенный ко мне укоризненный вопрос Алексея Максимовича:

— А почему, собственно, молодой человек, вы сердитесь на меня?

Ох, как трудно, как неимоверно трудно было мне выдержать взгляд Горького, казалось проникающий сквозь глаза мои в самую душу. И еще труднее услышать такие слова:

— Не верю я вам. Не верю… Вот хорошо сказали устами озорного героя своего Алексей Толстой и братья Жемчужниковы: «Если ты не знаешь ирокезского языка, избегай изъясняться на нем, а также высказывать о нем свое суждение». Полезные слова. А вот вы — молодой сочинитель — высказываете нам свое писательское суждение о том, в чем сами толком не разобрались. О людях! Я ведь не случайно попросил вас заполнить анкету за Леопольда Ястребкова; автор обязан знать о своем герое все; видеть его и дома, на Измайловском проспекте, и на работе, слышать его голос, мысли его знать. А вы… хотя вы и уверяете нас, что прообраз Леопольда Ястребкова работает здесь поблизости, — не верится что-то. Думаю, что если мы с вами — как два собрата по перу — возьмемся за ручку и пройдем по всем цехам вашего завода… Впрочем, зачем ходить; вот они сидят за вашей спиной, товарищи ваши, заводские ребята. Повернитесь к ним лицом и присмотритесь внимательнее; ну что общего у этих живых и по-живому привлекательных молодых людей с вашим выдуманным себялюбцем? Начнем с того, что никакими оранжевыми платочками нельзя оправдать хамства. А ваш Леопольд — хам! И то, что вы, как автор, ему симпатизируете, — не делает вам чести. Это он — чуждый элемент, а не Ксения Николаевна, которую вы невзлюбили. И вообще, друзья, я бы на вашем месте с бо́льшим уважением отзывался о людях, которые в большинстве своем всегда играли в обществе прогрессивную роль. А когда под непосредственным впечатлением прослушанного рассказа вон тот не злой молодец с веселыми глазами назвал старую учительницу бывшим человеком, — скажу прямо, — мне это не понравилось. Хочу напомнить вам, товарищи, только один факт: отец нашего Владимира Ильича, Илья Николаевич Ульянов, был одно время учителем Пензенского дворянского института, а затем, до переезда в Симбирск, преподавал в мужской и женской гимназиях города моего — Нижнего Новгорода… Зачем же понапрасну обижать ни в чем не повинную женщину. Ведь именно вы — молодые писатели обновленной земли русской — обязаны воскресить светлую традицию подлинно народной литературы — былин и сказаний о людях сильных, мужественных, прямодушных…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Больше трех лет после этой первой и единственной в моей жизни встречи с Алексеем Максимовичем я, как говорится, не брал пера в руки.

Да и до сих пор в ушах моих звучит голос Горького:

«…вы — молодые писатели обновленной земли русской — обязаны воскресить светлую традицию подлинно народной литературы — былин и сказаний о людях сильных, мужественных, прямодушных…»

 

УЧИТЕЛЬ

Еще не взошло солнце, когда два давнишних приятеля и тезки к тому же, Петр Ананьевич Костричкин и Петр Андреевич Скворцов, сволокли на воду плоскодонку, заново просмоленную и обведенную для приглядности по бортам суриком, и поплыли вверх по речке Прихоти, придерживаясь правого берега.

На подернутой дымкой тумана реке предутренняя настороженность. Еле слышно всхлипывает вода под веслами, дремотно квохчут в камышах, под левым, поросшим разнолиственным мелколесьем берегом лягушки, да иногда резко плесканется заревая щука.

Настроение у друзей — лучше не надо: суббота, предпраздничный день, и клев, можно ожидать, будет отменным.

— Тэ-экс… Значит, в будущее воскресенье загуляет наш Петр Андреевич! — нарушил наконец молчание сидящий за кормовым веслом Костричкин.

— А куда денешься? — Скворцов перестал грести, сдвинул на затылок насквозь промасленную кепку и, довольно сощурившись, оглядел все ярче пламенеющее на востоке небо. — Пока девчонкой была дочь, была одна забота: корми, одевай, воспитывай, — а выросла Аришка — другая статья: раскошеливайся, батя, на приданое.

— Было, есть и будет! — внушительно произнес Костричкин.

— Именно. Мы тут прикинули с матерью: одного вина на свадьбу надо плохо-бедно литров до десяти, да закуску в полста не уберешь… Еще большущее спасибо Павлу Степановичу: подсвинка летошнего он приказал выписать по себестоимости — двадцать килограммов посчитали мне по шестьдесят копеек; выходит, за двенадцать рублей и студню тебе будет два противня и поджарок на все тридцать человек! А сунься-ка на рынок…

— Дело даже не в подсвинке, — благодушно поправил приятеля Костричкин. — Отрадно, что ваш директор оказался человеком отзывчивым!

— Он и на свадьбу посулил прийти!

— И придет! Человечность, дорогой ты мой Петр Андреевич, качество драгоценное, но, если говорить откровенно, пока что далеко не всеобъемлющее.

— Ну так ведь кому-то и нажимать на нашего брата надо.

Так за неторопливым разговорчиком друзья добрались до старой мельничной запруды — заветного места рыбаков, где в застойной, полузаросшей кувшинками заводи таился карась, в иную зарю напористо брал окунь, а иногда и тучный лежебока линь как бы нехотя зачмокивал червяка.

Трудно сказать, что связывало двух, столь несходных по человеческому обличью людей: заслуженного учителя Костричкина — пожилого уже человека, по виду малосильного и нерешительного — с дюжим, грубоватой повадки механиком насосной станции Скворцовым. Правда, исстари говорится, что рыбак рыбака чует издалека, но не только увлечение любимым спортом по-настоящему роднило Петра Ананьевича с Петром Андреевичем. Даже в весеннюю распутицу и в осеннюю непогодь, когда рыбаки только ладят снасть, учитель каждое воскресенье пешочком направляется на «Петрову латифундию», как прозвал Костричкин одинокую, заботливо возделанную усадебку механика, примыкавшую к каменному зданию насосной станции. А ведь от районного центра Крайгорода до «Петровой латифундии» было «шесть с гаком». И особенно ярко проявилось неподкупное чувство дружбы учителя с механиком, когда Скворцов попал в беду.

И еще в какую беду попал Петр Андреевич!

А причиной всему оказался тот самый подсвинок, которого приказал выписать по себестоимости Скворцову отзывчивый директор совхоза «Нагорный».

На грех, еще более отзывчивым оказался Афоня-милочек, как прозвали девчата-свинарки заведующего свинофермой совхоза Афанасия Ильича Дедюхина, мужчину еще молодого, но уже вдового, изрядно полысевшего и не по годам степенного. Впрочем, представительная наружность и рассудительность не мешали Дедюхину тяготеть к житейским радостям. Весьма и весьма приветливо щурил «милочек» свои неподходяще томные глаза на девчат и молодых бабочек, да и выпить был не дурак, особенно если кто-нибудь «окажет уважение».

Зная эту слабинку Дедюхина, Петр Андреевич, как мужик «себе на уме», прежде чем вручить письменное распоряжение о выдаче ему подсвинка, пригласил свиновода на свадьбу своей дочери, на что тот благосклонно согласился. И даже Афанасий Ильич высказал наставительно рокочущим тенорком такие слова:

— Умно поступаешь, Петр Андреевич. Дальновидно! Пусть на всю жизнь запомнится невесте и жениху знаменательный для них день. А то посмотришь на нашу крайгородскую молодежь, сегодня молчком сойдутся, завтра — он туда, она сюда, — не брак получается, а какой-то перепляс.

«Сам-то хорош, бугай отгульный!» — подумал Скворцов.

Дедюхин повел Петра Андреевича на «свинячий курорт», как те же остроязычные девчата называли летние загоны, протянувшиеся вдоль длиннющей речной отмели. Здесь свинкам рачительством Афанасия Ильича действительно была создана «курортная» обстановка. Невысокие жердяные перегородки, разделяющие загоны, заходили далеко в мелкую воду, и когда после утренней кормежки наступал жаркий полдень, почти все «курортники», начиная с сосунков и кончая обитателями самого обширного, четвертого загона — многопудовыми хряками, поставленными до осени на откорм, — выбирались из-под навесов: одни грузно расплывались на горячем песке, другие забредали в воду. И только умиротворенное похрюкивание, то и дело оживляемое пронзительным поросячьим визгом, нарушало знойную затишливость июльского дня.

— Мать честная! Такую идею, братцы, надо выдумать! — с повышенным одобрением воскликнул Петр Андреевич. — Ах, молодцы! Ну, молодцы…

— Внедряем по мере сил-возможностей, — с достоинством отозвался Дедюхин. — Но если сказать вам, товарищ Скворцов, откровенно, до сих пор нашу ферму в совхозе недооценивают. А между тем как по научной, так и по товарной классификации свинья, как животное скороспелое, наиболее способствует…

Хотя Дедюхин, раскуривавший папиросу от поднесенной ему спички, не договорил, чему наиболее способствует скороспелое животное, Скворцов поспешил с ним согласиться.

В общем, не прошло и часа, как Скворцов, слегка пригнувшись, но не ощущая увесистости боровка, не без труда втиснутого в рогожный куль, споро отшагивал по берегу Прихоти. И хотя в летнюю пору от свинофермы до насосной станции вела торная дорога через пойменный луг, Петр Андреевич направился к дому по малохоженой тропинке, петлявшей среди густых зарослей ивняка и орешника вдоль излучины реки.

Зачем понапрасну мозолить людям глаза удачной покупкой.

Только от людей разве схоронишься!

— Петру Андреевичу почтение!

Услышав этот приветственный возглас, Скворцов замедлил шаги, исподлобья взглянул на поднимавшегося от реки студента Игнатия Толоконникова и, буркнув «Наше вам», хотел было пройти мимо.

Однако Игнатий — рослый, кучерявый волосом, с розовым лицом и крепко сбитым телом парень — вышел на тропку впереди Петра Андреевича, и тому волей-неволей пришлось задержаться.

— Откуда животинку тянете, товарищ Скворцов? — спросил Игнатий с непонятной, не то насмешливой, не то сочувственной, пристальностью рассматривая слегка побуревшее от жары и натуги лицо Петра Андреевича.

Слово «тянете» Скворцову не понравилось. И вообще эта неожиданная встреча сразу испортила ему настроение: «И вынесет же нелегкая поперек пути!»

— От Дедюхина. А наряд на подсвинка ваша мамаша мне выписала. По личному распоряжению Павла Степановича.

Петр Андреевич опустил на землю куль с озабоченно захоркавшим боровком, отер рукавом со лба испарину и, взглянув прямо в светлые, широко расставленные глаза Игнатия, добавил с невольно прозвучавшим в голосе вызовом:

— Дочери на свадьбу!

— Ах, вот оно что! Свадебный подарок добряка директора…

Игнатий отвел сразу похолодевший взгляд в сторону и нарочито небрежным жестом перекинул снятую тенниску с одного плеча на другое.

— Ну что ж, товарищ Скворцов, вам, как говорится, виднее. А Ирине… желаю счастья.

Эти слова прозвучали уже совсем неискренне: не мог Игнатий Толоконников желать счастья девушке потому, что сам чуть ли не с мальчишеских лет мечтал об Аришке-скворчишке, как прозвали школьные подружки диковато-застенчивую, очень смуглую и глазастенькую дочку Петра Андреевича.

Игнатий однажды даже подрался в кровь из-за Ариши с сыном школьной сторожихи Николкой Лобастиковым, но был основательно потрепан своим напористым, вертким соперником. И что обидно: если до этой драки, за которую оба комсомольца — победитель и потерпевший — получили одинаково строгое взыскание, Игнатий пользовался некоторой, правда, уклончивой симпатией Ариши — даже Игнатиком иногда называла, коварная! — то после этого трижды злополучного вечера симпатия испарилась бесследно.

Не помогло Игнатию и то, что он, окончивший десятилетку с золотой медалью, осенью стал студентом Воронежского университета, а Николка, державший в политехнический, недобрал по конкурсу целых четыре очка.

Легко ли пережить такое!

Об этом соперничестве двух парней давно уже догадывался и отец Ариши. Больше того, и Петр Андреевич и его жена, Анна Васильевна, одно время отдавали свое родительское предпочтение единственному сынку совхозной бухгалтерши Агнии Сергеевны Толоконниковой: паренек неглупый, к учебе старательный и воспитан в вежливости — с таким бы и дружить дочке. Так нет, разве теперешние дети считаются с мнением отца-матери?

Правда, и про Николку Лобастикова плохо не скажешь: парень устремленный. Хотя в студенты не выбился, зато первым номером окончил районные курсы механизаторов. И работает не торопясь, но машисто. Недаром с весны комсомольцы совхоза избрали Лобастикова своим вожаком.

Если бы спросить Скворцова, почему случайная встреча с Игнатием Толоконниковым зародила в нем нехорошее предчувствие, Петр Андреевич вряд ли сумел бы объяснить. Но настроение испортилось вконец. И даже приобретенный по дешевке боровок за несколько минут разговора с Игнатием словно удвоился в весе; до того Скворцов отшагивал вдоль по берегу реки Прихоти, можно сказать, веселыми ногами, не ощущая никакой тяжести, а тут с трудом взвалил куль на плечо. Это при его-то силе!

На другой день, несмотря на то что было воскресенье, мимо насосной станции стремительно промчался новенький мотоцикл с коляской. Это прибыл на «Петрову латифундию» оперативник районного отделения милиции, приветливый и обходительный лейтенант Тропинин — не то троюродный брат, не то еще какой-то дальний родственник Игнатия Толоконникова.

А в Крайгород лейтенант возвращался в компании с визгливо протестующим боровком, которого Петр Андреевич вновь запихал в рогожный куль и собственноручно уложил в обведенную красным кантом коляску мотоцикла.

Но самое обидное и страшное — даже не двадцать, как было указано в наряде, а полных тридцать восемь килограммов потянул подсвинок, будь он трижды неладен!

О чем и был составлен соответствующий акт…

И все-таки еще неизвестно, какое решение вынесли бы коммунисты совхоза «Нагорный», собравшиеся обсудить недостойное поведение Петра Андреевича Скворцова, если бы не запевочное выступление инструктора Крайгородского райкома КПСС Федора Федоровича Коростина…

— …Не далее как сегодня утром ваша свинарка Пелагая Яковлевна Седых, пожилая беспартийная женщина, высказала мне в лицо такие слова: «Ну, теперь, говорят, нашего любезного Афанасия Ильича и с работы снимут да еще и под суд, гляди, закатают, поскольку он человек ответственный. А с вашего Скворца взятки гладки: на словах коммунист, а живет как помещик!» Вы чувствуете, товарищи, — нашего и вашего! Даже удивительно: откуда берется в народе такое мнение, что партийный билет является… ну, привилегией, что ли, или ширмой, за которой человек может укрыться от ответственности…

— А разве не бывает так? — спросил сидевший в первом ряду старший агроном совхоза Михаил Артемьевич Кононов.

— Да, к сожалению… водится! — сердито отчеканил Коростин и для вящей убедительности последнее слово как бы приплюснул кулаком к самодельной трибуне. Затем вышел на край сцены — собрание происходило в совхозном клубе — и, выжидательно сощурившись, оглядел обращенные к нему лица коммунистов совхоза. Очень разные лица, но почти на всех одинаковое выражение: совестно людям слушать такие слова, будто каждый чувствует себя в чем-то виноватым. И только на худом и бледном лице агронома то появлялась, то исчезала насмешливая улыбочка. Поэтому Коростин к нему и обратился:

— Но если бы вы, товарищ Кононов, посерьезнее задумались над последними указами Верховного Совета, направленными против всевозможных расхитителей, тунеядцев, взяточников, вам стало бы ясно, почему партия придает такое — давайте говорить всерьез! — первостепенное значение искоренению всех и всяческих бытовых болячек, которые мешают советским людям двигаться вперед к светлой цели!.. И нам, коммунистам, надо раз и навсегда — раз и навсегда, товарищи! — отказаться от гнилого либеральничания…

Правильные слова сказал инструктор райкома Коростин, твердые слова, но…

«Расхититель?.. Тунеядец?.. Взяточник?..»

Какое же из этих унизительных прозвищ его товарищи применят к нему — Петру Андреевичу Скворцову?

Ведь вся его уже долгая жизнь прошла, можно сказать, на людях; работал с мальчишеских лет, комсомольцем ушел на фронт, вернулся партийцем и опять работал…

А что хозяйствишко развернул при станции в полосе отчуждения: огород, как говорится, справный, яблонь и груш свыше двадцати корней, телку выкормил чистопородную, — кому от этого вред? Ведь собственными руками перелопатил, почитай, полгектара земли.

Правда, друг Ананьич не единожды упрекал Скворцова — на словах будто шутливо, а по делу всерьез — за то, что год от году все настойчивее стремился Петр Андреевич пополнить «свои трудовые». Но разве бережливый, пусть и скуповатый даже человек — чужак?

А уж тунеядцем его назвать можно разве что по злобе.

Вот почему в течение всего собрания Скворцову казалось, что разговор идет серьезный и правильный, но не о нем. И не его беспощадно пытается изобличить этот складный, свободно разговаривающий человек, который в сыновья Петру Андреевичу годится.

«Неужели же из-за какого-то паршивого подсвинка допустимо так очернить рабочего человека?»

Как это ни странно, но всем, кто присутствовал в зрительном зале клуба и искоса, словно совестясь, наблюдал за поведением Скворцова, казалось, что его ничуть не беспокоит происходящее. Как сел Петр Андреевич в сторонке — нога на ногу, на колено положил кепку, а поверх кепки крепко сцепил клешнятые пальцы рук, — так и просидел все сорок минут в неподвижности. Чисто истукан!

И слова сказал неподходящие: мужику повиниться бы с открытой душой, а потом заверить на будущее, как полагается в таких случаях, — свои люди ведь его слушали, — так нет: Скворцов даже на сцену не захотел подняться, а просто привстал, тщательно расправил в кулаке кепку — ну, к чему это, спрашивается? — а потом сказал, и даже не сказал, а пробубнил себе под нос, так что не все и расслышали:

— Говорить мне нечего. Да и нет нужды. Полагаю, что подсвинок все единственно перетянет Петра Скворцова: шутка ли, тридцать восемь кил живого весу! Это ведь, если посчитать по себестоимости, больше чем на десятку мог я наказать наш богатеющий совхоз…

Разве не обидно было товарищам Петра Андреевича по партийной организации выслушать такие несправедливые и злые слова!

Так что прав был агроном Кононов, когда сказал во всеуслышание:

— Ну не дурак?

Да и после собрания, на котором большинство коммунистов совхоза проголосовали за его исключение из партии, Скворцов повел себя неладно. И даже, как многим показалось, вызывающе. Прямехонько из клуба он направился к продовольственному ларьку, купил литр «Зубровки», банку мелкого частика в томате и, держа в каждой руке по бутылке, неторопливо прошагал через всю усадьбу совхоза к спуску на реку.

А на другое утро механику насосной станции Скворцову был объявлен выговор за то, что он оставил все службы совхоза без воды.

Есть после этого совесть в человеке?

Домой Петр Андреевич заявился только на следующий день к вечеру. Пришел, видно, издалека, будто и не пьяный, но не в себе. Всю ночь моросил грибной дождь, на улице грязища непролазная, а домовитый хозяин, даже не обшаркав в сенцах о дорожку сапог, прямым ходом направился в горницу.

Вошел, постоял минуту у двери, переводя колюче-настороженный взгляд с отекшего от расстройства лица жены на не по-девичьи посуровевшее лицо дочери, мельком глянул на вскочившего при его появлении со стула Николая Лобастикова и, печатая по полу глиняные следы, прошел в передний угол.

Еще постоял Петр Андреевич, будто вспоминая что-то, затем шлепнул на стол кепку, сердито смахнул со стула ни в чем не повинного кота и сел.

Долго разглаживал ладонью скатерку.

Потом спросил, ни на кого не глядя:

— Чего надумали?

Анна Васильевна испуганно привстала с кушетки, где сидела рядом с дочерью, хотела что-то сказать, но только горестно всхлипнула.

— Мать!.. Сколько можно, — сердито сказала Ариша.

Еще все помолчали.

— Мы-то надумали, не знаю только, как вы, Петр Андреевич, взглянете, — решительно заговорил наконец Николай. — Никакой свадьбы не будет!

— Понятно… Значит, и вы, Николай Семенович?..

Хотя Скворцов не договорил, все поняли, что он хотел сказать.

— Свадьбы не будет! — вновь, еще тверже повторил Николай. — Поскольку у вас, Петр Андреевич, сейчас только одна забота. Да и наше положение…

— Вот и главное! — плачущим голосом поддакнула Анна Васильевна.

— А чтобы лишних разговоров по совхозу не было, мы с вашей дочерью порешили так: завтра же с утречка катнем в район, и… как было намечено.

— Чего намечено? — Петр Андреевич откачнулся от стола и впервые взглянул в лицо парня, еще по-юношески округленное, со строптиво вздернутым носом и закручивающимся чубиком, придававшим даже в самые ответственные минуты жизни облику Николашки Лобастикова какой-то несерьезный, забияческий вид. Вот и сейчас темные, часто помаргивающие от волнения глаза смотрят из-под насупленных бровей решительно, и правая, прижатая к широкой груди рука стиснута в кулак — ясно, что такой самостоятельный человек не будет языком трепать понапрасну! — а вихор топорщится совсем по-петушиному.

— Не знаю, как другие, я своему слову полный хозяин! Раз договорились мы с Ириной на девятнадцатое число оформиться — точка! Если, конечно, вы с Анной Васильевной не… передумали.

«Не передумали?!»

Николай даже не подозревал, какую долю тяжести сняли с плеч Петра Андреевича эти его слова. Значит, не все люди от него отвернулись. Уж если такой непримиримый комсомолец, как Лобастиков, по-прежнему хочет с ним породниться…

Однако на словах Скворцов этих облегчающих мыслей не выразил. И даже уклончиво ответил Николаю:

— Ладно. Идите пока… А ты, мать, и про корову, видать, забыла.

— И то, и то… — Анна Васильевна суетливо отерла концом фартука заплаканное лицо, без надобности выглянула в окно и, прихватив мимоходом лежавшую на чистой скатерке кепку мужа, устремилась к двери.

Когда Петр Андреевич остался в горнице один, он, грузно опершись о край стола обеими руками, поднялся, постоял минутку, бесцельно потирая одна о другую шершавые ладони. Затем, ступая почему-то на носки, подошел к комоду, стараясь не шуметь, выдвинул ящик и достал оттуда свой партийный билет, заботливо завернутый в чистый носовой платок.

Снова вернулся к столу.

Долго, очень долго рассматривал Скворцов сначала свою фотографию — снят был еще в форме старшины, — потом аккуратную колонку одинаковых цифр: за семь месяцев уплачены взносы по рублю пятьдесят шесть копеек. Подошла пора платить и за август, да вот…

«Пожалуй, не придется…»

Петр Андреевич закрыл заветную книжечку, снова неумело завернул ее в платок и, положив на край стола, крепко прижал к столешнице обеими руками. «Попробуй вырви!»

Потом опустил на руки разлохматившуюся голову…

Может быть, только один человек из всех коммунистов, присутствовавших на бюро райкома, догадывался, что происходит в душе Петра Андреевича. И именно потому, что широколобое, с колючими от небритости, круто очерченными скулами лицо Скворцова казалось еще более отяжелевшим и ничего не выражало, кроме неприязни, учителю Костричкину стало ясно, что человеку, которого он издавна считал своим другом, стоит огромных усилий скрыть свое состояние.

Да и те факты, о которых подробно доложил членам бюро Федор Федорович Коростин: на собрании Скворцов, по существу, не признал своей вины и тут же, на глазах у всех, покупал водку, а на другой день оставил совхоз без воды, — даже эти факты, безусловно усугублявшие вину Петра Андреевича, учитель хотя и осудил, но истолковал по-своему.

После Коростина, закончившего свое выступление такими словами: «Вот почему, товарищи, я считаю, что мы просто-напросто не имеем морального права отменять суровое, но вполне обоснованное решение первичной партийной организации!» — никому из членов бюро не захотелось взять слова. Да и что скажешь? «Заклеймить недостойный поступок»? И так уж заклеймили предостаточно. А взять нарушителя под защиту — для этого действительно нет никаких оснований.

И даже отзывчивый человек, директор совхоза Павел Степанович Раскатов, вызванный на бюро, хотя и сомневался «подспудно» в необходимости такой самой жестокой для коммуниста кары, счел за благо промолчать: «Времена наступают строгие, еще пришьют либерализм…»

И только председатель райсовета Антон Петрович Шарабанников — мужчина грузный и неподатливый, из тех, что любят резать в глаза правду-матку, — сказал твердо, словно обухом отстукал:

— Все ясно, и незачем попусту языком трепать. Пусть каждый знает: умел напаскудить, будь любезен и отвечать полной мерой! Вот так. Предлагаю заслушать Скворцова и… Мать честная, уже пятый час заседаем!..

— Нет, подождите, Антон Петрович, — запинаясь от волнения, сказал учитель Костричкин. — Уж если мы больше двух часов так горячо обсуждали деятельность ремонтных мастерских, то… Я понимаю, что все устали и накурено здесь невозможно, но, поскольку речь зашла о судьбе нашего товарища, торопиться неуместно.

— Правильно! Правильно! — как-то неподходяще обрадованно поддержала Костричкина проводившая бюро Наталья Николаевна Максимова — женщина еще по-девичьи круглолицая и румяная, недавно выдвинутая в секретари райкома «в порядке художественной самодеятельности», как не без зависти пошутил один из крайгородских ветеранов партийной работы. — Давайте попросим Петра Ананьевича высказать свои соображения поподробнее.

— Тем более товарищ Костричкин, насколько мне известно, частенько встречался со Скворцовым! — Коростин выдержал многозначительную паузу и закончил уже совсем иным тоном: — Только, ради всего святого, Петр Ананьевич, не подумайте, что я хочу бросить на ваши слова… ну, какую-то тень, что ли.

— Знаете что, товарищ Коростин, — ничуть не смутившись и даже, наоборот, обретая уверенность, заговорил учитель, — если вы и вознамерились заранее опорочить мои слова, из этого ничего не выйдет. Начнем с того, что шесть человек из присутствующих в этой комнате — мои бывшие ученики. И вы в том числе. Так что и вам должно быть известно, что я нигде и никогда не выступал против своей совести. Никогда и нигде!

— Позвольте. При чем тут ваша совесть? — недоуменно озираясь, воскликнул Коростин.

— Разве ни при чем?

Костричкин, сидевший до этого у раскрытого окна, неторопливо прошел к секретарскому столу и встал рядом с Максимовой.

— Ведь вы, Федор Федорович, сказали сущую правду: да, я действительно часто встречался со Скворцовым. Больше того, много лет я считал Петра Андреевича своим другом. Именно поэтому я вряд ли смогу простить ему столь неприглядный поступок. Такое не забывается… Но думаю, что ни у кого из нас не поднимется рука, чтобы вычеркнуть из партийной биографии бывшего фронтовика и кавалера ордена Славы Петра Скворцова такие слова: «Если мне суждено погибнуть, прошу товарищей считать меня коммунистом посмертно. А если останусь в живых, обязуюсь помогать моей партии чем смогу…» В том бою Петр Скворцов был тяжело ранен…

Здесь Костричкину пришлось сделать в своей речи небольшую паузу, потому что из груди Петра Андреевича, неожиданно даже для него самого, вырвался сначала стон — глухой и хриплый, похожий на рычание, а затем два слова:

— Да… страшно.

И сразу всем стало не по себе.

А Наталья Николаевна Максимова низко склонилась к столу, очевидно, чтобы скрыть выступившие на глазах слезы. И только на лице учителя не отразилось никакого волнения. Да и в словах тоже.

— Отрадно, что наш товарищ Скворцов наконец полностью осознал свою вину. Отрадно, потому что до сих пор ему — да и не только ему! — казалось, что его поступок — это… ну, незначительное стяжательство, что ли, обычного, так сказать, бытового порядка. Ведь у нас как частенько рассуждают: «Авось не обеднеет советская власть, если я отколупну от совхозного или колхозного пирога кусочек!..» И вот в таком, мягко выражаясь, попустительском отношении к всенародной собственности повинен не только Петр Андреевич, а и кое-кто из нас — людей, так горячо и гневно ратующих за большевистскую непримиримость!

— Понятно, куда нацелен камешек! — подал язвительную реплику Коростин. Сказал, но уже через несколько минут сообразил, что лучше бы ему промолчать.

— Простите, уважаемый Федор Федорович, — строго постукивая по столу карандашиком, обратился уже непосредственно к нему Костричкин. — Но я действительно полагаю, что в первую очередь вам, молодому еще работнику районного комитета партии, — именно вам полезно задуматься над моими словами.

— Что это значит? — обеспокоенно озираясь, словно ожидая поддержки от окружающих, спросил Коростин.

Учитель ответил не сразу. Он еще несколько раз стукнул карандашом по столу и заговорил негромко, тщательно подбирая слова:

— Не мое дело осуждать, но… видимо, я обязан это высказать. Простите, Федор Федорович, но я на вашем месте предпочел бы купить ягоды на базаре, а не посылать свою машину за вишней в тот же совхоз «Нагорный». Есть в этом, знаете ли, некоторый… душок.

— Что такое?.. Когда?.. — Коростин порывисто вскочил с места. — Да как вам не стыдно!

— А мне стыдно.

— Товарищи… — Лицо Коростина сначала побелело, потом стало бурым от прихлынувшей крови. — Товарищи, это клевета! Я даю честное слово коммуниста, что… Кстати, здесь присутствует директор совхоза. Товарищ Раскатов, я прошу вас подтвердить…

— Пожалуйста, — не глядя на Коростина, пробурчал Раскатов. — Конечно, сами вы, товарищ Коростин, ко мне не обращались, но… Поскольку завод Калинина не сумел забрать у нас всю вишню — страшенный был нынче урожай на эту ягоду! — нам разрешили… в общем, четыре машины мы отправили в область, а какую-то часть реализовали здесь. За наличный расчет, само собой разумеется. Между прочим, вы, товарищ Костричкин, можете это проверить по корешкам накладных.

— Понятно! Иначе и быть не могло, — увесистым басом поддержал справку директора совхоза Антон Петрович Шарабанников. — А вам, дорогой Петр Ананьевич, я рекомендовал бы, прежде чем выступать с голословными обвинениями, действительно… почаще заглядывать в корешки!

Громогласная шутка председателя райсовета несколько разрядила напряженность. Но ненадолго.

— Простите, дорогой Антон Петрович, — с вежливой улыбкой обратился учитель теперь уже непосредственно к Шарабанникову. — Ведь вы, кажется, тоже рыбак?

— Что значит — тоже?

— Ну, как я, как Трушин, как Скворцов…

— Какой там рыбак! Так, иногда, баловства ради… — смущенно загудел было Шарабанников, почувствовавший в вопросе Костричкина подвох. Но тут же озлился на себя: — Только давайте без демагогии, товарищ Костричкин! Хватит!

— Антон Петрович! — укоризненно воскликнула Максимова и, так как в кабинете стало шумно, постучала карандашом о графин.

Учитель терпеливо выждал, когда утих говор, затем обвел, как всем показалось, повеселевшим взором обращенные к нему лица присутствовавших на бюро коммунистов и закончил свое выступление такими словами:

— Все мы, товарищи, живем, как говорится, на людях. А наш народ — зоркий хозяин. И строгий!.. Так что можно быть уверенным, что люди, которые нас окружают, все видят, все слышат и отлично во всем разбираются!.. И когда, к примеру, вы, товарищ Шарабанников, и ваш гость из области закинули позавчера удочки не в реку Прихоть, а в Надеждинский колхозный водоем, где сазанчики берут, можно сказать, на голый крючок, другим, не столь уважаемым рыбакам смотреть на это ваше «баловство» было обидно. Не обессудьте — так!.. Вот почему я пришел к твердому убеждению — да, вижу, не один я! — что сегодня на нашем бюро мы должны не только сурово осудить рядового члена партии Петра Скворцова, но и сделать — каждый для себя — принципиальный вывод. Партия не случайно начала большой разговор о ленинских нормах поведения каждого коммуниста…

…И снова, как и месяц тому назад, под левым берегом реки Прихоти жаркий, как зарево, отблеск утренней зари застилает предутреннюю пустоту неба.

И снова вдоль правого берега почти бесшумно скользит рыбачья плоскодонка, обведенная по борту суриком.

Только сейчас среди разнолопушистой листвы молодых дубков, осинок, кленов, врассыпную сбегающих к воде с кручи берега, уже явственно проступают — где золотыми блестками, а где и тусклой ржавчиной — осенние краски увядания.

Лодка с шуршанием раздвинула камыши, тоже начавшие желтеть и подсыхать к осени. И сразу же почти из-под самого носа плоскодонки с недовольным кряканьем взмыл целый выводок молодых уток.

— Эх, ружья на вас нет, хлопуши!

Петр Андреевич Скворцов проводил рассеянным взглядом низко летящих по-над берегом птиц и словно бы нехотя потянулся к связке удилищ.

Странно, как будто все обернулось для Скворцова благоприятно. Конечно, вину ему не простили, но по предложению секретаря райкома — хорошей, душевной женщины Натальи Николаевны Максимовой — бюро райкома заменило ему исключение из партии строгим выговором.

И с работы его не сняли.

И дома полный порядок: овощи нынче уродились — одного луку Анна Васильевна надергала восемь ведер.

И дочка со своим Колюнькой, можно сказать, никак друг на дружку не насмотрятся.

И на речке — эвон какая благодать!

Вот и сейчас размотает Петр Андреевич не спеша леску, червяка насадит, плюнет на него по рыбацкой привычке и — сиди себе да жди поклевки.

Кажется, чего еще мужику надо?

Ан нет!

Ровно месяц прошел с той злосчастной субботы, когда они с Петром Ананьевичем последний раз выезжали вот на это самое место.

Неужели же то был действительно последний раз?

Даже родные ему люди не догадывались, с каким возрастающим нетерпением ожидал Скворцов той минуты, когда на «Петровой латифундии» снова появится такая знакомая сухонькая фигурка человека, без которого, оказывается, Петру Андреевичу и жизнь не в жизнь!

Часами просиживал он у окна насосной, напряженно глядя на слитный табунок молодых елок, из-за которых сбегала вниз тропинка. Даже одно из стекол в закопченной раме протер Петр Андреевич, чтобы лучше было видно.

Но друг не появлялся.

И не придет, пожалуй: уж очень строгий человек Петр Ананьевич Костричкин. Одно слово — учитель!

…Тишина на речке.

И утро занимается по-осеннему прозрачное, раздольное. Легко дышится человеку в такое утро.

Если, конечно, совесть у человека чиста…

 

ДАНИЛА ДАНИЛОВИЧ

«Старикам везде у нас почет…» — замечательные, истинно песенные слова!

Но жизнь — не песня, и не всегда это поэтическое утверждение совпадает с житейской прозой. Впрочем, и сами старожители, по-видимому, во многом виноваты: не стоило тащить в светлую действительность сегодняшнего дня то, что до сих пор именуется иногда пережитками, а иногда — наследием проклятого прошлого.

Смотря по обстоятельствам.

Да, честно говоря, и в распределении почета не может быть уравниловки: его надо заслужить, это высокое признание.

А вот при встрече с Данилой Даниловичем Недремовым — представительным мужчиной среднего пенсионного возраста — даже сомнений никаких не возникает.

Достоин!

И кто бы из жителей Заовражья ни встретил Данилу Даниловича, неторопливо вышагивающего по улице Дружбы народов к «раешнику», как местные острословы окрестили в Заовражье трехэтажный дом, где сгруппировались почти все районные учреждения, — каждый отвешивал Недремову уважительный поклон. А женщины одаривали улыбкой или словцом приветливым.

И хотя телосложением Данила Данилович задался не в отца — сухопарого и голенастого ветеринара — умеренного росточка был товарищ Недремов, — значительность его внешнему облику придавало то сознание собственного достоинства, которое чаще всего присуще людям, прожившим большую половину жизни не «абы как», а с пользой для общества.

Так оно и было: почти сорок лет Данила Данилович осуществлял прокурорский надзор в районном масштабе. И четыре раза за это время избирался депутатом Заовражского районного Совета.

Легко сказать — сорок лет!

Да и после того, как Недремова с почетом проводили на «персоналку» — даже из области пришло телеграфное приветствие в тридцать четыре слова! — уже на третий день Данила Данилович вырядился, как в президиум, деловито прошествовал в райисполком и заявил:

— Не знаю, как другие-прочие, а товарищ Недремов не привык сидеть без дела на государственных хлебах! Так что… будьте любезны — заданьице.

— Да-а… это, братцы, школа! — растроганно изрек председатель райисполкома.

И тут же было решено, что Данила Данилович возглавит «совет аксакалов», как кто-то шутливо окрестил комиссию содействия «при»…

А разве мало было в том же Заовражье таких пенсионеров, про которых злоязычная тетка, занимавшая в «раешнике» сразу две должности — курьера и уборщицы, — сказала шоферу Васе: «Ты, милочек, не гляди, что ему шестьдесят, на ём еще три молодки висят!»

А вот про товарища Недремова даже язык недруга не выговорил бы такое: несмотря на то что Данила Данилович овдовел в неполных пятьдесят четыре года, будучи еще мужчиной «хоть куда», когда одна из местных обольстительниц — тридцатидвухлетняя бухгалтерша райпотребсоюза Елизавета Хорошевич — начала проявлять явно повышенный интерес к его личности, Данила Данилович ответил Елизавете, как и подобает юристу, вполне обоснованно:

— Должен поставить вас в известность, товарищ Хорошевич, что мне не только по возрастному цензу, но и по роду моей деятельности противопоказан… ну, легкомысленный подход, что ли, к тому, что в нашем социалистическом обществе именуется актом гражданского состояния!

— Комик вы! При чем тут гражданское состояние?

— Тем более. И вообще, людям моего возраста более приличествует общение с женщинами порядка сорока, сорока двух лет…

А так как у таких деятелей, как товарищ Недремов, слова не расходятся с поступками, примерно через год после смерти жены он вторично сочетался законным браком с женщиной «порядка сорока четырех лет» — вдовицей Татьяной Петровной Полупудовой, проживающей в собственном домике по улице Дружбы народов.

А происшествие, несколько омрачившее нашему герою его наполненное общественно полезной деятельностью существование, произошло в один из погожих дней августа.

Начался разговор утречком на застекленной веранде, прочерканной сквозь плющ солнечными лучиками. Здесь в летнюю пору за обстоятельным завтраком супруги Недремовы каждодневно после краткого международного обзора переходили на темы союзного, а затем и местного значения.

Так и на этот раз.

— Интересно — куда нынче они меня направят?

С таким вопросом обратился к жене Данила Данилович после того, как им была вслух зачитана передовая областной газеты «Коммунисты — в авангарде уборочной!».

— Известно куда: в самое отстающее пекло! — не задумываясь отозвалась Татьяна Петровна. И добавила с сердцем: — Уж, кажется, на совесть отбарабанил свое человек, так нет: будто, кроме Данилы Даниловича Недремова, некому призвать к порядку наших дорогих колхозников!

— Ну, это ты, Таня, того… сгущаешь. Сейчас люди и на селе, так сказать, осознали. Взять, к примеру, нынешнюю посевную по колхозу «Партизанская слава»: на восемь дней мы обогнали прошлый год. На восемь! И весь яровой клин, заметь, засеяли сортовыми семенами.

— А каких нервов стоил этот клинышек вам, Данила Данилович? Выехал в самую распутицу человек человеком, а вернулся из этой «Партизанской славы»… Ох, не я товарищ Коротких!

— Татьяна! — укоризненно оговорил супругу Данила Данилович, хотя ее слова явно польстили его самолюбию. Дело в том, что, еще в бытность его блюстителем законности, Недремов стяжал славу незаменимого «уполномоченного по проведению». И к какой кампании ни подключило бы его районное руководство — посевная, или внедрение актуальных злаков, или, в чем Данила Данилович особенно понаторел, продажа зерновых государству, — то хозяйство, которому Недремов оказывал посильную помощь руководящими указаниями, неизменно оказывалось в числе передовиков района.

— Просто незаменимый ты, дорогой товарищ Недремов, в нашем деле человек! — расчувствовался как-то председатель райисполкома, вручая Даниле Даниловичу очередную похвальную грамоту.

— Мы что же… мы, так сказать, исполнители, — скромно отозвался Недремов.

Правда, не всегда его старание отмечалось похвальными словами и грамотой. Так, в том же високосном году, на осеннем районном активе, один из выступавших — самый молодой, по не по годам своенравный председатель колхоза «Свет Октября» Тихон Крушилин — под одобрительное гудение зала высказал такие слова:

— Сколько же можно?.. Ведь каждую весну мы и в райкоме, мы и в «Сельхозтехнике» дверьми хлопаем, а что толку?.. Вместо агротехнической помощи и дефицитных деталей вы в наш окраинный колхоз только толкачей шлете, вроде… Давилы Давиловича!

И хотя такое гласное поношение районного активиста Тихону Крушилину не прошло даром, прозвище «Давила Давилович» оказалось прилипчивым.

Но все это, как говорится, присказка…

…После завтрака Данила Данилович, по заведенному распорядку, собственноручно потрусил проса семейству чистопородных леггорнов — восемь несушек, одиннадцать молодок и осанистый, как самовар, петух Спиридон, — обошел садик, где подпер жердинками два отяжелевших от плодов сука у яблони — из годов задался урожай! — и лишь после этого неторопливо направил свои стопы по общественной тропе.

Предрика на месте не оказалось.

— В Нижние Пеструны Василий Васильевич подались. С фином. Точку они там сегодня открывают, — сообщила Недремову секретарша Нюрка Торчкова — щекастая дивчина в искусительно короткой юбчонке, с целым волосяным овином на голове.

Мода — она и в Заовражье мода!

— Какую еще точку?

— Сберегательную. Марь Васильевна будет туда выезжать. По средам и субботам.

— Ну, что ж, дело полезное, — одобрил затею Недремов.

— Еще бы.

— А про меня Василий Васильевич не спрашивал?

— Нет. Вами не интересовались.

Слова «вами не интересовались» Недремову почему-то показались неуместными.

Насторожила Данилу Даниловича обстановка и в райкоме партии: тишина, все окна настежь, из репродуктора звучит легкая музыка.

— А где люди? — спросил он у пожилой учительницы Клавдии Васильевны Сухониной, заменившей на время отпуска технического секретаря.

— Нэма людей. На элеватор всех наладил Кирилл Михайлович. Не успевают там будто бы документы оформлять.

— А сам где?

— У себя. Но тоже — уже Васю вызвонил.

Секретарь райкома Кирилл Михайлович Коротких — невысокий, раскатисто басистый и не по должности вихрастый здоровячок, недавний воспитанник Петровско-Разумовской академии — встретил Недремова, как всегда, приветливо:

— Даниле Даниловичу — салям!.. Не икалось вам сегодня с утра?

— А что такое?

— Вспоминали мы с Василием Васильевичем вас… позвольте, позвольте — по какому же делу?

— Ясно — по какому. Очевидно, опять «Партизанская слава». Или «Рассвет»?

— Что именно?

— Ну, пшеничку придерживают. Ловчат люди, ловчат! А к Лобачеву я бы на вашем месте, товарищ Коротких… присмотрелся! В этом году зерновых у него, по самым минимальным подсчетам…

— Так «Слава» и вывезла уже больше восьмидесяти процентов, — перебил Данилу Даниловича Коротких. — А «Рассвету» мы обещали в подмогу три машины выделить, из областных, а тут… И черт меня за язык тянул! А он знаешь какой, Матвей Петрович, — мужик настырный!

— Угу, — хмыкнул Недремов, как показалось его собеседнику, недовольно. — Так куда?

— Что — куда?

— Ну, где надо… это самое…

— Ах, вы вот про что! — Секретарь райкома совсем некстати хохотнул. Но тут же спохватился: — Очень мы вам благодарны, дорогой товарищ Недремов, за вашу, так сказать, неусыпную, но… — Коротких красноречиво развел руками. — Пока что в «этом самом» нет необходимости.

— Та-ак… — Хотя Коротких говорил с Данилой Даниловичем дружелюбно, Недремову в словах секретаря почудилась насмешливость. Поэтому он произнес с подчеркнутой значительностью: — Свежо предание, а верится с трудом!

— Пожалуйста, полюбуйтесь, — Коротких протянул Недремову лежавший перед ним лист бумаги. — Не сводочка, а песня: сама садик я садила, сама буду убирать!

— Значит, все… сама? — Данила Данилович, как бы прицеливаясь, сощурил один глаз.

— Плохо ли. А кроме того… В этом году нашему брату рекомендовано воздержаться от… — Коротких выразительно прижал большой палец к столешнице. — By компрене? — как говорят французы.

Недремов отозвался не сразу. Медленно поднялся с кресла, тщательно расправил поля шляпы, потом сказал:

— Мы-то компрене! Хотя и не французы, а всё компрене! Только… Когда стоит вопрос об обеспечении продукцией сельского хозяйства фабрик и заводов, больниц, школ и детских домов, партия не имеет права полагаться на самотек!

— Правильно. Я ведь тоже… газетки-то читаю.

Коротких поднялся из-за стола и взглянул в лицо Недремова с каким-то, как показалось Даниле Даниловичу, неподходяще веселым сочувствием.

— А вообще, если есть желание проветриться, поедем…

— Куда?

— В «Клару Цеткин». Там у Василия Трофимовича сегодня намечается торжество. За два с половиной месяца шабашники из Закарпатья ему клуб воздвигли: триста двадцать метров полезной площади, а вся строительная бригада шесть человек! Вот над чем нашему «Сельхозстрою» стоит задуматься. Ну, как — махнем?

— Спасибочки.

— Никак обиделся?

— Было бы на что.

И действительно: какая тут может быть обида?

Денек расчудесный, на улице Дружбы народов прямо сутолока: пионеры куда-то маршируют с лопатами под барабан, у школы девчата-маляры озорные частушки горланят, нарядный «опер» солидно тарахтит по обочине на мотоцикле с коляской…

А уж машин, машин…

Сплошным сыпучим потоком стекается на элеватор зерно. Из годов нынче выдался урожай, да и погодка подгоняет хлеборобов: сколько оно еще простоит — ведро?

Но Данила Данилович даже не замечает праздничной суматошливости. Он идет по хоженой-перехоженой им за сорок лет и лишь недавно заасфальтированной дорожке, где на его глазах, словно соревнуясь с тополями, вымахали ввысь трех- и четырехэтажные дома, идет, как всегда, твердо и размеренно отстукивая шаги, но…

Нет сегодня в человеке той сановитости.

И ничто его не радует.

Даже наоборот.

— А кто, интересно, убирать за вами будет? — тыча палкой в заляпанную раствором панель перед школой, раздраженно вопрошает Недремов одну из девчат — штукатурщицу, оказавшуюся на его пути с пустым ведром.

Девушка некоторое время озадаченно таращит на Данилу Даниловича наивно-плутоватые глаза, потом поворачивается к школе и кричит:

— Эй, бригадир!

— Чего тебе? — отзывается работница постарше.

— Кинь тряпку, а то тут серьезный дядечка баретки запачкать боится.

Ох как захотелось Даниле Даниловичу ухватить девчонку за выбившийся из-под выцветшего берета пушистый вихор и — «вот тебе! вот тебе!» — но…

Сами, сами виноваты: разбаловали на свою голову…

Дальше идет товарищ Недремов, убыстряя шаги. И даже по сторонам не смотрит, так все опротивело.

И вдруг…

— Данила Данилыч!.. Данила Данилыч!..

Догнавшая Недремова исполкомовская секретарша Нюрка Торчкова чуть ли не с восторгом смотрит в его насупленное лицо.

— Ух, все-таки споймала вас, сла-те боже. Прямо из головы вылетело: ведь еще вчера вечером наказывал мне… ну, который из обкома прибыл. Интересная такая фамилия…

— Лушпендин?

— Он! Он самый! Не согласится ли, просил узнать, товарищ Недремов возглавить…

— Чего возглавить?

— Вот же память, прямо старушечья! — Нюрка озабоченно заморгала подведенными ресничками. — Какую-то, помнится, комиссию: чи по проверке исполнения, чи…

— Чи, чи!.. А где он сейчас — товарищ Лушпендин?

— В кабинете Васильевича они заседают.

Даже удивительно, как приятное известие может не только повлиять на настроение, но и внешность человека изменить.

Буквально за какую-то минуту на глазах у Нюрки просто лет на десять помолодел Данила Данилович: и ростом как будто стал повыше, и плечи расправились, и ликом посветлел.

Однако на словах выказал не то чтобы недовольство, а… претензию, что ли…

— Так я и знал! Неужели же, товарищ Торчкова, у вас во всем исполкоме не нашлось человека, чтобы… возглавить?

— Человеки-то есть, только… ить не каждому можно доверить.

— Ясно!

А что — ясно?

Впрочем, разве могут такие, как Нюрка или обидевшая Данилу Даниловича штукатурщица, понять, что значит для человека, посвятившего десятки лет своей жизни общественно полезной деятельности, вдруг ощутить себя, что называется, «не у дел».

Конечно, каждого пенсионера радуют слова — «старикам везде у нас почет», но ведь старик старику — рознь, и жить на одном почете иному старичку скучновато!

Эх-хе-хе…

 

ИВАН ДЕРЮГИН НЕ ОБМАНЕТ!

До последнего момента все шло нормально. Бомбардировщик лег на боевой курс, в шлемофонах прозвучал голос штурмана Сальникова: «Так держать!» И сразу голос командира корабля майора Буштуева: «Стрелкам усилить наблюдение за воздухом!»

Затем потянулись — именно потянулись! — томительные секунды, когда память с фотографической точностью запечатлевала все, что видел глаз. Внизу, на темной земле, — крохотные строения крупного железнодорожного узла с паутинкой путей и прилежащие к вокзалу кварталы домов, выхваченные из темноты светом «сабов», которые мастерски развесил над целью головной бомбардировщик. В окрестностях узла то тут, то там вспыхивали фары прожекторов и — словно огненные брызги — мигали выстрелы зениток. А в воздухе многочисленные, беспорядочные разрывы снарядов, посылаемых зенитчиками почти наугад: попробуй разгляди в ночном небе, где он гудит, четырехмоторный бомбардировщик, и на какой высоте проходит над городом.

Герою нашего рассказа, хвостовому стрелку Ивану Дерюгину, цель была пока что не видна; потому что его боевой пост находится под стабилизатором и в течение всего полета он сидит в своей тесной кабинке спиной к движению, а видимость у него ограничена прозрачной полусферой. Такое положение Дерюгина и дало повод одному из стрелков-подшассийников, безответственному трепачу Яшке Туликову, сегодня перед вылетом высказать в адрес Дерюгина такую соленую шуточку: «Ты, Ваня, как перекормленный мерин — из-под хвоста обстрел ведешь!»

Глупая шутка! Ведь почти всегда истребитель норовит подобраться к бомбардировщику сзади: тут-то Иван Дерюгин и встретит «мистера» разноцветной очередью снарядов из «авиационной крупнокалиберной».

Были такие случаи?

Были!

Вот и сейчас. Если бы тот же Яшка Туликов сумел заглянуть под шлем-маску и увидел, какой непреклонной решимостью преисполнено обычно благодушное лицо сержанта Ивана Дерюгина, — язык не повернулся бы сказать такие слова.

Корабль слегка дрогнул: это открылись бомболюки. Затем в наушниках прозвучала последняя команда штурмана: «Внимание на цель. Бросаю бомбы!»

Порядок! Сейчас бомбардировщик содрогнется сильнее и даже чуть взмоет вверх, освободившись от «Анны Андреевны» — так по имени тучной и горластой заведующей летной столовки Яшка Туликов прозвал трехтонную бомбу. А затем…

Именно в эти последние секунды атаки экипаж бомбардировщика ослепил луч мощного прожектора, «схвативший» корабль.

Если бы бомба была уже сброшена, летчикам, возможно, удалось бы снова ускользнуть в спасительную темноту. Но сейчас свернуть с курса хоть на градус — значит сорвать боевое задание.

«Так держать!»

А когда разрушительный груз ушел по назначению, бомбардировщик был уже высвечен вперекрест лучами нескольких прожекторов и вражеские зенитчики открыли по нему прицельный огонь из многих стволов.

У командира корабля — огромного, на диво могучего и невозмутимого полярника Николая Ивановича Буштуева — была любимая приговорка: «На земле-то на меня и теща наскакивает, поскольку там у меня всего одна лошадиная силушка и пистолет. Зато в воздухе — несколько тысяч лошадиных сил нашего брата обслуживают, а охраняют — две пушки и четыре спаренных пулемета. Попробуй сунься!»

И действительно — в каких только воздушных передрягах не побывал за годы войны майор Буштуев. И — хоть бы царапина!

Однако на этот раз и ему — прославленному воздушному богатырю — изменило боевое счастье: прямым попаданием осколочного снаряда была пробита и изрешечена плоскость, разрушен правый средний мотор, и, что окончательно решило судьбу бомбардировщика, вспыхнуло хлынувшее из пробитого бака горючее.

Из одиннадцати человек экипажа на запрос командира корабля не отозвались двое: борттехник Филипп Горбань и правый подшассийный стрелок Яков Туликов, рядом с кабиной которого разорвался снаряд. «Яшка-баламут» принял мгновенную смерть, а тяжело раненный Горбань в полубеспамятстве сорвал с себя кислородную маску, что на такой высоте равносильно самоубийству.

Несмотря на отчаянные усилия, сбить огонь не удалось, и вскоре последовал приказ командира:

«Экипажу разобрать НЗ и покинуть самолет!»

Вот и все. В целом история для того времени довольно обычная: война!

А необычным в этом боевом эпизоде и тогда многим показалось то, что произошло с воздушным стрелком, сержантом Иваном Григорьевичем Дерюгиным.

Утром этого столь памятного для него дня Дерюгин был вызван в политотдел авиадивизии дальнего действия, где начальник политотдела полковник Сапаров вручил ему партийный билет.

И хотя вручение происходило в будничной обстановке, сержанту все происходящее показалось не только весьма значительным, но и торжественным. Крепко врезались в память и слова начальника политотдела.

— Ну, Иван Григорьевич, теперь твоя жизнь принадлежит не только тебе, но и партии! — сказал Сапаров, и то, что подполковник впервые обратился к Дерюгину на «ты», причем не снисходя, а как равный к равному, сержанта тронуло, как отцовская ласка. — А эту книжечку, Иван Григорьевич, береги пуще глаза! Помни: если утеряешь свой партбилет или замараешь его недостойным поведением — опорочишь этим звание коммуниста. Самое высокое звание на земле!

Разобраться — так ничего необычного не сказал Дерюгину полковник. Больше того: двум присутствовавшим в комнате политотдельцам уже много раз приходилось выслушивать подобные слова. Но одно дело — при сем присутствовать и выслушивать со стороны, и совсем, совсем другое, когда слова «Самое высокое звание на земле!» касаются непосредственно тебя и ответили, может быть, самым чистым и сокровенным твоим помыслам.

Так что не было ничего удивительного в том, что этот и без того блестящий и звенящий капелью денек наступающей бурно, в ногу с советскими войсками весны сержанта Дерюгина просто ослепил своей солнечностью.

И даже неказистая галка, одиноко восседающая на самой макушке небольшой взъерошенной сосенки, сейчас показалась Ивану Григорьевичу чуть ли не жар-птицей.

Глядел бы да радовался!

— Почему не приветствуете, сержант? — окликнул Дерюгина проходящий мимо начштаба полка.

— Виноват, товарищ капитан!

— Наличный состав ворон никак не сосчитаете?

— Виноват… Партийный билет мне сегодня вручили… — Дерюгин торопясь сунул руку за борт дубленки и достал красную книжечку.

— А-а… Понятно. — Сухое, бровастое лицо капитана подобрело. — В таком случае разрешите поздравить вас, товарищ Дерюгин. Как говорится, от всей души!

Капитан подошел к сержанту и, с трудом стянув с правой руки тугую кожаную перчатку, крепко пожал руку Дерюгину.

Потом поздравляли — шумно, сердечно, с охлопыванием — друзья-товарищи, воздушные стрелки и технари. А «обмыть идеологически оперившегося Ванька́», как выразился все тот же Яшка Туликов — эх, и язык занозистый был у парня! — ребята сговорились ночью, сразу после возвращения с боевого задания.

И вот…

Нет веселого баламута Яшки Туликова! И Горбань погиб — неторопливый, старательный хлопец с Черниговщины. А другие друзья по эскадрилье, может быть, и поднимут стаканчик за Дерюгина — наверняка поднимут! — но только уже не с поздравлением, а с пожеланием, как в комсомольской песне, — «Если смерти, то мгновенной…».

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Ночь. Тишина — сырая, стылая. Овраг, заросший но склонам неряшливым кустарником. Внизу беспокойно шумит мутный ноток сбегающих с полей подснежных вод, а вверху на холодном небе слеповато помаргивают звезды. Неприютно-чужой стала для Ванюшки Дерюгина вот эта земля, похожая на родную, тульскую. А тут еще мысли угнетающие: Дерюгин никак не мог сообразить, почему он поторопился покинуть самолет. Испугался пожара?.. Но ведь корабль еще не потерял управления, и Буштуев, стремясь уйти подальше из опасной зоны, вел его со скольжением влево, сбивая пламя и не давая пожару распространиться на центроплан. Да, можно было подождать еще минуток десять, всё приземлился бы поближе к дому. А может быть, и через линию фронта перетянул бы бомбардировщик; были и такие случаи…

«Эх, Иван, Иван, смалодушничал! А еще…»

Дерюгин даже содрогнулся, настолько испугала его впервые пришедшая в голову мысль: «Партбилет!..» Ведь он обязан был сдать его перед вылетом замполиту или старшине. Не знал?.. Знал! Не раз, а много раз всему летному составу эскадрильи зачитывали приказ, категорически запрещающий при полетах на территорию противника иметь при себе военные, партийные и комсомольские документы. А на политзанятиях приводили и примеры — к чему может привести такая оплошность. И начальник политотдела сегодня… «Пуще глазу, говорит, береги!»

Сержанта охватило горестное оцепенение. Трудно сказать, сколько времени просидел он на склоне оврага, ссутулившись и прижав правую руку к тому месту, где под летным комбинезоном и меховой безрукавкой, в кармане старенькой гимнастерки, зашпиленном для верности булавкой, пока что сохранялся его партбилет.

Конечно, и в дальнейшем этот документ в чужие руки не попадет — что бы ни случилось! Но…

Дерюгин зябко передернул плечами, огляделся, прислушался.

Издалека донесся собачий лай; сначала встревоженно затявкала, по-видимому, мелкая и вздорная собачонка, затем лениво и басовито отозвалась другая.

Починок Скорбящино, вблизи которого приземлился воздушный стрелок Иван Дерюгин, расположился на взгорье, которое крутой излучиной обегала река Красавка. Правда, Красавку можно было назвать рекой только в весеннюю пору, когда талые воды заполняли старицу до краев, а если зима задавалась снежная, а потайка дружная, то и по всей левобережной низине речка разливалась. Но уже в середине лета русло Красавки в этих местах превращалось в глубокий овраг, по дну которого тянулись камышистые болотца, кое-где поблескивали бочажки да струился журчливый ручей. И даже в Надюшкином омуте против починка летом барахтались только ребятишки да утиные выводки.

А ведь было время — лет примерно девяносто тому назад, — когда возвращавшаяся из города пароконная упряжка графини Горяниной целиком ухнула под не окрепший еще лед реки. Правда, сама-то помещица чудом спаслась, но добрые кони, кучер, кормилица и младенец Надежда погибли в ледяной воде.

С тех пор эта излучина реки и зовется по имени помещичьей дочки Надюшкиным омутом. А починок возник позднее, вокруг небольшой часовни, срубленной крепостными плотниками из массивных дубовых бревен. Отсюда и название Скорбящино; оно пошло от образа старинного письма «Всем скорбящим радости», который безутешная мать-помещица, сопровождаемая всей губернской знатью и духовенством, собственноручно пронесла семнадцать верст и водворила на уготовленном иконе месте в часовне.

Все кругом изменилось неузнаваемо; и река, и окрестные села, и местность, некогда глухая, лесистая, а уж про людей — и говорить нечего. И только почерневшая, полувросшая в землю часовенка да названия Скорбящино и Надюшкин омут живут, ничего не воскрешая в памяти новых поколений.

Уже занимался рассвет, когда сержант Дерюгин, продрогший и обессиленный после трудного полета, изнуряющих мыслей и длительного блуждания по грязи и талому снегу вокруг затаившейся деревушки — а вдруг напорешься на немцев! — подобрался огородом к самой неказистой избе. Постоял минутку, неспокойно дыша, затем, решившись, стукнул несколько раз в окошко, занавешенное изнутри кисейной занавеской.

Хозяева отозвались не сразу. Зато сразу же из-за угла избы выскочила собака — худой, клочковатый, вислоухий пес неопределенной, с уклоном в охотничью, породы. Некоторое время пес рассматривал Дерюгина, склонив набок голову, молча и недоуменно. Затем, видимо сообразив что-то своим собачьим умом, поджал хвост, вскинул морду и залился хрипловатым спросонья лаем.

— Ну, чего ты орешь, дурья голова! Неужто совести в тебе нет, — забормотал сержант, испуганно огляделся и снова, уже решительнее, постучал в окошко.

Через полчаса Иван Дерюгин сидел на самодельном табурете, плотно прижав лопатки к никогда не остывающей русской печи, ежась и подергиваясь от выходящего изнутри холода, и вел околичный разговор с хозяином избы, немолодым, очень худым и угрюмым по виду крестьянином.

— Как живем, спрашиваешь? Да обыкновенно: хлеб дома жуем, а работать в колхоз идем.

— А разве его не ликвидировали, колхоз-то ваш? — удивленно спросил Дерюгин.

— Кто?

— Ну… немцы.

— А на черта он им сдался… — Хозяин не спеша достал с полки жестяную коробку с табаком, обрывок газеты. — Разобраться, так по нынешнему времени у нашего хозяйства только название красивое осталось… Завертывай.

— Спасибочки. Некурящий.

— Оно и по облику видать, что не кашляешь. Ну, а у вас как?

— Где?

— Ну… там.

Этот пустячный разговор двух Иванов — сержанта Ивана Григорьевича Дерюгина и колхозника Ивана Васильевича Горюшкова прервала дочь хозяина, щепавшая около печи лучину на растопку.

— Даже смотреть на вас, мужики, противно! — заговорила девушка, переводя взгляд темных с дичинкой глаз с отца на гостя. — Встретились в кои-то веки, а нет того чтобы серьезно поговорить, и вот обхаживают друг друга, как два трепаных кочета!

— А ты, Катька, помолчи! Время-то знаешь какое, — полушутя-полусердито отозвался отец.

— Знаю!.. И что за кавалер погостить к нам пришел с утра пораньше — вижу! Комсомолец небось?

— А как же… То есть в настоящий момент уже не состою…

— Силен!.. Мой залеточка хороший — был блондином, стал брюнет! На одной ноге калоша, на другой калоши нет! — Катька неподходяще весело и обидно для сержанта расхохоталась. — Неужто и нас с папашей боишься, воин?

— Но, но! — Дерюгин впервые прямо взглянул в лицо девушке; хотел поставить пересмешницу на место, но передумал почему-то.

Может быть, потому, что ни унизительное, полуголодное существование, ни тоска по двум братьям, отгороженным от Кати Горюшковой линией фронта, не лишили ее осунувшееся лицо привлекательности.

Хотя при иных обстоятельствах, вероятно, не такой уж красавицей показалась бы Ивану Дерюгину эта девушка — худенькая, смуглая и большеглазая, с задорно вздернутым носиком, над которым то и дело сердито сдвигались темные, углом расчеркнутые брови. Но сейчас по всему телу сержанта, умученному длительным нервным и физическим напряжением, разливалась блаженная, дремотная теплота. А главное — с первого же взгляда на отца и дочь Дерюгин почувствовал, что попал к своим и пока что ему не грозит никакая опасность. Даже в голове мелькнула мысль: зря он, пробираясь к избе через огород, зарыл под приметной раскидистой яблонькой свои документы, завернув их в носовой платок, затем в целлофановую обертку из-под НЗ и засунув в двухслойную меховую рукавицу. Год пролежат — будут целы!

Нет, правильно поступил: еще неизвестно, как в дальнейшем сложится судьба.

Ну, до Лопахинского лесничества, чьи дремучие угодья протянулись далеко на восток, Ивана Дерюгина проводили под покровом ночи его новые друзья — задиристая черноглазая девушка и пес Горлан, облаявший сержанта при первой встрече.

А как пробраться через фронт?

— Вот и зря ты торопишься, Ваня, — сказала напоследок Катюша, пугливо поглядывая в сырую темень лесной чащобы. — Переждал бы недельку, а там… Здорово, слышь, наступают наши! Сам ведь говорил.

— Ну, нет: ждать да догонять — самое канительное дело! — Дерюгин, явно красуясь, воинственно сдвинул на затылок шлем.

— А не боязно?

— Чего?

— Мало ли. Убить могут запросто, и вообще…

— Наше дело солдатское! Это тебе с отцом… Да, опасаюсь я за вас, Екатерина. Серьезно говорю.

— Верю. Только хуже, чем есть, нам с папашей не будет. Уж к одному бы концу…

Катюша скорбно вздохнула и пригорюнилась. Но когда, движимый чувством жалости, сержант подшагнул к девушке и, обняв ее за плечи, крепко прижал к себе, Катюша резко оттолкнулась от него обеими руками и сказала сердито:

— Это еще к чему!

Угрожающе заворчал и Горлан, сразу поднявшийся с земли.

Дерюгин на секунду опешил, по тут же рассмеялся. И даже пошутил:

— Смотри, смотри какая! И не подступись!

— Какая есть! Ищи доступных.

Случись при этом сторонний наблюдатель, разговор и все дальнейшее поведение парня и девушки, когда Дерюгин неловко пожал озябшую руку Катюши, а она, глядя вбок, сказала ему «до свиданьица», живо напомнили бы затянувшееся до глубокой ночи «расставание».

Только не то было время!

И прежде чем «залетка» добрался до своего дома, досыта хлебнул он и тревоги, и усталости, да и пригибающего чувства страха: то под пулями полз, то лесом бежал, а то полсуток в грязи пролежал.

Но все эти тяжелые испытания показались сержанту несущественными по сравнению с тем, что он пережил, когда услышал слова:

— Ну что ж, товарищ Дерюгин, как боец Советской Армии вы заслуживаете похвалы. А вот то, что вы проявили непростительное для члена партии… да что там непростительное, будем говорить прямо — преступное легкомыслие! — этому оправдания нет, товарищ Дерюгин. Нет!.. Эх, Иван, Иван, ведь совесть ты не уберег свою! Да и мою тоже…

Такие слова высказал Ивану, не глядя на него, заместитель командира эскадрильи по политчасти Николай Васильевич Федоров — человек, который поручился за комсомольца Дерюгина перед партией и но нраву называл себя его крестным отцом.

«Преступное легкомыслие!»

В первый момент все существо Дерюгина восстало против этих разящих слов.

Неправда!.. И как это старший лейтенант не понимает, что не мог он тогда перед вылетом сдать свой партбилет старшине. Не мог!.. Почему?.. Да потому, что в течение того дня Дерюгин, наверное, раз десять отшпиливал карман и доставал красную книжечку: как окажется наедине, так и посмотрит. Фамилию свою прочтет, имя и отчество, на фотокарточку полюбуется; хорошо вышел — лицо чистое, сосредоточенное, с аккуратным зачесом. Думается, такое лицо и должно быть у человека сознательного.

Хороша сознательность! А чем же вы, товарищ Дерюгин, оправдываете…

Подробнее объяснить такое настроение очень трудно. Это значит рассказать всю свою жизнь. И все равно многие не поймут; жизнь как жизнь — самая обыкновенная… Тула, заводской поселок, большая и дружная семья потомственного оружейника Григория Дерюгина: две дочери — Елизавета и Анна и сыновья — Николай, Григорий, Борис и Глеб — близнята, Иван и Андрейка — замыкающий. Шестеро сыновей, и все отличные спортсмены, просто литые мужики! Уж на что Тула сильна велосипедистами, а их семейная «дерюгинская» команда дважды завоевывала первенство города на гонках с выбыванием. Вот батька доволен был!

Позвольте! При чем здесь Тула и гонки с выбыванием?.. Вы, товарищ Дерюгин, объясните нам свой антипартийный поступок по существу!

— По существу? Тогда… молчу!

Так оно и получилось: в мыслях одно, а на словах… Ничего не сумел сказать сержант Иван Дерюгин в свое оправдание. И даже на вопрос: «А чем вы можете подтвердить это? — он ответил коротко и, как показалось почти всем членам партийного бюро, вызывающе:

— Что ж я — божиться перед вами буду!

А вечером в тот же день и вовсе уронил себя сержант: напился единолично по-дурному, шумел, задирал всех и в результате был доставлен старшиной эскадрильи Андреем Копицей на аэродромную «губу».

То ли не стыд! Полную неделю — со вторника до вторника — выводили воздушного стрелка Дерюгина без ремня на тяжелые земляные работы. Даже исхудал парень и потемнел лицом…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

«Внимание!.. Говорит Москва!..»

Смело можно сказать, что в ту весну не только на территории Советской державы, но и во всех странах мира, куда радио доносило чеканно торжественное звучание победных приказов Верховного Главнокомандующего советских войск, люди слушали голос диктора затаив дыхание.

«…войска Первого Белорусского фронта, развивая успешное наступление…»

И все-таки трудно было людям, не пережившим временной, но горькой утраты, представить себе всю меру радости того человека, который в перечне освобожденных советскими войсками населенных пунктов слышал название родного города, села, а иногда и крохотной деревушки.

«…и в том числе населенные пункты: Жарково, Красавка, Скорбящино…»

Вот почему старшину Андрея Копицу и бортрадиста Семена Пунькина, прервавших на время чтения приказа игру в шахматы, крайне удивило поведение их товарища, сержанта Ивана Дерюгина. Чудно: лежал парень спокойно, заложив руки за голову и зажмурив глаза, — похоже, что вздремнуть решил, и вдруг — сорвался с койки как оглашенный, будто его снизу шилом ткнули в мягкое место.

Вскочил, крикнул: «Ага!» — и затопал к дверям.

— Чи он окончательно сказився, цей Иван, — не сразу высказал догадку Копица.

— Да-а… — опасливо протянул Пунькин. — А ведь был спокойный парень!

Удивился поначалу и замполит эскадрильи; Федоров брился, когда к нему в комнату, даже не постучавшись, ворвался Дерюгин.

— Есть, товарищ старший лейтенант! Отбили!

— Чего отбили?

— Починок Скорбящино!

— Какой починок?.. А почему у вас ворот расстегнут? И вообще… Что с вами, товарищ Дерюгин?

— Простите, товарищ старший лейтенант, шибко обрадовался я.

Дерюгин одеревеневшими от волнения пальцами попытался застегнуть ворот, не сладив с пуговкой, судорожно одернул гимнастерку, заговорил бессвязно, с трудом пересиливая нетерпеливую задышку.

— Да ведь в починке этом я и притулился тогда. А начальник политотдела, помните, сказал: «Это, говорит, еще надо проверить». Да и вы… А чего проверять — на усадьбе колхозника Горюшкова Ивана Васильевича я свой партийный билет схоронил в приметном месте. С закрытыми глазами найду, верьте слову! Сейчас, как услышал в приказе — Красавка, Скорбящино, — ну, думаю… Николай Васильевич, уж вы-то меня знаете; если денька на три полковник отпустит, сутки, значит, туда добраться и тем же часом обратно…

— Эх ты, мытарь! — Федоров не мог сдержать улыбки. — Ну, ладно, пиши рапорт. Садись вот сюда и сочиняй…

Командировочное предписание было получено в тот же вечер. И, с превеликим трудом дождавшись «шести ноль-ноль» следующего утра, сержант Иван Дерюгин убыл из части на попутном связном самолете, провожаемый сердечными пожеланиями друзей:

— Счастливого пути, Ванюшка!

И все было бы хорошо, да вот…

В первый момент Дерюгину даже показалось, что он ошибся местностью; неужели вот здесь, на этом как бы вывернутом наизнанку оголенном взгорье, еще недавно ютились домики деревушки?

И яблони по веснам здесь цвели? А летним вечером девчата песни пели? Не может быть!

Да разве мог кто-нибудь предполагать, что наступит время, когда щедро обогреваемый весенним солнцем бугор над Надюшкиным омутом превратится в стратегическую высоту, господствующую над левобережными лугами. Поэтому отступающий противник и переоборудовал спешно деревушку в укрепленный пункт.

Ну, а наступающие с боями советские войска Первого Белорусского, естественно, сосредоточили на этой высоте сокрушающий огонь.

И нужно отдать должное советской артиллерии: отлично поработали орудийные расчеты! Ни домика, ни деревца не осталось на стратегической высоте; только сиротливо высились несколько полуразваленных печей да чернели разметанные титанической силой по всему взгорью дубовые бревна старинной часовни, которую немцы еще раньше разобрали на дзоты.

Долго, очень долго бродил Иван Дерюгин по обезображенной, источающей горькие, дымные запахи земле, с бесцельной пристальностью рассматривая покореженные обломки боевой техники, перемешанные с жалкими обугленными останками мирного человеческого жилья.

Постоял минутку около свеженасыпанного аккуратного холмика, укрытого еловыми ветвями и увенчанного каской, — видимо, братской могилы, — потерянно поглядел на небо пасмурное и опять побрел, глядя себе под ноги.

Глупо: ведь с первого взгляда понял сержант, что даже место, где стояла изба колхозника Горюшкова, точно определить не сумеет.

А вернуться в часть с голыми руками — об этом даже подумать страшно. «С закрытыми глазами, — говорил, — найду!»

Тоска… Совсем потерялся парень. Настолько, что, когда наткнулся на полузасыпанную землей, непостижимо уцелевшую кадушку с огурцами, — даже не удивился. Машинально выудил из рассола пахучий пупырчатый огурчик и так же рассеянно, не ощущая вкуса, сгрыз его. Будто за тем и спешил.

Потом опустился рядом с кадушкой на землю, уткнулся лицом в согнутые колени и замер.

Словно задремал человек или обессилел.

А когда, может быть час просидев в неудобной позе, сержант с трудом разогнулся, — он даже зажмурил глаза и помотал головой: так ярко, прямо в лицо ему светило сквозь рыжие лоскутья разбегающихся туч торжествующее солнце.

Только не солнышку обрадовался Иван Дерюгин — нет; просто глазам своим не поверил парень, когда увидел сидевшую неподалеку от него собаку. И хотя пес был худ до невероятности, очень грязен и даже одичал на вид, сержант сразу же узнал Горлана.

По-видимому, и Горлан не забыл недавнего гостя своих хозяев. Во всяком случае, когда сержант вскочил и опрометью бросился к собаке, выкрикивая что-то маловразумительное, Горлан хотя и оробел, но не сделал даже попытки к бегству; он, повизгивая, перевернулся на спину и беспомощно растопырил лапы.

— Горлан! Горланчик… Ах ты, красавец мой!

На радостях Дерюгин тут же скормил изголодавшемуся псу полбуханки хлеба и брикет пшенной каши. Да и сам перекусил наспех, но с аппетитом, потому что вновь появилась надежда; не зря ведь многие люди называют собаку своим самым верным да и смышленым четвероногим другом: «Все понимает животное, только что не говорит!»

Так и Горлан; правда, из всего длинного и взволнованного обращения к нему сержанта пес, очевидно, уловил только знакомые ему имена: Иван Васильевич и Катя, Катюша, Катька, но и этого оказалось достаточно. Не прошло и часа, как Дерюгин, еле поспевая за своим повеселевшим проводником, прибыл на усадьбу животноводческого совхоза «Раздольный», где нашли себе временный приют уцелевшие жители починка Скорбящино и еще двух, тоже полностью стертых с лица земли хуторов.

Под жилье были наспех приспособлены опустевшие коровники. Люди жили впроголодь, неустроенно, но без всякого понуждения буквально от зари до зари трудились на окрестных полях, очищая их от всевозможной военной рухляди и почти вручную обрабатывая под пахоту землю, запустевшую и очерствевшую без хозяйской заботы.

Поэтому и встреча Ивана Дерюгина с Катюшей произошла на поле, где Катя Горюшкова и еще несколько колхозниц сажали картошку. Сажали не в борозду, а под лопату, да еще растягивая каждую картофелину на три-четыре лунки. Видано такое — горький смех, а не работа!

И хотя встретились они на людях и оба не на шутку умаялись за день — пусть до ста лет проживут Иван и Екатерина, а этот весенний вечер не забудут.

— Ваня? — прошептала Катюша недоверчиво, — О господи! Да откуда ты взялся-то… Ваня!

Неловко оступаясь в рыхлой земле, девушка подбежала к сержанту и, не выпуская из руки саперной лопатки, ткнулась разлохматившейся на ветру головой в его плечо. Заплакала.

Чуть не заревел и сержант.

— Вот ведь горе-то какое! — тоже прослезившись, сказала одна из колхозниц, по годам молодая, но иссушенная трудной долей женщина. Может быть, и некстати сказала — каждому бы горевать так-то! — но трудно радоваться счастью подруги, когда, может быть, навсегда утеряно свое.

Да и другие женщины в эту минуту не то чтобы позавидовали Катюше, а все-таки… Ведь почти у каждой мелькнула мысль: «А мой-то где же?.. Жив ли, нет ли…»

Но когда Катюша сказала, засовестившись после временного своего порыва: «Вы, Иван Григорьевич, отдохните часик где-нигде, покуда мы с клином управимся…» — ее товарки по работе, даже не переглянувшись, высказались единодушно так:

— И чего болтает девка! — осуждающе сказала одна женщина, самая пожилая. — А то мы без тебя не совладаем.

— Вот и главное, — поддакнула другая.

— Иди, иди, Катерина; какая уж теперь из тебя работница! — сказала третья.

Когда Дерюгин торопясь, бессвязным бормотком попытался растолковать Катюше, что в совхоз сейчас не пойдет, потому что ему «до зарезу надо побывать засветло у них на усадьбе», девушка сначала удивилась:

— Чего ты там забыл?

— Самое дорогое… только не забыл, а зарыл.

— Еще чего скажешь!

— Да. На усадьбе вашей. Яблоня там росла такая…

Сержант нескладно развел руками, желая показать, какая яблоня росла на усадьбе Горюшковых.

И Катюша все поняла. Только восприняла по-своему:

— Ну что ж… Раз такое дело — пойдемте, Иван Григорьевич.

Но Дерюгин в тот момент даже внимания не обратил на то, как сразу строптиво сошлись брови на лице девушки и неприязненными стали темные глаза. Не до того ему было.

Да и пока шли напрямки от совхоза к починку — сначала полями, начавшими уже на обогревах отливать зеленью, потом сквозь прозрачную, сильно поредевшую от порубок рощу и, наконец, вдоль мутной и бурливой Красавки, — можно сказать, и словечком не перемолвились. Каждый о своем размышлял: Дерюгин все больше и больше беспокоился о документах, а Катюша… Ведь поначалу ей показалось, что сержант прибыл сюда исключительно для того, чтобы повидаться с ней, а оказывается…

Документы какие-то — разве это главное в жизни?

И все-таки, когда девушка искоса глянула в лицо Дерюгина, с предельной осторожностью вытягивавшего из грязной рукавицы свой партбилет, увидела совсем по-ребячьи задергавшиеся губы и слезы на глазах лихого вояки, она поняла — не сердцем, правда, а рассудком, — что, может быть, обижаться ей и не следует. Однако сразу не призналась; сказала про другое, сокрушенно помотав головой:

— Надо же… Землю — и ту напрочь изуродовали!

Дерюгин сидел, как узбек в чайхане, на корточках около обугленного, подрытого сбоку пенька. Он натужно дышал и безотрывно смотрел на красную книжечку, сжимая ее обеими руками. Поэтому и Катюше ответил невпопад:

— Да, да… За это тебя благодарить надо.

— А я-то при чем?

— Ну как же. Ведь если бы не ты, Катя… даже не придумаю, как бы я к себе в часть вернулся. Без него…

Дерюгин подрагивающими руками раскрыл партбилет. Увидав знакомые строчки и лицо свое сосредоточенное на снимке, обрадованно улыбнулся.

— Горлана, в таком разе, благодари! — сказала Катюша.

Услышав свое имя, восседавший в стороне пес, не поднимаясь, несколько раз прошелестел по земле хвостом. А сержант впервые после долгого перерыва взглянул на Катюшу. Сообразив, обеспокоенно поморгал глазами:

— Ты что, Екатерина?

— Ничего, Иван Григорьевич… До свиданьица, когда так…

Только сейчас до Дерюгина дошло состояние девушки. Поэтому он, скрывая свое смущение, выпрямился, заботливо упрятал в карман гимнастерки документы, колени, запачканные землей, отряхнул…

Затем нерешительно, как-то бочком приблизился к девушке и виновато положил руки ей на плечи. Почувствовав слабое сопротивление, сказал:

— Неужто ты… сомневаешься?..

И уже решительнее привлек Катюшу к себе…

Тихо на бугре над Надюшкиным омутом, пустынно. Солнце уже скрылось за неровно багровеющей каймой горизонта, и только два плотных, как бы бегущих наперегонки облачка еще ярко высвечены его лучами.

А когда совсем стемнело, они развели около полуразрушенной русской печи веселый огонь, варили в уцелевшем чугунке кашу, а на закуску Дерюгин разыскал знакомую кадушку с огурцами…

Лучше-то и не бывает!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Потом незаметно и утро наступило — чистое, солнечное. Свежий ветерок наносит с заречных лугов запахи пробуждающейся земли. Над речкой кисейная дымка тумана слоится.

А из далекой рощи доносится веселый и бестолковый грачиный галдеж; благодатное время весна: глупая птица в эту пору — и та о жилье да о потомстве заботится.

Не то что люди…

— И когда она, проклятая, кончится! — вырвалось напоследок у девушки восклицание — горячее и тоскливое.

— Теперь уже недолго осталось. Так что — жди! — успокоительно сказал парень.

— А не обманешь ты меня, Ваня?

— Еще что!

Дерюгин отвел от своей груди голову припавшей к нему Катюши, заглянул ей в глаза. Строго посмотрел, осуждающе.

И сказал по-хозяйски твердо, как муж жене:

— Иван Дерюгин никогда не обманет!

 

ПОРТРЕТ ПИЛОТА

Еще вчера, поздно вечером, возвратившись с художественной выставки после первого дня в подавленном, — нет, даже в раздавленном! — состоянии, я записала в свою тетрадь такой выкрик:

«Одно из двух: или я бездарность, или большинство москвичей совсем не разбирается в живописи!»

Понять мое вчерашнее состояние может только художник — человек, для которого слова «муки творчества» и «радость творчества» не изрядно потасканные красотки фразы, а слова, действительно определяющие его подвижническую подчас работу.

Конечно, таких людей среди нас немного, — может быть, один из ста, — но они есть, подлинные мастера! Есть!

И напрасно мы — так называемые молодые (боже, как все на свете относительно!) — столь крикливо возмущались излишне придирчивой, как нам казалось, а главное — старомодной оценкой наших работ академической комиссией, составленной сплошь из «загрунтованных на века сурико-репинцев», как сострил один из лидеров бунтарствующей молодежи Герман Черторецкий.

Кстати, оказалось, что его нарочито-плоскостные «взрывчатые эстампы» почти никого из посетителей выставки не «взорвали»; иной, правда, скажет: «Ага, вот оно!», другой посмотрит на этюд сквозь кулак или сощурившись, а большинство проходят мимо, даже не удивляясь.

Честно говоря, не пользовалась успехом у публики, к великому моему удивлению и досаде, и моя «Жар-птица» — реалистическое полотно, над которым я упорно и вдохновенно трудилась в течение двух лет и которому друзья мои прочили славу.

В чем же дело?

Ведь в предварявшей выставку статье «Молодежь наступает!» известный искусствовед Роман Туркин писал, что в новом полотне Евдокии Тропининой, тесно связавшей свою творческую судьбу с авиацией, много простора и солнца, своеобразно скомпонована и расцвечена группа встречающих самолет людей, а главное — Тропининой удалось перенести на холст то, что подметил ее зоркий глаз художника: наш прославленный воздушный лайнер кажется машиной непомерно огромной и вместе с тем легкой, почти невесомой и стремительной даже не в полете, а на земле!

Раздавались похвальные суждения о «Жар-птице» и на выставке, вроде того: «Да, уж чего-чего, а воздуха у Тропининой хватает!» Или: «А ведь понимает баба толк в пятнах!»

Вот почему то, что случилось сегодня, заставило меня как-то внутренне насторожиться. Почему значительно большим вниманием посетителей выставки — людей, не искушенных в ракурсах и пятнах, — пользуется вторая моя картина — «Портрет пилота»? Ведь, казалось бы, это меньшее по размеру и, пожалуй, тускловатое по тонам полотно, написанное мною, по существу, еще в ученические годы, и к тому же наспех, не может идти ни в какое сравнение с «Жар-птицей». Да и друзья мои — понимающие в живописи люди — посоветовали мне выставить рядом с работами последних лет «Портрет пилота» больше для того, чтобы наглядно продемонстрировать зрителям, «кем ты был и кем стал».

Но получилось иначе…

Начать с того, что совет «загрунтованных на века сурико-репинцев» из четырех последних моих работ поместил в экспозицию только «Жар-птицу», но зато «Портрет пилота» старички одобрили единогласно!

Такое решение отборочной комиссии меня сначала удивило да и обидным показалось; тот же Герман Черторецкий сказал: «Если последнюю свою картину Дунька Тропинина назвала «Жар-птицей», то эту «реалистически-фотографическую мазню» я бы переименовал в «Мокрую курицу»!»

А может быть, он не обогнал жизнь, а, наоборот, отстал от жизни, движущейся вперед семимильными шагами, этот новоявленный пророк в живописи?

А «Портрет пилота», может быть, действительно лучшее мое произведение?

Ведь не случайно же многочисленные посетители художественной выставки, ничуть не преувеличу, если скажу — сотни самых разнообразных людей! — мельком скользнув взглядом по моему «боевику», задерживались — кто и подолгу! — около «Портрета пилота».

А один из посетителей — немолодой уже генерал в форме Военно-Воздушных Сил, с золотой звездочкой на груди — простоял около моей картины, наверное, полчаса. И еще бы стоял ветеран войны и смотрел безотрывно на «Портрет пилота», если бы его не отвлекла молодая женщина. И хотя красотка назвала генерала «папкой», мне показалось, что это была не дочь.

Но, поскольку моя встреча с генералом, как и все, что произошло на выставке, возможно, сыграет большую роль в моей дальнейшей судьбе, — они ведь неразрывно сплетены, наша жизнь и наша работа, — я просто обязана восстановить в памяти то, что произошло со мной, кажется, уже давным-давно…

…Как удав, обернулись тогда вокруг нашего красавца города гитлеровские войска. Город подвергался непрерывному обстрелу и бомбежке. В городе не было хлеба. Даже детишки понимали невыносимую тяжесть положения; они уже не просили у матерей поесть, они только смотрели на взрослых запавшими, наполненными недетской тоской глазами.

Думаю, что никто из ленинградцев, находившихся в тот праздничный день на аэродроме, никогда своих переживаний не забудет. Ни-ког-да!

Эти низко плывущие тучи — мутные и растрепанные, — грязь, перемешанная с тающим снегом, злющий ладожский ветер и ни на минуту не затихающее громыхание: снаряды немецких дальнобойных орудий рвались все ближе и ближе к аэродрому (во всяком случае, всем нам так казалось).

Сколько же народу ждало в те страшные дни спасителей-самолетов! Старики, женщины с грудными детьми, осиротевшие школьники, раненые бойцы и командиры. Сотни людей сутками простаивали на слякотном ветру — изголодавшиеся, посиневшие от холода, — но не уходили. Не уходили потому, что, очевидно, у каждого в голове была одна мысль: «Я уйду, а самолет прилетит, заберет тех, кто окажется поблизости, и сразу же улетит. А мне тогда уже не вырваться из этого громыхающего, промозглого ада. Ой, как страшно!»

До сих пор у меня перед глазами фигура старого академика, ученого с мировым именем. Этот человек в течение полувека изучал прошлое своей Родины: летописи, старинные фрески, иконы. Гитлеровская бомба разрушила его дом на Университетской набережной, погибла жена, сгорела уникальная библиотека, рукописи многочисленных научных трудов. Чем же жить?

Он стоял в сторонке — высокий, неестественно прямой, в летнем пальто и шляпе с обвисшими полями. Стоял и держал в руках ненужный ему электрический чайник.

Проходя мимо, я машинально оглядела старика, но увидела, а точнее — вспомнила его только спустя несколько месяцев. У профессора было высохшее лицо, тонкие, сурово стиснутые губы и не вяжущиеся с обликом глаза — глаза послушного ребенка, втихомолку переживающего невыносимую боль.

В тот день на аэродром прибыл только один самолет; он как-то неожиданно для всех вырвался из туч — огромный, четырехмоторный, с приплюснутой, как голова белуги, кабиной летчиков. Мы кинулись ему навстречу, потом бежали следом по рыжей скользкой траве. Тяжелый ветер от винтов хлестал в лицо словно мокрой тряпкой, сбивал ослабевших людей с ног.

И вот тогда-то я впервые увидела летчика Андрея Половодова.

Он стоял под плоскостью своего притихшего самолета, безуспешно пытался раскурить отсыревшую папиросу и сердито объяснял что-то коменданту аэродрома — белесому и на диво невозмутимому товарищу со странной фамилией Стрынктыч. Никто из нас, ожидавших, не слышал этого разговора, но каждому казалось, что решается его судьба.

Красноармейцы, построившие живой конвейер, спускали с самолета по трапу и бережно укладывали в два грузовика ящики с концентратами, медикаментами и какие-то плотно обтянутые парусиной тючки. И хотя мы отлично понимали, что каждый килограмм этого драгоценного груза, может быть, спасет человеческую жизнь, все-таки почти всеми владело нетерпение: «Ну, скоро ли они кончат разгружать?»

Но когда закончилась разгрузка, наше волнение возросло еще больше. Под руководством невозмутимого коменданта из числа ожидавших отправки были отобраны и препровождены в самолет больные, женщины с детьми, старики: больше семидесяти человек поднялось по крутому трапу бомбардировщика. Потом мы услышали слова командира корабля:

— Порядок! Больше не приму на борт ни одного человека.

Половодову что-то возразил комендант. Но я увидела, как у летчика туже сошлись и без того почти сросшиеся брови, и он ответил громко и зло:

— Хорошо, товарищ Стрынктыч, сажайте еще хоть дюжину. Но только и за штурвал садитесь сами. Договорились?

— Ну, будь другом, прими еще хотя бы одного человека, ведь как-никак академик, — сказал комендант и добавил еще что-то вполголоса.

Половодов так же сердито покосился на стоявшего неподалеку старика, и вдруг — ну, как он мог это сделать?! — летчик улыбнулся совсем по-мальчишески и сказал:

— Лады! Только чайник пускай твой академик сдаст в багаж!

Не знаю, расслышал ли ученый эти нелепые слова или просто догадался, что разговор идет о нем, но он повернулся к коменданту и сказал строго:

— В этом уже нет никакой необходимости. Лучше посадите кого-нибудь из женщин.

Сказал, отвернулся и пошел — высокий, неестественно прямой, придерживая одной рукой шляпу, другой прижимая к себе чайник.

Затем произошло безобразное…

Я не знаю, какая сила вытолкнула тогда меня к самолету. Не помню, что я говорила, вернее — выкрикивала. Помню только, что совала командиру корабля и коменданту какие-то бумажки от высокопоставленных лиц, от Союза художников.

Боже мой, как стыдно! Ведь в те страшные для города дни тысячи женщин и девушек Ленинграда — таких же молодых, сильных, как и я, — вышли рыть противотанковые рвы, окопы, могилы. И они же выносили из-под обстрела раненых, тушили пожары…

— Уберите отсюда эту истеричку!

Эту фразу, голос, которым Андрей Половодов ее произнес, и — что всего страшнее — гадливое выражение его лица я никогда не забуду.

Позор!

Куда делась моя гордость! Я опустилась перед летчиком на колени, в грязь! Я схватила и поцеловала его строптиво напружинившуюся руку, а потом…

Впрочем, я и сама плохо помню, что произошло потом; очевидно, у меня действительно началась самая настоящая бабья истерика…

Но на самолет я все-таки попала!

Не знаю, сколько времени мотался тогда наш бомбардировщик по аэродрому. Полчаса? Час?

Во всяком случае, нам, находившимся на борту самолета, каждая минута казалась часом. Моторы начинали надсадно реветь, и мы чувствовали, как страшная сила влечет огромную машину вперед, все быстрее и быстрее, пытаясь оторвать ее от земли, как все менее ощутимым становятся толчки. Все невольно сжимались, почему-то вытягивали шеи, как бы старались стать невесомыми.

«Ну, ну, еще немного!»

Затем слитный рев четырех моторов начинал утихать и перебиваться выхлопами, корабль вновь тяжело оседал на землю, разворачивался, и, устало пошатываясь, тащился через весь аэродром назад, к линии старта.

Заполнившие фюзеляж «счастливцы» тревожно переглядывались, что-то шептали, словно молились. Дети потерянно жались к матерям, беззвучно хныкали. А я и еще одна полная, не к месту нарядная женщина — жена какого-то консула — забились в самый хвост, где были свалены в груду насквозь промасленные и пропахшие бензином стеганые чехлы.

Наконец — после третьей неудачной попытки взлета — моторы заглохли совсем. В центроплан из кабины летчиков вышел радист, чернявый парень с нагловатыми глазами навыкате. Он оглядел всех нас, презрительно сощурившись.

«Не полетим!» — эта мысль заставила внутренне содрогнуться каждого.

— А ну, братцы-ленинградцы, жмите-ка все сюда, ближе к моторной группе, — сказал вошедший. — Дамочки, а вы чего там в чехлах угрелись; здесь вам не гостиница «Астория»!

Снова заревели моторы, снова все мягче стала ощущаться пробегавшая под колесами взлетная полоса, потом мы почувствовали, как оторвался от земли хвост, и наконец…

— Летим!

Это короткое слово, как вздох облегчения, вырвалось сразу из многих уст.

В кабине стало светлее. И лица у всех просветлели.

— Молодец пилот! Толково вираж закладывает! — удовлетворенно пробасил неподалеку от меня раненый командир, пожилой, уже грузный мужчина с перебинтованной головой и правой рукой, покоящейся в лубке. Только к концу полета мы узнали, что это был один из первых организаторов обороны Ленинграда — полковник Николай Николаевич Дмитриев.

— Что вы говорите, неужели вираж? — обрадованно и подобострастно переспросила я.

Однако трудные переживания наши не закончились; самолет должен был пересечь зону, над которой в воздухе разбойничали «мистеры», как советские летчики в годы войны называли «мессершмитты». И хотя наш бомбардировщик был неплохо вооружен, летчики предпочли увести свой корабль в облака — «от греха подальше», как объяснил нам все тот же всеведущий полковник Дмитриев.

В самолете снова стало сумеречно, запахло погребной сыростью. Мимо узких иллюминаторов потянулась серая клубящаяся пелена.

Потом в слитный, закладывающий уши, как ватой, шум четырех моторов начали просачиваться какие-то непонятные нам, но тревожащие звуки, а по всему громадному корпусу корабля словно судорожная дрожь стала пробегать временами.

— Ну что ж, этого надо было ожидать, — сказал полковник Дмитриев, даже не сказал, а недовольно пробурчал себе под нос. Но все-таки кое-кто услышал.

— Что такое?

— Плохо. Обледенение, — ответил за полковника другой, тоже раненый командир и зевнул устало и досадливо.

Обледенение!

Хотя не все мы понимали истинное значение этого слова, но почти каждый не на шутку встревожился.

Машина начала быстро терять высоту: это мы поняли потому, что возникло особое, не свойственное человеку на земле ощущение невесомости своего тела. Затем те, кто находился около иллюминаторов, увидели, что бомбардировщик вырвался наконец из стылой мути облаков и пошел низко-низко над лесом — того гляди, зацепится за вершину одной из вековых сосен, тут и там раскинувших свои игольчатые кроны над облысевшим лиственным разнолесьем.

В довершение всего еще началась болтанка. Какой это ужас! Я не знаю, сколько длился полет, но мне он показался нескончаемым.

Впрочем, даже сам командир корабля признался тогда встретившему самолет на тыловом аэродроме комиссару эскадрильи:

— Ну, Никандр Иванович, в такую погоду пусть галки летают. Или, от силы, «удвашки». А на этих гробах, — он презрительно оглядел свой как бы обтекающий струйками пота самолет и сделал неожиданный вывод, — только на Берлин ходить!

И лицо летчика было усталое и злое. А когда он стянул с головы кожаный шлем, я увидела, что волосы у него взмокли и косячком налипли на лоб.

Если бы он знал, Андрей Половодов, как в ту минуту мне захотелось подбежать к нему и сказать… нет, не сказать, а снова опуститься перед ним на колени и поцеловать его руку!

И я даже испугалась, когда услышала такие слова комиссара эскадрильи:

— Берлин от нас никуда не денется! А сейчас, милочек, тебе все-таки еще придется сходить.

— Куда?

— Туда же. Члена Военного совета надо срочно в Ленинград переправить, писателей двух — Толстого и Фадеева — и еще… словом, нужных людей. Обожди — все знаю!.. Но — приказ самого! А Пахомову сегодня утром руку повредило осколком. Как назло!

У Половодова раздраженно задергалась левая бровь, затем на короткое время безвольно поникла голова и словно очень тяжелыми стали руки.

— Кроме тебя, Андрей Николаевич, некому. Сам должен понимать, — сказал комиссар, и хотя я не видела его лица, по голосу почувствовала нелегкое состояние этого человека. — Если разрешишь, я тоже с тобой пойду, вторым, вместо Степикова. Он что-то… заскучал.

— Когда вылетать? — спросил Половодов негромко, не поднимая головы.

— Это зависит от технарей. Как у них?

Прежде чем ответить, летчик снова натянул на потную голову шлем, зябко поежился. Потом отрапортовал сухо:

— А у них, как и у нас: кровь из носу — выполняй приказ!

Потом еще раз недружелюбно взглянул в лицо комиссара и вдруг неожиданно, как на ленинградском аэродроме, при взгляде на профессора, улыбнулся — простодушно и даже с неподходящей веселостью.

— В общем и целом, товарищ батальонный комиссар, скажи дяде из Военного совета и писателям своим знаменитым, чтобы к пятнадцати ноль-ноль собирали манатки и топали к машине. Воевать так воевать…

Тут летчик добавил, очевидно, для рифмы, несколько излишне крепких словечек, которые, впрочем, в тот момент ничуть не оскорбили моего слуха.

Я бы тогда простила Андрею Половодову любую грубость, больше того — если бы он обратился ко мне примерно с такими словами: «А ну, девушка, забирайся опять в самолет и полетишь со мной обратно в осажденный Ленинград!» — я ни секунды не колебалась бы.

Сейчас-то мне и самой это представляется… ну, наивным, что ли, но тогда…

В тот день мне показалось, что я полюбила летчика Андрея Половодова.

Полюбила навсегда и безраздельно!

И в тот же день он снова исчез из моей жизни. Но надолго остался в моей мечте!

Я потеряла Андрея, но нашла себя. Если женщина твердо поставит перед собой цель — стать достойной своего рыцаря, — она добьется этой цели! Любящая женщина способна на любой подвиг — это не слова!

Я не знала, где воюет мой герой, и даже не пыталась разыскивать его; все эти неимоверно долгие и тягостные годы я жила мечтой, как после победы мы встретимся — я обязательно разыщу летчика Половодова! Подойду, взгляну ему в глаза и скажу:

— Нет, я не истеричка, Андрей! Я тоже много сделала для победы над фашистами. Посмотри же на меня ласково, выслушай меня…

И вот, чтобы завоевать право высказать любимому такие слова, я делала действительно все, что было в моих силах. Днем работала как художник в авиационной газете, а почти все вечера проводила в подшефном госпитале; мы стирали там белье, мыли полы и окна, дежурили по ночам около тяжелораненых.

И тогда же я начала работу над «Портретом пилота». Работала рывками, в очень трудных и неблагоприятных условиях, часто сомневалась.

А сегодня, спустя пятнадцать лет…

Боже, как летит время! Я даже не сразу узнала в этом уже седеющем и потучневшем человеке героя моей мечты и моего первого большого произведения.

Очевидно, и Андрей Николаевич Половодов не догадался, что это он послужил прообразом летчика, стоящего под плоскостью своего самолета в затертом комбинезоне, с непокрытой головой, обвисшими руками и все-таки снова готового поднять свою тоже как бы усталую громадину в пасмурное небо. (Да, это очень трудное состояние человека мне передать удалось.)

Я не знаю, о чем думал в ту минуту генерал, но когда молодая подруга взяла его под руку и протянула с милой гримаской: «Ну, папка, неужели ты у себя на аэродроме не нагляделся на такие картины?» — Андрей Половодов сказал:

— Этого, Людочка, сейчас уже не увидишь.

Генерал еще раз взглянул на картину, глубоко передохнул и сказал уже сам себе:

— Но забыть это — нельзя…