Из сердцевины пиона Медленно выползает пчела… О, с какой неохотой!

Кто-то из бескорыстных попечителей Антона Львовича всячески пытался отвлечь его от этих странных и витиеватых представлений. Было испробовано многое: горькая слабительная соль, сладкие успокоительные облатки, втирание уксуса в лоб и виски, прикладывание ротастых пиявок, но все эти средства были столь же бесполезными, сколь и безучастие Побережского, который не морщился даже от липких пиявочных поцелуев.

И лишь только забава, принесенная в дом женихом работницы Павлы (человеком тонким и чувствительным, как часто бывает у людей грубой наружности), казалось бы, смогла отвлечь Антона Львовича от горестных поисков его женщины-рыбы.

Речь идет о. (Лучше поставить точку, лучше не объяснять ничего, но законы повествования не позволяют вот так просто прикусить язычок.)

И будто бы само собой началось чрезвычайное увлечение Антона Львовича Побережского тараканьими бегами. Он даже втравил в затею и Артура с Германом, и сентиментальная кухарка Ангелина радовалась до слез, когда видела, что наконец-то дети с отцом объединены общим делом.

Побережский усаживал сыновей в самой большой комнате и, ходя перед ними, словно шагомер, долго, с каким-то невиданным поэтическим пылом рассказывал им о своих планах, о международных победах, о славе и о бессмертии.

Откуда-то из Европы было выписано сразу несколько дюжин отвратительных прусаков, по-особому скороспелых, болезненно шустрых, относящихся – как было указано в церемонном сопроводительном письме – к редкой беговой породе,

«необычайно хрупкой, чувствительной и эмоциональной, но при правильном обращении способной вознаградить владельца несметным количеством разнообразных призов…».

Ими сперва просто любовались и выдумывали простые человеческие имена (к примеру, один был Иван Серафимович Евграфов, другой – герр Штих, третий – синьор Берелли), потчевали какими-то особыми салатами; затем наняли чернявенького, с тонкой талией педагога, который, заломив за обучение несусветную цену, запирался с питомцами в специально отведенной, темной и душной комнате, откуда после доносились мрачно-гулкие, спиритические завывания. Он выходил оттуда на заплетающихся ногах, бледный донельзя, с налитыми кровью глазами, требовал себе сердечных капель (ханжеский эвфемизм, из-под которого сквозило желание поскорее хлопнуть рюмку водки), отмечал таланты и усердие учеников и хвастал, что уже насобачился говорить с Евграфовым по-русски, а со Штихом, естественно, по-немецки: «Mensch, so einer bist du geworden?!». «Хотя, друзья мои, – он назидательно тряс указательным пальцем, – именно с этими двумя приятелями у меня больше всего хлопот, особенно с чертовым герром, все ему, видите ли, не так, все он, видите ли, норовит выкинуть по-своему».

Наверное, в память о Лидии Павловне, при жизни имевшей интерес (только академический) к многозначительной красоте иудейских мужчин, и в соответствии с возобновлением моды на еврейские анекдоты один из бегунов стал у них Иосифом Давидовичем Хейфицем, которому – из-за каких-то по-особому длинных ножек – все наперебой стали прочить звание победителя, но, когда со всеми знаками почтения Антон Львович представил новичка учителю, тот вдруг набычился, посмурнел: «Я, знаете ли, не очень долюбливаю эту братию. Нет, пусть он, конечно, класс посещает, но я заранее вижу, что особого толку от него не будет».

Была забракована работа самого почтенного городского краснодеревщика, который – изысканный и порочный любитель конских скачек – сделал поле для тараканьих бегов детальнейшим подобием ипподрома, соорудив и окошечки касс, где толпились вырезанные из папье-маше невыразительные людишки, судя по всему нечестные букмекеры и их облапошенные жертвы, и – направо от главного входа – мужские и женские туалетные комнаты, и чрезвычайно ловко скрученные из проволоки деревья, в натуре бывшие заурядными акациями, и отдельный буфет с грязной от пролитого пива стойкой, и скамеечки для зрителей с крохотными листочками бумаги, обозначавшими, должно быть, программки с распорядком заездов, и подобие ровной макадамовой площадки, где некто Кауфман, богатей и старый знакомец Антона Львовича, оставлял под присмотром двух медвежьего вида охранников свой новехонький черный «роллс-ройс», со сверкающей крыши которого так неохотно сползали голубоватые облака!

Пришлось прибегнуть к помощи журнала «ЯR» (кажется, единственного в мире, пишущего об этом виде спорта), который традиционно украшал переднюю страницу своих номеров фотографией очередного победителя – тараканья морда, снятая под огромным увеличением; и по привычке, навязанной обычными спортивными иллюстрированными еженедельниками, хотелось где-нибудь на стр. 25–26 прочесть подробное интервью с чемпионом. На исподе обложки теснилась неуемно панегирическая реклама, и среди восхвалений каких-то особых порошков для укрепления лап и специальных лосьонов для лучшей обтекаемости корпуса о своем существовании сообщала фирма «Entomon» – «бесспорный лидер в изготовлении роскошных полей для тараканьих бегов». Там же можно было увидеть и приторно-скорбные некрологи, обведенные черными жирными полосами, и даже объявления о помолвках, изложенные невозможно дерзким энтомологическим слогом. Со всей серьезностью Побережский сперва изучил сам, а затем дал изучить детям фотографическое изображение одного почившего прусака – сломанный от старости ус, крохотная медалька на шее; в свои лучшие дни этот удалец дважды выигрывал звание чемпиона мира. Зато все трое они порадовались фотографии новобрачной четы – журнальный художник с любовью пририсовал над головой усатой самочки розовое сердечко.

Выслав на адрес журнала денежный чек, они уже через пару недель получили большущую нарядную коробку с требуемым полем, которое было сделано в самом строгом соответствии с современными требованиями и позволяло проводить на нем соревнования самого серьезного ранга.

Прежде чем ехать на международный турнир, они решили провести пробные бега в домашних условиях, и учитель, к которому с робкой настойчивостью обращались за этим, лукаво подмигивал, мол, не время, не время еще, а когда нажимали на него посильнее, начинал злиться и шепеляво выдувал из себя: «Вы хотите стипль-чез, да будет, будет вам ваш стипль-чез!»

Странности, великие странности начались и с ним. Вдруг все в доме забыли, как его правильно звать, и вовсе не из-за какого-нибудь всеобщего ослабления памяти, а от поведения самого учителя, вдруг взявшего причудливую и неприятную манеру менять себе имена. Чем меньше времени оставалось до «стипль-чеза», тем чаще он, заходя в дом, представлялся по-разному, наотрез отказываясь от имени, на какое откликался в прошлый визит.

Особенно сердило это домашних работниц, которые, подбоченившись, строго спрашивали его: «Ах, вы уже не депутат Хорх, а кто же вы нынче?»

Он в ответ ничуть не обижался, а, осторожно трогая свой пробор, будто был он нежным рисунком, очень серьезно, с внезапным иностранным выговором отвечал, что депутат Хорх почил, бедняга, – как это говорится на вашем языке? – почил в бозе ваш депутат Хорх, а лично мне это даже очень на руку, нас часто путали, у нас были похожие лица; у меня даже поджилки от страха тряслись, когда вдруг вагоновожатый трамвая мне честь отдавал, мол, как изволите поживать, депутат Хорх, а я вовсе никакой не депутат Хорх, прошу не путать, я вовсе никакой не самозванец, я просто мадьяр, я просто мадьярский гусар Иштван Надь, вот вам, пожалуйста, моя визиточка. И действительно, он давал визитную карточку, где рукой типографского наборщика (невольного сообщника его многоличия) с четкой каллиграфической определенностью, что начисто исключала любую двусмысленность, любую оптическую причуду, было начертано: «Иштван Надь. Мадьярский гусар».

А то бывало и так: он подъезжал к дому верхом, бодро звеня шпорами взбегал по ступенькам и уже с порога кричал: «Мистер Честерфильд, эсквайр! Мы скоро расстанемся, друзья мои, меня зачислили в военную академию!», в знак доказательства показывая пакет с осколками сургуча, но уже через час после урока, по-старчески сгорбившись и надсадно кашляя, называл себя несчастным алхимиком, брюзгливо жалуясь на подагру и несварение.

И было невозможно понять того закона, какому он следовал, сотворяя себе новые имена, по каким географическим картам блуждал его матовый ноготь, чтобы в очередное свое появление учитель мог весело заявить прямо с порога: «Моя матушка перебралась в Гюллейнштайль и даже изволила мне отписать оттуда. Замечательные люди проживают там, пишет она, все как один чудесные красавцы, а женщины по праздникам носят длинные кремовые платья и ласкают маленьких кудрявых собачек. Ах да, забыл представиться: Александр Александрович…» И, видно, уже не в силах притормозить, добавлял и фамилию: «Александров». Потом замолкал, моргал ясными выпученными глазами, любовался произведенным эффектом и повторял сызнова: «Александр Александрович Александров».

Он расселял своих родственников по городам с самыми немыслимыми названиями, каковых – как были уверены Герман с Артуром, изрядно преуспевшие в географии, – никогда и не существовало, пока однажды много спустя, спустя поезд, везший их куда-то по совершенно пустячному делу, вдруг ни приостановился ночью в городе N-ске: из своего купе они изумленно все прочитывали и прочитывали надпись на станционном, опутанном снежным туманом здании, и не могли поверить своим глазам, и не могли поверить в реальное существование мужика в тулупе, который недобро ухмыльнулся с платформы, мол, то-то же, милостивые государи. А утром, гоняя ложкой по дну стакана с чаем твердый, никак не желающий раскисать кусок сахара, они вроде бы между делом поинтересовались у угодливого, с умильными повадками проводника о ночной остановке, и, когда он с готовностью подтвердил: «N-ск, ах, Господи Боже мой, как же, N-ск!», братья, уже взрослые тогда, уже пахнущие настоящим мужским мускусом, подумали сперва, что им обоим приснился одинаковый сон, но потом, поскольку оба не верили в подобные чудеса, стали опять вспоминать того учителя, нанятого их полусумасшедшим отцом.

Им нравилось, когда от учителя пахло душистой помадой; это значило, что он будет по-французски картавить и намекать – с лукавым подмаргиванием – Антону Львовичу, что пора бы подумать и о любовнице: «В парижских салонах, мой дорогой мсье Жорж, вполне допускаются кое-какие шалости и вольности». И Побережский, бодрый и веселый из-за приближающихся бегов, в ответ хохотал, широко разевая свой огромный усатый рот: «Да полноте, какой я вам мсье Жорж!», а потом, будто подчиняясь неотвратимому, и в самом деле начинал считать себя этаким галльским петушком – подпирал шею высоким стоячим воротничком, покупал в «Казимире» дорогие прогулочные трости, застекливал правый глаз моноклем, переходил на большие, похожие на еловые шишки сигары, невыносимо вонял новыми, «модными» одеколонами, раскатывал по городу в кабриолете в обнимку с расфуфыренными девицами, которые, впрочем, вызывали у него интерес не больший, чем, скажем, у страстного охотника – вид искусно сделанного чучела зверя, убитого к тому же не им.

Все это тянулось так долго, так долго тянулось. Стало даже казаться, что Артур с Германом успели забыть ту главную причину, из-за которой, собственно, этот странноватый господин почти ежедневно приходил к ним. Челядь успела привыкнуть к нему; работница Павла нервно поглядывала на часики и в окно, когда тот запаздывал, и потом первой бежала к входной двери на звон колокольчика: «Где же это вы так задержались? Уж не случилось ли чего? Мы здесь уж все извелись! Ну что же мы здесь стоим, раздевайтесь, проходите, сейчас будет чай!»

Учитель же (который в последнее время величал себя уже ни больше ни меньше как Вильям Шекспир и все норовил подсунуть Антону Львовичу какую-то пьеску в стихах) тоже в достаточной степени пообвыкся, научился разбираться в лабиринтах их огромной квартиры, раскланивался со своими зеркальными отражениями, здоровался с многочисленными масляными и фотографическими портретами Лидии Павловны и, кажется не слишком-то отличая жизнь от смерти, считал жену Побережского ненадолго вышедшей, и то и дело, вдруг светлея челом, говорил, что волнуется, что хочет произвести на нее хорошее впечатление, хотя, конечно, милые господа, не так просто держать себя в руках, когда вот-вот пожалует красивая женщина с хвостом вместо ног.

Но тянуть больше было нельзя. В ответ на напористые напоминания учитель предложил провести бега 39 июля, а когда ему было сказано, что в июле тридцать один день, то рассмеялся в ответ, дескать, полноте вам, а затем надулся, отказался от чаю и сказал, что все состоится уже завтра пополудни.

Назавтра он и впрямь пришел, пришел как никогда рано, представился тезкой шампанского («А, месье Клико», – догадался находчивый Антон Львович) и сразу же, без лишних разговоров, удалился в комнату к своим питомцам.

Он не выходил оттуда долго, несколько часов, не откликался на стук и зов, и когда жених Павлы, подчинившись приказу Побережского, сломал дверь, то все увидели, что у учителя пьяные и блаженные глаза. Он что-то быстро дожевывал, чтобы, видно, успеть так же быстро проглотить. Страшная догадка пронзила Антона Львовича; поглаживая рукой вдруг разбушевавшееся сердце, он тихо произнес: «Этот мерзавец сожрал всех наших беговых тараканов…», и учитель пристыженно опустил глаза и согласно закивал.

Померкло, занавесилось все; учитель был изгнан с позором, и так печально было теперь не обсуждать вечерами предстоящие гонки.

Опять часами Побережский подглядывал в подзорную трубу за хвостатой Лидией Павловной, словно боялся проворонить ее оживление, ее схождение с холста. От долгого, утомительного смотрения глаз его начинал пульсировать и слезиться, и поэтому казалось, что Лидия Павловна и впрямь пробует тихонечко шевелиться, изгибаться в стане и пухлыми губками пытается вытолкнуть изо рта какое-то залежавшееся словечко. Снова, когда в широких дверных проемах показывались оба его сына, ему начинало казаться, что это просто двоится в глазах, и он устало откидывался на спинку дивана, опять бормоча уже надоевшее: «Чур, чур меня».

И снова Побережский стал донимать профессора-ихтиолога просьбами сообщить, где же можно найти женщину с рыбьим хвостом, и тот вдруг, бесконечно уставший от этих домогательств, сказал с потрескиванием и шуршанием (разговор был по телефону), что уже на днях он сможет кое-чем порадовать Антона Львовича.

Был назначен день – среда, но в среду к обеду припустил ужасно сильный дождь, и было ужасно темное низкое небо. В четверг стало получше: еще с утра из вчерашних луж мальчики-велосипедисты высекали водяные искры, но уже к обеду лужи начали стягиваться по краям. Тем не менее встречу перенесли на пятницу, а в пятницу Антон Львович расхворался – трубил носом и ел аспирин.

Потом, как водится, наступила суббота, и телефонным способом профессор-ихтиолог сказал, что придет к пяти. «Позволю напомнить, мой дорогой Антон Львович, что я буду не один», – добавил он, и Побережский согласно закивал, будто эти кивки могли быть увиденными профессором, а после, положив трубку, стал как-то нервничать, суетиться, давать распоряжения и Павле, и Ангелине, и Артуру с Германом, и жениху Павлы, и голубям с подоконника (улетайте, улетайте, несчастные и нечестные птицы!), и своему зеркальному отражению, чтобы оно стало приветливым, причесанным и при галстухе.

Он понимал, что гостья его прибудет каким-то не совсем обычным способом, но не хотелось думать, что способ этот будет комичным и унизительным – не остановится, например, подле дома цистерна с надписью: «Живая рыба», у которой, как у танка, не откроется люк, чтобы выпустить на свободу женщину с голой грудью и голым хвостом. Обессиленный ожиданием, он то и дело прикладывался то на один диванчик, то на другой, и на каждом из них его поджидало видение, что вот-вот раздастся звонок в дверь, за которой окажется профессор-ихтиолог, на руках у которого, обнимая его за шею, замрет чудесная женщина, выдающая свое волнение лишь мелким подергиванием хвостовых плавников.

– Везут, везут! – вдруг закричали все, и Побережский бросился к окнам и увидел, как внизу по тротуару какой-то оборванец толкал перед собою инвалидное кресло, на котором замерла истуканом женская фигура, вся, кроме головы, замотанная в клетчатое рваное одеяло. Прямо напротив подъезда кресло остановилось; из-под одеяла выпросталась коричневая рука и указательным пальцем потыкала в сторону уличной урны. Оборванец деловито просеменил туда, вытащил из урны недоеденное чье-то мороженое на палочке и, как цветок, вручил его женщине. Уехали.

Ровно во столько-то и во столько-то профессор, по возможности избегающий любых электрических устройств, не позвонил, но постучал в двери, которые гостеприимно распахнулись перед ним, чтобы дать возможность и ему, и его неизвестной пока спутнице разглядеть всех жителей квартиры Антона Львовича, своим построением напоминавших групповую фотографию.

– А вот, собственно, и мы, – явно смущаясь, произнес ихтиолог, – Варвара Ильинична, урожденная Захарова-Штольц, прошу любить и жаловать.

Попробуем описать ее: нет, конечно же, никакого рыбьего хвоста из-под легкого летнего пальтеца, напротив, милые ботики на замшевых пуговичках. Продолжим (снизу вверх). Там, где ногам положено соединяться, они и соединялись, что было хорошо видно по тугой черной юбке, к тому же ясно обозначавшей и неподвижный, слегка выпуклый живот. Дальше – грудь, как и должно быть, вполне парная, вполне различимая. Если глазом не останавливаться здесь, а подняться еще выше, то можно было увидеть черные бархатные родинки, щедро обрызгавшие обе ключицы. Шея плавно сочленялась с подбородком, который, закругляясь по центру, переходил в напомаженный рот, несколько раз дернувшийся, но пока не произнесший ни слова. Щеки, глаза, какие-то фальшивые искры в продолговатых мочках… Волосы, сами собой закручивающиеся в ленивую спираль… Разочарование…

– Нет, нет, не спешите делать поспешных выводов, – заверил ихтиолог Побережского, – все не так просто, как выглядит на первый взгляд. Хотелось бы уединиться.

Они уединились, вернее, им показалось так, ибо в стенах комнаты рядом с кабинетом Побережского было несколько щелей, позволявших мальчикам, не сгибаясь и не приподнимаясь на цыпочки, совершенно спокойно наблюдать за отцом даже тогда, когда он запирался на ключ и зашторивал окна.

Побережский, с лицом недовольным и каменным, с тиком, несколько раз кряду оголившим его бледноватые десны, слушал быструю речь ихтиолога, слова которого сначала ползли на карачках, не превышая линии шепота, но потом вдруг выпрямились в полный рост. «Да что я вам говорю, посмотрите и убедитесь сами! – закричал профессор, а потом закричал еще громче: – Варвара Ильинична, голубушка, пожалуйте-ка сюда!»

Она вошла, и обоим тайным зрителям было хорошо заметно ее смущение, быстро передавшееся и Антону Львовичу.

– Мы же договаривались, вам придется задрать юбку, а еще лучше – раздеться, – не с плотоядной, но научной нежностью сказал ей ихтиолог.

Ее пальцы засеменили по одежде, разыскивая каждую маленькую пуговку и вынимая ее из петли, и Артур с Германом одновременно подумали, что вот сейчас она разденется догола и окажется, что стан ее закругляется книзу и, действительно, превращается в русалочий хвост (хорошо знакомый им по портрету Лидии Павловны), а то, что прежде принимали они за ноги, будет парой изящных механических протезов.

Разделась. Как манекен на крутящейся подставке, сделала круг вдоль собственной оси. И в самом деле у нее был хвост. Вернее, хвостик. Маленький и хрящеватый, похожий на свиной. Темнее, чем кожа, он рос прямо из копчика и милым крендельком загибался кверху. «Чтобы он не мешался, я обычно прячу его сюда», – сказала Варвара Ильинична и показала на складку между своими большими, выпуклыми, абрикосового цвета ягодицами.

– Она умеет и шевелить им. Ну-ка, Варвара Ильинична, покажите нам свое искусство, – сказал ихтиолог, необычайно воодушевленный происходящим, и в предвкушении уже достал из кармана лупу, чтобы дать ее Побережскому, дескать, полюбуйтесь, здесь все безо всякого оптического обмана.

Она натужилась, но хвост остался неподвижным.

– Нет, так у меня не получится, – сказала она, – я должна опуститься.

– Ну же, ну, чего же вы медлите, – закричал профессор-ихтиолог, – значит, опускайтесь. – И она, подчиняясь не окрику, но остро нахлынувшему собственному желанию, проворно опустилась на четвереньки и снова натужилась, затявкала собачкой, и вдруг хвостик ее завилял быстро, радостно и натурально.

Улыбка поползла по лицу Побережского; он стоял напротив подглядывающих детей, и им было хорошо видно, насколько нравится ему происходящее.

– Только уж тогда позвольте кое-что проверить, – сказал Антон Львович.

И без разрешения, с некоторой боязливостью сначала потрогал хвостик лишь пальцем, а потом и вовсе крепко сжал его в кулаке.

– Ого, теплый, – похвалил он Варвару Ильиничну.

– Ну, в общем, это не совсем то, что я ждал, но в целом все равно мне это нравится, – в конце сказал Антон Львович профессору, – и я хочу, чтобы вы (обращаясь уже к Варваре Ильиничне) остались в моем доме.