Дождь в тутовой роще шумит… На земле едва шевелится Больной шелковичный червь.

Самым ожидаемым событием после кончины Варвары Ильиничны был арест Брукса, который и был произведен в полном соответствии с правилами и традициями. Люди, пришедшие его арестовывать, приоделись по этому поводу понаряднее: в фуражки с кокардами, в кители с погонами, в брюки с лампасами. Каждый из них назубок знал свою роль, и поэтому на загляденье ловко они скрутили художника, надев на него наручники, лишив его шнурков и прямо из живота вытянув длинный ремень.

Он в ответ – только чтобы не видеть всех этих ужасов – вдруг ослеп, что совершенно бесстрастно подтвердил тюремный офтальмолог, особенно поднаторевший на изобличении симулянтов.

Тюремное начальство его слепоте не поверило, дескать, где это вы видели слепого художника, но на всякий случай в тюрьме ему выделили камеру для незрячих, а именно без окна, без света и без острых и твердых углов. Там же, в камере, сидела и еще парочка слепцов, которые на свой (довольно неприятный, прямо скажем) манер поближе познакомились с Бруксом, а именно ощупав и обнюхав его, но не найдя ничего привлекательного ни в его запахах, ни в его анатомии, быстро потеряли к нему всяческий интерес, бесследно впитавшись кромешной окружающей темнотой.

Немного спустя чей-то учтивый голос поинтересовался у Брукса в отношении табачка, но так как говорящего было совершенно не видно, то вопрос можно было отнести к слуховому обману. Оставалось спать и ждать. Он заснул безо всякого напряжения, а потом наступило утро, угаданное не по привычным солнечным признакам, а по скрипу какой-то тележки и грубому голосу, что призывавшему к немедленному завтраку.

«Вот так и прошла его первая ночь в заточенье», – грустно подумал про себя проснувшийся Брукс, слыша, как приближается скрип и голос, а когда задвигались засовы, вдруг с радостью понял, что во сне проспал, проморгал свое внезапное прозренье. Он видел теперь, видел теперь все: и человека с лицом цвета брынзы, который в квадратную прорезь в двери просовывал гадкий завтрак в жестяных тарелочках, похожих на перевернутые немодные шляпки, и собственных соседей по камере, и собственные ноги, и собственные руки, с какими, слава Богу, за время слепоты ничего не случилось, и даже совсем по-прежнему, совсем по-родному рисунок вен на тыле ладоней напоминал автограф китайца.

– Дело в том, голубчик, – как можно вежливее обратился Брукс к лицу в прорези, – что в некотором роде я являюсь персоной весьма зрячей, и посему прошу применить ко мне все необходимые меры, предписываемые законом.

– Как вам не стыдно, – произнес за спиной голос, прежде интересовавшийся табачком, – если бы я знал про лживость вашей слепоты, то уж, конечно, не спал без штанов.

Зато, несмотря на конфуз, Брукса без проволочек перевели в другую камеру, и по дороге он успел прочитать на стене строгое объявление о том, что категорически запрещается размещать в одной камере разнополых особей и лиц с неодинаковым набором органов зрения, обоняния и слуха.

В другой камере было повеселее, хотя арестанты, находившиеся там, встретили его с угрюмым равнодушием. Но он быстро успел понравиться и расположить к себе своих новых соседей, беглой умелой рукой набросав прямо на стене их изображения с чаямыми признаками благородства и красоты, использовав до конца какой-то случайно оказавшийся здесь огрызок карандаша.

В первый час пополудни состоялся первый допрос, на котором выяснилось про горячие головы из ведомства, поспешившие сообщить во всеуслышание, что вину Брукса можно уже считать безусловно доказанной.

За этим первым допросом последовала череда следующих, малоотличимых друг от друга, из которых Брукс выяснил подробности этих, вышеупомянутых доказательств.

Следователю Коровко, задумчивому юноше с большой головой и длинным бликом среди редких волос, больше всего нравилась его собственная версия (мотив несчастной неразделенной любви), хотя с ним не соглашался тюремный психиатр, считавший, что покойница для Брукса потихоньку становилась символом его творческой несостоятельности, для преодоления которой Бруксу было необходимо избавиться и от самой Варвары Ильиничны, что было сделано (по подсказке украдливого внутреннего голоска) с отчаянной решимостью, внезапно и без размышлений.

Брукс не соглашался ни с тем, ни с другим, прося подвергнуть себя самым изощренным и безжалостным психиатрическим экспертизам. По этому поводу приходили вежливые незнакомцы, задавали массу странных и ненужных вопросов, капали чернилами на бумагу и просили рассказать про каждую кляксу, но Брукс, держа себя в руках, на все отвечал спокойно, упорядочение и хладнокровно. Или ему казалось так?

И дело складывалось таким образом, что все его рассудительные и спокойные ответы никак не влияли на ход дознания, никак не уменьшали улик против него, и поэтому надо было потихоньку готовиться к переходу в иное пространство.

Он представлял его, это иное пространство, до одури, до смертельной усталости, что сталкивала его в бездну внезапного сна так, что он мог заснуть и сидя, и стоя. И тотчас же представления превращались в сны – ясные, громкие и полноцветные. Донельзя приятные люди ходили в этих снах, мужчины приподнимали шляпы, а женщины, легонько похрустывая, приседали в глубоких книксенах. И все в этих снах любили его. Из-под юбок у женщин выскальзывали опрятные кошечки, из карманов мужских пиджаков выпархивали аккуратные волнистые попугайчики и выглядывали плюшевые хомяки, и вся эта живность тоже любила Брукса. «Вот так, должно быть, и выглядит рай», – с блаженным облегчением думалось Бруксу, и когда сон кончался, когда открывались глаза, то все эти однообразные визитеры уже не казались такими утомительными, и хотелось им улыбнуться и рассказать про то бескрайнее наслаждение, что было совсем близко ото всех, за его собственными закрытыми глазами.

И тем чаще и достовернее снилось это блаженство, чем хуже складывалось расследование. Собственно, ни у кого не было сомнений в том, что именно Брукс приложил руку, вернее, указательный палец к кончине Варвары Ильиничны. Кто-то там, из прозекторского сословия, по-особому глазастый, усмотрел на ее плече дугу синяков – след чьих-то цепких пальцев, ловко поставивших этот прощальный аккорд.

А так, если не считать этих сгущавшихся над головой туч, допросы ему нравились – здесь можно было важничать, много курить, посматривать через окно в дом напротив, где сквозь редкие жалюзи который уже день подряд раздевалась женщина, постепенно привыкавшая к подглядыванию Брукса и жестом даже пообещавшая ему на днях дать возможность рассмотреть себя целиком.

Но до этого удовольствия можно было и не дотянуть – следователь Коровко, все больше сердящийся из-за несговорчивости Брукса, вроде бы невзначай подсунул ему циркуляр, в котором объяснялся смысл нового, по-особому прогрессивного подхода к приготовленным на смертную казнь.

Отныне им было гарантировано умерщвление на собственный выбор. Перечень был хоть и пространен, но хорошо известен и поэтому скучен. Все эти виселицы, топоры и расстрелы вызывали лишь узоры аллюзий и заставляли думать не о переходе в вечное царствие, но о плесени резкой воображаемой боли. Там же, в документе, ласковый курсив сообщал, что преступники, замеченные во время следствия в содействии и раскаянии, могут претендовать на особую привилегию – полное самообслуживание в таком тонком и деликатном дельце. Можно было ходатайствовать о разрешении поцеловать обнаженную электрическую розетку, можно было испытать все блаженство свободного падения с безошибочной (по мнению медиков) высоты, можно было – для неумеющих плавать – искупаться на глубине. Что-то упоминалось и насчет ядов, но Брукс про них читать не стал, вспомнив какое-то аптекарское предостережение: «Осторожно! Вызывает аллергию в виде крапивницы».

Обсудив с сокамерниками прочитанное, Брукс узнал, что накануне События к приговоренному приходит специальный распорядитель, уполномоченный на обсуждение деталей казни.

У него же за скромное подношеньице можно было выведать обстановку, так сказать, на сегодняшний день. Например, считалось невыгодным соглашаться на отрубание головы в конце недели, когда все опытные и сноровистые палачи разъезжались по дачам, оставляя вместо себя практикантов, худосочных безруких невротиков, которые во время таинства жалко мазали, отсекая вместо всей головы лишь какую-нибудь ее часть. То же самое происходило с расстрелами: ходил слух про исполнителей, отчисленных с войны по причине самой что ни на есть злокачественной близорукости, которые во время последней казни вместо именинника перестреляли всех голубей, попав в цель лишь единожды, да и то срикошетившей пулей.

С детства недолюбливающий кровь и по естественным причинам предпочитавший надежность в таком деликатном вопросе как собственная казнь, Брукс в письменном виде известил вышестоящее начальство, что выбирает смерть через повешение. Последнее было заверено быстро приковылявшим нотариусом, который с видом гурмана и всезнайки сказал Бруксу, что одобряет его выбор.

Итак, скоро его должны были повесить. Кто-то сказал ему, что его непременно повесят, и так жалко стало собственного горла, на которое посмотреть было нельзя (из-за отсутствия зеркала), но которое можно было повспоминать – гладкое, подвижное, нежное собственное горло, по бокам пронизанное двумя синими трепещущими жилками.

В таком-то – вспоминалось – и таком-то году, когда он был еще совсем юн, горло заболело, и пришедший доктор с чемоданчиком и при седенькой бороде предрек скорую смерть, поставив диагноз дифтерии.

Как же так, недоумевал Брукс, та самая дифтерия оказалась неопасной, а люди, которые теперь кружатся подле меня, являют самую что ни на есть смертельную угрозу. То же самое и о шее – хищный извив веревочной петли скоро навсегда прекратит в ней жизнь, а ведь совсем недавно еще, ну, скажем, года четыре тому, он явился домой под утро, и на шее, на шее! пунцовели пятна от поцелуев, выгрызенные прошедшей ночью девочкой-циркачкой: они встретились в опустевшем шапито, и прямо на арене, мягкой, темной и пахнувшей лошадьми, нежно боролись, переворачивая друг друга на лопатки, склеиваясь и разлипаясь с влажными звуками.

Где та девочка теперь? Неужто и вправду написали газеты, что она-таки сорвалась со своей проволоки и долго летела вниз, расставив ручки и ножки, похожая на нарядную куклу.

Растроганный этим нежным воспоминанием, он вдруг рассказал про него Коровко, и это немедленно привело к тому, что уголовное дело против Брукса превратилось в двухтомник. Том под номером два был посвящен убийству циркачки – оказывается, до выступления кто-то намазал проволоку салом и тщательно испортил все карабины на страховочных тросах. Девочка была приговорена и обречена, но начавшееся было следствие быстро зашло в тупик, и следователь, все тот же Коровко, мог лишь отметить изворотливость и находчивость убийцы.

Теперь же его интерес к Бруксу удвоился, а признайся он и еще в одном преступлении, то и утроился бы. Даже что-то вроде уважения сквозило теперь в каждом вопросе юноши к Бруксу, хотя хотелось не спрашивать, а в свою очередь тоже пооткровенничать, рассказать, например, про то, что и сам он отнюдь не безгрешен, про то, как из рогатки он еще в детстве наповал убил рыжехвостую белку, от страха потом грохнувшись в обморок. Не рассказал, хотя так хотелось обсудить перечень чувств, которые обуревают автора чужой смерти, ведь что белка, что человек – не все ли равно… Или случай другой, когда любовь, может быть, единственную настоящую любовь в его жизни своими точными движениями пресек безжалостный гинеколог, этот, как его, Генрих Гансович, но нет, об этом лучше молчок.

И, конечно, молчал, честь, понимаете ли, мундира, чистые помыслы, чистые руки, хотя – о, вот оно снова! – так иногда хотелось вновь пережить сладкий спазм того обморока, послевкусие страха, когда тело белки было брошено уже в муравейник, к этим безмолвным и работящим соучастникам преступления, которые с аппетитом уничтожили главную пушистую улику.

Брукс был в растерянности, мысли его как-то створаживались, уже не было никакой четкости и ясности в них, игра в безвинную жертву нелепых случайностей донельзя, до смерти наскучила ему прежде всего предрешенностью исхода. Уже не думалось о том, что в день казни осуществится волшебное раздвоение – какого-то ненастоящего, поддельного Брукса повесят, а настоящего – не тронет никто, и даже забудут, оставят в покое, и он вернется домой, сначала на трамвае, потом пешочком, потом на лифте, потом – здравствуйте, стены, пол и потолок моей любимой квартиры, здравствуй, моя засохшая герань на подоконнике, здравствуй, околевшая от многонедельного голода канареечка в клетке, здравствуй, мое собственное отражение в зеркале. Меня не было, но это был сон, а теперь я проснулся и теперь снова буду всегда.

Но не было никакого сна, а была грустная явь. Дело шло к суду, и с воли доносились слухи, что уже вот-вот начнутся репетиции присяжных.

Ангел-спаситель явился в образе Ивана Сергеевича Турегнева, который, упросив тюремное начальство на свидание с Бруксом, предстал пред его грустные очи в своем привычном облике – с какими-то нечеткими, размывшимися чертами лица, с каким-то невразумительным телом, с рядком покосившихся зубов, что обнажились при первых же словах. Слова же были важными и весьма интересными; речь шла о тайных письмах, которые Варвара Ильинична регулярно посылала ему.

– Вероятно, я должен был прийти сразу, но во всем виноват этот проклятый запой, я, видите ли, запойный алкоголик, – сообщил Турегнев, – да полно вам дуться, посетителей не будят… Извините, я, кажется, оговорился.

Писем было несколько, несколько десятков страничек, несколько сотен предложений, несколько тысяч букв. Содержание – так себе, пером покойная не владела, но одна фраза заслуживала самого пристального внимания:

«…и если бы ты знал, мой любезный Иван Сергеич, как страшно иногда он (Побережский. – Примеч. тюремного редактора ) на меня смотрит. Несомненно затевается какое-то злодейство».

Был немедленно вызван Антон Львович, который явился во всем черном и дорогом, что придавало и самоей его походке определенную крахмальность и четкость.

– Не могли бы вы, уважаемый господин Побережский, прокомментировать.

– Это ложь. Это заговор и злой умысел. Кто-то затеял все это, кто-то подделал почерк Варвары Ильиничны. Она говорила, что любит, когда я на нее смотрю. Она говорила, что затевается веселье и праздник.

Пришлось идти к нему домой. С бумажкой, разрешающей это, незнакомые люди принялись копошиться во всех вещах, что вызывало у Антона Львовича лишь равнодушие и досаду: кто-то посторонний опять сомневался в подлинности его скорби.

Он любил скорбеть сидя, всегда на одном и том же месте, а именно в полосатом пухленьком кресле, повернутом к окну, за которым облака летели, и птицы летели, и вот-вот должна была проплыть пара долгожданных ангелов женского пола, ангелов с лицами Лидии Павловны и Варвары Ильиничны. Ангелы держались бы за руки, улыбались бы Антону Львовичу, звали бы его с собой.

Обыск длился уже несколько дней, и досконально были обследованы каждый уголок, каждая щелочка его огромной квартиры. Ничего интересного, лишь оловянный солдатик без головы, которого на всякий случай присовокупили к делу, но было бы трудно доказать, что именно на нем пока еще не поименованный лиходей оттачивал свое зловещее мастерство.

По правилам исполнителей обыска нужно было кормить, и ближе к вечеру все рассаживались за большой овальный стол. Разливали водочку, закусывали сопливыми грибками и бородавчатыми огурцами. Ангелина и Павла прислуживали за столом, приносили борщ, коричневое жареное мясо; гора гречневой каши дымилась, словно вулкан. Все смотрели, как Ангелина режет мясо – нож проваливался сквозь мясные волокна и с визгом тормозил по тарелочной глади. Все больше молчали, хотя молчать было не о чем.

Потом наступил последний день, и во время прощального ужина, специально для которого был даже приготовлен большой пирог, взгляд одного из гостей упал на то самое полосатое кресло. Гость молча встал и снял подушку с него. Там лежал всего навсего один листок, который был внимательно прочитан, сначала немо, с одним лишь шевелением губ, затем громко, затем еще громче, затем уже совсем в крик, и все для того, чтобы Антон Львович, крепко прижавший ладони к ушам, сейчас же, немедленно же признался в содеянном.

– Способны ли вы объяснить сие содержание? – наутро в своем кабинете следователь Коровко строго спрашивал Побережского, и тот, юркнув носом в очки, вчитывался в следующее:

Нектар его умелых обещаний, Его душистая прямая борода… Таким запомнился он мне в минуту расставанья, С таким я больше не увижусь никогда. Потом я снова прокляну его навеки, А по ночам, не в силах не рыдать, Смогу в отчаянье, лишь смеживая веки, Его по имени все звать, и звать, и звать. Нет, не придет, и даже не приснится, И все, и тишина, на сердце – голый лед, Я так люблю его, в слезах мои ресницы…

Сочиняла, безусловно, Варвара Ильинична, что следовало и из почерка, и из сентиментальной темы, и из тошнотворного парфюмерного запаха, которым покойница любила сдобрить все, что попадалось под руку. Что касается содержания, то тут все обстояло иначе, обстояло, прямо скажем, труднее. И если за личным местоимением единственного числа следовало подразумевать самую Варвару Ильиничну, то тот, к кому она обращалась, был совершенно неведом. Ревность, ревность дымком стелилась по дну души Антона Львовича; напрягая память, он все равно не мог припомнить никого из их окружения, кто носил столь четко обозначенную бороду. То же самое – вслух.

– Я не думаю, что вы движетесь в правильном направлении, – было сказано в ответ, – лучше пробегитесь по первым буквам каждой строки.

– НЕТ СПА-СЕ-НИЯ, – по слогам прочитал он, – но вы же понимаете, что это так случайно совпало, что Варвара Ильинична ничего не имела в виду. Насколько мне известно, ей ничего не угрожало. Во всяком случае, от меня.

– А что же тогда с письмом господину Турегневу?

– Но и там речь идет совсем не обо мне.

– А что вы скажете по поводу смерти вашей первой жены?

– Вам должно быть известно, – Побережский вдруг разозлился, – что она умерла родами.

– А что же ей оставалось делать, коли вы так грубо нарушили правила зачатия! У нас имеются показания сразу нескольких грибников.

О, тот пахучий лес, о, те замшевые подосиновики, соблазнившись которыми Лидия Павловна настолько распалила Антона Львовича, что он не сдержался, хотя, действительно, все так странно шевелилось вокруг, и ближайшие кусты поблескивали стеклами очков!

– И последнее, как нам только что сообщил букинист Блюменталь, именно вы несколько лет назад купили у него книжицу «Как убить и не быть убитым в ответ». Очень печальное и очень многообещающее для вашего нынешнего состояния совпадение, не правда ли? Что-то вы теперь скажете, мой милый Антон Львович, или, если следовать букве закона, господин Побережский?