Мякоть нежных фруктов. Сначала душисто и вкусно, Затем прилетают мухи.

Стоило наутро Леониде Леонидовне надеть свое платье, как, к огромному облегчению Пикуса, из тюленеподобного человека она снова обратилась в обыкновенную женщину, к которой за долгие годы знакомства успел он привыкнуть.

Правда, знакомство теперь омрачалось облачком утреннего инцидента, когда она все-таки проснулась от тихих звуков возвращения Пикуса, и тому пришлось, собрав волю, все-таки сымитировать мощную страсть, что – к огромному собственному удивлению и истошному удовлетворению Леониды Леонидовны – удалось как нельзя лучше. Пришлось стараться до тех пор, пока – по собственному же ее выражению – внутри нее не произошел взрыв страшной, нечеловеческой силы, после она приподнялась на локте, изумленно огляделась по сторонам и тут же рухнула, как подкошенная, и снова мгновенно заснула крепким счастливым сном.

Вернемся к уже упомянутому: она надела платье и скрыла от Пикуса голую кожу своего рыхловатого тела. Наблюдая за ней из кровати, покуривая сигаретку, он осторожно поинтересовался у нее подробностями ее первого просыпания. Ответ Леониды Леонидовны подтвердил правоту его предположения – она помнила только соитие и совершенно не помнила собственного удивления от вида одетого Пикуса: «А где же вы были, Адам-дорогой-Янович?»

Теперь уже ничто не связывало ночную отлучку Пикуса (которой вроде бы как и не было) и исчезновение автомашины. Леониде Леонидовне, обнаружившей пропажу, было сказано, что машину своровали, но причин для особого волнения нет, так как машина застрахована, и теперь дело полицейских искать и машину, и лихоимцев.

Малый за конторкой, невзирая на полуденное время, был с закрытыми глазами и открытым ртом (сон) и поэтому не заметил, что вчерашние постояльцы покидают мотель пешком. Благо вещей было немного, благо недалеко была стоянка «грэй хаунда», благо и автобуса ждать пришлось совсем недолго.

Будь водитель автобуса и его немногие пассажиры опрошены (такого не случилось никогда), они бы и не вспомнили совершенно непримечательную американскую семью, состоящую из молчаливой дамы с быстрыми глазами под толстыми стеклами старомодных очков, ее дочерей и одутловатого господина, чей костюм, заурядный – на первый неопытный взгляд – снаружи, изнутри был отмечен этикеточкой «Kiton», маркой, естественно, неведомой для приверженцев столь дешевого способа путешествий.

Будущее представлялось тревожным и счастливым. О счастье (о, счастье!), чтобы не сглазить его, не хотелось и думать, но зналось, что оно – выстраданное, чистое и бесконечное. Тревога же основывалась на вещах прозаических и вполне конкретных. Конечно же, пока Леонида Леонидовна была незаменима, чтобы быть понеприметнее для погони, но что делать с ней, когда они доберутся до Дулута? Было бы настоящим и непоправимым несчастьем по любой из пока только воображаемых причин расстаться с девочками. Он твердо знал, что для подобного несчастья не существует никаких оправданий, и поэтому с нарастающей ненавистью поглядывал в сторону Леониды Леонидовны.

Она пока молчала, но только потому, что он строго-настрого запретил изъясняться тут на иноземном наречии. Но как же чувствовалось, сколь сильно у нее чешется язычок! И не было никакой возможности достоверно и вразумительно ответить на ее вопросы. Откуда столь внезапные племянницы? откуда столь внезапная любовь? отчего пропажа машины оставила его столь равнодушным?.. Ее своевременным и бесследным исчезновением он мог бы быть обязан лишь ее внезапной кончине (после прибытия в Дулут, конечно), но, как назло, Леонида Леонидовна была бесконечно здорова, о чем свидетельствовали и ее розовые щеки, и по-юношески подвижные суставы, и даже отсутствие одышки, на которую она бы могла и расщедриться после ночного физического напряжения.

Наконец, за окнами мелькнул большой щит «Used Cars», за которым Пикус, выждав некоторое время, попросил водителя остановиться. Оставив Леониду Леонидовну и девочек в придорожном кафе, Пикус пошел в магазин, откуда вскоре выехал на ржавоватом, но мягком и подвижном «кадиллаке» шестьдесят седьмого года. Внутри было кожано и просторно. Внутри было радио с никелированными ручками, которое на призыв откликнуться только откашлялось. Но, главное, внутри теперь были Роза и Лилия, которым наивно казалось, что эта машина много лучше предыдущей, которую, конечно же, не украли, а это их похититель претворял в жизнь какой-то свой странный приключенческий план.

Они чавкали на заднем сиденье жевательной резинкой. Мог ли какой-нибудь иной звук так радовать теперь ухо Пикуса? Со всей однозначностью можно ответить – конечно же, нет! Глупая и еще более глупая от того, что вокруг происходит что-то совсем неподвластное ей, Леонида Леонидовна попросила Пикуса, чтобы он перевел девочкам ее замечание, мол, не пристало молодым леди столь очевидно заниматься подобной вот ерундой, я имею в виду жевать с такой непозволительной громкостью. Пикус, скосившись на Леониду Леонидовну, сказал девочкам по-английски, что как это здорово, что теперь они есть у него, а он – у них и что теперь ничто не сможет их разлучить.

Леонида Леонидовна заподозрила неправильный перевод и по старой привычке вспучила губы, что лет тридцать назад, должно быть, шло ее лицу, придавая ему некоторую милую кукольность, о чем – помнилось ей – тогда же сказал один знакомый художник.

Художник был маринистом и все пытался изобразить в виде русалки ее самою. Как бишь звали его? Ах да, его звали Бруксом. Нет, никакого имени, просто Брукс. Если верить русской классической литературе, то все романы с художниками случаются обязательно летом и обязательно на подмосковных дачах.

Все так и было: было лето и была подмосковная дача. Местечко называлось Потапово, вечерний поезд приходил из Москвы в 6:05 и после минутного затишья вновь заглушал птиц и кузнечиков пневматическим пуф-ф-ф – это закрывались двери – и скрежетом – это состав отходил от дощатой платформы. Люд в их компании был все больше студенческий, из которых неприязнь вызывали лишь безымянные и озорные медики, привозившие в тряпицах из морга разрозненные части человеческих тел и пугавшие молодую Ленечку, что вот, дескать, они сошьют все это воедино и получат нового Франкенштейна. Зато остальные были милые, с очаровательно-задумчивыми глазами и стихами, что по тогдашней моде декламировались нараспев.

Нет, сначала Брукса не было. А были бессонные ночи после того, как начинающий актер катал ее по черному лаку заросшего пруда на лодке, скрип уключин которой вызывал умиление и сердечное закипание. Потом с выпускником юридического факультета у них была велосипедная прогулка, и так робко он вскрикнул, упав, когда белая штанина попала в цепь. И это тоже вызывало бессонную ночь. Оба признались ей в любви, и долгими размышлениями она истязала себя, чего больше ей хочется – духовного или материального. Потом был кто-то еще, чьи отличительные признаки теперь уж навечно стерлись ластиком памяти. Помнилось только, что он все подсовывал ей под окна большие букеты полевых цветов, которые она нюхала и смеялась, потому что желтая пыльца прилипала к ноздрям и щекотала их.

Нет-нет, Брукса все еще не было. Зато на соседней даче поселили, нет, не человека, а пока только лишь музыку – два вечера кряду были слышны осторожные – будто пальцы по клавишам ходили на цыпочках – звуки пианино. Кто-то сказал, что это студент консерватории приехал на каникулы, и Ленечка остро почувствовала, что так устала и от актерской выспренности, и от пересказа судебных прецедентов, и от глупых полевых цветов, заживо сгнивающих в вазе уже на второй день.

Ее воображение было щедро: в платье с блестками она теперь переворачивала нотные листы перед человеком, который вдохновенно играл на рояле, и, косясь, поглядывала в изумленные, ошарашенные лица битком набитого зрительного зала.

Потом выяснилось, что это – вовсе никакой не студент консерватории, а единственный сын самого Побережского, известного финансиста и мецената. Господи, какое разочарование! Ленечка чувствовала себя обманутой, и обманщиком был сын Побережского, по-прежнему безымянный, по-прежнему невидимый. Но вскоре совсем появилось имя, и невидимкой он быть перестал. Они столкнулись с ним рано утром, когда Ленечка шла на станцию покупать молоко.

– Вы знаете, я давно подглядываю за вами… – сказал он, ужасно стесняясь, – из окна.

– Ведь наша дача стоит рядом с вашей, – явно оправдываясь, добавил он, – так что подглядывать очень удобно. Я даже знаю, как вас зовут.

– Значит, вы не только подглядываете, но и подслушиваете, – ответила она, чувствуя, как былая разочарованность уступает место интересу.

– Почему вы не спрашиваете, как меня зовут?

– Потому что обычно я угадываю имя по глазам.

– Было бы интересно, хотя шансы невелики, – в его голосе появилось снисхождение, которое, кажется, он заметил и сам и поэтому побыстрее откашлялся.

Не утруждая себя размышлениями, она начала по алфавиту: Артур, Бенедикт (или Борис?), Владимир… Вдруг осенило: «Герман, вас зовут Герман!»

– Вы допустили пять ошибок подряд, – голосом строгого учителя сказал он, – непозволительная расточительность в вашем положении: ведь вы же сами предложили эту игру. Хотя была вероятность, что выбранный вами принцип угадывания оправдает себя. Наверное, виной всему ваша рассеянность, ведь, назвав Артура, вы без причины проскочили Александра, Алексея, Андрея и…

– Антона!

– Вы исправились, что, впрочем, неудивительно: красивые девушки умеют быстро ошибаться и также быстро ошибки исправлять. Одно из очевидных преимуществ красоты.

И вдруг после этого оживления и искреннего легкомыслия он как бы спохватился, посерьезнел, стал снова стесняться и наконец замолчал. Она, было, пробовала снова растормошить его, но напрасно – он стоял, понурясь, отвечал односложно, а то и вовсе лишь хмыкал в ответ. Потом вдруг стал сильно растирать себе виски, и, кажется, головная боль не была его притворством.

– Как же быстро вы утратили ко мне интерес, – с досадой, желая хоть как-то провести в чувство его, сказала она, и какой щемящей жалостью и мольбой ответили его глаза! Но слов не было никаких.

Так же молча, только кивком он ответил согласием встретиться с ней вечером, тем более что и повод был подходящий: вся их компания горячо обсуждала вероятность любительской театральной постановки. Вы же согласитесь быть занятым в нашем спектакле? И снова кивок.

Вечером, а именно в четверть десятого – запомнилось, как стрелки на часах вытянулись в шпагате, – он был тут как тут: белые парусиновые брюки, в тон им льняной пиджак, соломенная шляпа с яркой лентой-фай.

– Наверное, вы полагаете, что именно так должен выглядеть настоящий дачник? – с усмешкой спросила она и тут же поклялась себе, что больше никогда в жизни не будет подтрунивать над ним – так очевидно он испугался, стал одергивать пиджак, стянул с себя шляпу и все нервно комкал ее, пока под пальцами не захрустела солома.

Она заранее предупредила своих друзей, что к месту их ежевечернего сбора – просторная беседка среди ядреных осин – она прибудет не одна, но чем ближе подходили они, тем больше артачился Антон, ни слова, впрочем, не говоря. Но так красноречиво блестели его глаза, так тяжело он вздыхал, что в какой-то момент Ленечка не на шутку испугалась, что вот-вот он заплачет.

Несмотря на ее опасения, Антона приняли спокойно и мирно, что было не совсем обычным для местных зубоскалов и циников. Может, потому, что никак не могли решить, а что же именно ставить. Всем очень нравился Чехов, всем очень нравились «Три сестры», но кроме Ленечки в их компании была только одна девушка, которая к тому же отчаянно заикалась, что – как ни странно – делало ее особо привлекательной для местных лакомок, на все лады оставлявших на ее шее огромные, сливового цвета синяки.

Было выкурено огромное количество папирос, было выпито липкое красное вино, было решено после переделки отважиться – в силу обстоятельств – ставить «Двух сестер», а потом вдруг утомленным спорщикам Чехов уже опротивел, а ближе к полуночи все потихоньку стали расходиться.

Антон вызвался проводить ее до дома, но вместо дома под ноги попался тот самый пруд с водою черного лака, с той же самою лодкой, у которой, по сравнению с прошлой встречей, заметно заострился нос. Лодка, как утка, переваливалась со стороны на сторону, пока они усаживались в нее, сначала Антон за весла (но, знаете, это у меня первый раз в жизни… я имею в виду эти весла и вообще…), затем за весла взялась она, а он пересел на корму.

Легче всего было молчать, что они и делали, легче всего было молчать, чтобы не расплескался пруд. Она медленно гребла, и от луны было видно, как чешуится вода вокруг весел.

– Вы знаете, – наконец сказал он, – такое ощущение, что сердце подавилось каким-то словом и от этого застыло теперь.

– Каким, каким же это словом, милый Антон? – взмолилась она.

Протяжно, будто прочищая засохшую глотку, где-то поблизости квакнула лягушка. Луна полоснула светом, и белки его глаз стали большими и гладкими, словно поверхность сваренных вкрутую яиц.

– Это любовь, любовь, неужели вы не видите, как неизлечимо, неисправимо я люблю вас!

Нет, к тому времени она уже много знала про любовь: во-первых, читала, во-вторых, всякие там фильмы, потом, знакомые молодые люди время от времени говорили что-то подобное. Были даже и слюнные поцелуи – много слюней и мало воздуха, была даже снисходительно дозволенная попытка ее раздеть, но тот молодой человек, мало знакомый с женской галантереей, безнадежно запутался во всех этих крючках и замочках и был изгнан с позором. Сейчас же было все по-другому. В чем именно, спросите вы? (Это она беседовала с невидимой аудиторией.) А в том, том и том. Это сердце так громко стучало, не на шутку расстучалось сердце-то. Это лодка неслышно ткнулась в илистый берег и засасывалась, засасывалась в твердую мякоть, в мягкую твердость… все путалось, все путалось в голове.

Звезды были значительно ниже, это значит, лодка взлетела, и теперь где-то там, внизу, остались все остальные с похотливыми хлопотами и хлопотливыми похотями – в голове продолжало все путаться и сверкать.

Из медленно летящей лодки они выбрались наружу на – под ногами было мягко, – значит, на облако. Было так высоко, что захватывало дух. Было так высоко, что птицы летали ниже и царапали, щекотали их своими крыльями. И так прозрачно было вокруг! И так прозрачно и чисто было вокруг! И тогда вдруг открылась тайна соития, которое было не мокрыми судорогами, а высшей формой объединения, взаимопропитыванием. Остро хотелось, чтобы все теперь было общим – кровоток, дыхание, мысли, и без этого жизнь становилась бессмысленной и бесцельной. Только мешала одежда. Она гасила о себя звездные лучи, она мешала расправиться крыльям. И так приятно было вдруг почувствовать себя голым ангелом, ангелом женского пола, с выпуклой грудью, с широкими мягкими бедрами, с горячим животом, под которым росла черная кучерявая мурава. Лучше закрыть глаза, чтобы не спугнуть, не сморгнуть теплое счастье. И каким бесконечным было тело Антона! Ее рука, гладко путешествуя по нему, понимала, что и всей жизни не хватит, чтобы, обойдя и изучив все, вернуться к точке отправления. Я еще никогда-никогда… И я еще никогда-никогда… Ее подружки, из тех, побывалее, говорили, что в первый раз это бывает больно-приятно, и ей всегда представлялась какая-то еще непробованная пища, которую опытные едоки обозначили бы, например, как кисло-сладкую. Но теперь, сквозь это запотевшее представление, боли она не почувствовала совсем, напротив, была приятная легкая тяжесть внутри живота, которая медленно, словно пролитый кисель, все разливалась и разливалась, затекая во все пылающие уголки ее просторного тела.

Потом он проводил ее до дому, и она, не шевелясь, словно мумия, лежала в постели и не могла от счастья заснуть, но затем все же заснула, а наутро уже, безо всяких предвестников, с неожиданностью громового раската все закончилось. Напрасно она до полудня провалялась в постели, ожидая, что истосковавшийся Антон прокрадется к окну и разбудит ее. Не прокрался и не разбудил. Пришлось вставать и завтракать; и то, и другое не по желанию, а по привычке. Она покрошила в чай яблоко и, высасывая – губы трубочкой – ломтики с горячей поверхности, продолжила ждать. Совершенно ничего не происходило. Даже губам не было горячо. Несколько шагов по комнате. По-прежнему – ничего. Даже пол не скрипел под ногами. В большом зеркале, голубом из-за неба напротив, появилась она самое – простое ситцевое платье, надетое на голое тело. Вспомнилось! Она теперь совсем другая, чем была накануне. Интересно, изменилась ли походка? Ленечка походила перед зеркалом. Походка вроде бы изменилась, шаги, что ли, стали пошире. Надо у кого-нибудь спросить, бывает ли так.

На улице, куда она наконец вышла, была пронзительная тишина. Нет, щебетанье птиц, стрекотание кузнечиков, звуки железной дороги, звоночек почтальонского велосипеда не в счет. Тишина была от того, что никто теперь тихонько не играл на пианино. Она услышала и почувствовала это. Не играл и никогда не будет играть. У его дома мужик с бородой мел дорожку.

– Уехали-с, – на ее злой вопрос спокойно ответил он, – спозаранку Антон Львович собрались и уехали-с. Нет, передавать ничего велено не было. Что, когда вернется? А вот про это молчок, не мово ума дело.

Она, как водится, прорыдала до вечера, с мрачным удовольствием успевая мечтать о самоубийстве, оставляя себе возможность легкого – как при чтении, листая страницы в обратную сторону, – воскрешения. Вечером она с удивлением выяснила, что припухшие, покрасневшие глаза ей очень даже к лицу, и походя отметила для себя (запомнить!) косметическое свойство плача. Не могущая похвастаться пресловутой женской интуицией, она тем не менее ясно понимала, что он уехал, исчез безвозвратно, и теперь уже было неважно, какая именно причина толкнула его на это. Она отказалась от обычных вечерних посиделок, хотя друзья с раскрасневшимися потными лицами после отчаянного, хоть и неумелого волейбола настоятельно звали ее.

Ужин был как и яблоки в утреннем чае, то есть ничем не запомнился ни губам, ни языку. Стемнело в полном соответствии с расписанием в отрывном календаре (заход солнца тогда-то). И тут она поняла, что все это враки – и ее женская, не девичья уже, интуиция, и дурные предчувствия, и хандра, и слезы, росою выступившие на глазах. И только потому, что в его доме снова послышалось пианино, хотя было очевидно, что пальцы его нынче чуть прихрамывают. «Но это от нервов, – быстро-быстро говорила себе Ленечка, – это от раскаяния, это от желания поскорее мне все объяснить». Так проявлялась его робость, столь понравившаяся ей вчера: он, не зная, как она примет его, не находил в себе смелости прийти самому, но музыкой звал ее к себе. Хоть и музыка была странная, что-то наподобие собачьего вальса, она, не вдаваясь в подобные мелочи, уже бежала к его дому, где давешний мужик, как заведенный, все продолжал мести дорожку. Она бежала так, как бегают героини в фильмах, то есть подставляя лицо ветру и не замечая преград. Она оттолкнула мужика с метлой и взбежала на крыльцо. Тотчас же открылась дверь, и ей навстречу вышел Антон. Она видела только его лицо и поглубже вздохнула, чтобы, выдохнув, успеть разом побольше сказать, но вдруг осеклась в изумлении. Со вчерашнего вечера он успел отрастить волосы и переодеться в женское платье.

– Зачем, зачем весь этот маскарад? – в отчаянии шептала Ленечка. – Ведь это насмешка над тем, что было вчера, над нашей любовью…

– Нет-нет, ошибки тут никакой нет, – ответили ей, – я, видите ли, сестра Антона, Агнесса тоже, естественно, Львовна. Мы с ним близнецы и уже привыкли к тому, что нас путают. Особенно невыносимо, прямо вам скажу, было в детстве. Например, иногда меня водили в туалет для мальчиков, а его наоборот. И невозможно было никому ничего доказать, не будешь же всем показывать, что там у тебя внизу. Скажу по секрету, что с тех пор я научилось кое-что делать стоя, для чего женщины обычно выбирают сидячее положение. Ну вы понимаете, о чем это я.

Сходство было настолько поразительным, что в голове прояснилось, и сразу захотелось раздеть ее догола, чтобы либо окончательно поверить в чудо, либо разоблачить лицедействующего Антона.

– А он мне говорил про вас, – солгала Ленечка, – и просил, чтобы я всячески развлекала вас. Ну, «Две сестры» по Чехову – развлечение сомнительное, а вот пруд, пруд – это другое дело.

На удивление легко Агнесса согласилась. Да, вода там теплая, да, купаться, конечно же, можно. Нет, купальный костюм можно не брать, в такое время нет никаких тайных зрителей.

И вскоре все было так, как было вчера. Ленечка снова гребла и под светом яркой луны видела перед собою лицо Антона. От лунной же дорожки пруд казался сложенным из двух половинок.

– А я не верю в русалок, – тихо прошептала Агнесса, и в ее словах Ленечка угадала толику страха.

– Мы же купаться, мы же собирались купаться, – добавила Агнесса и, не дожидаясь ответа Ленечки, стала раздеваться. Под ее платьем оказалось обычное женское тело – грудь, покатые бедра, игрек внизу живота.

– За исключением лица – тут сходство, конечно, поразительное, все остальное совсем иначе, – с сожалением сказала Ленечка, и Агнесса недоуменно вздернула брови.

– Это я сама с собой говорю, – будто оправдываясь, сказала Ленечка, – это со мной бывает. Не пугайтесь, пожалуйста.

– Я до последнего думала, что это Антон переоделся в женское платье, – после молчания вдруг призналась Ленечка, а про себя подумала, что Агнесса в некотором роде пародия на Антона.

Голая Агнесса, стараясь не шевелиться, во весь рост стояла на корме. «Когда она будет купаться, я ударю ее веслом по голове, чтобы она утонула, чтобы ничто больше не напоминало его мне, чтобы не было больше никаких пародий», – подумала Ленечка.

Агнесса улыбнулась, и ее влажные зубы зажглись от луны. Затем она тихо соскользнула в воду и так же тихо поплыла. Вплыв в лунную дорожку, она перевернулась на спину, и было видно, как ее волосы расстелились по поверхности воды. Безмятежно, умиротворенно все. Почти равнодушно. Определенно, равнодушно. Ленечке уже не хотелось, чтобы Агнесса умирала, хотелось спать, есть, читать глупый женский роман, в общем, наполнить себя простыми и милыми радостями.

– Агнесса, плывите назад, поздно уже, ужасно хочется спать, – позвала она, но тихое плавание Агнессы сменилось вдруг истошным визгом ее и оглушительным бултыханьем.

– Ногу, у меня свело ногу! – Ленечка различила ее отчаянный вопль.

От страха луна нырнула за пазуху облака, и тотчас же стало зловеще темно. Расхохоталась – судя по знакомому голосу – вчерашняя лягушка, но Агнесса снова истошно закричала, и ничего, кроме ее крика, не было слышно. Видно тоже не было ничего, будто выключили зрение. «Я сейчас умру от страха», – подумала Ленечка, и, словно сжалившись над ней, луна прорвала облако и посветила вниз: в серебряных брызгах барахталась тонущая Агнесса. Чтобы подплыть к ней, надо было лодку развернуть, но как! как? как разворачивалась эта дурацкая лодка?! Она не гребла, но беспорядочно била веслами по воде, и, подгоняемая отчаянными ожиданиями, лодка наконец сдвинулась с места и развернулась носом к Агнессе.

– Агнесса, милая, я сейчас! – попыталась крикнуть Ленечка, но лишь немой пузырь слюны вздулся на губах.

Агнессу же силы оставляли; вода уже не кипела вокруг нее, она не кричала, а протяжно стонала с открытым, похожим на бездонную черную дырку ртом. Невзирая на все усилия, лодка плыла с умиротворяющей плавностью, и так же плавно нос ее ударил Агнессу в висок, после чего вдруг все стихло и прекратилось: на вмиг разгладившейся поверхности пруда неслышно покачивалась лодка, на которой замерла изумленная Ленечка, продолжавшая зачем-то вглядываться в блестящую воду.

Вдруг белая, словно из снега, рука высунулась из воды и тонкими пальцами вцепилась в край лодки. Ленечка знала, что следом покажется русалка – отвратительная полуженщина-полурыба, – которая, так сказать, отчитается о получении новичка. «Все в порядке, все прибыло в целости и сохранности», – скажет русалка. «Если у них нет опасных заболеваний – я имею в виду утопленниц, – то обычно мы их съедаем», – облизываясь, добавит она и похлопает себя по толстому животу.

Потом появилась вторая рука и голова с плоскими, прилипшими к затылку волосами. Агнесса.

– Давайте скорее к берегу, я очень замерзла, – тихо сказала она.

На берегу обе они, ошарашенные ее чудесным спасением, долго смотрели друг другу в глаза. Было невозможным и неестественным после всего того, что случилось, просто разойтись по домам и лечь спать. Курильщица Агнесса достала спички, и они развели костер. Агнесса дрожала.

– Все еще холодно, – с виноватой улыбкой объяснила она.

Ленечка обняла ее и тут же почувствовала, как дрожь Агнессы передалась ей.

– Это бывает, это бывает, – прошептала Агнесса ей на ухо.

Вдруг Ленечка обратила внимание на то, что Агнесса по-прежнему нага, но спросить как-то забылось, а может, просто хотелось молчать. Просто хотелось закрыть глаза. Она закрыла глаза и почувствовала, как горячо стало изнанке век – то кипяток слез рвался наружу. Потом она услышала, как Агнесса шепчет ей на ухо ласковые словечки, и с удивлением отметила, что шепот у Антона был точно таким же. И слова были похожими. И губы, когда Агнесса аккуратно, чтобы не спугнуть Ленечку, стала целовать ее. Сначала было удивление, потом – покорность и любопытство, потом какое-то странное извращенное удовольствие, которым она еще больше хотела досадить себе, чтобы исчезнувший Антон не думал, не думал, не воображал себе, что есть только один он. Была еще и его сестра. Появлялись веселая злость и азарт. Хотелось теперь, чтобы Агнесса была внизу, а она – как вчера Антон – сверху. Ленечкина рука еще не забыла его тела и по памяти пошла по вчерашним маршрутам. Только точно такой же пупок нашелся на том же самом месте. Сильнее и сильнее вдавливаясь в тело Агнессы, она наконец позволила себе открыть глаза. Сквозь яростный прищур, сквозь продолжавшиеся слезы она прямо под собой видела лицо Антона, который, как и вчера, на миг застыл перед ударом, а потом вдруг закричал, забился в судорогах, замычал и сразу обмяк, стал съеживаться и уменьшаться в размерах, словно был надувной игрушкой с вынутой затычкой.

Потом они обе курили, и Агнесса, предварительно спросив, не будет ли Ленечка сердиться, призналась, что сведенная нога была лишь уловкой, чтобы потом немножечко потонуть, немножечко подрожать, чтобы в конце концов обняться и поцеловать ее, мою милую, мокрую, нежную Ленечку.

– Порой нашему брату, – потом вдруг с хищной ухмылкой сказала Агнесса, – приходится ох как непросто. Ведь не скажешь, мол, так и так. Вот и приходится постоянно придумывать что-то. Ну ты не в обиде, ведь верно?

А потом снова, как и вчера, она лежала в своей комнате и не могла заснуть, а наутро уже к ним в дом постучался незнакомый благообразный человек, который представился Львом Львовичем Побережским и попросил Ленечку о «частной аудиенции».

– Я знаю, нынче ночью вы целовались с моей дочерью, – начал с порога он, – и даже знаю, что она сама склонила вас к этому. Я прочитал это у нее в дневнике, я всегда читаю ее дневник, когда она поздно приходит домой. Она и до вас соблазняла девушек, и это всегда заканчивалось скандалом. Мне самому это непонятно и отвратительно, потом моя репутация и все такое. Ну, вы понимаете. Агнессу уже увезли, и я обещаю, что больше она не будет вам досаждать. Вас же я попросил бы об одолжении никому не распространяться об этом. Вот, здесь в конверте… Ну, словом, молчание – золото, в данном случае – бумага, но не какая-нибудь почтовая, не письма же мне вам писать… Ну, как это, деньги, ну, в общем, вам понравится. Не смею больше, я так и не научился, как надо разговаривать в подобных ситуациях, словом, прощайте…

Пришлось проплакать пару дней, хотя плакать совсем не хотелось, зато сразу после этого появился художник Брукс. Его темные, скользко-подвижные, будто смазанные машинным маслом, глаза, его нахальный смех, его восхитительная невежественность, которой он и не думал стесняться, а напротив, которой бравировал, его карикатурные – непристойные, но ужасно смешные и талантливые – рисунки, его глупые загадки: «У женщины, когда она волнуется, вздымается грудь. Что вздымается у мужчины, когда волнуется он?»

Сам, похоже, он волновался частенько, что бывало хорошо заметно, так как он носил брюки из тонкой материи и при этом любил широко раскидывать руки, прогибаясь в спине. Сначала он не обращал на Ленечку никакого внимания, а ночами гонял на велосипеде по соседним дачам, откуда однажды вернулся в синяках, в разорванной одежде и без велосипеда, но в своем обычном, самом веселом расположении духа.

– Не век коту масленица, – объяснил он на следующее утро свой помятый вид и, поскольку кроме Ленечки никого рядом не было, именно ее и пригласил прогуляться с ним. Она согласилась, согласилась назло Антону, назло Агнессе, назло, в конце концов, самоей себе. Идти решили на станцию за свежими газетами, но дошли лишь до ближайшей березовой аллеи, где и скамейка нашлась, усевшись на которую, Брукс без лишних слов обнял Ленечку и сильно притянул к себе.

Ожидавшая нечто похожее, она рассмеялась и так же сквозь смех нехотя отбивалась от него.

– Брукс, миленький Брукс, не хватайте меня так нахально, не лезьте мне под юбку, – говорила она ему, смеясь, но художник все равно хватал и лез. Поздно вечером он пробрался к ней в комнату через окно и в темноте был насуплен, настойчив и исполнителен. И никаких слов, лишь вздох долгожданного облегчения. И ей тоже ничего не хотелось говорить и ни о чем думать, словно в голове потушили свет. С интересом она прислушивалась к ощущениям собственного тела, которому, безусловно, было очень приятно, которое, безусловно, расправилось, наполнилось бездумным и бессмысленным удовольствием. Она уже знала наперед, что будет скучать по этому удовольствию, но скучать будет безо всякой связи с соавтором этого удовольствия – Бруксом, который теперь пыхтел папироской, что, вздыхая, освещала его воспаленные насытившиеся глаза.

В последующие дни (а может, недели – не помнилось уже) она хорошо изучила повадки Брукса, который бесконечно выслеживал ее и, дождавшись удобного момента, молча, безжалостно нападал. Несколько раз они едва не были застигнуты врасплох, что только распаляло его, и при следующем нападении он был еще более бесстрашным и вероломным.

Помнится, ей подкинули болонку о кривых лапках, которую она приютила и, чтобы позлить Брукса, назвала ее также. Он сначала сказал, что Брукс – это имя мужское, а ваша собачка, моя очаровательная Леонида Леонидовна, прямо напротив, прямо наоборот. В подтверждение своим словам Брукс, взбив помазком пену и воспользовавшись опасным лезвием, побрил болонке живот и, раздвинув ей ноги, хохотал прямо в лицо Ленечке, намекая на какое-то сходство. И так спокойно и хорошо ей было, что он никогда не затевал разговоров про чувства и отношения, про страдания, про бессонницу и стихи.

В отличие от своих предшественников, Брукс не собирался никуда исчезать и даже добровольно вызвался сопровождать Ленечку к врачу, когда та заподозрила неладное. Доктор оказался молодым немцем, откликался на имя Генрих Гансович, имел два длинных сложенных пальца, которыми, собственно, и залез внутрь Леониды Леонидовны и, по-птичьи склонив голову набок, внимательно стал прислушиваться к нежным влажным звукам. Оказалось, что Леонида Леонидовна беременна, что неожиданно взволновало Брукса, который, приказав ей оставаться тут, в докторской приемной, стремглав куда-то убежал, а через пять минут вернулся, таща за собою упирающуюся цветочницу с огромной корзиной цветов.

– Это такое событие, это такое событие, – кричал, взмахивая руками, он, – что дарю и цветы, и эту цветочницу! Дети, дети пойдут, дети – это такое счастье, такое невыразимое, такое невообразимое блаженство!

Вдруг откуда ни возьмись в приемную ввалились развеселые цыгане с медведем на грохочущей ржавой цепи. Медведь, казалось, был пьяным в стельку, если судить по его пошатыванию и бессмысленно-остервенелому взгляду, которым он проводил испуганную полуголую женщину, что с испуганным визгом выскочила из смотрового кабинета. Генрих Гансович попытался было остановить безобразие, но от возмущения позабыл все русские слова, а его немецкая речь мало что оставалось непонятой, но еще и безмерно веселила цыган, один из которых, грязным пальцем показывая в сторону доктора, с выражением говорил: «Вот, полюбуйтесь, он еще и передразнивает нашего медведя!»

Деликатно предварительно постучавши (правда, не получив никакого ответа), во входную дверь сперва просунул голову господин с вежливым скромным лицом, а затем и появился целиком.

– Прибыл по вызову-с, – будто извиняясь, произнес он, а потом вдруг закричал задорно: – Алле-ап! – И в приемную доктора с лестничной площадки хлынула лавина маленьких дрессированных собачек, которые подгонялись двумя молодыми ассистентами с подозрительно похожими лицами. Собачки покрутились кульбитами и походили на передних лапках и вдруг позапрыгивали на плечи собравшихся, не оставив без внимания даже медведя, вмиг протрезвевшего от такого нахальства и озадаченно присевшего на свой жирный коричневый круп. Генрих Гансович в отчаянии метался по своей конторе, заламывал руки и умолял прекратить бесчинство. Надежду на спасение посулила было парочка строгих людей при форме и фуражках, ворвавшихся сюда же, но, озорно перемигнувшись, они выхватили из собственных глубин два крошечных концертино и дружно грянули развеселые куплеты. Следом заголосили цыгане, сразу похватавшие свои гулкие гитары; на одном месте закружился медведь, у которого в передних лапах была уже балалайка; собачки, вытянув острые мордочки, завыли, заскулили протяжно, а их дрессировщик, отобрав у Генриха Гансовича щегольский «паркер», самозабвенно дирижировал им, картинно вздрагивая головой с длинными тоненькими волосиками.

– Брукс, мерзавец, это ты устроил все это! – в восхищении кричала Леонида Леонидовна, а тот, пританцовывая и подпевая, уже прямо из горлышка потягивал водочку, вкусную и питательную видно, если судить по его довольным сияющим глазам.

– Слона заказывали? Получите! – что есть мочи орала, стараясь перекричать весь этот сумасшедший гвалт, некая новая здесь персона с какой-то квитанцией в руке, и все гурьбой бежали к окнам, чтобы убедиться, да, действительно, внизу на мостовой – слон, хоботом причмокивающийся снаружи к стеклам.

Не заставил себя ждать и театр лилипутов в полном составе. У лилипутов были насупленные лица, и они стали искать главного, чтобы обсудить невозможность выступления в присутствии слона, являющегося «источником повышенной компрессионной опасности».

Мартышек, говорящих попугаев, удавов, бесполезно наматывавшихся на ловких укротителей, давно никто не считал. Вот уже молодец в цилиндре запихивал желтоволосую красавицу в коробку со звездами и доставал жалобно скулящую двуручную пилу. Вот уже силач подхватывал тяжеленные гири и вздымал их наверх, пугая всех своими волосатыми подмышками. Вот уже клоун играл на охрипшей дудочке, а по его плечам лазала белая мышка в наморднике и с бантиком на хвосте. Вот шпагоглотатель засовывал себе в рот длиннющую саблю и через минуту доставал ее с нанизанным на клинок крутым яйцом, заранее проглоченным целиком. Между домами был натянут канат, и отважный Тибул с завязанными глазами, как заведенный, все бродил по нему взад-вперед. Угорелая белка носилась внутри колеса. Почтовые голуби гадили белым и жидким. Китаянка завязывалась узлом, и после того, как ее голова оказалась между ее же ног, было полное впечатление, что она рожает самое же себя. Отняв у Брукса недопитую водку, Генрих Гансович одним махом прикончил ее и теперь мертвецки спал, не замечая, что ближе к полуночи представление стало потихонечку затихать, а прибывшие под утро дворники все аккуратно убрали: подчистили помет животных, похоронили распиленную надвое красавицу, мышку в наморднике скормили голодному коту, расставили по местам дома и надули воздухом солнце, чтобы оно, как воздушный шарик, поднялось в свой урочный час.

На следующий день Генрих Гансович не помнил про вчерашнее, хотя глаза его были припухлы. Леонида Леонидовна равнодушно разделась, а он молча и быстро произвел аборт.

– А у вас двойня была, между прочим, – сказал он, стягивая с рук окровавленные перчатки.