И ты постояльцев Нашла весной, моя хижина: Станешь домиком кукол.

На все летние месяцы их школа уезжала из Нью-Йорка в Коннектикут, в невысокие горы, на берег сообщающихся озер, из которых высовывали головы огромные сонные черепахи. Первая поездка не запомнилась; от второй, состоявшейся через год, лишь где-то в глубине ноздрей остался густой аромат коннектикутских трав, и от этого стойкого обонятельного воспоминания в промозглом зимнем Нью-Йорке Эмме и Ю хотелось плакать, что они, сторонясь сестры Катарины, и проделывали, получая от плача странное удовольствие, обычно свойственное взрослым и зрелым женщинам. Зато третью поездку впоследствии не пришлось собирать в памяти по крупицам и мелким мерцающим осколкам.

Обе они, уже освобожденные от всех характеристик, которыми наградила их в свое время американская чиновница (но все равно более закрытые, чем местные сверстники, что, впрочем, легко объяснялось европейским происхождением), по каким-то причинам не поместились в желтый школьный автобус и поэтому в Коннектикут поехали в машине настоятельницы – старом, но бодром «саабе», где им в полное распоряжение было предоставлено заднее сиденье.

Сестрам уже исполнилось по шесть лет. Помноженная надвое, шестерка превращалась в двенадцать; Ю, садившаяся на плечи к более крепкой Эмме, доводила их общий рост до семи с половиной футов, что намного превосходило длину какой-нибудь девочки-богачки, томно залезавшей у себя на Ист-сайде в присланный отцом лимузин.

С некоторой осторожностью, но все-таки можно сказать, что не приходилось думать о зависти, по крайней мере, в привычном, классическом понимании этого чувства. Была, наверное, озлобленность, имевшая причиной обостренное чувство несправедливости: обе они уже знали, что родились где-то там, в далекой Европе, которая отчего-то отринула их от себя, подчинила той самой неясной метафизической силе, что и перенесла их, словно две песчинки, сюда, в Америку, где, несмотря на уже безукоризненный детский английский, они все равно ощущали себя чужачками.

Им было бы очень трудно объяснить (хотя никто и не требовал объяснений), в чем именно они ощущают свою несхожесть с другими. Когда-то потом уже взрослая Эмма сказала, что их кожа всегда была тоньше. Наверное, они все чувствовали острее. Наверное, им доставляло мучение, когда они видели у себя на подоконнике dove и не могли вспомнить соответствующего слова из родного языка, который, впрочем, таковым для них уже не являлся.

Теперь ручка запнется, проглотив свою чернильную слюнку, но потом все-таки выведет: чувственность. Да, именно чувственность так разительно отличала их от других. Нет, пока ничего особенного не происходило, и поэтому им не составляло труда следовать одному из самых строгих правил школы – спать с руками поверх одеяла. Но ни мать-настоятельница, ни сестра Катарина не могли перлюстрировать их сновидения, которые, прямо сказать, не всегда соответствовали возрасту своих малолетних зрительниц. Их персональный изобретательный Морфей порой устраивал для них столь выразительные ночные представления, что по утрам и без дополнительных понуканий они молились с особенным тщанием.

Но все равно, что им было поделать с ощущением, что иногда даже воздух становился гуще и слаще, будто бы в нем размешали сахар. Но все равно, что им было поделать с внезапным ознобом, от которого приходилось ежиться даже в теплых комнатах школы. Предчувствия – вот что переполняло их, предчувствия.

В «саабе» они ехали молча, отвечая на завлекательные вопросы настоятельницы односложными «Yes, We do» и «No, We don’t». Настоятельница, боявшаяся сквозняков, открывать окна не разрешила, и застекленное изображение того, что скакало, в полном соответствии с неровностями дороги снаружи и размышлениям девочек сообщало такую же дергающуюся нервность. Они держались за руки: привычка быть потуже друг к другу – хрупкое чувство дополнительной безопасности – сохранилась с самого раннего детства.

Сколько они ехали? Два, три, четыре часа – теперь уже никак нельзя восстановить этот хронометраж, хотя, думается, обязанностью всякого дисциплинированного повествователя является полная осведомленность в деталях подобного рода.

Лет приблизительно двадцать спустя Ю (тогда, естественно, даже и не подозревавшая, что когда-нибудь станет персонажем книги совсем незнакомого ей человека, не знающая, впрочем, об этом и до сих пор) повторила ту дорогу в Коннектикут, но час пятьдесят, потраченных ею на своем дорогущем «лотусе», ни в коем случае не могут служить никаким сравнением, и не только из-за врожденной бегучести этого автомобиля, но также и благодаря водительским особенностям самоей Ю, близоруко (буквально) пренебрегающей всеми правилами дорожных движений и любящей правой ногой опрокинуть в эту же сторону стрелку спидометра.

Уже знакомые по прошлому году черепахи встретили их, и те же цветы. Прошлогодние облака тоже, кажется, остались на своих местах. Солнце, натужившись, так же багровело перед закатным исчезновением. Все выглядело спокойным и безопасным, но привыкшие к настороженности сестры не дали расслабить себя, а переглянулись именно тем взглядом, какой обозначал общую, внезапно охватившую обеих и от этого удвоенную тревогу.

Нет, это была не та тревога, от которой Ю ночью перебиралась под одеяло к проснувшейся Эмме, которая тоже внезапно начинала бояться, что вот-вот откроется дверь, и в молочном дверном проеме покажется кровожадный разбойник, воспаленными глазами провожающий каплю лунного блика, что со зловещей неслышностью стечет с обнаженного кинжального лезвия. Нет, эта была и не та тревога, которая уже загодя охватывала их, когда они лишь слышали шаги сестры Катарины, безошибочно узнавая по ним, что та пребывает сегодня в дурном, придирчивом настроении (тайну которого много позже узнает одна измученная дама от говорливого американского джентльмена, когда самолет Берлин – Нью-Йорк вознесет их на высоту девяти километров). И не та, что заставит их однажды среди дня вдруг прижаться друг к дружке и замереть с зажмуренными глазами ровно за минуту до того, как высоко-высоко над их головами, на шестьдесят седьмом этаже Эмпайер Стейт Билдинга, в оконном проеме во весь рост покажется самоубийца.

Нет, речь идет о другом. Пожалуй даже, что тревога – это не совсем точное слово. Но как иначе объяснить внезапную одышку от странной нехватки воздуха? Но как иначе объяснить внезапную бледность их щечек и милый, трогательный слезный проблеск в глазах?

На это немедленно обратили внимание все окружающие, с легкомысленной простотой объяснив подобное состояние лишь тем, что «девочек укачало дорогой». Обе отметили сердцебиение, будто их сердца помчались наперегонки, но строго воспитанное чувство самосохранения заставило их скрыть необычность самочувствия от посторонних глаз, что они, эти нежные и обаятельные притворщицы, поскорее и проделали, беспечно заулыбавшись молочными пока еще зубами, напружинив тонкие мускульцы так, чтобы никто не заметил приливов крупной дрожи, и в конце концов все-таки поборов свою необычную одышку.

Эта тревога, начавшаяся еще до ужина, не отпустила их и к ночи, которую они перешли вброд, то есть почти без сна и, следовательно, без сновидений. Утром взволнованность оставалась, и уже после завтрака (кукурузные хлопья в молоке, жареный бекон, кофе и тартинки), казалось бы, сам ветер предъявил им персонифицированную, так сказать, причину их столь необычного состояния. Да, именно с подветренной стороны, от чего крупными складками передергивалась рубашка навыпуск из толстого хлопка и на затылке приподнимались волосы (что там, впереди?), к девочкам приблизился человек.

Наслаждаясь упоительной книжной свободой, можно тут же забежать вперед и воспользоваться выпиской из полицейского протокола, составленного примерно через два месяца после описываемых событий:

«Густав Умберт, 57 лет, волосы седые, рост – 6,2 фута, лицо с крупными чертами, глаза серые, нос прямой, глубокие редкие морщины, шрам на лбу, при ходьбе прихрамывает на левую ногу».

Он ничего не сказал им, кроме того, что является их соседом, и его рука, с тыла покрытая ухоженным волосяным газоном, дернулась в каком-то странном, несуществующем направлении, определяя, видно, месторасположение его невидимого дома. То же, но уже с большей вялостью и чуть заметными нотками досады было повторено и внезапно возникшей сестре Катарине, чья настороженность, готовая было смениться на грубый запрет не приближаться к ее ученицам, вдруг мгновенно исчезла после того, как Умберт улыбнулся скорбной, мученической улыбкой.

Он оказался ветераном сразу двух или трех войн, и шрам на лбу был прекрасной иллюстрацией тех трогательных и немногословных историй, которым сначала строго и недоверчиво, а затем умилительно и сердечно внимала мать-настоятельница, приглашенная к незнакомцу сестрой Катариной. Кроме того, мистер Умберт занимался естественными науками и был университетским профессором, что вообще не подвергалось сомнению, принимая во внимание лаконичную изысканность его выражений, безусловную глубокую осведомленность в природных явлениях, некоторую случайную недоговоренность в одежде. Из признаков, которые мать-настоятельница относила к «левацким» проявлениям сущности (в данном случае, впрочем, не выглядевшим опасно), можно было отметить скромный, но дорогой перстень, крепко оседлавший основную фалангу мизинца его левой руки, и шейный платок из тонкого шелка.

На волонтерских условиях он согласился заниматься с ученицами трижды в неделю, что привело к повальному увлечению всех его тридцати учениц ботаникой, энтомологией, географией и, самое главное, тем, что сам профессор называл довольно странно – биопоэтикой. Нет, в этих уроках не было ничего сомнительного и тем паче запретного. Мать-настоятельница сама с удовольствием посещала их, то и дело пуская свою авторучку вдогонку его словам, чтобы потом с удовольствием и пользой еще раз прочитать содержание лекции.

Было странное чувство – много лет спустя Эмма и Ю признавались в этом друг дружке, – что Умберт проводил свои уроки специально для них, хотя никаких объективных подтверждений этому, конечно же, не было. Зато было все нараставшее волнение, были какие-то лоскутные, на скорую руку сшитые сновидения, совпадавшие у сестер настолько, что, случись, например, Эмме запнуться на середине рассказа про свой сон, Ю без труда бы продолжила изложение.

Им снилось, что Умберт – их отец, но, поскольку у них не было дочернего опыта, его обязанности и участие в их жизнях представлялись им довольно туманно. Именно эта туманность и заставляла их волноваться. Им хотелось сесть к нему на колени и… запнуться перед первым вопросом, потому что их, вопросов, накопилось порядочно, но было смутное опасение, что, озвучив каждый из них, можно безнадежно спугнуть и ответ, прогнать его, навечно оставшись в пугающем прозрачном неведении.

Например, хотелось спросить его: «Have you ever seen our Mom?», но, конечно, не спрашивали, а Умберт и без слов, по одним лишь расползающимся, словно чернильные кляксы, зрачкам угадывал этот вопрос, быстрыми сгибами указательного пальца, будто бы нажимая на курок, подзывал к себе одну из сестер и с вежливой грозностью, ничем не выдавая своих чувств (каковые у него, безусловно, присутствовали), корил ее за плохо выученный урок, видя вдруг, как та прикрывала глаза и начинала медленно раскачиваться на месте, бессловесно принуждая к подобным движениям самого Умберта, который, подчиняясь какое-то время им, вдруг спохватывался, прозревал, крепко сдавливал себе виски и выбегал из класса.

Сестра Катарина догоняла Умберта и с трепетом угощала его таблеткой от головной боли, которую он не глотал, но размалывал крепкими челюстями, ничуть не морщась от безобразного горького вкуса, а затем возвращался в класс, притихший и пристыженный от внезапного влажного облегчения, и старался не смотреть ни на Эмму, ни на Ю.

Волнение и напряжение все возрастали. Как-то во время прогулки класса по берегу озера Умберт вдруг встретился глазами с глазами Эммы и Ю, снова сжал себе виски и, не выдержав, сказал на чужом, иностранном языке: «Gospodi, muka kakaya!» Катарина спросила: «Это по-польски?» Какие-то девочки засмеялись, думая, что учитель подражает разговору птиц. Кукушка представилась полным именем. Поежились листья, избавляясь от ветра. Облака разметались по сторонам, заставив вспомнить хлопья мыльной пены на полу дешевой парикмахерской. Эмма и Ю переглянулись со страхом: они узнали этот язык; на дне их прошлого, еще только что бывшего лишь черной дырой, вдруг зажглись огоньки, и так захотелось, так захотелось вдруг прыгнуть туда, навстречу этим огонькам, чувствуя одновременно блаженство невесомости и страх перед неизбежным приземлением.

Уже на следующее утро Умберт показал всем язык, имеется в виду буквально, повесившись в своей библиотеке, где на письменном столе лежал блокнот, в котором простым грифельным карандашом были бесконечно воспроизведены Эмма и Ю с точностью и гармонией, позволявшими говорить о покойном как о недюжинном рисовальщике. В обувной же коробке, очень по-русски перетянутой крученой бечевкой, среди разных документов нашелся и тот, где сообщалось, что с такого-то числа такого-то года Ивану Павловичу Дремову официально разрешено называть себя Густавом Умбертом по уважительной, хотя и непоименованной причине.