Завтракали, в основном, молча. Что-то придавило наше настроение. Может быть наружный атмосферный раскисляй. Ненужное никому потепление, коктейль из дождя с мокрым снегом, низкая, затяжелевшая облачная муть, в общем, самое время забиться на диван под мягкий, пахнущий Lalique плед и ни о чем не думать. Как говорят немцы, устроить себе день «пуховой перины».
Поедая свои кукурузные хлопья, я изредка взглядывала на девчонок. Как всегда, аккуратненьких, чистеньких, красивых. Еще с детства от мамы я знала о существовании такой, почти болезненной, зависимости от своих близких. Причем порою неизлечимой. Суть ее – в гипертрофированном чувстве долга, доведенного до абсурда самопожертвования, которые иногда похуже, чем черствость и эгоизм. А мы с девчонками действительно сроднились, воссоединив в нечто неразрывное, общее, все, что переживалось нами, радовало или мучило нас.
В принципе, все они – Машка, Ирка и Танька – уже отошли, выправились от перенесенных хирургических вмешательств. Они могли смело покинуть «ферму» и как бы заново окунуться в бытие гигантского мегаполиса. Я очень осторожно затронула эту тему в разговоре с Машкой. И она вдруг сказала нечто странное и в то же время понятное:
– Понимаешь, это словами не скажешь... Есть куда, и некуда. Понимаешь? Там, – она махнула рукой на окно, – надо вертеться, вертеться, вертеться...
– Как белка? – припомнила я Отара Иоселиани.
– Ну да, – подтвердила Машка, – но не жить. А здесь меня никто не трогает. Не лезет в душу. Не лапает взглядом. Понимаешь? Там, – она снова показала рукой на окно, – их такое количество!..
И я вдруг открыла для себя еще одно предназначение «фермы». Не психотерапевтическое. Нет. Не комфортно гламурное. «Ферма» предоставляла возможность ухода в мир вне реальности. Без всего. Социального и коммунального. Сам факт лечения – хирургических изменений своей внешности, пускай не природных, а придуманных самим постояльцем «фермы» – становился «крышей», «бронежилетом», затвором от надоевшего, вводящего в депрессию соприкосновения с суетой, именуемой людьми жизнью.
А она, жизнь, к примеру, заговорила с нами вчера в лице Отари, присоединившегося к нашей компании в баре после только что доведенной до конца операции на Земфире Андреевне. На этот раз Гийом Легри лишь ассистировал. Он до сих пор переживал случившееся.
Отари, глотнув виски с Perrier, вдруг сказал:
– Можете меня не слушать. Это не важно. Но вот чем я больше делаю пластических операций, тем больше и больше я думаю: зачем вы их делаете? От судьбы не уйдешь, скальпелем ее не изменишь. Не спрячешься. Зачем это вам? Зачем? Вы же такие хорошие. Не понимаю, чего вы хотите. Да, нож, кровь... запах ее, я без этого не могу, но это... профессия. А кто ее сочинил? Для кого? Вы, – он обвел нас своими уставшими глазами, – и для вас. Я еще со студенчества запомнил страшную фразу Паскаля: меня ужасает вечное безмолвие бесконечных пространств... Не слушайте меня. Я, наверное, устал.
После затянувшейся до упора паузы Машка вошла в тему пушкинскими строчками:
– ...Но, как видно, печаль минувших дней в моей душе чем старе, тем сильней...
– Вот-вот, – подхватил Отари. – Откуда знаешь? Хорошо.