Четыре портрета – мой, Иркин, Таньки, и Машки – под стеклом, в тонированных под старое дерево багетах. Я поставила их в ряд, один к другому, на диване. Сама села в кресло напротив.
«Надо же, – подумала я, – как это Леша смог углядеть в нас такое?»
Я, видимо, шла куда-то, чем-то озабоченная, а меня кто-то окликнул. Камера точно схватила всю правду. Интерес, любопытство, даже легкий испуг от неожиданности и, наконец, удовлетворение от разгаданного раздражителя. Полуоборот-оглядка, динамика ожидания в напряженном профиле, полуулыбка... Неужели это я? Если по правде, я попривыкла к своим фотосессиям, глянцевые журналы не обходили меня своим вниманием и я почему-то, не знаю почему, не очень нравилась себе вот такая, фотографическая. Казалось, что я не «получаюсь». И что в жизни я совсем другая. Такое – общеизвестно.
Лешин портрет открывал не просто мою внешность. С ней у меня было все в порядке. Чуть поярче, чуть потускнее. Раз на раз не приходится. Он показывал меня во мне. Умную, настороженную, доверчивую, обманываемую. Никогда, до этого портрета, я еще не видела в себе подобного. Оказывается, невидимость душевных свойств материализуется до осязательности. Зрачок моего левого глаза под поднятой от неожиданности бровью будто рассказывал про мою незащищенность.
«Неужели все это увидят все?» – подумала я и нервно сглотнула подкативший к горлу комок.
Танька смеялась. Вовсю. Она запрокинула голову с разметавшимися русыми волосами. Рот был раскрыт и влажен. Зубы сочны и белы. Даже в таком положении угадывалась красивая четкость Танькиного профиля. Но конечно же губы... Куда там Джулии Робертс! Танькин рот так и притягивал глаза мужиков. Чувственный, большой, сексапильный. С таким человеком, как Танька, жить можно было бы весело и беззаботно.
Машкино лицо, снятое Лешей, заставляло думать. Он взял ее объективом в упор. Почти что вплотную. Но при этом перекрыл саму оптику чем-то невидимо-сетчатым. Машкины широко раскрытые глаза смотрели не прямо, а немного вниз. Отчего и возникло ощущение отрешенности и задумчивости. Ее светлое пикабу только подчеркивало это. Мне вспомнились слова прабабушки:
– Когда человек рождается, к нему с неба спускается душа. Это хорошо. Но людей теперь стало много рождаться, и потому душ на всех не хватает. Вот некоторые и живут без нее, без души-то...
Машкина душевность была очевидна, даже как-то преизбыточна, что ли... Не в плохом смысле, конечно, а как бы в чересчур обнаженном. Такое, я уже знала, отталкивает. Отпугивает. Ведь мало кто не знает, что бывают люди умнее своих талантов, а бывают, наоборот, глупее. Машина душевность была сильнее ее характера. Это прочитывалось в ее красоте. Отсюда и возникала, ощущалась печаль... Вспомнилось: «словно ветром тронуло струну»...
И, наконец, Ирка. Ее отражение. Я уже рассказала, что навыдумывал Леша, снимая Строгову, но то, что получилось – не пересказать. Иркина голова с мелким-мелким ежиком только привставших после тотальной стрижки черных волос на тонкой, гибко изогнутой шее была отделена от всего. Она как бы покоилась на нереальной, какой-то ангельской белизне. А дальше, я не могу... Ее слезинка, выкатившаяся на нижнее веко полуоткрытого или, наоборот, полузакрытого левого глаза, спорила своей искристой прозрачностью с бриллиантовой пылью на крестике. И вот эта, казалось бы не стыкуемая взаимосвязь и перекличка между рожденным душой и изготовленным руками, вдруг стала реальной, живой, и от этого щемяще захватывающей сердце.
Первой ко мне пришла Машка, потом Танька, потом Ирка. Они, не сговариваясь, молча уселись напротив самих же себя. Я отошла к окну. Когда я повернулась к подругам, то, честно говоря, чуть не заплакала. Девки, сраженные чем-то, впервые открытым в себе, прижались друг к другу и беззвучно нюнили.
«Вот что такое красота, – подумала я. – А вы говорите...»