По пятницам, в постный по православному календарю день, на «ферму красоты» приезжает священник Илларион, в миру Сергей Иванович Носов. Основная его служба происходит в небольшой церквушке Бориса и Глеба на восемнадцатом километре Рублево-Успенского шоссе.
Когда я впервые увидела его здесь, в этом старательно просчитанном и, наконец, совершеннейшем гламуре, я подумала, как же прекрасно вписывается божественное во все: убогое, нищее и ослепительно-богатое.
Батюшка шествовал по коридорам «фермы», будто клубясь в своей черной, с отсветом, атласной рясе. Его борода, усы и длинные, спадающие до плеч волосы из-под монашеского черного клобука проснежила ясная, чистая седина.
Его здесь любили. Все и сразу. За ненавязчивую, мягкую мудрость негромко, но четко произносимых слов, за постоянную готовность вникнуть в душевную сложность переживаний. За способность услышать в невнятном, путано-нервном исповедальном откровении самое главное, от того и покаянно-стыдливое. Я лично впервые от него услышала и осознала разницу между откровенным и сокровенным.
– Откровение, – говорил батюшка, – всегда поверху, над душой. А вот сокровенное всегда в ней, на самом-самом донышке. От чего? От того, что оно греховно по-настоящему. Грех прячется за сокровенность, и сокровенность, следовательно, греховность. А ну-ка, выковырните в себе то, о чем вы ни при каких условиях не признаетесь. Во-от, тут же и все поймете. Грешно. Сокровенно.
Мы любим задерживаться с Машкой и Танькой в молельной, чтобы послушать всегда задушевные и рассчитанные на ответную восприимчивость батюшкины проповеди-отпусты.
Ирка, хоть и крещеная, к причастию не ходила.
– Мой Бог во мне. Он про меня все знает. Зачем еще воздух трясти?
Отец Илларион на это говорил с едва приметной усмешкой в усах:
– Невольник – не богомольник.
Однажды я украдкой записала на диктофон одно поразившее меня батюшкино раздумье:
– Меня, грешного, Господи помилуй, интересуют не только моральные нормы, признанные людьми над собой, как законы всеобщие, но и непонятные законы души отдельного человека, и наложение этих законов, и их несовпадение. В сегодняшнем мире я, грешный, Господи, прости и помилуй, вижу единственную трагическую фигуру, через которую проходят все боли этого мира – женщину. Господи, спаси и сохрани ее, продолжательницу рода человеческого.
Уже поздним вечером, когда на «ферме» все угомонилось и стихло и мы с Машкой запрятались под свои одеяла, я услышала, что она плачет. Беззвучно, выдавая себя только дыханием.
Не включая ночника, я тихонько подсела к Машкиному изголовью:
– Хочется чего-то сказать, Маш?
Она отрывисто задышала:
– Хочется...
– Ну?..
– Не скажу... – Она высморкалась в бумажный платок.
– А отцу Иллариону?
– Сказала. – Она разрыдалась.
– А он? – переждав приступ, спросила я.
– Не скажу.
– Почему?
– Не спрашивай. Я боюсь.
– Накапать валосердина?
– Накапай.
Машка выпила успокоительное и затихла. Я подошла к окну. Там, за стеклом, в желтом фонарном свете опадала листва и не было никого-никого.
О том, что я увидела на Тверской, я не сказала Машке ни слова.