Я больше не видел Гойю после нашей встречи в Бордо. В моей памяти он навсегда сохранился таким, каким был в тот последний раз: глубоким стариком с живыми глазами, неотрывно следящими за пламенем догорающей свечи, будто наблюдая тайное жертвоприношение, на котором сжигались память, верность, любовь. Три года спустя, в конце 1828-го, я узнал, что он умер. А за несколько дней до этого моя дочь сообщила из Мадрида, что скончалась Майте, моя жена, чье здоровье уже давно было серьезно подорвано. И хотя я не видел ее с 1808 года и за прошедшие двадцать лет не получил от нее ни строчки, это известие имело для меня огромное значение. Только теперь я наконец почувствовал себя совершенно свободным, смог жениться на Пепите, упорядочить мою личную жизнь, обрести душевное спокойствие, которого никогда не имел. Сообщение о смерти Гойи, пришедшее в тот момент, уже не могло глубоко меня тронуть.

Через два месяца в Риме ко мне явился друг моей дочери, доставивший корреспонденцию, среди которой было письмо с короткой надписью: «Вручить Мануэлю после смерти Майте». Я узнал почерк моего шурина Луиса, умершего за пять лет до этого – в 1823 году. Что могло означать его посмертное послание? Потертый конверт возбуждал дурное предчувствие. Я медлил несколько дней, не решаясь прочитать его. У меня даже возникло искушение бросить письмо в огонь. Оно вызывало во мне не любопытство, а страх. Наконец ночью, накануне приезда Пепиты в Пизу, где должна была состояться наша свадьба, на которую было получено папское благословение, я собрался с духом и вскрыл конверт. Ограничиваюсь здесь тем, что переписываю это письмо.

Письмо

Дорогой Мануэль!

Я болен. Уже много месяцев здоровье мое из рук вон плохо и с каждым днем становится еще хуже, я чувствую все более ясно, что Господь решил призвать меня к себе. Я еще молод, мне нет и сорока пяти, но ты знаешь, что я от рождения был слаб здоровьем, а неприятности и волнения последних лет не способствовали его укреплению. Врачи стараются, впрочем безуспешно, обмануть меня. Я знаю, что мои дни сочтены, и хочу дожидаться конца со спокойной совестью. Это и заставляет меня взяться за перо. Вот уже двадцать лет меня гнетет тяжкий груз; но теперь я хочу избавиться от него и почувствовать себя свободным, чтобы принять смерть, как подобает христианину, и чтобы мой дух не тревожили никакие иные дела, кроме моего собственного спасения.

Я думаю, Майте вскоре последует за мной. Ее здоровье тоже подорвано годами страданий, особенно мучительных оттого, что в течение последних пятнадцати лет ты ни разу ее не видел, ничего о ней не знал и – насколько я знаю – даже не написал ей ни строчки, и я видел, что она с каждым годом все глубже погружается в беспросветное уныние; мне это было понятно по самым разнообразным признакам, однако при всем моем опыте священника я так и не смог разгадать, вызвана ли ее боль моральными причинами, или это болезнь духа, или просто следствие слабости, неспособности вырваться из окутавшей ее атмосферы страдания, из опутавших ее тончайших тенет печали, этой воистину дьявольской сети. Бедная моя сестра! Сказать по правде, я не желаю ей долгой жизни, особенно после моей смерти, когда она останется совсем одна. Я был ей опорой – сама она так никогда и не смогла найти утешения в любви к Всевышнему и после моей смерти останется совершенно беззащитной. Надеюсь, я не слишком превозношу свое нравственное влияние на нее, силу моей любви и ту защиту, которую я оказывал ей и какое-то время еще смогу оказать.

По я не хочу, да и не должен поддаваться тщеславному желанию говорить о себе самом, о сомнениях, которые меня грызут, о тревогах, которые меня мучат и которые я унесу с собой в могилу. Я пишу, чтобы поговорить с тобой о Майте, а не о себе. И не могу отвлекаться на другие темы. Возможно, у меня уже остается совсем немного времени, чтобы писать о ней, и – что уж точно – еще меньше сил для этого, да и те немногие, что оставил мне Бог, тают день ото дня, утекают капля за каплей. Однако я, несмотря ни на что, не теряю веры в Его милосердие. Верю, что Он позволит мне окончить это письмо. Придет время, и ты его прочитаешь. Я распоряжусь, чтобы это случилось после смерти Майте. С таким наказом я оставлю его в руках твоей дочери Карлоты, и она передаст тебе его только тогда, когда это уже произойдет. Ты в это время еще будешь жив, дорогой Мануэль. У тебя крепкое тело и здоровая кровь – наследство твоей крестьянской семьи из Астурийской долины, не то что жалкая водица, текущая в наших – моих и Майте – жилах, из-за которой, я знаю, таким коротким будет наш жизненный путь и мы окажемся на небе гораздо раньше, чем подготовим наши души к этому переселению.

Майте спасется. Я молюсь за нее каждое утро и каждый вечер, я ведь знаю, что она невинна как дитя, любое зло отскакивает от нее, как мячик от каменной стены. А зло для Майте – это сама жизнь, ни больше ни меньше: ее течение, требования, ее каждодневный труд. Майте, в сущности, никогда не была подготовлена и не была готова к жизни, она пустилась в нее, как утлое суденышко в бурное море, неспособное противостоять его натиску, и если не погибла сразу, то лишь благодаря какому-то таинственному инстинкту самосохранения, скрытому в глубинах ее существа; то есть я хочу сказать, что, не будучи созданной для плавания в открытом море, она смогла найти тихую и надежную гавань и укрыться в ней. Этой гаванью стал для нее мой дом, мои заботы, мое присутствие, я сам.

Если позволишь, дорогой шурин, я постараюсь в немногих словах объяснить тебе, кто такая на самом деле Майте, чем она была, и чем стала, и чем была ее жизнь те десять лет, которые ты разделял с ней как ее муж, не принимая и – осмелюсь сказать тебе – никогда не понимая ее самое.

Майте росла, не зная забот и волнений, в замкнутом уютном мирке – в семейном гнезде, которое наши родители обосновали в Аренас-де-Сан-Педро; то, что они выбрали для него именно это место, в какой-то степени омрачило их брак, предопределив их отлучение от короны, от двора, от привилегий, которыми обладают члены королевской семьи. Мы были принцами, но не могли так называться; мы стали типичной буржуазной семьей, но все нас знали как принцев. Словом, мы оказались на обочине двух этих миров: от королевского двора нас отдалили, а в другую среду, в более простое общество, где традиции и привилегии имеют гораздо меньшее значение, мы сами не смогли органично вписаться. И жили изолированно. Как на острове. На этом острове мы и родились, я и Майте. Она росла нежной и робкой, но всегда чувствовала защиту брата, я был старше на три года, но опекал ее с первых дней ее жизни, и появление на свет еще одной сестры ничего для нас не изменило; странная, необычная пара, мы прожили наше детство в неразрывном, почти мистическом союзе, скрепленном безмерной любовью, общностью чувств и тайных игр. Я помогал ей превозмочь физическую слабость, страхи, оберегал от незнакомцев, от взрослых, от всех, а она разрешала мне быть ее странствующим рыцарем, что тоже помогало мне чувствовать себя более сильным и отважным, чем мне было дано от природы. Мы были счастливы. И могли бы и дальше оставаться счастливыми, но жизнь предъявила нам свои требования, от которых нельзя было уклониться; я имею в виду внешнюю жизнь, окружающий мир, принудивший нас оставить благословенный сад, где обитали маленькие насекомые и наши маленькие тайны, где порхали бабочки и наши сновидения, святилище наших игр, полное деревянных солдатиков, игрушечных мечей, фальшивых бород и фантастических картин, которыми нас одаривал волшебный фонарь.

Когда настало время покинуть эту обитель и вступить во взрослую жизнь – момент мучительного расставания, – я совершил поступок, который открывал для меня путь к личному спасению, но в то же время был трусостью и предательством по отношению к Майте: я выбрал для себя стезю священничества. Она, по моему юношескому разумению, менее удаляла меня от магического круга детства, чем военная или дипломатическая карьера, вообще мирская жизнь. Что до Майте, то она понемногу взрослела, но это давалось ей с трудом, как бы против воли; относительно своего будущего она не питала иллюзий, ее более занимали мои успехи в духовном развитии и теологии, чем переживание этапов своего превращения в молодую женщину, которой подобает больше внимания уделять развлечениям, моде и заботам о будущем супружестве. В глубине души мы оба мечтали вернуться в наш сад. И не только мечтали: как только мне позволяли занятия, мы действительно возвращались туда, возвращались к нашей коллекции бабочек, которую она пополняла в мое отсутствие, чтобы сделать мне сюрприз, снова садились, сплетя пальцы, у волшебного фонаря, наслаждаясь разглядыванием картин, но теперь это были главным образом религиозные сюжеты – бегство в Египет, Благовещение, ангелы, ведущие под руки Товита.

Как видишь, я не могу говорить о Майте, не говоря о себе. Не получается, и, наверное, нет смысла с этим бороться. Это письмо так много значит для меня, что я не могу его не написать, оно нужно мне не только для того, чтобы смягчить угрызения совести. Тебя же, Мануэль, я выбрал в качестве хранителя этих заметок потому, что ты был третьим действующим лицом этой истории. Ты, сам того не осознавая, воплощал Жизнь со всей ее жестокостью, неотвратимостью и бессмысленностью, которая вдруг вторглась в наш такой тихий, так плотно укрытый от внешних бурь мирок. Он был словно полое яйцо – безупречно герметичное и страшно хрупкое.

Твой брак с Майте заключили за нашей спиной; я бы даже сказал, что и за спиной наших родителей, у которых, правда, наш кузен – король – спросил согласия, но сделал это в такой форме, что отказаться от предложения или хотя бы обсуждать его было совершенно невозможно. Нет ничего более деспотичного, чем милость суверена. В оправдание отца должен сказать, что при всей любви к моей матери он никогда не переставал испытывать чувство вины за их морганатический брак, за то, что его дети были из-за него, как он выражался, «маленькими париями»; поэтому, мне кажется, он и не думал возражать против предложения Карла TV, ведь оно давало ему возможность в какой-то мере исправить эту несправедливость, по крайней мере в отношении Майте, которая после свадьбы должна была носить тот же титул, что и он сам, – герцогини де Чинчон, а кроме того, брак с тобой должен был открыть ей доступ к высшим кругам королевского двора. Все совершилось, как ты помнишь, с необыкновенной быстротой. Сам я, с головой уйдя в суету и радостные переживания, связанные с моими успехами – его святейшество только что возвел меня в сан, – не сообразил в тот момент, что мою сестру попросту приносят в жертву во имя неких сомнительных государственных интересов. И не обижайся, что я говорю о жертвоприношении, дорогой Мануэль, это вовсе не для того, чтобы тебя унизить, ведь ты, я думаю, в этом случае тоже стал жертвой наших варварских нравов.

Вам с Майте ни в коем случае не следовало жениться. Вы не были созданы друг для друга; да и выгоды от вашего брака не оправдали радужных надежд тех, кто его задумал. Правда, надо признать, что и сама Майте ни разу не заупрямилась, не попыталась изменить свою судьбу, которую ей, не спрашивая ее согласия, навязали. Ты, кстати, тоже принял безропотно весь этот замысел, а ей было куда труднее, чем тебе, не подчиниться ему, ведь ей тогда едва исполнилось шестнадцать лет, она еще не достигла ни умственной, ни нравственной, ни даже физической зрелости, стоит ли удивляться, что она пошла на этот брак если не с радостью, то со спокойным смирением, с которым всегда принимала волю родителей, и кто знает, возможно, она даже лелеяла какие-то надежды, связанные с изменением ее положения, с ожидавшими ее почестями. Помню, в те недели мы с ней оба позировали для маэстро Гойи, для нашего дона Франсиско, я – в пышном облачении кардинала, а она – я бы сказал – наряженная взрослой женщиной, какой ей еще предстояло стать, оба мы гордые, светящиеся радостью в предчувствии близкого блестящего будущего, теперь уже раздельного, но все равно блестящего. Есть однако нечто, что потом всегда меня поражало, когда я смотрел на эти два портрета: постепенно я начал угадывать такую неуверенность в наших глазах и позах, такое удивительное отсутствие твердости, что мне стала открываться правда, в которой было нелегко признаться, – на самом деле мы вовсе не обманывались относительно нашего будущего, в нас не было той веры, которую мы хотели бы иметь и убедить в ней других; мы были просто детьми, со страхом входившими в большой мир, где меня ожидало мое высокое религиозное призвание, а она должна была стать придворной дамой. Господь пожелал, чтобы я смог наилучшим образом исполнить ниспосланное мне дело. Но только до определенного момента. Несчастье, обрушившееся на мою сестру, стало и моей Голгофой. Вот так, по воле других людей и с нашего согласия мы навсегда покинули наш рай.

Как священник я знаю, насколько трудно разобраться в интимной жизни супружеской пары. Вот и Майте искала во мне опоры и утешения, когда поняла несостоятельность своего брака, но при этом никогда не была со мной до конца откровенной. Я всегда полагал, что ее первое столкновение с реальной супружеской жизнью окажется для нее ошеломляюще грубым и жестоким. Она не была подготовлена к этому ни инстинктом, ни заботливыми подругами, советы которых так важны при пробуждении девической чувственности. Я понял все это сразу же, когда после вашей свадьбы впервые посетил твой дом. Что-то в ней надломилось. Взгляд стал робким и грустным, походка неровной, качающейся, голос тихим, глухим, бесцветным. Что-то в ней разладилось, умерло. Вместо того чтобы расцвести красотой зрелой женщины, Майте закрылась, как цветок, и увяла. Видно, первая встреча с жизнью напугала ее навсегда. Не знаю, дорогой Мануэль, каковы были твои интимные отношения с ней, но иногда я думаю, что ее сломала ее собственная безудержная страстность, необузданная животная чувственность, которую она в себе раньше не подозревала и которую, мне кажется, именно ты разбудил в ней, а она стыдилась ее, чувствовала себя униженной и виноватой. Не знаю, не знаю. Одно ясно: с тобой в ее жизнь вторглись власть и зависимость, королевский двор, демоны и плоть. Но ты был не способен дать ей любовь, которая стоила бы спасения души, ведь правда? Так что у нее не осталось иного выхода, кроме как бежать, бежать в себя самое, в свое внутреннее море тишины, воспоминаний, и еще до того, как уехать из Испании, она, к нашему ужасу, в нем окончательно утонула.

Итак, сначала это были отвращение и страх, потом настала пора материнства; природа с ее неумолимыми требованиями и на этот раз предложила ей слишком жестокое испытание. Беременность протекала тяжело, с осложнениями, роды едва не стоили ей жизни, и в довершение всего – обескураживающее равнодушие к родившейся девочке. Ведь дочь была дитя не любви, а жертвоприношения, если позволишь мне так выразиться, чтобы еще раз напомнить о том, что ваш брак был для Майте жертвой. А может быть, и дитя стыда, если иметь в виду обуревавшие Майте желания, которые мне так трудно примирить с жившим в моем сознании образом девочки из Аренас. Бедная Карлота! Ты же знаешь, она росла без матери, вот откуда ее требовательность, деспотичность, вечная неудовлетворенность. Даже сейчас, при последнем прощании с матерью, она должна чувствовать себя главной, хотя Майте при жизни никогда не относилась к ней как к дочери, никогда не любила ее. Рождение Карлоты открыло для Майте второй круг ада, в который она начала опускаться после замужества. Портрет, написанный Франсиско Гойей во время ее беременности, – я заказал его, еще не догадываясь о величине постигшей ее катастрофы, – изображает Майте оцепеневшей во власти терзавшего ее тогда страха, от которого она тщетно пыталась освободиться, возвращаясь со мной к играм нашего детства. Мы тогда уже не жили постоянно в Аренас-де-Сан-Педро. Мне к тому времени исполнилось двадцать три года, и я уже стал архиепископом Толедским, а ей было двадцать, она готовилась подарить Князю мира его первого отпрыска, и в ней зрела трагедия. Зрели черные мысли о безнадежно разбитой жизни. Я и сам, как ни искал поддержки в вере и пастырских трудах, не мог ни на минуту забыть смертельную тоску, наполнявшую глаза Майте. Она мне рассказала все гораздо позднее, когда вспоминала о кошмаре родовых схваток. В самые тяжелые минуты, когда боль становилась невыносимой, она видела тебя в облике дьявола: именно ты насылал на нее эти страдания. Да, Мануэль, в ее воображении ты вдруг менялся, менялось все твое существо, – и ты вдруг превращался в Люцифера. Начиная с этого времени в глубине ее души из хаоса обид, страха и озлобления стало вырастать бесформенное, но ясно различимое, какое-то бредовое, но вполне осязаемое чудовище – жажда мести. Это был единственный ответ на все, что с ней случилось, который она нашла; она осознавала, как глубоко ранена, понимала, что будущее не сулит ей ничего хорошего, но при этом ей нравилось страдать, она наслаждалась страданием, могла бы жить так и дальше, упиваясь им, но все-таки переломила себя и предпочла ему месть. Она еще не знала, как отомстит. У нее начались галлюцинации, ее преследовали видения твоих мучений, твоей смерти. Но как бы она ни представляла твой конец – на поле битвы, от лихорадки, от падения с вздыбленного коня, – все ей казалось мало, смерть получалась слишком легкой. Она предпочитала увидеть тебя четвертованным, повешенным, сожженным. Но и этого было недостаточно для ее ненависти. Она не понимала, что ей не хватает самого главного, что никто другой, только она сама должна совершить акт мести. Только так можно было получить удовлетворение, восстановить порядок, гармонию и справедливость в этом мире, только так и не иначе можно было вернуться в наш идиллический сад, снова ловить там со мной бабочек и обсуждать, куда поместить их в нашей коллекции. Все это я осознал уже потом, уже слишком поздно. Если бы я был подогадливей, то непременно предупредил бы тебя, может быть, это и помогло бы чему-нибудь. По крайней мере вы могли бы расстаться на восемь лет раньше, задолго до твоего падения и изгнания, и тем самым избежать худшего. Потому что худшее случилось. Собственно, как раз о нем я и пишу это письмо.

Ты помнишь тот последний праздник, который устроила Каэтана накануне своей смерти? Мы оба были на нем, и неожиданная и такая странная смерть Каэтаны, думаю, навсегда запечатлелась у нас в памяти, но сейчас я буду рассказывать тебе о тех событиях так, как их пережила Майте и как несколько лет спустя она их вспоминала. Постараюсь не отвлекаться на посторонние детали. Майте, как ты, конечно, помнишь, приехала во дворец Буэнависта вместе со мной, полагая, что ты в это время находишься в Ла-Гранхе, но, едва войдя в зал, мы увидели среди приглашенных и тебя, и Пепиту. Это был первый удар для Майте. Она всегда говорила, что не испытывает ревности к Пепите и не желает ей зла, скорее даже сочувствует ей, считая ее другой твоей жертвой. Однако, увидев вас вместе, она подумала, что это ловушка, которую ты, Каэтана и Пепита подготовили ей, чтобы оскорбить ее, публично выставить на смех, поиздеваться. К тому времени она уже была одержима идеей, что является предметом постоянных насмешек для всех, и в первую очередь для тебя, и что именно ты ради каких-то своих целей настраиваешь всех против нее. Вот почему она никогда не приписывала твои ошибки легкомыслию или случайным промахам, а всегда видела в них только желание досадить ей, выставить ее на посмешище, всегда находила в них злокозненную интригу. Да, плохо начался для Майте тот вечер у Каэтаны. Неожиданная встреча выбила ее из колеи, ей стало казаться, что все смотрят на нее с издевкой или жалостью, что ей приготовлены и другие, еще более неприятные сюрпризы. Она подумала, что ты неспроста говоришь о чем-то наедине с Каэтаной (ей было известно, что ты тайно встречаешься с герцогиней: она установила за тобой слежку), она улавливала перешептывание, смешки – и все принимала на свой счет. Твое коварство не имело границ: она ярко представляла, как ты подробно рассказываешь всем о ваших интимных отношениях, о ее несостоятельности как матери и хозяйки дома; фантазии у нее удивительным образом уживались с достаточно ясным восприятием реального мира, поэтому ее поведение ни у кого не вызывало подозрения или тревоги; на самом же деле малейшая деталь могла возбудить ее больное воображение и привести в состояние крайнего возбуждения, но так как она ни с кем не была откровенной и ни с кем не конфликтовала, никто ничего не замечал, и ее подозрения быстро набирали силу и стремительно росли как бы в пустоте, пока не принимали окончательную форму и делались крепкими, как прутья железной решетки, замыкавшие ее внутреннюю тюрьму, в которой она и жила и из которой тайно и безуспешно пыталась бороться со своим унижением.

Позднее, во время ужина, Каэтана шутила по поводу поджогов дворца Буэнависта и обсуждала, кто из присутствующих мог бы быть поджигателем. В ее рискованной шутке задевались сама королева, ты, Осуна и весь народ – всех вас упоминали как возможных злодеев, подпаливающих дворец смоляным факелом. Майте тоже хотела говорить, тоже хотела участвовать в игре, подхватить шутку о возможных поджигателях. «Твое платье слишком уж нарядное, – включилась она в разговор, обращаясь к Каэтане своим слабым, бесцветным голосом. – А кстати, тебе не сказали, что меня видели накануне вечером на Прадо? Что я ехала в моей коляске с зажженным факелом?» Как всегда, желая быть ироничной, она слишком медлила, прежде чем вступить в разговор, ей не хватало остроты, поэтому она не могла удержать внимание присутствующих. Вот и на этот раз никто не обратил внимания на ее шутку, фраза упала в пустоту, Каэтана отделалась какими-то пустыми словами, было ясно, что она пропустила замечание Майте мимо ушей. А та снова почувствовала себя отвергнутой, лишней. Ее не замечали за этим столом, она была ничем, с ней не считались даже как с врагом. Она едва не ушла, ведь даже соседи по столу не смотрели в ее сторону, и это лишний раз подтверждало ужасное подозрение: она просто не существует для них, а если и существует, то лишь как предмет насмешек.

А потом была та прогулка по дворцу, остановка в мастерской Гойи, странная выходка Каэтаны по поводу ядовитой краски. И все это время Майте не могла думать ни о чем другом, кроме как о своей мести; пусть не сейчас, пусть потом, но она непременно отомстит; ее фантазия рисовала вполне конкретные сцены: вот ты споткнулся и катишься кубарем по мраморной лестнице, и вот твое похожее на разодранную тряпичную куклу тело безжизненно распростерлось внизу; картина была такой яркой, что у нее закружилась голова и пришлось ухватиться за перила; а вот огни светильников сливаются вдруг в огромное пламя, в котором под вой исчезающих демонов сгорает твоя черная душа; тут ее начало тошнить от запаха масла в горящих светильниках, так что пришлось прикрыть лицо надушенным платком. А слова Каэтаны о ядах откликнулись в ее воображении пугающе реалистичной картиной: ты корчишься на полу в страшной агонии, тщетно взывая о помощи, но люди вокруг неподвижны, как статуи, они смотрят на тебя с безразличием или презрением. Все так просто, объяснила Каэтана: достаточно понюхать или коснуться кончиком языка этого изумрудно-зеленого порошка; или достаточно, подумала Майте, смешать его с нюхательным табаком или посыпать им салат, растворить в воде, которую пьют перед сном. Эти мысли привели ее в восторг. Наконец-то она сможет увидеть тебя мертвым! Наконец-то исполнится мечта! Бог услышал ее молитвы, теперь она сможет прожить спокойно остаток жизни, сможет забыть тебя. Тут она потеряла сознание.

А когда она снова пришла в себя, то увидела рядом меня, никто уже не говорил о ядах, потом она увидела и тебя, ты был в облике обычного человека, ничего дьявольского. С ней такое случилось не впервые, она часто впадала в транс, потом приходила в себя, возвращалась к реальной жизни, но ненадолго. Мы с ней вышли на какое-то время, к ней уже вернулись силы; в дверях зеркального зала нам встретился возвращавшийся откуда-то Франсиско. И тут дьявол заманил ее в другую ловушку. Она на минуту отвела взгляд – и увидела в зеркале тебя и Каэтану, вы стояли в густой тени коридора. Стояли обнявшись и, мне кажется, целовались и что-то горячо обсуждали шепотом, как заговорщики или влюбленные, а потом скользнули в комнату и осторожно закрыли за собой дверь. Но в последний момент глаза Майте на миг встретились с глазами Каэтаны, и в высокомерном взгляде герцогини ей снова почудилось презрение. Она покачнулась и, чтобы не упасть, схватила меня за руку. Мы вышли. Минута возвращения к реальности закончилась.

Когда капеллан Каэтаны предложил нам посмотреть часовню и я согласился, Майте отказалась под предлогом, что ей хочется отдохнуть и дождаться музыкантов. Я усадил ее среди гостей, а сам отправился с капелланом. И на этот раз я не смог угадать, какая буря ревности и ненависти бушует в этой милой и такой дорогой для меня головке. Майте не стала долго ждать. Около нее сидел Фернандо, мы никогда не были его друзьями, нас отталкивала его жестокость и двуличие, которым он отличался с детства, но вместе с тем мы были близкими родственниками и в каком-то смысле могли довериться ему. Она сказала ему, что вернется через минуту, что боится снова почувствовать себя плохо и помешать музыкантам. Фернандо вновь предложил ей свой флакон с солями. Она согласилась, поймала его на лету и вышла. Пересекла пустой вестибюль, поднялась по лестнице, слабо освещенной несколькими светильниками, прошла по галереям и салонам, где со страхом ловила свое отражение, мелькавшее со всех сторон в зеркалах и стеклах, но не повернула назад, ее будто влек магнит, она неуклонно двигалась в направлении покоев Каэтаны. Проходя мимо мастерской Франсиско, дверь в которую была открыта, видела самого художника, он рисовал что-то, стоя спиной к залу. Миновав мастерскую, она скользнула в темный коридор, держась за стены, ощупью добралась до закрытой двери, перед которой недавно видела вас обоих, и прильнула к ней ухом.

Сначала она не поняла, о чем вы разговаривали, – что-то о письме, о Наполеоне, еще что-то непонятное. Но вот вы заговорили о вине, о бокале и тосте, а потом настало молчание, и она тут же представила, что там у вас происходит, ее душило отчаяние, она слышала ваш смех и была уверена, что вы смеетесь над ней, ненависть захлестнула ее, жгучее желание уничтожить тебя… и в этот момент что-то случилось, какой-то шум, что-то глухо стукнуло у ее ног (она не поняла, что это было), у вас в комнате тут же все смолкло, ее бросило в холодный пот – сейчас ее обнаружат! – и она побежала. Зеркальный зал, казалось, никогда не кончится. Она не успеет пробежать его, если кто-нибудь из вас сейчас выглянет, ее увидят, и в этот момент она поравнялась с открытой дверью мастерской Гойи – и юркнула в нее. Франсиско по-прежнему стоял спиной к двери и ничего не заметил. Послышался шум шагов в проходе. Она поняла, что это ты, – и замерла затаив дыхание. И пока ты стоял рядом, не заглядывая в мастерскую, она едва не умерла от страха… но нет, слава Богу, ей удалось обмануть тебя: шаги удалялись, дверь бесшумно, но плотно закрылась. А она все стояла в мастерской, медленно переводя дыхание, медленно приходя в себя; чувство облегчения смешалось в ней с вновь вспыхнувшей обжигающей ненавистью к тебе, она вся дрожала от возбуждения – маленькая несчастная Немезида в бледно-розовом платье с острым потерянным личиком выпавшего из гнезда птенца. Гойя по-прежнему не замечал ее присутствия, а она смотрела на флакон с зеленой краской, стоявший на столе на расстоянии вытянутой руки, тот самый, из-за которого всего полчаса назад разыгралась бурная сцена между Каэтаной и Гойей. Сказанные тогда слова еще звучали у нее в ушах, их зловещий смысл вдруг поразил ее, голова пошла кругом: смертельный яд! Дьявол ловко разыграл свои карты.

Она снова открыла дверь и остановилась в проеме, держа в руках, как дароносицу, банку с ядом. Прислушалась. Все было тихо. Вы с Каэтаной, наверное, уже закрылись в алькове. Но ведь ты собирался выпить потом вино из того красивого бокала, да, ты обещал это. Ей оставалось только войти в комнату Каэтаны и высыпать немного порошка в бокал, который должен стоять на туалетном столе. А вы, конечно, будете слишком заняты, чтобы услышать ее. Легкими, крадущимися шагами, будто ловила в саду бабочек, Майте вошла в комнату и сразу же увидела бокал. Как он был красив! Как ярко сверкал в свете канделябра! Словно золотисто-голубая бабочка! Она подсыпала в вино яду. Как тихо вокруг. Так тихо бывало, когда она подкрадывалась к бабочкам. Зеленый порошок плавал на поверхности жидкости. Она размешала его серебряным крестиком с бриллиантами, который носила на шее, это был мой свадебный подарок. Затем вытерла крест о бахрому шали, брошенной у туалетного стола. И так же тихо, как вошла, вышла из комнаты. Она все-таки поймала бабочку! Какое счастье!

Могу представить, как она, не видя ничего вокруг, шла обратно через зеркальный зал, как стекла и зеркала отражали и множили ее светящееся сдерживаемой радостью лицо; в галерее она открыла окно, ночной свежий воздух вывел ее из транса, она спохватилась, что надо отделаться от яда, и тут же выбросила банку во двор. Донесся глухой стук. Она спустилась на первый этаж. Снова села на свое место среди гостей. Трио заканчивало дивертисмент. Она увидела Фернандо и вспомнила о флаконе с солями. Надо было вернуть его, но он куда-то делся. Где она могла потерять его? Фернандо, конечно, будет недоволен, ведь это такая ценная вещь. Ее опять охватило уныние. Музыканты кончили играть, раздались аплодисменты. Гости заговорили. Фернандо пока не спрашивал о флаконе. Ей захотелось, чтобы я был рядом и как-то помог ей. Но я ушел осматривать часовню, а у нее уже не было сил идти во второй раз по пустому темному дворцу, хотя ей хотелось бы зайти в молельню, помолиться там, попросить помощи, поддержки, просветления. Она взяла в правую руку распятие, прижала его к груди и начала молиться. На нее стали обращать внимание. Но, слава Богу, равнодушие было сильнее любопытства. А возможно, что видя ее с прижатой к груди головой и опущенными глазами, гости просто думали, что она еще не вполне оправилась от приступа. Музыканты снова заиграли. Она вздохнула с облегчением. Это означало передышку. Теперь у нее было время спокойно дождаться моего возвращения; когда я подойду к ней и возьму за руки, к ней опять вернутся силы. Так будет легче дожидаться, когда ты там, наверху, выйдешь из алькова, возьмешь бокал и выпьешь его содержимое. Она видела, как это происходит. Ты появляешься босой, полураздетый, подходишь к туалетному столу, протягиваешь руку, поднимаешь бокал и, произнеся тост, делаешь большой глоток… Бокал падает на пол и рассыпается мелкими осколками, и вот уже слышен протяжный стон. Но это застонала поперечная флейта, выводя драматическую мелодию сарабанды. Появилась Каэтана, глаза ее блестели ярче обычного, небрежной походкой она прошла мимо Майте, не взглянув на нее, и села на полу около музыкантов, облокотившись о подушку, чтобы дослушать финал пьесы. Так что же произошло наверху? Она оставила тебя там одного и ты как раз в эту минуту собираешься пить из бокала вино, а может быть, Каэтана бросила тебя, скорчившегося от боли, на диване около туалетного столика? Однако не слышно было никаких криков. Хотя известно, что испускаемый при агонии крик должен быть достаточно сильным, чтобы пересечь все залы, галереи и коридоры, спуститься по лестнице и достичь слуха того, кто ожидает его с надеждой и страхом. Но никакие предсмертные крики не долетали до гостиной. А вместо них послышались громкие оживленные мужские голоса в вестибюле, она обернулась – и увидела тебя и меня, мы входили в дверь вместе с капелланом. Гости зааплодировали, встали с мест и окружили музыкантов. Она следила за тобой сквозь опущенные ресницы, видела, как ты подошел к Фернандо и вернул ему флакон с солями. В какой-то момент ей показалось, что она уловила твою мимолетную улыбку и что Каэтана, все еще сидевшая на полу, тоже чему-то незаметно улыбнулась. Опять все смеялись над нею, потешались над этим ничтожеством. Не помог даже яд, подсыпанный в бокал с вином. Ты, как всегда, переиграл ее. Взял – и не выпил вино. Не в силах сдержаться, она застонала. Я тут же поспешил на помощь, но ты был ближе и опередил меня. Ты предложил отвезти ее домой, и я не мог ничего придумать, чтобы помешать тебе. А что касается ее, то она, ты знаешь, никогда не умела возражать тебе. А потом ведь покорность – тоже вид мщения. Я знаю, что вы возвращались в молчании. Она все время ждала, что ты скажешь что-нибудь о яде, она хотела этого. Но ты молчал – и это было хуже всего, значит, ты не знал, что она оказалась способной подняться против тебя, нанести удар, ответить на твою жестокость той же монетой и даже превзойти тебя, решившись причинить тебе смертельный вред. Никогда раньше она не ненавидела тебя так сильно, как в эти минуты. За то, что ты остался жив.

На следующий день она узнала о смерти Каэтаны. И сразу поняла, что произошло. Случилось то, что ни разу не пришло ей в голову. Яд был предназначен тебе. Так зачем же Господь смешал все ее расчеты? Она впала в нервную прострацию и не смогла пойти на похороны – это, правда, никому не показалось странным, ведь все последнее время она находилась в угнетенном состоянии; но она к тому же боялась, что вдруг начнет бредить и выдаст себя. Ее акт мести неисповедимым велением судьбы превратился в преступление.

Нет нужды говорить, что ничто из рассказанного здесь я не узнал на исповеди. Просто два года спустя после этих событий она вдруг сама мне обо всем поведала. Однажды жарким летним днем она, исхудавшая и бледная, явилась ко мне в Толедо, где находилась моя архиепископская резиденция, и сказала, что ей надо отдохнуть от ребенка и домашних забот, что она хотела бы провести у меня неделю или две, а может быть, и три, словом столько, сколько я вытерплю. Я сразу почувствовал, что ей нужно нечто большее, чем просто мое общество, но удержался от вопросов и замечаний. Решил дождаться, пока она сама все не объяснит. Она же несколько дней бродила бесцельно по Толедо, заглядывала в монастыри, любовалась мостами, изнемогала под палящими лучами солнца или укрывалась от него в прохладных галереях архиепископата, по которым без видимой цели проходила загадочной тенью, молчаливая и легкая, как те бабочки, которых мы ловили в детстве. Но я не собирался торопить ее, я ждал, когда она свыкнется с новым местом, успокоится и сама придет ко мне, я знал, что в конце концов она сделает именно так. И вот как-то в жаркий полдень, когда я отдыхал в тени старой оливы, она медленно, очень медленно, будто во сне, опустилась около меня и, положив руку мне на колено, начала так же медленно говорить; не снимая руки с моего колена, она рассказывала свою историю, будто продолжая начатый давным-давно разговор, будто то, о чем она говорила, не относилось ни к какому определенному времени. Она рассказала мне все. И все было очень странно. Она нисколько не раскаивалась. Не осознавала свою вину и ответственность. По-прежнему считала, что это ты виновен во всем. И в ее страданиях, ее болезнях и, разумеется, во всем, что произошло той ночью. Но ей было невмоготу нести одной груз этой тайны. Она знала, что я разделю его с ней, помогу, как всегда помогал ей в детстве, когда, не в силах справиться со своими секретами, мы усаживались в тени вяза или в укромном уголке на чердаке, чтобы, поклявшись в молчании, выслушать какую-нибудь страшную – и такую невинную – тайну, что-нибудь о порванном сачке для ловли бабочек, из-за чего пришлось молить святых о даровании нового сачка, или об отбитых пальцах у фарфоровой куклы, или о комедии, написанной к именинам отца. И точно так же, придавая своему рассказу не больше значения, чем отбитым пальцам фарфоровой куклы, она поведала мне о том, как умерла Каэтана. Я понял, что Майте лишилась рассудка.

Ее повествование, казалось, не имело начала, точнее, оно терялось где-то в глубине времен или в нашем детстве в Аренас-де-Сан-Педро, и наше детство тоже казалось мне бесконечным, оно длилось, не иссякая, заполняя также наши дни и ночи в Толедо, – нашу такую близкую к смерти молодость; мне в то время исполнилось уже двадцать семь лет, ей – двадцать четыре, но ей теперь до конца жизни не оставалось ничего иного, как рассказывать свою историю, а мне – слушать ее, ей – дрожать от страха, а мне – успокаивать, ей – приходить в отчаяние, мне – утешать, отныне она будет вот так же сидеть у моих ног, а ее рука – покоиться на моем колене или трепетать в моей руке. Так прошло много месяцев, не помню уже сколько, и ее рассказ все тек, не прерываясь, как бесконечный ручей, в который вливались и мои молитвы. У меня тогда было очень много работы с паствой. Но эта работа проходила как бы в другом, иллюзорном времени, была просто передышкой или паузой в течении истинного времени, отмеряющего течение ее бесконечного рассказа.

Когда четыре года спустя ты уехал из Испании, она, не сказав мне ни слова, собрала свои вещи и окончательно переехала жить со мной. На этот раз она привезла с собой и девочку, которая уже подросла и скрашивала наш досуг своими милыми проказами, но Майте строго следила за тем, чтобы, как только вечерело, няньки уводили Карлоту, после этого она сама усаживалась у моих ног и без помех продолжала свой рассказ. И смотри, какая странность: она в эти годы больше ничего не хотела знать о тебе, не отвечала на твои письма, с отвращением отказывалась слушать те, которые ты писал мне, резко обрывала всех, кто спрашивал что-нибудь о тебе; но так бывало днем, а когда наступал вечер, ты становился единственной темой разговора, она погружалась ad infinitum в воспоминания о вашей супружеской жизни. Воспоминания, конечно, доходили только до того дня 22 июля, из которого, похоже, сами демоны черпали череду ярких, отшлифованных во всех деталях, ужасных и опасных образов: поцелуй в зеркале, яд на столе Гойи, бокал на туалетном столе, серебряный крест с бриллиантами, размешивающий порошок в вине… И еще одна картина, воображаемая: Каэтана, ничего не подозревая, пьет вино у себя в спальне.

Прошло время. Я принял на себя политические обязанности, которые отдалили меня от Толедо и от нее, хотя мне не удалось избавиться от воспоминаний о ней. Я был в Кадисе с кортесами, занимался в Мадриде делами регентства, принимал в Валенсии того, кого народ назвал Желанным. В 1814 году король выслал меня в Толедо, где я вновь встретил ее; она очень изменилась – с головой ушла в молитвы и варенья; теперь это была грузная, светившаяся довольством женщина с моложавым лицом, несколько глуповатая, потому что говорила только о том, как она молится и ест, о Боге и пирожных, не слишком отделяя одно от другого. Моя ссылка в Толедо длилась шесть долгих, тоскливых лет; и страдал я там не столько от того, что решением суверена, утратившего ко мне доверие, был отлучен от политики, сколько из-за тяжелого чувства, которое возбуждала во мне эта новая Майте, ловившая раньше любой случай, чтобы остаться со мной наедине, а теперь занятая лишь поглощением сластей вопреки запретам ее врача. Теперь она почти никогда не говорила о прошлом. А если и говорила, то ограничивалась холодными, сухими, безличными замечаниями, как человек, которому достаточно бросить два-три слова о хорошо известном деле, не заслуживающем ни особого внимания, ни переживаний. Все это, полагал я, было знаком ее частичного выздоровления от помешательства, но выход из помраченного состояния не был ни прямым, ни безболезненным. В сущности, ей просто удалось избежать худшего и выжить. И вот – «Отче наш» и марципаны. Да простит мне Бог мою непочтительность, но я просто хочу нарисовать тебе как можно более правдивую картину.

Три года назад, когда к власти опять пришли либералы, я тоже вернулся к политической деятельности в качестве президента хунты нашей провинции. И мне снова пришлось отдалиться от Майте. Она осталась в Толедо, но теперь она жила с Карлотой, с мужем Карлоты, итальянцем, и внуками, наполнившими ее жизнь новым смыслом; было просто удивительно видеть это позднее пробуждение материнского инстинкта в женщине, ранее совершенно равнодушной к своей собственной дочери. В общем, в ней уже не осталось ничего ни от той девочки из Аренаса, дожидавшейся, когда я завершу мое религиозное образование, ни от бледной, дрожащей от испуга женщины, приехавшей двадцать лет тому назад в Толедо. А ведь это, напоминал я себе, жизнь одного человека, ее жизнь со всеми ее страданиями и муками, с бурями, бушующими в глубине ее души, как в глубине тихого омута. Да, и вот еще что: теперь она растолстела сверх всякой меры, врачи уже отчаялись привести ее в норму, они говорят, что она больше доверяет своим вредным привычкам, чем медицине, и оставляют ей лишь несколько лет жизни.

И тем не менее она переживет меня. Мне уже приходит конец, Мануэль. Посмотри на мою жизнь. Добавь к тому, что я слаб от рождения, все те невзгоды, что мне довелось пережить вместе со страной в течение пятнадцати лет военных нашествий, братоубийственных раздоров, несбывшихся надежд, провалившихся планов, невыполненных начинаний, брошенных дел; и главное, добавь к этому страдания Майте, которые ведь были и моими страданиями, и все это время не оставляли меня ни на мгновение, потому что, когда я терял ее – сначала в ее браке с тобой, а затем в ее помешательстве, – это каждый раз было для меня ничем не восполнимой потерей, и знаешь, сейчас я даже с умилением и тоской вспоминаю давние вечера в Толедо, когда она устраивалась у моих ног, брала меня за руку и, положив голову мне на колени, начинала бесконечный рассказ о своей трагедии. Я чувствовал – нет, чувствую – ее как часть самого меня.

Ты помнишь этот капричо Гойи, который он назвал «Волаверунт»? Женщина поднимается в воздух, надо лбом, в ее волосах, большая бабочка, словно лучистая звезда, а внизу свора монстров вцепилась ей в ноги. Каждый раз, когда я вижу эту картину, я думаю о душе Майте, которую увлекало в полет легкое порхание бабочек ее детства, мягкая и нежная тайна нашей совместной юности, но она, как ни старалась оторваться от земли, так никогда и не смогла взлететь: ее полет прервали монстры – светская жизнь, демон, плоть, все, что ты невольно привнес в ее жизнь.

Еще раз хочу сказать тебе, Мануэль: это не обвинение. Но у меня болит сердце и оттого, что ты пренебрег Майте, и от ее страданий, ее крестного пути. Я не мог не написать тебе. Теперь я кончаю. Мне нелегко далось это письмо. Возможно, оно еще более сократило мою жизнь. Мне надо собраться с силами. Я прошу Господа, чтобы он поскорее взял меня к себе, лучше всего, прямо этой ночью. Я уйду с Майте: не с теперешней, но с Майте воспоминаний, не с той, в которую вцепились монстры, а с той, которая с бабочками.

Да хранит тебя Бог, Мануэль. Твой шурин (который хотел бы никогда не быть им).

Конец эпилога

Прошло двадцать лет после того, как я получил это письмо. Мало-помалу я свыкся с ним, неторопливо и тщательно с ним рассчитался моим собственным рассказом о той ночи 22 июля 1802 года. В конечном счете моя ошибка родилась из чисто случайной путаницы: флакон с солями – чего я не знал – принц одолжил Майте, и одна эта незначительная деталь перечеркнула то, в чем я был уверен в течение тридцати лет, сняла вину с принца и лишила меня славы разоблачителя, которую я мог бы обрести перед лицом истории, хотя никогда не воспользовался этой возможностью. Но главное состоит в том, что письмо Луиса открыло мне мое ужасное невежество не в отношении того, у кого был или не был флакон с солями, но в отношении Майте, в отношении того, что скрывалось за ее молчанием. Где же начинаются преступления в этой дьявольской истории?

При одном из моих переездов в новый дом куда-то затерялся рисунок махи, сделанный Гой-ей, и бокал, в котором был яд. Я никогда не видел гравюру, о которой говорили мне он сам и Луис, – «Волаверунт». Смог бы я уловить в ней какой-то особый смысл? Я уже подзабыл латынь. Не знаю даже, что значит это слово – «Волаверунт».

Париж, 1848