Что было со мной дальше, я помню плохо. Кажется, он меня о чем-то спрашивал, а я никак не могла ответить. Или мне это приснилось. Помню только, что окончательно пришла в себя, когда, наклонив меня над ванной, Туманский мыл мне лицо холодной водой.

– Ну, еще давай. Вот так. Хорошо.

Он разогнул меня обратно и тут же накрыл мне голову пушистым полотенцем, насухо вытирая мне глаза и нос. А когда достал меня оттуда, я уже все видела. Лампа в ванной показалась мне слишком яркой, а Туманский – слишком уставшим.

В сознании пропечатался не очень знакомый, но уже насквозь пропитанный ассоциациями запах неба после грозы. Я осторожно прикоснулась рукой к забинтованной шее.

– Ты как? – он обеспокоенно на меня посмотрел.

– Ну так, – неопределенно пожала я плечами. – Вроде ничего…

– Ладно. Извини, – сказал он, выходя из ванной, – у меня тут еще одна пострадавшая.

Оставив меня, Туманский медленно подошел к лежащей виолончели. Перевернул ее, сел рядом на корточки. Я боялась пошевелиться.

– Ну надо же… – пробормотал он, разговаривая с самим собой. – Порвала до. Томастик Вольфрам. А есть ли у меня Томастик? Похоже, один Ларсен.

Он через две ступеньки помчался наверх, уже не обращая на меня внимания.

Я с опаской подошла к раненой виолончели. Оборвана была самая толстая струна. Теперь она завивалась, как подпаленный кошачий ус.

Туманский показался на лестнице с пакетиком в руках. В нем кольцами были свернуты струны.

– Есть Томастик… Повезло. Сейчас поставлю. – Он сел, взял в руки виолончель и стал откручивать колок. – Но ее, заразу, сутки подтягивать придется. А мне с утра играть… Да уж, повезло…

– Томастик – это что такое? – осторожно спросила я, глядя на его ловкие движения.

– Фирма. Ларсен ставят на верхние – ре и ля. А Томастик Вольфрам – на до и соль. У них звук густой. Струны прекрасные. По сто долларов штука… Один недостаток – очень сильное натяжение. – Он бегло на меня посмотрел. -Но ты это теперь лучше меня знаешь…

Я обняла себя руками за плечи. Теперь меня морозило, и чувствительно болели виски.

Он натянул струну. Взял смычок. Сыграл ноту. Прислушался, подтянул еще. Попробовал. И в тот момент, когда он подтянул еще раз, мне показалось, что раздался треск. Он на мгновение застыл.

– О, нет… – а потом прошептал с отчаянием. – Только не это…

Гриф качался, как молочный зуб. Я схватилась руками за голову.

– М-н-да… Приехали.

Туманский встал, отложил инструмент. Не глядя на меня, прошел рядом. Чиркнула спичка. Чиркнула вторая… Прикурить ему удалось только с третьей. Он медленно вернулся к виолончели и стоял над ней, как над погибшим другом.

Он молчал и курил, повернувшись ко мне спиной.

– Володь, – позвала я, – я все готова сделать, чтобы тебе помочь!

– Сделай, – ответил он хладнокровно, не оборачиваясь ко мне.

– Ты только мне скажи…

– Думай сама! – жестко перебил он. – Я не знаю.

Просить для себя всегда сложно. Но если защищаешь интересы другого человека, море становится по колено. Я вытрясла из мрачного, как туча, Туманского все визитки, которые кто-либо ему здесь давал, все телефоны организаторов конкурса, все, что могло бы быть полезным. Мой французский пригодился сейчас, как никогда в жизни. Но удача улыбнулась мне не сразу. Инструмент для музыканта – дело тонкое. Своим никто не поделится. Чужой надо объезжать, как лошадь. А музыканту такого уровня нужен инструмент не оркестровый, а мастеровой. Да еще подходящий. Они ведь все разные.

И тут я вспомнила про ту визитку, которая должна была валяться на дне моей сумки. Рико Гольдберг, коллекционер, был моей последней надеждой.

Я не уверена, что он вообще вспомнил, кто я такая, но для меня это значения не имело. Он знал Туманского. И обещал ему помочь.

Ночью они вместе уехали в Женеву, где находилась богатейшая коллекция Гольдберга. К утру должны были вернуться с подобранной виолончелью. С такой, которая в его руках сразу зазвучит.

Шея стреляла и гудела. Но чувство выполненного долга и искупленной вины компенсировало мои физические страдания.

С забинтованной шеей я отправилась в гостиницу к Тамаре Генриховне Шелест, как свой среди чужих, чужой среди своих.

– У Туманского треснула виолончель и порвались струны, – равнодушно сообщила я.

– Это правда? Да? – Тамара Генриховна вскочила, ахнула и, подозрительно глядя на мою забинтованную шею, сказала: – Вы, Геллочка, прямо ложитесь на алтарь нашего с вами дела. Я тронута.

– А вот на алтарь я не ложилась, – неприязненно сказала я, без сил падая на кровать.

Его выступление было назначено на двенадцать. Но вместо него в это время играла конкурсантка из Японии. Не было его и позже. Дальше все играли по расписанию. Тамара Генриховна торжествовала. Я не находила себе места.

Шея болела и мешала мне жить. Как при ангине, я с трудом глотала. В приступах дурноты мечтала об одном – таблетке анальгина. Тугой ворот моего черного платья закрывал рану, но все время ее касался.

Куда же он пропал? Уж не случилось ли с ними что-нибудь в дороге? Что произошло?

Я даже не заметила, как сыграл Эдик. Я просто его не слышала.

Тамара Генриховна аплодировала стоя и восторженно на меня косилась, когда слышала короткое мужское «Браво», похожее на гавканье глухого старого пса. Но внезапно выражение ее лица резко изменилось. Я оглянулась и увидела Туманского, продирающегося ко мне сквозь публику. Он крепко схватил меня за руку совершенно ледяными пальцами и потащил за собой, как сбежавшего ребенка. Я, спотыкаясь о чьи-то ноги, едва за ним поспевала. Он стремительно залетел за кулисы и быстро мне сказал:

– Сделай одолжение – в зал не возвращайся. Тут меня жди. – И отпустил мою руку, пристроив к группке столпившихся за кулисами конкурсантов.

Я ничего не успела у него спросить.

А через десять минут шум в зале стих, и он вышел на сцену с прекрасной виолончелью и сыграл так… Пусть музыкальные критики пишут – как. А я одно могу сказать: без всякого анальгина у меня совершенно перестала болеть шея. Прошла. Я перестала ее чувствовать. Впрочем, как и все остальное в себе и вокруг себя.

Он обнял меня за плечо. Мы стояли и смотрели в открытый футляр, как счастливые родители на заснувшего первенца.

– Это Маджини, прекрасный инструмент. Я даже мечтать не мог, что буду на таком играть, – шепотом сказал Туманский, как будто боялся разбудить Маджини, и между делом поцеловал меня в висок. – Не было бы счастья, так несчастье помогло.

– Кому, как не человеку с твоим гороскопом, играть на такой виолончели! – восторженно прошептала я, от его близости несколько потеряв над собой контроль. – Венера в соединении с Солнцем! Стеллиум из двенадцати соединений! Ты хоть сам понимаешь, что это значит?

– Знаешь, что-то я очень давно не соединялся ни с Солнцем, ни с Венерой. – Его шальные глаза оказались совсем рядом. – А тут я смотрю – и то и другое в одном лице. – Он легко прикоснулся губами к самому краешку моих губ. – А стеллиумом, из скольки ты говоришь…

– …из двенадцати соединений… – проговорила я, слабея.

– … я могу с тобой поделиться… – Он медленно поцеловал мои губы в другой уголок, а глаза его почему-то смеялись. – Мне одному все равно так много не надо… Как твоя шейка многострадальная поживает? Давай-ка посмотрим…

Я откинула волосы со спины и самоотверженно дернула молнию своего закрытого платья вниз. Но она не послушалась. Я дернула еще раз.

– По-моему, она зацепилась за бинт, – сдерживая улыбку, сказал Туманский. – Думаешь, имеет смысл мучиться?

– То есть? – обернулась я.

– Я тебе потом объясню, хорошо? – И молния в его руках с треском разъехалась в разные стороны. Я ахнула. Но тут же мне стало не до оценки материального ущерба, потому что он нежно поцеловал меня между лопаток. Платье медленно соскользнуло на пол.

– Знаешь, как только мне в руки попала Маджини, я сразу заметил твое поразительное сходство с ней… – интригующе сказал Туманский. – Надо бы нам с тобой кое-что проверить.

– Что? – трепетно спросила я, с ног до головы покрываясь гусиной кожей.

– В какой октаве ты запоешь, если я, – он обнял меня сзади, убрал мои волосы в сторону, легонько поцеловал в забинтованную шею и сказал на ухо: – возьму смычок и…

– И?– замирая от любопытства, я оглянулась на него.

– Ты щекотки боишься? – вдруг спросил он с любопытством юного натуралиста.

Я расхохоталась, бессильно сложившись пополам на его руках.

– Здравствуйте, любезнейшая Тамара Генриховна! Туманский беспокоит. У меня к вам серьезный разговор.

Я проснулась и сонно на него посмотрела. Он сел на постели, поставил телефон на колени и повернулся ко мне спиной.

– Я тут агента вашего обезвредил. Какого? Который мне инструмент позавчера раскокал. Симпатичного такого, рыженького, с голубыми глазами. Не ваш агент? – деланно удивился он. И голосом утомившегося после работы палача сказал: – Да бросьте. Под пытками призналась.

Я фыркнула и закрыла себе рот ладонью.

– Нет. Позвать ее нельзя. – Он обернулся и свободной рукой притянул меня к себе. – Связанная лежит в чулане. Вещички ее соберите, если вам не трудно. Я за ними через полчасика зайду. Да, и билет ее обратный приготовьте.

Нет, если вы не дадите, я, конечно, могу ее повезти домой в футляре для виолончели. У меня их теперь два. Но ноги я ей еще не оторвал. Так что, боюсь, не влезет.

– Ну, хулиганье… – восхищенно проговорила я, когда он повесил трубку.

– Кто бы говорил… – ответил он, склонившись надо мной.

– Володь, – я заправила темную прядь ему за ухо, – скажи мне, откуда ты узнал, что у нее мой билет на самолет? Я тебе этого не говорила.

– Ты просто забыла, – небрежно сказал он и поцеловал меня в нос.

– Ты знаешь обо мне все? – упавшим голосом спросила я, внимательно следя за его реакцией. Он весело рассмеялся, закинув назад голову, и посмотрел на меня с нежностью мудреца.

– Всего ты сама о себе не знаешь… И потом, -улыбнулся он, – можно подумать ты знаешь обо мне только то, что я тебе рассказал. Что ты там говорила про мой гороскоп? А?

Я уткнулась носом ему в плечо. Секретного агента из меня не получилось.

– То, что ты ничего не умеешь, рассказывай кому-нибудь другому! – ледяным голосом сказал Туманский, собираясь на последний тур конкурса. – Это просто отмазка от собственной совести. Я могу тебе сказать точно – умеешь. Способностей у тебя – выше крыши.

– Откуда ты можешь знать? – воскликнула я.

– Я знаю. – Он злился, оттого что я не понимаю. – У меня были хорошие учителя. Кадыр на Урале. Потомок бурятских шаманов.

В отцовские экспедиции я ездил только из-за него. Поэтому я знаю. Как – не спрашивай. Объяснить не смогу.

– Но я же ничего не буду делать. – Я бухнулась на стул и скрестила на груди руки, как Наполеон на острове святой Елены. – Я просто хочу тебя послушать! Это же третий тур!

Зазвонил телефон. Туманский ответил и неожиданно протянул трубку мне.

Я с удивлением взяла ее. Кто мог мне звонить на эту квартиру?

– Да, – напряженно сказала я.

– Лина! Можешь мне объяснить, что у вас там за интриги? – заорал на меня из трубки забытый мною Антон Дисс.

– Я тебе ничего не могу объяснить! Кто тебе вообще дал этот телефон?

– Тамара Генриховна Шелест, – как непробиваемой идиотке ответил Антон. – Она меня уже задолбала. Неужели так сложно спокойно дожить до возвращения?

– Слушай! Ты можешь мне сюда не звонить?! – набрав воздуха, крикнула я и повесила трубку.

И пока успокаивалась и приходила в себя, услышала, как где-то позади меня Туманский тихо проговорил:

– Не может он тебе не звонить. Как будто сама не знаешь…

Я ошарашенно на него посмотрела. Он рылся в чемодане и взгляда моего не замечал. С усилием вытянув со дна партитуру, стал сосредоточенно ее перелистывать и добавил между делом:

– Но скоро у него обязательно получится… Некоторое время мы молчали. Я чувствовала, как между нами растет стена. Он нервно перелистывал ноты, и взгляд его становился совсем другим, отсутствующим, погруженным в глубины его музыкального сознания. Представить себе только такую несправедливость -я не увижу и не услышу его сегодня! Я так надеялась, что в запасе у меня еще один раз.

– Володь… – позвала я. – Возьми меня с собой.

– Кто о чем, а Шива о бане… – сдерживая в голосе раздражение, покачал он головой. – Твои способности – как граната в руках ребенка. Ты вообще не понимаешь, что ты делаешь. Тамара использовала тебя, как линзу для своей ненависти. Знаешь, даже мягкие солнечные лучи через линзу прожигают до костей. А я все чувствую. Мне мешает. Так что, пожалуйста. Ради меня.

– Я ничего не буду делать. Ну, честное слово.

– А ты уже все сделала, ангел мой, – он присел передо мной на корточки и сложил руки на моих коленях. И повторил: – Все что могла, ты уже сделала.

– Ты сам себе противоречишь. Ты же говоришь, что я ничего делать не умею.

– Дети тоже многого не умеют. – Он встал и начал собираться. – Поэтому их без присмотра не оставляют. Такого наделают… Вот как ты, например. Поэтому сиди и жди.

– Я все равно постараюсь отсюда выбраться, так и знай, – строптиво сказала я.

– Ну зачем ты мне это говоришь? – он остановился и посмотрел на меня с усталым упреком. – Ты же вроде девочка неглупая…

Он сосредоточенно переодевался. Черная концертная рубашка, которую я сама выстирала и отгладила, пока он занимался. Черные брюки. Начищенные до блеска туфли.

Мне не то что нравилось видеть его на сцене, я испытывала совсем другие чувства. Я ловила удивительный сюрреалистический кайф. На сцене я видела незнакомого мне человека. Только через несколько минут после начала музыки я начинала понемногу его узнавать и привыкать к тому, что это тоже он. Когда он играл, у него было такое лицо, что я понимала – это любовь. Он прикрывал глаза и полностью отдавался собственным чувствам. И было в этом что-то чудовищно интимное и до одури красивое. Я испытывала жгучую ревность к виолончели, потому что мне видно было, что он любит ее и чувств своих ни от кого не скрывает. Он вслушивался в глубокие звуки виолончели, и казалось, что она разговаривает с ним сама, а он просто вышел на сцену выслушать ее и понять. Ревность – разрушительное чувство. Но она была мне мучительно приятна, потому что подтверждала влюбленность. Ревность моя была ядовитой, как проявитель для фотопленки, проявитель моих чувств.

Лишиться этого – значит, лишить себя острых душевных переживаний. Чтобы лучше прочувствовать, что именно со мной происходит, мне нужно было смотреть на него со стороны. Для этого мне необходимо время, когда мы не вместе, не заняты обществом друг друга, когда я просто могу за ним наблюдать и таять.

И потом, все будут переживать и ждать результатов, толпиться на лестнице до самой ночи, курить и беседовать друг с другом. А я буду здесь сидеть до завтра и его не увижу?

Он оделся и вышел, закрыв меня в комнате наверху.

– Выпусти меня! – крикнула я чуть не плача, барабаня в дверь кулаками. – А то хуже будет!

Он уже спускался по скрипучим ступенькам лестницы, когда я поняла, что его шаги возвращаются. И даже струсила. Он широко распахнул дверь и прямо с порога сказал:

– А вот с этого места, пожалуйста, поподробнее.

Я дернула плечом, всем своим видом показывая, что ничего говорить не собираюсь. И так все ясно. Но он вдруг подошел, повернул к себе и встряхнул так, что мне пришлось на него посмотреть.

– Так что ты сказала, Серафим? Я не понял. Повтори это мне в лицо, – он был спокоен, поэтому надеяться на то, что он сейчас перегорит и все закончится, было бесполезно.

– Володь, я не то имела в виду. Просто не хочу здесь оставаться, – я тараторила самым кротким своим голоском, то и дело убегая от его глаз куда-то налево. Я сама себя на этом ловила. А уж он-то и подавно. – Если ты хочешь, чтобы я не шла тебя слушать, в конце концов – хорошо. Я согласна. Я не пойду. Но сидеть здесь я совершенно не обязана. Я лучше по городу погуляю. Я не могу тут сидеть, когда за окном Швейцария!

– Придется, – с мрачным состраданием ответил он. Я закрыла лицо руками. – Лучше пожелай мне удачи. – Он поднял мой подбородок и поцеловал в нос. – Тебе ведь все равно идти не в чем…

– Удачи! – сказала я, прерывисто вздохнув.

– А еще…

– Ни пуха!

– К черту, – сосредоточенно ответил он, взял инструмент и вышел.

Я свернулась на кровати клубком и приготовилась терпеливо ждать, пытаясь представить, как зазвучит сегодня в его руках похожая на меня Маджини. И в памяти снова всплыли строки из старого журнала:

То гудит, как пьяный шмель, то скрипит, как коромысло. Запретим виолончель. Много ль станет в жизни смысла? Мне покоя хоть щепоть. Избегу виолончели. Умертвляю дух и плоть. Вот и ангелы слетели.

Ухожу в кромешный мрак, озаряема свечами.

И хотя господь не враг, но одет в концертный фрак,

Машут ангелы смычками…

На родину мы вернулись с победой. Эдик Шелест взял третью премию, пропустив вперед девушку из Японии. Туманский поменял мой билет на другой рейс. Мы задержались с ним в Швейцарии еще на пару дней.

Тамару Генриховну я больше не видела никогда. Но позаботиться о ней не забыла и передала ей через Туманского адрес чудесного психоаналитика, моей соседки Лили. Я ведь должна была Лиле двух клиентов. А на мой взгляд, и Эдик, и его мамаша очень нуждались в психологической помощи профессионала.

А дома меня ожидали серьезные перемены. Антон уезжал в Германию. Сделка с Шелестом с треском провалилась. Бизнес пошел из рук вон плохо. Зато из Германии к нему возвратилась Дина. Не знаю уж как, но все-таки они помирились. Кольцо его триумфально переехало на правую руку. А вместе с его судьбоносным перемещением, по-моему, поменялись местами и полушария головного мозга. Я ожидала от него чего угодно, только не того, что получила.

Он закрывал весь свой бизнес. А документы на владение магическим салоном «Ангел&Рая» полностью отдавал мне. И это вместо того, чтобы разделаться со мной по возвращении, как он мне обещал.

Я пришла попрощаться с ним на бывшую работу. И Дисса просто не узнала. Глаза его снова горели. Я подумала с непонятной тоской, что, когда он уедет, мне все-таки будет его не хватать.

– А что, Лина, твой приворот теперь будет действовать на меня всегда? – осторожно спросил он, глядя на меня веселыми светлыми глазами.

– Ты веришь во всю эту ерунду? – как можно беспечнее спросила я.

– Теперь да, – неожиданно ответил он. -Было время, родное сердце, когда ты вроде действительно начала мне нравиться.

– Да не было никакого приворота, Антош! -проникновенно сказала я. – Это я так, пошутила. Но помнить друг о друге мы будем, конечно, всегда. Ты же мой первый мужчина. А это – все равно что родственник.

Мы возвращались с Туманским из Пскова вечерним поездом. За окнами была гроза и шел проливной дождь. Нам удивительно повезло. Съездили на три жарких июльских денька в деревеньку моего детства. А погода переменилась уже тогда, когда надо было возвращаться. Я беспокоилась, найдут ли они с бабой Нюрой хоть какой-то общий язык. Но им вдвоем было так просто и хорошо, что я чувствовала себя чуть ли не лишней.

Бабка на прощание, я видела, жала Володькину руку обеими сухонькими ладошками. И, кажется, не хотела отпускать. Что произвело на меня сильное впечатление.

Мы возвращались вечерним полупустым поездом. Темное серое небо красиво подсвечивали зарницы. Я потеснее прижалась к Володиному боку. Он поудобнее уложил мою руку у себя на коленях. От ветровки его пахло дождем, под который мы успели попасть перед самым отъездом.

Он посмотрел на меня, и глаза его показались мне отражением грозового неба. Темно-серые тучи, разбитые отблеском огня.

– Вот теперь, Серафим, ты, наверное, можешь меня бросить, – задумчиво сказал он.

– Это почему? – я отодвинулась в недоумении, чтобы лучше увидеть его лицо.

– Потому что я здорово в тебя влюбился, -ответил он, пристально глядя мне в глаза.

– Не понимаю, при чем здесь…

– Ты же, кажется, этого хотела? – ласково перебил он меня.

– Я не могла тебе этого сказать! – Я с ужасом замотала головой, вспоминая свою глупую идею.

– Громко думаешь, ангел мой… – он вынул сигареты. – Не забывай, у меня все-таки абсолютный слух!