Кротко, по-больничному звякнул сигнал вызова — словно котенок задел лапкой по звонку. Дан усмехнулся, хрустнул суставами, подымаясь, потом схватился за никелированную спинку своей койки и выжал на ней великолепную стойку. Только после этого он оторвал левую руку от холодной металлической дуги и ткнул пальцем в кнопку приема, не потеряв при этом равновесия.

Флегматичный лик доктора Сиднея Дж. Уэды воссиял на оливковом экране. Некоторая экстравагантность позы пациента отнюдь не удивила врача. Он слегка наклонил голову и стал ждать, кому надоест первому.

Диаметр у металлического прута был предательски мал, на одной руке долго не продержишься. Дан спрыгнул на пол.

— Вот так, — удовлетворенно констатировал Сидней Дж. Уэда. — А теперь можешь зайти ко мне в кабинет.

Дан тоскливо вздохнул.

— На выписку, — сжалился врач.

Дан рванулся к двери, скатился кубарем вниз по лестнице и через шестнадцать секунд был уже у него в кабинете:

— Виват, британский лорд!

— Накрой плешь, испанский гранд. Король с тобой поздоровался.

Дан Арсиньегас сделал вид, что надевает шляпу.

Как это бывает при неожиданной встрече однокашников, которые по-настоящему никогда не дружили и тем более никогда по-настоящему не ссорились, они узнали друг друга с несколько преувеличенным восторгом (Сидней — когда Дана в тяжелом шоковом состоянии доставили к нему в донорскую клинику, и в общем-то напрасно доставили, могли просто в госпиталь; Арсиньегас — когда открыл глаза и понял, что он уже не в гидромобиле последней собственной конструкции, а в больничной палате, до которой он допрыгался-таки в своем неуемном отвращении к роботам-испытателям). Оба действительно обрадовались, но к этой радости не примешивалась та непременная грусть, которая сопутствует встрече настоящих друзей, разлученных на долгие годы. Они вспомнили свои школьные прозвища и те традиционные шуточки, которые были в ходу у них в классе, и, как бывает в таких случаях, оставаясь вдвоем, они вольно или невольно говорили и вели себя так, словно были все еще выпускниками двенадцатого класса.

С Даном ничего страшного не произошло, так себе шок, неинтересно даже для только что прибывших практикантов. Школьные товарищи снова расставались, и по одному виду Дана было ясно, что, несмотря на общество Сиднея, донорская клиника осточертела ему до предела.

Между тем доктор Уэда вытащил из-под плекса, покрывающего стол, здоровенную негнущуюся перфокарту, лихо развернулся на кресле-вертушке и набросил карту на крошечный стендовый столик, как дети бросают кольца серсо.

Карта четко влепилась в стенд, и он послушно отреагировал залпом зеленых и белых огоньков. Только одна лампочка замигала было красным, но тут же одумалась и погасла.

— Здоров ты, дон Арсиньегас, как каталонский бык. Так что можешь проваливать до своего следующего испытания.

— Да уж не задержусь!

— А мог бы, хотя бы для приличия. Как-никак, тебя тут на ручках носили, с ложечки кормили.

— Не ты же, ваше лордство, а практикантки!

— По моему высочайшему повелению.

Дан неопределенно хмыкнул. Уж Сидней-то мог бы помнить, что, начиная с пятого класса, Арсиньегаса носили на руках и без каких бы то ни было высочайших повелений.

— Да, уж раз речь зашла о практикантах, — Дан вдруг стал серьезным. — Мне обещают киберпрофилактор, чтоб не гонять испытателей каждый раз на материк для осмотра, так вот курьез: киберов навалом, медперсонала нет. Может, подкинешь захудалую практиканточку? Или самому нужны?

Сидней покрутил пальцами:

— Нужны — не то слово. Но ведь все равно сбегут. Обязательная практика кончится — и дадут деру. Они, когда сюда просятся, представляют себе только профиль работы. Но в наших клиниках, понимаешь ли, особый моральный микроклимат…

— Хм… А постороннему незаметно.

«Где тебе, — с неожиданным раздражением подумал доктор Уэда. — Красавчик».

— На то ты и посторонний, — сказал он вслух. — А практикантку я тебе подберу. Хоть сейчас. Только бы избавиться. Но вся беда в том, что именно она-то отсюда и не уйдет.

— Что ж так? — лениво полюбопытствовал Дан.

— Именно ей наша клиника пришлась по душе. Я вижу, как она здесь блаженствует. Воображает, что удалилась от мира.

— А может, у нее камень на сердце? Ведь вашему брату, костоправу, только бы скелет был в целости и анализы положительные.

— Видишь ли, Дан, что ты называешь «камнем на сердце», — это элементарное депрессивное состояние. Здесь другое. Глубже. Эта — из тех, что до тридцати лет интересуются только стихами и театром, после тридцати, наконец, начинают чувствовать себя девочками, после сорока — девушками…

— Ага, — отозвался Дан. — Это и я знаю. Самое страшное, что такие девицы после шестидесяти, наконец, осознают, что они уже женщины. А сколько ей сейчас?

— Приближается к тридцати. Ее ежедневная почта — театральные программы, газеты с рецензиями, магнитные ролики с записями самодеятельных театров и прочая дребедень. Не удивлюсь, если у нее над кроватью пришпилены стереофото разных знаменитостей — разумеется, не ученых и не звездолетчиков, а разных смазливых мальчиков, которые гробят свое свободное время на то, чтобы изображать этих самых ученых и звездолетчиков на любительских подмостках!

— Э-э, милорд Сидней Дж. Уэда, полегче! Или ты забыл, что перед тобой как раз находится не то чтобы известный, но достаточно смазливый мальчик с любительских подмостков? Вот только было бы у этого мальчика свободное время, чтобы продолжать…

Милорд Уэда безнадежно махнул рукой:

— Случай задержанного развития, совсем как у моей практикантки. Я давно уже подозреваю, что в выборе профессии у меня огромную роль сыграло общение с тобой. Понимаешь, с первого класса у меня теплилась надежда, что таким, как ты, когда-нибудь научатся хирургическим путем вправлять мозги.

— А еще собрать бы книги все да сжечь! С театрами впридачу.

— Да бог с ними, пусть остаются. Ты пойми, я, если серьезно, не против Эсхила, Шекспира, Чехова и Строгова. Я даже не против того, чтобы какой-нибудь космовакуумщик или генетик-проектировщик написал водевиль. Или водевили сейчас не пишут? Всё пишут? Прекрасно. И, наконец, я не против того, чтобы, скажем, народный театр Гарвардского торфяного техникума исполнил его и записал на стереомаг.

— Ну, спасибо. А когда же будет против?

— Видишь ли, Дан, я против, когда моя практикантка все вечера пялит глаза в стереопроектор и складывает под кроватью штабелями кассеты с этими самыми смазливыми мальчиками, вместо того чтобы жить и мыслить самостоятельно, при помощи своего единственного и незаменимого мозга. Я против, потому что я не знаю, что такая практикантка может выкинуть…

— Ничего она не выкинет. Это ты ее выкинешь, доктор Уэда, только вот я не могу понять, за что? Не за увлечение театром же, в самом деле…

Сидней посмотрел себе под ноги, засопел. А правда, и что это он взъелся на нее? Он вспомнил ее строгое лицо, ее очень светлые волосы, разделенные безукоризненным пробором, и аккуратный халатик, не с одним, а с двумя нагрудными карманами, и ее способность одинаково ловко работать обеими руками… Симметрия — это достаточно унылое свойство у молодой женщины. Но не это было главное в сестре Сааринен. Главное доктор Уэда сформулировал только сейчас — это безнадежная НИКОМУНЕНУЖНОСТЬ.

— Ей-ей, ты меня заинтриговал. Так что же ты, светило глиптопересадок, можешь инкриминировать сопливой практикантке?

— Сейчас — ничего. Но когда смогу — будет поздно. У меня такое ощущение, что она может оказаться фанатичкой.

Он проговорил это медленно и уверенно, хотя никогда раньше об этом не думал. И сам удивился сказанному.

— Ну ты загнул, милорд Сидней Дж.! — Арсиньегас удивился не меньше его. — Ты понимаешь, в двадцатом веке до нашей эры можно было быть солнцепоклонником, но нельзя — убежденным монотеистом. В двадцатом же веке нашей эры еще по каким-то причинам можно было быть христианином, но нельзя — убежденным солнцепоклонником. Еще через два века можно было быть фанатиком науки, но уже никак — религии. Сейчас фанатиком быть вообще нельзя, ибо фанатизм упразднен, как дифтерит. Я излагаю достаточно популярно для костоправа?

Что-то со мной происходит, думал Сидней. Нужно отвечать ему, а язык не поворачивается. Устал, наверное. Устал вообще, и от Дана в частности. Если встречаешь школьного приятеля и три вечера подряд треплешься с ним так, словно вы оба еще сидите верхом на парте, то на четвертый день надо либо становиться друзьями, либо переходить на деловой язык. Либо расставаться. Дружбы не получилось в школе, не будет и теперь. Но тогда не заходи дальше эпического «а помнишь?..», и весь этот нелепый, непонятно как возникший разговор о сестре Сааринен — инцидент досадный и никчемный.

— Да, так мы остановились на том, что ты меня выписываешь. — Дан, словно догадавшись о его мыслях, спас положение.

Доктор Уэда облегченно пошевелил плечами.

— Да-да, — подтвердил он, — выписываю. Всенепременнейше. С рассветом можешь отправляться на все четыре стороны. И вызови свой любезный гидромобиль, а то у нас лишних не держат.

— Прелестная ситуация: тебя — в шею, а ты скачешь от радости, как зайчик. Сейчас вызову. Это у тебя дальний фон?

— Средний, но миль двести он покроет.

Дан потянулся за усатой плюшкой портативного передатчика, оглянулся — за тяжеловесной портьерой угадывался балкон.

— Я сейчас, — сказал он и вышел за портьеру.

Балкон нависал над желтой посадочной площадкой, широким пятидесятиметровым кольцом опоясывавшей весь Мерилайнд. Радиальные пирсы, расположенные через равные промежутки, делали этот плавучий остров похожим на гигантского краба, уныло распластавшегося на поверхности океана в шестидесяти милях от Земли Королевы Мод. Около трехсот квадратных километров занимала акватория Южной донорской станции, и над всем этим районом не пролегало ни одной регулярной трассы, сюда не пропускалось ни единого циклона, и океан ершился не больше чем на два с половиной балла. Заповедная зона была открыта только кораблям и мобилям системы санитарной службы.

Дан прищурился, всматриваясь в дымку горизонта. В хорошую погоду Земля Королевы Мод была отсюда видна — сизая полоска юной, наконец-то прижившейся хвои, за которой — гряда ледников. Возле Мерилайнда льда уже не увидишь: микроклимат акватории стойко держался на десяти градусах тепла по Цельсию, а пришлые айсберги уничтожались на границе заповедника.

Вьюжной антарктической зимой эта акватория казалась сверху круглым глазком проруби, теплым голубым пятачком, отогретым на морозном стекле нетерпеливым ребячьим дыханием; кто-то даже пытался назвать её «водой обетованной», но прозвище не привилось, потому что посередине этого спокойного озерца с ледяными берегами неуловимо покачивался на гравитационных якорях искусственный остров, хранящий в подводном нутре неправдоподобный, драгоценный и почти чудовищный груз.

Дан вызвал свою станцию и велел выслать ему с Рисер-Ларсена одноместный мобиль спокойного нрава. Он уже взялся было за толстенную портьеру, хранящую кабинет главного врача от назойливого незакатного солнца, как вдруг там, внутри, прозвучал ровный голос, произносивший слова чуточку более отчетливо, чем обычно, — так диктуют по фону распоряжения: «Сестра, примите донора 2446/19-М, регенерация крови в объёме тысячи семисот кубиков. Гомеостезин, как обычно. Всё».

Когда Арсиньегас приподнял занавеску, внутренний фон был уже выключен. Что было там, на экране? Только лицо сестры, по тону Сиднея — той самой практикантки, или… или еще и контейнер? Тот самый контейнер, в котором заключен донор номер двадцать четыре сорок с чем-то и как там далее?

Доктор Уэда не обернулся, когда Дан, споткнувшись о порожек, появился в кабинете. И руку с пульта внутренней связи он не убрал — она так и осталась лежать на каком-то тумблере.

— Между прочим, я решительно настаиваю на твоем отпуске, — проговорил Сидней. — Только не вздумай ринуться на экватор. Никакой повышенной влажности, никакого высокогорья. И не меньше тридцати дней, — он оглянулся через плечо на Дана. — Двадцати, леший с тобой. Но это — мое последнее слово.

Дан милостливо кивнул.

— А потом вернешься на свой Рисер-Ларсен?

Дан беззаботно пожал плечами.

— Что, переманивают куда-то?

— На Марс, — нехотя проговорил Дан.

— Полетишь? Против климата я не возражаю.

Снова неопределенное движение.

Доктор Уэда приготовился высказать свои соображения по этому поводу, но в этот миг под его руками пискнуло, и приглушенный женский голос спросил: «Дезактивация?»

— Да нет же, нет, какая может быть дезактивация после откачки крови? — Он раздраженно выключил тумблер звукового канала, словно спустил курок. — Как чувствовал! Дубина симметричная.

— Послушай-ка, Сид. — Арсиньегас обошел массивный письменный стол и присел на краешек внутристанционного пульта. — Почему ты выключил экран? Не хочешь, чтобы я увидел… этого?

Теперь доктор Уэда неопределенно повел плечом.

— Но почему? — настаивал Дан.

— Можно, я не буду объяснять? Это традиция врачебной этики. Родных не пускают в прозекторскую. Человеку не показывают его донора. Не принято.

— Но ты-то своего видел?

— Нет. Даже я.

— Хм… Но ведь могу же я смотреться в зеркало!

— Вот этим и удовлетворись.

— Послушай-ка, Сид, а тебе не кажется, что подобными табу вы только нагнетаете ту атмосферу, которая распугивает ваших практикантов? Мифологическая антивизуальная ситуация, а-ля Амур и Психея. Вы бы еще распространили легенду, что у человека от взгляда на собственного донора кровь свертывается. Взаимодействие парных пси-полей, или еще какая-нибудь квазинаучная мистика. Зачем вы делаете из донора этакого гоголевского Вия? Ведь это просто мешок с костями. Баллон с кровью моей группы. Почему же на это нельзя смотреть?

— Всё это так — и не так. Конечно, донора можно рассматривать как контейнер с запчастями. На чужих мы так и смотрим, иначе мы не смогли бы работать. Но для тебя это — второй ты. Твой брат-близнец, выращенный, правда, искусственно, но из твоей плоти, то есть из твоих клеток и под диктовку твоей ДНК. Вот если бы я свел тебя в глиптотеку и показал набор сердец, печенок и еще кое-чего жизненно важного, то ты просто пожал бы мне руку и ушел, вполне удовлетворенный уровнем современной медицины. И стал бы еще безрассуднее на своих испытаниях. Но если я покажу тебе это сердце и руки, эти глаза и селезенку, но все скомпонованное в единое тело, ТВОЕ СОБСТВЕННОЕ ТЕЛО, — то я не поручусь за твою психику.

— Плохо же ты меня знаешь.

— Да уж как-нибудь. Понянчился.

— Полагаешь, что я свихнусь?

— Нет. Но ты не забудешь этого никогда в жизни. До самого последнего своего часа, когда будут исчерпаны все жизненные ресурсы и твоего собственного организма, и твоего персонального донора, и отдельных препаратов глиптотеки.

— Так… будем считать, что мой душевный покой ты сберег. Но трудно поверить, что вас самих не угнетает, что вы режете одних людей во имя спасения других.

— Нет, Дан, не угнетает. Потому что доноры — не люди. Это неодушевленные препараты, если хочешь. Впрочем, нет, — каждый первокурсник мается перед первым своим сеансом в анатомичке, хотя он имеет там дело со свободным, или безоригинальным донором, хозяин которого загинул где-нибудь на любезном твоему сердцу Марсе, где еще нет донорских клиник, или вообще в Пространстве, откуда можно просто не вернуться. Но ведь и триста лет назад первокурсников мучило то, что пропахшие формалином, не имеющие уже никакого отношения к истинной живой матери экспонаты анатомички — это бывшие люди…

— Ты все время хочешь внушить мне, что доноры — небывшие, ненастоящие и никогда неспособные стать людьми объекты…

— Вот именно. Ни-ког-да.

— А ты намеренно не вспоминаешь об этих… объемных снимках пси-структур? Ведь это — единственное, чего не хватает донору, чтобы стать человеком. Вот сегодня у меня сняли такой отпечаток — разве не достаточно наложить его на моего донора…

— О, как кстати, что ты напомнил, — сходи и переснимись. Там брачок. Ни в коем случае не улетай, не переснявшись.

— Ладно, ладно, ты мне зубы не заговаривай! Мне уже внушали сегодня, что на каждом углу меня ждет глубочайшая амнезия — влезу ли я в переменное магнитное поле, или от информационной перегрузки, или методом Пирра, царя эпирского, — ночным горшком по голове… Так? И приволокут меня, бесчувственного, к тебе же в клинику, и достанут утрешний снимок, где вся моя память на одиннадцать часов пятнадцать минут сего белого дня, и наложат на мои бедные опустошенные извилины весь тщательно сбереженный запас моей информации… Так?

— Так. И даже с довеском в виде правил безопасности при работах на поверхности Марса, скажем, — такие вкладыши не противоречат врачебной этике. А действительно, не впечатать ли тебе их заодно, раз уж ты будешь в мнемокресле?

— Стоп, доктор Уэда. Все не так. Не отшучивайся. Ведь ты сейчас признал, что я, вот этот самый я — не нужен! Он перестал быть ценностью, точкой приложения врачебной этики! Ведь у вас есть тело — донор и душа — запись памяти. Зачем вам ремонтировать меня, весьма поношенную биомашинку, с которой хлопот не оберешься, когда достаточно совместить то, что имеется в ваших кладовых, — и готов новенький Дан Арсиньегас? Дух тот же, тело здоровее врачебная этика должна быть «за», да еще и обеими руками. А может, вы уже так и делаете, а, эскулап Уэда? Может, настоящий Арсиньегас уже валяется где-то в холодильнике?

Сидней устало пожевал губами — очень не хотелось признаваться в ограниченности своего могущества.

— Видишь ли, Дан, вся твоя тирада не имеет смысла, потому что мы не умеем этого делать… Ну да, — совместить тело, а вернее — мозг донора с записью пси-структуры оригинала до сих пор не удалось. Почему? Спроси что-нибудь полегче. Вот почему мы не можем спасти пациента, у которого необратимо поражен мозг: переносим мозг донора, работа ювелирная, вживление полное, а как доходит до наложения памяти…

— Отмирание коры?

— Ну, с этим мы умеем бороться. Нет, чтобы тебе было понятнее — квазилетаргия. Мозг донора никакими силами нельзя разбудить. Не желает он просыпаться. Не желает!

— Слушай, Сид, — Дан схватил своего друга за лацканы белого халата, — слушай, эскулап-недотепа! Во мне взыграл прирожденный экспериментатор, а это верный признак, что решение где-то у нас под носом. Ты говоришь — отпуск? Я беру два месяца, и мы запираемся у тебя в лаборатории. Да не бойся, не буду я приставать к тебе, чтобы ты свел меня на брудершафт с моим донором. Пусть дрыхнет в морозилке, мои печенки-селезенки стережет. Займемся делом, и я клянусь тебе, Сидней Дж., мы эту проблемку расколем! Ну, решайся, увалень!

Сидней Дж. Уэда осторожно высвободил свой халат. Так и есть, лацканы словно корова изжевала. Навязался… экспериментатор.

— Ну, что ты на меня напрыгиваешь? — проговорил он как можно миролюбивее. — На этой проблемке, как ты изволил выразиться, мировые светила — не нам чета! себе лбы порасшибали. И потом, завтра я уезжаю. Стажировка во Всемирном донорском центре. Это месяца два с половиной, не меньше. За это время ты как раз успеешь охладеть к этой проблеме.

Дан свесил голову на правое плечо, задумчиво оглядел Сиднея. Потом то же самое, но уже с позиции левого плеча. Как же мы дразнили его до четвертого класса? «Не напрыгивай на меня…» Ну конечно, Винни-Пух. А вот с четвертого по седьмой его именовали не иначе как Сидней Дж. Мясокомбинат. Потом, естественно, его звали Портосом — это до девятого. А потом никак не звали. Он стал уж так неприметен, несмотря на свой рост и упитанность, что не заслужил даже очередного прозвища. А как тогда звали меня? Естественно, д'Артаньяном, а до этого — Килькой, а после этого — Генеральным конструктором. И вот прошло не так уж много лет, и сидим мы нос к носу — бывший Генеральный и экс-Винни-Пух, и не можем договориться.

— Послушай, Сид, — спросил он простодушно, — я тебе здорово надоел?

— Во как! — обрадовался тот. — Ну прямо до смерти! И, между прочим, надоел ты мне примерно так классе в восьмом. Когда носился с проектами разных таратаек, а я все смотрел на тебя и думал: неужели мы еще не дожили до такого момента в истории, когда человечество будут в первую очередь интересовать руки и ноги, и только затем — колеса и манипуляторы?

Дан хлопнул себя по коленям и решительно поднялся.

— Баста, — сказал он, направляясь к двери. — Вопросов больше не имею. Хотя нет, вру. Но — только один. Скажи, Сид, этой проблемой занимались действительно серьезно? Можно ли считать, что отрицательный ответ верен на сто процентов?

Сидней тоже встал, вперевалку зашагал по кабинету, расстегивая пуговицы на измятом халате:

— Вот что, Дан. Я отменяю свою рекомендацию относительно твоего отпуска Лети себе на Марс, занимайся своими гидромобилями, хотя, убей меня бог, совершенно не понимаю, зачем они там, где вода имеется разве что в цистернах. Для тебя Марс хорош тем, что там пока нет ни одного донорского стационара одни аптеки да глиптотеки, развернуться тебе будет негде. Так вот: проблемой наложения объемной пси-структуры, или попросту записи памяти, на мозг донора занимались крупнейшие ученые мира. Они доказали, что теоретически это достижимо, экспериментально — нет. Опробованы все методы, применены все возбудители и катализаторы. На сем работы свернуты. С облегчением, должен тебе сказать. Да, да! Потому что, получи мы хотя бы один положительный результат, и где гарантия, что мы не удержались бы от искушения создать эквивалентный дубликат для одного великого ученого, потом для другого… И не один дубликат — можно было бы одновременно создать пятьдесят Эйнштейнов, сто Атхарвавед, двести Несейченко. И развитие человечества пошло бы не по вертикали, а по горизонтали. Так что лети себе на Марс, а в свободное от испытаний время займись организацией студии самодеятельности.

— А здесь, на Мерилайнде, я могу провести свой отпуск?

— Во-первых, это уже второй твой вопрос. Выходишь из регламента, мой милый. А во-вторых, любой пациент может здесь остаться, только в санаторном корпусе. Но учти: шифром подземных хранилищ владеют всего несколько человек. Так что партизанщина здесь не пройдет. Ну как, остаешься?

— Подумаю. Мы увидимся утром?

— Лучше попрощаемся сейчас. У меня хлопот…

— Прощай, Сидней Дж. Мясокомбинат.

— До свиданья, Дан.

Доктор Уэда проводил бывшего пациента до дверей, хотел подать руку как-то не получилось. Похлопал его по плечу, вышло еще хуже покровительственно, чуть ли не высокомерно. Запер за Даном дверь и вернулся к рабочему столу, вконец раздосадованный на себя. И тут уже окончательно расстроился: на маленькой панели бокового стенда был включен тумблер звукового канала внутренней связи.

Весь этот разговор мог быть кем-то услышан.

Собственно говоря, ничего криминального сказано не было, и все то, что он наговорил Арсиньегасу, за последние несколько лет он десятки раз и на все лады втолковывал различным корреспондентам. Так что никаких служебных тайн он не выдал. Да их и не существовало. Но все-таки он, главврач донорской клиники на Мерилайнде, доктор Сидней Дж. Уэда, стоял с брюзгливо перекошенным лицом и тщетно ловил хоть какой-нибудь звук, который мог бы донестись из динамика. Но там, на другом конце канала связи, как видно, никого не было. Кажется, обошлось.

— Сестра Сааринен! — позвал он.

Тишина.

Тишина, в которой старательно спрятано чье-то дыханье. Он потянулся к тумблеру видеофона — и, выругавшись на специфическом прозекторском жаргоне, принятом также и в донорских клиниках, заставил себя удержаться. Вот она, специфика здешней атмосферы. Еще немного, и он начнет подкрадываться к дверям и распахивать их, отыскивая за ними черт те что.

— На шестнадцатое июля, — проговорил он, включая диктофон. — 19-М вернуть в камеру 2446. За 552-Ж — гомеостазный контроль, оставить в боксе до моего возвращения. Безоригинальных из седьмого и восьмого боксов — в глиптотеку. Из одиннадцатого — на кремацию. Из глиптотеки не устраивать помойку. Все. — Он потер подбородок. — Дополнение: переснять пси-структуру пациента Арсиньегаса, палата двадцать два. По просьбе пациента можете ввести ему дополнительную информацию не более тридцати тысяч мнемоединиц. Все. Еще дополнение: зарезервировать палату в санаторном корпусе. Теперь все.

Сидней выключил диктофон, подошел к зеркалу. Как бы там ни было, а Дан сумел остаться мальчишкой. И духом, и телом. Пока Дан был здесь, доктор Уэда был непоколебим в ощущении своего превосходства. А теперь, нос к носу с собственным отражением?

Отражение глядело на него с тоскливой отрешенностью.

— Дополнение последнее, — негромко проговорил Сид. — Главного хирурга Мерилайндской донорской клиники, старого хрыча Сиднея Дж. Уэду — на помойку…

— Доброе утро, сестра. Меня не выпускают без повторного снимка, где бы это сделать, да побыстрее?

Белое платье до полу — впрочем, все, работающие с донорами, почему-то носят длинное. Маска до самых глаз. Королевский жест, указующий на двери бокса, — ох уж эти королевские жесты, от которых на парсек разит школьным драмкружком…

Школьным? Прозрачный хвостик какой-то ублюдочной ассоциации. К чертям! Кончать все эти процедуры, и — хоть на Марс, хоть в Тускарору. А весь этот заповедник с его Уэдами, царственными павами и в кринолинах, со всеми консервированными двойниками и главное — с этой неповторимой, спе-ци-фи-чес-кой атмосферой пусть себе катится в тартарары. С самого начала можно было внюхаться, что за атмосфера здесь царит. Чванство и безграничная самоуверенность. Этакие боги, дарующие простым смертным вторую жизнь! И ничего удивительного, что во главе этого консервного завода стоит Сид. Вот что бывает, когда самая серейшая посредственность становится главой фирмы. Фирма начинает чувствовать себя Олимпом. И вот приходишь на такой Олимп с чистым сердцем, и предлагаешь свои руки, не такие уж неумелые, и свою голову, тоже ничего себе, и свое время — а тебе…

Огромный и удивительно легкий шлем бережно опустился на голову и заставил вжаться в кресло. Стало тепло и уютно, словно на плешь уселся громадный ангорский кот. И даже монотонный гул какого-то насоса воспринимался, как мурлыканье. Вот и сигнал: «Сосредоточиться». Нет, не получится записи и сегодня. Нельзя делать снимок в состоянии раздражения.

А ведь года три назад он делал снимок, и тогда одно приближение этого электронного кота приводило Дана в состояние какого-то доброжелательного, чуть ли не умиленного покоя. С легким сердцем он отключался от всего, что лежало за пределами его молодого, сильного, умного тела. Но в этом покое не было ни расслабленности, ни идиотской самовлюбленности, а наоборот — мозг подчинялся сосредоточенной готовности послать всего себя кому-то в дар, и это состояние, пожалуй, могло быть сравнимым только с чувствами созидателя, посылающего свою новую модель в открытый космос, — та же максимальная самоотдача, только без примеси тревоги.

Раньше контакт с электронным ангорским котом наступал так естественно и быстро, что Дану в голову не приходило анализировать собственные ощущения. Тем более размышлять о том, как же это происходит у других — так ли легко? Или его, Арсиньегаса, пси-структуру снять так несложно ввиду ее крайней примитивности — ведь срисовать гипсовый куб несравненно легче, чем Венеру Каллипигу? Тогда Мясокомбинат прав. Проблема надежности колес и манипуляторов на порядок ниже проблемы целостности рук и ног. Сида хватило на второе, Дана только на первое. Примитивное механистическое мышление — это не тот аппарат, который стоит предлагать вместе с чистым сердцем и умелыми руками на период двухмесячного отпуска… Во всяком случае, здесь.

— Вы готовы, пациент? — он и не заметил, как сестра ушла за перегородку. Смотровая щель, через которую, впрочем, видно такое же, как и у него, кресло, и такой же шлем. И марлевая повязка до самых глаз — неподвижных, немигающих, неправдоподобно светлых глаз, где только четкий темный ободок отделяет радужную оболочку от голубоватого белка. Говорят, такие же стоячие, ледяные глаза были у проклятого короля Филиппа Красивого.

— Я готов… сестра.

— Доктор Уэда разрешил вам вписать в память значительный мнемообъем, но с вечера вы ничего не заказали…

Он обычно пользовался этой возможностью и, благо шлем на голове, а снимки делались каждые два-три года, механически «вписывал» себе в память то классическую латынь, то теорию внеслучайностей Чиппинхолда, то драмы Корнеля. Последнее, правда, он сделал напрасно — за кулисами давно уже было подмечено, что роли и партии, вписанные в мозг механически, удачи не приносят. Но ведь по-настоящему крупных удач у него не было и среди тех ролей, которые он подготовил естественным путем…

— Бог с ними, с мнемоединицами. Делайте снимок.

— Но доктор Уэда оставил для вас вот это. — Сквозь смотровую щель видна надпись на кассете — «Методика постановки эксперимента в естественных условиях околополярных областей Марса».

Разрешение в медицинской карте, шлем на голове, никаких физических усилий. Правда, потом придется взглянуть на этот текст глазами, для закрепления, — но даже не читать. А сейчас от него требуется только ЗАХОТЕТЬ ПРИНЯТЬ ИНФОРМАЦИЮ.

— Спасибо, сестра, что-то не хочется.

Спокойные, не способные ни удивиться, ни опечалиться глаза. Если бы на ледяном Юпитере существовали какие-нибудь сапиенсы, у них были бы такие же телескопы, это факт. А вот голос и совсем неожиданный — глубокий, вибрирующий. Хорошо поставленный голос. И странное ощущение, как будто он уже видел когда-то и эту фигуру, и глаза, и слышал это контральто, но все это активно противилось тому, чтобы быть соединенным в один образ, эти волосы Сольвейг, голос негритянки Олимпии Батт и движения… да, принцессы Береники, не иначе. Не компоновалось это в одну реальную женщину.

— Пациент, сосредоточьтесь, пожалуйста, — даю пятнадцатисекундную готовность.

Ну наконец-то. Щель сомкнулась, свет начал медленно угасать. Еще немного, и на несколько минут (а может — долей секунды) он останется в полной тишине и темноте. Может быть, это не свет выключался, а он сам переставал видеть и ощущать. Сейчас он попытался поймать этот миг отсоединения от внешних раздражителей, как в детстве ловил и не мог поймать момент перехода ко сну. Но сознанию не за что было зацепиться — все внутри бокса было белым, гладким… Даже дверь. Дверь без ручки. Черт, абракадабра, пошло выключение сознания… Нет. Вот еще секунда. Еще. Дверь без ручки — здесь? Бессмыслица. А, вот и гаснет… дверь… дверь, через которую нельзя пройти… туда… дверь в никуда… дверь…

Так худо ему не было даже после аварии, когда он четыре часа проболтался в ледяной воде и уже не чувствовал ни клеточки своего тела. Сейчас было как раз наоборот — он ощущал все то, что в нормальном состоянии человеком не воспринимается: и тяжесть неповоротливого, затекшего тела, и шум крови в ушах, и неритмичность дыхания, и расплывчатость всех предметов перед глазами… Все это он воспринимал как расфокусировку аппаратуры, составляющей комплекс его тела, и было просто удивительно, как это доктор Уэда провозился с ним столько времени и не смог обеспечить ему приличного запаса прочности.

Минимальное напряжение — и все полетело к чертям. Шок не шок, а состояние препоганое. Хорошо еще, память в порядке…

А в порядке ли? Перед тем как отключиться, он думал о чем-то необыкновенном. Необыкновенно важном. Он был полон ощущением значимости, первостепенности своего открытия, которое должно было перевернуть всю его дальнейшую жизнь. Необыкновенность…

Это напряжение стоило ему еще нескольких минут беспамятства, и в себя он пришел от легкого звона — так звенят льдинки, ударяясь о борт гидромобиля. Когда льдинок много, они превращаются в ледяную кашу, теряют свою единичную звонкость, и в их суммарном шорохе всегда можно услыхать отчетливое: Арсиньегас… Арсиньегас…

— Дан Арсиньегас!

Его уже зовут, а он еще не вспомнил. Это НЕЧТО, такое огромное, ворочается в его сознании бесформенной, неопознаваемой тушей; оно слишком близко, чтобы его можно было рассмотреть, — это словно книга, которую пытаешься прочесть, держа ее на дюйм от зрачка. Строчки сливаются в расплывчатую сетку, и больно глазам. И еще это похоже на мнемовпечатку, когда в первую минуту пробуждения даже толком не помнишь, что же такое подарили твоей памяти, а берешь томик Корнеля, из которого пока не помнишь ни звука, и не читаешь — пробегаешь глазами страничку, эти ни с чем не сравнимые по гордости строфы:

Будь Сидом; этот звук да рушит все преграды, Да будет он грозой Толедо и Гранады…

— и вся страница, от первой до последней строки, словно проявляется в наполненной раствором кюветке; слова четки и звучны, они и видны, и слышны, и врезаны в твой мозг отныне и навсегда.

Но открыть книгу необходимо — иначе воспоминание так и останется смутным контуром чего-то нераспознанного.

Он снова слышит льдистый шорох, но теперь это не шепот, а просто шуршание накрахмаленного платья, и перед ним уже стоит женщина, — впрочем, это всего лишь сестра, та самая сестра с царственными жестами и глазами Филиппа Четвертого.

И тут его захлестнула волна жалкого, щемящего отчаянья. И даже не потому, что его молодое, упругое тело, чье совершенство было естественным и привычным настолько, что даже не возникало сомнения в неизменности этого совершенства, даже не потому, что это тело в какие-то доли секунды превратилось в подрагивающий комок неуправляемой биомассы; в конце концов, на то и существуют суперврачи вроде Сиднея Дж. Уэды с их суперклиниками, чтобы поставить на ноги любую человеческую развалину. Но ведь именно тогда, когда венец природы становится развалиной, перед ним с каким-то утонченным, садистским злорадством подымается на своем тонком гадючьем хвостике непрошеный вопрос: ну и кому же теперь ты нужен — вот такой? Нет, не через две недели, снова вынянченный и доведенный до богоподобного совершенства, а именно такой, теперешний, во всем непотребстве своей беспомощности, — кому?

Он пытался бороться с этим наваждением, силился вскрыть панцирную корку, укрывающую пеструю свалку его памяти. Но мозаичные искрящиеся осколки мелких побед были надежно сцементированы холодным любопытством и свинским равнодушием. Он знал, что где-то там, в глубине, еще теплятся солнечные зайчики, чьи контуры четки и оттенки незамутнены, — воспоминания той неправдоподобной поры, когда все самое святое и прекрасное бесшабашно зашвыривалось в угол, «на потом». А когда наступило-таки это «потом», само собой оказалось, что щенячья жадность плюс мальчишеская боязнь стабилизированных отношений уже переросли в постоянно действующий синдром одиночества. Одиночества? Нет! Нет!!! Господи несуществующий, всю жизнь можно сладострастно и словоблудно алкать великомученичества, но когда тебя действительно поволокут на костер или к проруби, — нет! Не-е-ет!..

Спокойные, внимательные глаза приближаются к нему. Вот все, что теперь ему отпущено, — доброта, предписанная клятвой Гиппократа. Доброта одной из тысяч сестер к одном из миллионов пациентов. Доброта, у которой вместо лица стерильная маска.

— Маска… Да снимите же маску…

Он никогда не думал, что едва заметное движение губ может отнять столько сил. Кресло мягко проваливается куда-то в дымную, дурнотную глубину, и в этом лиловом мареве каменеют над ним сотни неестественно выпрямившихся ледяных фигур, и сотни глаз, не мигая, вперились в него, и сотни маревых масок падают, падают, падают, падают шелестящим снеговым роем, и сотни лиц… Лицо. Замирающее от страха быть неузнанным, милое, единственное, любимое лицо.

И чудо появления этого лица именно сейчас, в миг самого страшного и непереносимого в жизни отчаянья.

И только после этого — имя.

С радостной, поспешной готовностью его память отдавала настоящему все чудом сбереженные крохи прошлого — и тот дождливый, неприкаянный вечер провалившихся с треском школьных каникул, и ступени пологой лестницы, на которой их кто-то познакомил, и бестолковая суета недоодетых и недогримированных мальчишек и девчонок — неразбериха, предшествующая любительскому и заранее обреченному спектаклю; и ее лицо во втором ряду — недетское спокойное лицо, которое он потом с такой страстной яростью клял, боясь увидеть еще раз, и обожествлял, разыскивая всю оставшуюся жизнь.

Но так и не увидел больше ни разу.

Он научился лгать самому себе, говоря, что это была лишь случайная встреча, четырнадцать лет назад задевшая его самолюбие. Но сейчас то, что они встретились снова, не могло быть простым случаем — это было волшебство, и не поверить в него было бы смертным, непоправимым грехом. И он знал, что никогда не совершит этого греха, ибо не расстанется с этой женщиной ни на день, ни на час, ни на миг. И если на их пути встанет смерть, — он не переживет эту женщину.

Ни на день, ни на час, ни на миг.

Эта мысль не выросла из воспоминаний и не пришла вслед за ними, — нет, она существовала с самого начала, с момента пробуждения, а может быть, и ранее; быть может неосознанная и неоформившаяся, она возникла в его мозгу как раз четырнадцать лет назад, и только ждала этой встречи, неминуемой, как возмездие, ибо если на земле извечно существовал закон бытия, карающий горем за зло, так должен же был, в противовес ему, существовать другой, по которому за однажды принесенную великую радость воздавалось счастьем…

Эта мысль еще не успела выпасть четким кристалликами слов из того первичного вне словесного хаоса ощущений и понятий, который предшествует подобной кристаллизации, — как он уже устыдился и ужаснулся этой мысли, ибо она принадлежала прежнему Арсиньегасу, еще не пережившему это пробуждение, еще не задыхавшемуся при виде этого удивительного любимого лица, сбереженного его памятью за полтора десятилетия. И он смел подумать, что тогда, в каникулы великих дождей, он принес ей радость! Ах ты, мелкий бонвиван, кавалер Фоблас космического века! Спору нет, бывало — облагодетельствовал своим вниманием несколько десятков разнокалиберных дурочек. Бывало. Доставлял им «радость великую» — величины, правда, самой разнообразной, от нежных бесед и до… Вот именно, до. И включая. И сохранил, укоренил в своей памяти это хамское, самовлюбленное чувство «приношения радости».

И вот теперь этими нечистыми лапами воспоминаний, обмаранный фобласовской терминологией, он влез в дождливое лето неудачных каникул… Как посмел он подумать, что она, эта девочка из второго ряда полутемного школьного зала, девочка с загадочными глазами древних королей, — что она радовалась его вниманию, что она вообще помнила все четырнадцать лет?

Он сделал над собой усилие, чтобы прогнать мучившие его слабость и дурноту и понять наконец, кем стала для него эта женщина — и кем может стать для нее он? И понял одно: она тоже ждала его и любила все эти годы. Все четырнадцать лет. И опять-таки это не было следствием рассуждений или воспоминаний — это было так, словно с момента пробуждения где-то на внутренних стенках его души уже было написано огненными буквами: «Она любила меня…» И теперь ему оставалось только сосредоточиться, внутренне прищуриться — и прочесть эту надпись.

Вероятно, он и в самом деле прищурился, потому что лицо, застывшее перед ним, вдруг стало удивительно четким, реальным; и, вглядевшись в это лицо, он только сейчас понял, что она ждет чего-то, ждет именно от него, а так как он не знал, чего же ей от него нужно, он решил рассказать ей обо всем, что он вспомнил и передумал за эти минуты, но сил не было, и все, что он только в силах был сделать — это прошептать ее имя: «Сарри… Сарри Сааринен…»

Но это как раз и было то, что она ждала, ждала так, что покачнулась, и ему показалось — она падает навзничь, а у него не было сил, чтобы броситься к ней; но она не упала, а наоборот — стремительно рванулась к нему, и не обняла схватила за плечи, как хватают ребенка, который чуть было не упал в колодец.

* * *

Доктор Уэда выбрался в коридор и прислонился к стене. Две молоденькие сестры в одинаковых длинных халатах бросились к нему — он отмахнулся и побрел к себе в кабинет, на ходу сдирая перчатки. Когда это он собирался отправить себя на помойку? А, шесть лет назад, в последнюю встречу с Даном.

Шесть лет назад он был свежим и хрустящим, как огурчик. А теперь и речи быть не могло о том, чтобы приступить к операции.

Хотя — кто бы вообще мог сделать ТАКУЮ операцию?

Он нащупал тумблер звукового канала — не видео, нет, глаза его на это не глядели. Не приказал — попросил:

— Шерелис, замените меня.

Но по тому, как сразу же стих тревожный, шелестящий шепоток, — в операционную набилось как-никак человек двадцать, — он понял: у стола Шерелис его заменит. Но решать должен он сам.

Почему, черт побери, почему решать ему, если он во всем этом абсолютно не виноват? За что ему эта кара?..

— Подождите, Шерелис, подождите минутку…

Он попытался взять себя в руки. Как будто это возможно, когда случается то, чего ты и в мыслях-то не допускал! Не допускал и тогда, когда одновременно пришли сразу две фонограммы. Они до сих пор лежат на письменном столе, первая — поразившая его своей неуместной придурковатостью: «Вылетаем вместе. Готовься к феерической встрече. Дан Арсиньегас. Дан Арсиньегас».

Он припомнил, что тогда, шесть лет назад, Дан улетел с Мерилайнда, не дождавшись его возвращения. Просмотрев историю болезни, Сидней почувствовал профессиональные угрызения совести. После катастрофы с сотрясением мозга не следовало разрешать Дану впечатывать какие-то там инструкции по Марсу. Тут они оба поторопились. Правда, до сих пор ни у кого в подобной ситуации не возникало осложнений, но вот Дан, судя по записям, провалялся в санаторном отделении еще полтора месяца. И улетел вместе с этой рыбоподобной Сааринен почему-то как раз накануне того дня, когда доктор Уэда должен был вернуться с материка…

Вторая фонограмма была более определенного содержания. Дежурный врач Новозеландского космопорта с предельной точностью, но и с явно проступающей растерянностью сообщал, что сегодня в одиннадцать ноль три старший механик парка вспомогательного наземного транспорта космопорта Дан Арсиньегас запросил разрешения на вылет в сторону Мерилайнда на машине собственной конструкции с биоуправлением. На борту имелся пассажир. На взлете гидромобиль потерял управление. Машина разбилась, пилот и пассажир погибли.

Если бы на этом была поставлена точка!

Жена Арсиньегаса, сестра космодромного медпункта Сааринен, применила глубокую гипотермию, и в настоящий момент тела пострадавших на скоростном санитарном мобиле направляются в Мерилайндскую клинику. Частное мнение врача — реанимация невозможна даже с максимальным использованием доноров. Предварительное заключение начальника космопорта: так как пассажир мобиля был идентичным близнецом пилота, то экспериментальная биотоковая система управления настроилась одновременно на два источника команд, и поэтому они были для нее неразличимы. Не исключено, что пассажир так и не догадался, какую роль он невольно сыграл в этой аварии.

Шевельнулись ли хоть какие-нибудь подозрения в голове Сиднея, когда он получил и вторую фонограмму? Да нисколечко. Он твердо верил в то, что невозможное — невозможно.

Первое смутное предположение, соответствовавшее действительности, возникло у него лишь тогда, когда он затребовал из хранилища контейнер с донором 19-М из камеры № 2446.

Донор не имел ни малейшего сходства с Даном Арсиньегасом.

Впрочем, как не было у Дана и идентичного брата-близнеца, — уж это-то Сидней знал точно.

А потом санитарный мобиль опустился на крышу операционной, и последовало несколько минут стремительной, но строго упорядоченной суеты, предшествующей каждой операции повышенной сложности, когда люди, киберы и датчики компьютеров занимают свои четко распределенные места, а он, царь и бог этого снежно-блистательного Олимпа, все не мог поверить, что эти два тела, распростертые перед ним, — это два Дана Арсиньегаса, из которых шесть лет назад один был донором другого.

Невозможно!

Но когда он наконец был вынужден признаться себе, что невозможное все-таки совершилось, он не испытал ничего, кроме бескрайнего изумления, — еще бы, форменное чудо! И еще чуточку досады — ведь кто-то додумался. И не он, Сидней Дж. Уэда. И не кто-то, а эта фанатичка Сааринен…

Эти мысли мелькали где-то на втором плане, потому что главное, чем он был занят, — это попытка найти хоть какой-нибудь шанс на спасение одного из этих двоих. Если бы у этих пациентов были доноры — другое дело, это обеспечивало бы искомый шанс. Но в сложившейся ситуации единственный выход заключался в том, чтобы один из этих Арсиньегасов стал донором для второго. И это давно уже поняли все, кто был в операционной. Теперь надо было решать — кто? И решать быстро. Промедление — гибель обоих.

Уэда покосился на табло кибердиагностера. Хорош помощник: выкинул белый флаг — «оба варианта равновозможны» — и отключился. Но это сейчас последней санитарке понятно. Нужно же выбрать! Предположим, донором будет ЭТОТ — атрофия некоторых мышц, вероятно, следствие нескольких десятилетий, проведенных в контейнере, где никакие тренажи полностью не воссоздают нормальную мышечную нагрузку… Но пребывание на Марсе, где сила тяжести меньше земной, тоже ведь дает аналогичную картину. Вот, пожалуйста, — ТОТ тоже с недоразвитыми мышцами… Космический загар? А поди отличи его от загара антарктического! И ЭТОТ, и ТОТ могут похвастать загаром, не характерным для обычных людей… А, вот: у настоящего Арсиньегаса должен сохраниться шрам шестилетней давности — след аварии, приведший его на Мерилайнд… М-да. Это можно было предвидеть. Оба они по праву называются Арсиньегасами — на каждом не меньше полудюжины шрамов. Одинаковые характеры с одинаковыми последствиями. Сопоставить с имеющейся в архиве историей болезни? Можно, но — время. Время! Неужели нет способа мгновенно и безошибочно отличить настоящего Арсиньегаса от ненастоящего?

Настоящего — от ненастоящего…

Вот когда пришел ужас.

Когда он, Сидней Дж. Уэда, главный хирург и заведующий Мерилайндской донорской клиники, гуманнейший человек гуманнейшего из обществ, поймал себя на безотчетном, но категорическом разделении этих двоих на две категории — высших и низших, подлинных и поддельных, достойных жить и обреченных умереть. И тогда он выбрался в коридор и прислонился к стене. И еще одна мысль, одолевающая всех слабых людей в такие решительные минуты, не давала ему покоя: почему это свалилось именно на меня? Почему решать за всех должен именно я?!

Когда автоматические каталки, унося два безжизненных тела, скользнули в операционную и створки двери за ними медленно сомкнулись, Сарри осталась совсем одна в огромном приемном покое, словно специально предназначенном для того, чтобы в ожидании исхода тяжелой и долгой операции бесконечно кружить по его чуть поскрипывающему полу, отмеряя из одного угла в другой шестьдесят шагов. Сарри знала это совершенно точно: шестьдесят шагов. Доктор Уэда любил повторять: «Ожидающий исхода операции находится почти в таком же тяжелом состоянии, что и оперируемый». Поэтому к ожидающим всегда выходил кто-нибудь из младшего персонала, чтобы вместе кружить по этому овальному, затененному широколиственной зеленью покою.

К Сарри не вышел никто, и она была благодарна за это. Ей не нужны были никакие объяснения, она с точностью до секунды знала, когда тела будут перенесены с каталок на столы, сколько еще потребуется для дезинфекции кожи, выдачи рекомендаций кибердиагностером и прочих предварительных процедур. А люди уже давно наготове. И вот сейчас, в этот самый миг, они приступают… Еще несколько секунд. Уже приступили. Значит, выбор сделан — выбор беспристрастный и безжалостный, потому что никто из тех, кто был причастен к этому выбору, не мог быть пристрастным хотя бы в силу своего неведенья: для всех них оба Арсиньегаса были совершенно одинаковы. Она одна могла бы мгновенно и безошибочно найти СВОЕГО Дана. Но выбор уже сделан. Теперь ей остается только ждать — бесконечные часы смертной муки за другого. А потом на стенном экране появится утомленное, но обязательно благодушное личико старшей сестры, в обязанности которой входило вещать своим милым голоском: «Ну а теперь отдыхайте — все обошлось. Операция была на редкость удачной, сам доктор Уэда…» На измученных ожидающих этот небесный голос действовал безотказно они мигом «выздоравливали от сопереживаний».

Операция будет удачной. В доктора Уэда она верила, как в бога, — уж если есть один-единственный шанс, то операция будет «на редкость удачной», не меньше. И только для нее, Сарри Сааринен, эта традиционная мажорная формулировка будет пустым звуком — она не будет знать главного: выжил ли ЕЕ Дан? Ей было бы достаточно одного взгляда, достаточно не шепота — лишь звука его дыхания. Но Мерилайндская клиника навсегда закрыта для нее, потому что именно здесь она совершила свое… преступление? Или открытие?

Судя по тому, что никто к ней сейчас не вышел, — первое. Сарри зябко повела плечами, — оказывается, на ней все еще была накинута нерпичья шубка, в которой она бежала от дома до посадочной площадки космодрома, где рухнул гидромобиль; она бежала, зная только одно: разбился ее Дан, и все остальное было недоступно ее слуху и сознанию.

Разбился ее Дан. Человек, который был для нее тем, чем не мог быть ни один мужчина всего света ни для одной из женщин Вселенной. Ее Дан — бездушное тело, лишенное сознания существо, одно из миллионов тех, кто, подобно напророченному макбетовской ведьмой, «не был женщиной рожден»; неодушевленная оболочка, в которую она сумела вложить бесплотный отпечаток души настоящего Арсиньегаса. Это оказалось так просто, так просто! Нужно было только прождать всю жизнь эту случайную встречу с человеком, промелькнувшим в один из дождливых августовских вечеров ее школьных каникул; нужно было терпеливо, год за годом, десятилетие за десятилетием, ждать повторения этой встречи и, дождавшись, понять, что это все и третьей случайности уже не будет, и что сейчас, не узнав, не припомнив, не угадав ее неистовой и затаенной любви, он пройдет мимо и исчезнет в широколиственном шорохе августовского школьного парка…

Она пережила все это, и этого оказалось достаточно, чтобы в ее мозгу четко и ясно определилось решение проблемы, на которую ни одному мировому светилу не хватило не таланта, не эрудиции — нет, просто интуиции.

Решение сформулировалось, когда она подслушала слова доктора Уэды: «Мозг донора не хочет просыпаться…» И она поняла.

ДЛЯ УСПЕШНОГО НАЛОЖЕНИЯ СНИМКА ПСИ-СТРУКТУРЫ НА ДОНОРА НЕОБХОДИМО В ПАРАЛЛЕЛЬ ДОНОРСКОМУ МОЗГУ ПОДКЛЮЧИТЬ ДОПОЛНИТЕЛЬНО МОЗГ ЧЕЛОВЕКА, СПОСОБНОГО СОЗДАТЬ ДОСТАТОЧНО МОЩНОЕ ЭМОЦИОНАЛЬНОЕ ПОЛЕ ЖЕЛАНИЯ ВОСПРИНЯТЬ ПЕРЕНОСИМУЮ ИНФОРМАЦИЮ.

Шесть лет назад эта формулировка сама собой возникла в ее сознании. Гениальное открытие? Может быть. Не важно.

Но она не просто перенесла на донора все мысли и чувства настоящего Арсиньегаса. Иначе она получила бы второго Дана, который ушел бы так же безоглядно и бесповоротно, как и первый. Она сделала небольшой, совсем небольшой мнемовкладыш: заставила его припомнить тот августовский вечер и ее, девочку из второго ряда полутемного зала, с которой он теперь и до самой смерти не должен был расстаться ни на день, ни на час, ни на минуту, потому что не было ни дня, ни часа, ни минуты, которые эта девочка прожила бы без любви к нему.

Дан очнулся с этой мыслью. Шесть лет прожил с этой мыслью. Шесть лет. Только шесть лет. И — все, все, все! Как узнал о них тот, настоящий, которого она теперь боялась больше смерти, больше разлуки, больше одиночества? Тот, от которого она теперь так искусно пряталась, за которым так неусыпно следила и которому желала теперь только одного — исчезнуть, раствориться в Пространстве, сгинуть! Как совсем еще недавно с девичьим исступлением молила о чуде — о второй мимолетной встрече, так теперь она с ненасытной жадностью похитителя была готова любой ценой — любой! — уберечь свое странное, ею самой нашептанное счастье. Темными августовскими ночами ей даже казалось, что, окажись тот, первый, в ее неограниченной и безнаказанной власти, — она велела бы распять его у себя на глазах. За все одиночество ее юности. За нескончаемый страх этих шести лет.

Но когда она, придерживая на плечах нерпичью шубку, добежала до обломков мобиля, одного взгляда было достаточно, чтобы все стало, как шесть лет назад: он опять прошел мимо, не узнав, не припомнив, и теперь уже — навсегда.

И ни воли ее, ни вины не было в том, что сначала у нее вырвался крик по любимому, и только потом — по мужу.

И вот теперь здесь, в этом зале, таком огромном и пустом, что кажется, его нарочно возвели для того, чтобы в нем человек начинал привыкать к свалившемуся на него одиночеству, — и здесь она не смогла удержаться от такого же крика, когда прямо перед ней полыхнул вдруг голубым пламенем внезапно оживший экран и она увидела на нем самого доктора Уэду.

Всё.

С начала операции прошло каких-нибудь десять минут, и на экране не старшая сестра, непременный добрый вестник… Кого бы они ни пытались там спасти — и этого не удалось.

Сарри знала, что надо повернуться и уйти, не дожидаясь, пока доктор Уэда заговорит. Но для того чтобы пошевелиться, нужны были не силы, не воля — нужно было просто быть живой.

А жизнь уже кончилась — секунду назад.

Потому она и не может идти прочь, и стоит, окаменев, и в том, что она слышит голос доктора Уэды, нет чуда — ведь еще древние догадались, что несколько мгновений после смерти человек воспринимает звуки, и возле мертвых всегда говорят шепотом…

— Сестра Сааринен, — голос доктора Уэды звучит властно и оглушительно, как приказ по космодрому. — Сестра, вы сейчас пройдете в операционную. Вы знаете, кто там находится. Нет, помощи от вас не потребуется. Вас даже не спросят, кто из этих двух Арсиньегасов нас… шесть лет назад был настоящим. Сейчас они равноправны. Но в данной ситуации из двух совершенно одинаковых вариантов нужно выбрать того, кто станет донором. А другой будет спасен. И этот выбор сделаете вы. Вы, Сарри Сааринен.

Он смотрел на нее с экрана, ожидая ответа. Он приготовился к тому, что этот ответ будет самым неожиданным, от рыданья до смеха. Но того, что произошло, он не мог ожидать, — Сарри бросилась к не успевшей еще раскрыться двери, ударилась о нее всем телом, словно ослепшая птица, и, когда створки наконец раздвинулись, она помчалась по коридору, по ступеням, мимо ординаторской — до самого порога операционной.

Только бы не остановиться, только бы не запнуться, только бы не споткнуться…

Только бы не позволить себе передумать.

Осторожно, по-больничному, звякнул сигнал вызова. Дан усмехнулся, хрустнул суставами, подымаясь, и выжал на никелированной спинке своей койки вполне приличную стойку. Потом оторвал левую руку от блестящей металлической дуги и успел ткнуть пальцем в кнопку приема, когда правое плечо свело от нестерпимой боли.

— Костоправ деревенский, — прошипел он появившемуся на экране Сиднею. — Видишь, как у тебя клиента прихватывает? Не мог склеить по-людски… Ноги моей больше здесь не будет!

— Тела, голубчик, тела. И безгласного притом.

— Ах, извини. Рассыпаюсь в благодарностях!

Сидней искренне рассмеялся:

— Как же, от тебя дождешься. Такие, как ты, только и думают, как бы побыстрее улизнуть. Даже не сказав спасибо.

— Давай без инсинуаций — в прошлый раз тебя и в клинике-то не было, когда я улетал. Так что — невиновен!

— Я не о том, — быстро проговорил Сидней.

Он всегда переводил разговор, когда речь заходила о прошлом. Он не хотел услышать ничего такого, что могло бы решить вопрос: кто же из двух Арсиньегасов остался в живых? Дан тоже старался избегать этой темы, но иногда получалось вот так, как сейчас, — нечаянно и… безопасно. По-настоящему опасным разговор стал только однажды, когда Дан в упор спросил о том, втором.

Сидней, не моргнув, ответил, что от второго осталось только мокрое место и реанимировать-то было нечего. Ответ был отрепетирован заранее и даже интонационно прозвучал вполне правдоподобно. Дан помрачнел и с тех пор вопросов не задавал.

— Я, собственно, о том, — продолжал доктор Уэда, — что, если тебе здесь невмоготу, можешь катиться на все четыре стороны. Я тебя сегодня после утреннего обхода уже выписал.

— Шутишь? — без особой радости проговорил Дан. Казалось, он хочет спросить еще о чем-то, но не решается.

— Не шучу, — вздохнул Сидней. — Выкатывайся.

И отключил свой экран.

Он медленно шел по увитой плющом галерее, где обычно гуляли выздоравливающие. Но сейчас наступило время послеобеденного отдыха и галерея опустела. Что бы там ни было, а нужно попрощаться. Он отключился слишком поспешно, это отдавало элементарной трусостью. Надо попрощаться. Сейчас Дан переодевается, минуты через три-четыре он уже будет на маленьком деревянном крыльце, ступени которого выходят прямо к зеленоватой воде теплой Мерилайндской бухты. Отсюда, от этой некрашеной легкой дверцы, которая так упруго и охотно захлопывается за бывшими пациентами клиники, убегают опрометью все те, кому до смерти не терпится поскорее вырваться обратно, в огромный, шумный и опасный мир, чуть было не утраченный ими; и здесь, на резных перильцах, как правило, поджидают своих бывших подопечных сестры и врачи, и чем тяжелее было это возвращение от полумертвого тела к живому человеку, тем многочисленнее бывали проводы.

Сидней собственноручно вынянчил Дана во второй раз, и его появление на «прощальном крылечке» было естественным. Придут, вероятно, еще две-три сестрички, дежурившие возле Дана по ночам, — добрая традиция их клиники.

Но когда он завернул за угол и вышел на посыпанную галькой дорожку, он даже остановился. Здесь, на сбегавшихся со всего сада аллеях и тропинках, он увидел не двух сестричек. Здесь собрался абсолютно весь персонал клиники, свободный в эти часы.

Все без исключения.

Те, что были ближе к крыльцу, сохраняли бодрый и непринужденный вид, вот-де, какие мы, с того света вытащили. Теперь не грех и руку пожать на прощанье.

Те, кому такая непринужденность давалась труднее, расположились поодаль, под розовыми папоротниками японских мимоз. Их лиц доктор Уэда разглядеть не смог, но в позах проступало явное смущение. И все-таки при виде директора клиники никто не сделал попытки уйти. А вот ему очень хотелось бы это сделать. Потому что он признался себе: он, как и все эти, пришел сюда только для того, чтобы узнать: кем же был ЭТОТ Дан Арсиньегас? Никто не знал, каким образом это обнаружится, но каждый надеялся на какой-нибудь случай. И он, Сидней Дж. Уэда, ничем не отличался от всех остальных. То же холодное, омерзительное любопытство: а все-таки — настоящий или нет?

Чтобы не встретиться ни с кем глазами, Сидней с деланным равнодушием принялся рассматривать хрупкую скорлупку гидромобиля, дожидавшуюся своего хозяина у деревянного причала.

И тут он увидел Сарри. Она стояла поодаль, у самой воды, не то просто прислонясь, не то прячась за стволом дерева. Откуда она узнала? Зачем пришла? На что надеялась?

Он ненавидел эту женщину. Он не завидовал тому, что она раскрыла как будто бы нераскрываемую тайну, — нет; он не простил и никогда не простит ей то, что первого в истории Земли не рожденного, а рукотворного человека она с первого же мига его существования сделала ненастоящим. Ведь был же у нее Дан, сидел в кресле — могла бы внушить ему эту самую неземную любовь. Так нет — рука не поднялась на того, единственного, настоящего.

А бездушная кукла — этот сгодился. С этим было не страшно. Он еще не сделал первого вздоха, у него еще не толкнулось в груди сердце, а она уже раз и навсегда обрекла его быть ненастоящим. Потому что вложила в него любовь, как впаивают в схему транзистор. И теперь стоит здесь с самым спокойным, самым непроницаемым, самым бесстрастным лицом.

Гулко хлопнула деревянная дверь — Дан выбежал на крыльцо.

Десятки людей толпились вокруг, и ему хотелось сказать всем им что-то теплое, выходящее за рамки традиционной благодарности, но что-то странное в лицах этих людей остановило Дана.

Доктор Уэда ошибался — на их лицах не было жадного любопытства. Это было совсем другое — какая-то строгая требовательность, ожидание, которое невозможно обмануть… Но в следующий миг Дан уже забыл о всех них, этих людях, вернувших ему жизнь и молодость. Потому что вдалеке, под старым платаном, стояла женщина со спокойным родным лицом, забыть которое он не мог ни на день, ни на час, ни на миг. И, смеясь от счастья, как мальчишка, он подбежал к ней, одним движением поднял ее высоко на руках и понес так по скрипучим сходням. И так тихо было у него за спиной, что он не выдержал и обернулся.

И увидел, как молча и торопливо расходятся люди в белых халатах, как, опустив головы, исчезают они в затененных аллеях больничного сада.