Ольга Ларионова
ЗНАКИ ЗОДИАКА
Сказка королей
Дом был самым последним в городе. Дальше начиналось поле, где ничего не успели построить, — нейтральная полоса ничьей земли, еще не городской, но уже давным–давно и не деревенской. Поле поросло одним бурьяном, потому что этим летом ему предстояло принять великую муку приобщения к цивилизации, и было жалко отдавать на растерзание бесчисленным колесам, гусеницам, ковшам и просто лопатам даже такую немудреную травку, как донник или сурепка. Природа откупалась бурьяном.
На той стороне поля виднелись теплицы или, вернее, то, что ими когда–то было. Опекавший их совхоз получил новые угодья и, хозяйственно вынув застекленные рамы, отбыл в неизвестном направлении, а они остались, словно костяки гигантских сельдей, пропуская сквозь свои подрагивающие ребра раздольный загородный ветер.
По ночам в поле было совсем темно. Зато возле самого дома на него ложились незыблемые световые квадраты попеременно зажигающихся и угасающих окон. Но сверху, с высоты девятого этажа, этой освещенной полоски видно не было, и по ночам Артему казалось, что где–то там, в непроглядной мгле, небо накоротко замыкается на землю, и черный сполох этого замыкания стоячей волной замирает над миром, пока лезвие первого луча снова не разомкнет их, словно створки раковины.
А иногда, когда бывало совсем худо, возникало ощущение абсолютной утраты пространства там, за окном, и не было не только земли и неба — не было ничего, просто первобытный хаос, не разделенный на твердь и хлябь. Сегодня Артему было худо именно в такой степени.
В квартиру он вошел тихо, словно мог кого–то разбудить. Но будить было некого, и, досадуя на никчемную свою осторожность, он демонстративно громко потопал на кухню и грохнул возле холодильника сумку и сетку с консервами. Поддернув брюки на коленях, присел и начал меланхолично переправлять банки, пакеты и свертки в белое, замшелое изморозью нутро. Если уж ты такой кретин, что при всем своем желании не можешь промоделировать простейшую семейную жизнь, то твоих ребят это не должно касаться. Завтра новоселье, и они соберутся на твою прекрасную–распрекрасную квартиру. А ты принимай. И рожу делай соответственную, благодушную. В сторону дам — особливо. Вот и абрикосовый компот на тот же предмет. Ах, смотрите, он догадался купить для нас абрикосы! Ах, льдинка в сиропе! Темка, ты молоток, даром что похож на Алена Делона! — И дамы, сажая липкие кляксы на декольте, примутся опохмеляться абрикосовым компотом.
И тогда свои ребята поймут, как ему худо.
«Темка, — скажут свои ребята, — ты отупевший буржуй. Ну разве можно в такой прекрасной–распрекрасной квартире существовать в одиночку? У тебя налицо аперитив и горошек, — скажут начитанные ребята, — но решительно не хватает Зизи. Слава богу, это поправимо. Смотри, сколько прекрасных дам (это над банкой с абрикосовым компотом). Выбирай любую!»
А может, и вправду выбрать? Ведь ни одна не откажется… Баста. Хватит с него.
Артем захлопнул холодильник и направился в комнату. Лампу он зажигать не стал, а подошел к окну, чуть мерцавшему пепельным ночным светом. Неясное отражение собственного лица появилось на стекле, и Артем посмотрел на него с ненавистью.
Представьте себе, что рядом с вами живет молодой мужик, неотразимый, как Ален Делон. Но это еще можно представить. И каково ему живется — тоже вполне представимо. Но вся беда Артема заключалась в том, что он был гораздо красивее и Алена Делона, и вообще всех импортных кинозвезд мужского полу. Сравнение, конечно, не ахти, но что поделаешь — других эталонов на данный момент не имеется. Раньше, говорят, сравнивали с королями (см. Дюма). Сухощавый и темноволосый, он был исполнен истинно русской красоты в духе портретов Венецианова.
И благородная внешность в сочетании с именем создавали Артему такой комплекс неотразимости, что при самом горячем желании он не смог к своим двадцати четырем годам создать хоть мало–мальски устойчивую семью. Не везло человеку. Ну был бы хоть артистом или телевизионным диктором, на худой конец, — у них, вероятно, вырабатывается профессиональный иммунитет против разожженных примитивным любопытством взглядов. Но он был простым инженером и до сих пор не мог привыкнуть к тому, что на улице женщины систематически оборачиваются ему вслед.
В мутном отражении собственного лица отдельных черт нельзя было разобрать, но Артем смотрел на него с определенной ненавистью. Пока вдруг не понял, что при незажженном свете никакого, даже смутного отражения быть не может. Из черноты первозданного хаоса на него смотрело чужое неподвижное лицо.
Еще несколько секунд Артем не шевелился. Потом отчетливо осознал: перед ним, собственно говоря, не окно, а дверь, за которой на балконе и стоит незнакомец. Мысль о том, что это попросту вор, показалась нелепой — вор не стал бы так спокойно разглядывать хозяина квартиры через дверное стекло. Да и что взять у молодого специалиста, только что потратившего все свои сбережения на самую дешевенькую однокомнатную квартиру на последнем этаже?
А лицо все смотрело, не двигаясь, не мигая, не приближаясь. Артем решительно шагнул вперед. Протянул руки, нащупал дверные запоры и с трудом их повернул. Осевшая за зиму дверь натужно заскрипела, и Артем, поеживаясь от сильно ударившего в него ветра, ступил на балкон.
Смутное лицо, повисшее где–то сбоку, стало тихонько уплывать в темноту, перила балкона вспыхнули фосфорическим пламенем — и исчезли; Артем раскинул руки, прижимаясь к шероховатой кирпичной стене, но отыскивать за собой дверь было уже поздно, потому что вся темнота перед ним вдруг ожила, начала двигаться на него, словно громадный черный кот, и Артем чувствовал, как бесшумная необъятная лапа подцепила его, понесла, прижала к пушистому теплому брюху, и в этом щекочущем тепле он начал задыхаться, но ни бороться, ни даже кричать у него не было сил.
Дальше шел кошмар, удесятеренный бесконечностью. Артема переворачивало, мягко швыряло из стороны в сторону, но он никак не мог долететь ни до пола, ни до потолка — каждый раз упругий толчок воздуха изменял его движение, и он продолжал плыть, падать, парить, и самым мучительным было именно это отсутствие хоть какой–нибудь твердой почвы, за которую можно было бы зацепиться. Воздух был страшен своей густотой, он распирал изнутри тело, и Артем чувствовал себя глубоководной рыбой, брошенной в сосуд с дистиллированной водой. Жажды и голода он не ощущал, напротив — до самого горла он был переполнен чем–то пряным и приторным, и все это вместе: пространство вокруг него, воздух, насильственная еда — все было нечеловеческим, непредставимым, НЕ ТАКИМ. По всей вероятности, он поначалу находился в каком–то сне или беспамятстве; но все то, что окружало и переполняло его, было настолько мучительно для его тела, что он постоянно приходил в себя и, не в силах этого выдержать, снова терял сознание. И так без конца.
Щеку свело от холода, и он очнулся. «Ай–яй–яй, — подумал он, — вот как гибнут от переутомления молодые специалисты. Сидя на полу в кухне и обнимая холодильник».
Он рванул на себя ручку холодильника, взял бутылку еще не успевшего подморозиться пива. Рука дрожала так неуемно, что пришлось снова привалиться к холодильнику и держать бутылку обеими руками, как медвежата держат рожок с молоком. Пустую бутылку он автоматически переправил в сумку, задумчиво провел рукой по подбородку и… Рука его остановилась. Он тихонько провел по одной щеке, по другой — отросшая с утра щетина исчезла. М–да…
Артем поднялся и, цепляя ногу за ногу, словно с могучего перепоя, побрел в комнату, все еще недоуменно поглаживая подбородок. В комнате остановился и долго шарил по стене, отыскивая выключатель. На миг его взгляд задержался на пепельном, неясно проступающем квадрате окна. Какое–то жуткое воспоминание зашевелилось в нем, но так и не поднялось, не оформилось. Пальцы нащупали выключатель, раздался щелчок, и Артем сокрушенно понял, что наваждение — а может быть, и сумасшествие — продолжается.
На его тахте лежала маленькая женщина.
Она спала. Артем на цыпочках подошел к ней и тихонько, чтобы не разбудить, отодвинул стул и уселся на него верхом, положив на спинку непонятно каким образом побритый подбородок.
Женщина не шевелилась. Гибкое ее тело расположилось так, словно его бросили, и бросили весьма небрежно, как бросают вещь, о которой не надо заботиться. Ни один нормальный человек не стал бы спать в такой неудобной позе. Он бессознательно принял бы более удобное положение… И только тут до Артема дошло, что ей плохо и что ей надо помочь, и эта необходимость помощи была сейчас самым главным, и он бросился к ней и приподнял за тоненькие, до странности покатые плечи. На какую–то долю секунды он замер и ошеломленно глядел на эти плечи, потому что таких не существовало и не должно было существовать в природе, но потом перед ним всплыл акварельный портрет Натальи Гончаровой, и он, поневоле уверившись в правдоподобности этих плеч, отпустил их и, сколь мог поспешно, направился на кухню, за водой.
Но вода оказалась ни к чему, потому что он просто не знал, что с ней делать. Побрызгать на голову он постеснялся, влить в рот не было никакой возможности — губы незнакомки были плотно сжаты. Правда, литературные источники подсказывали, что в таких случаях зубы разжимают острием кинжала. Литература, черт ее дери! Но что делать сейчас, вот тут, с этим вот человеком, что делать? Кричать? Звать на помощь! Звать на помощь. Скорая помощь. О, черт, если бы хоть где–нибудь поблизости был работающий автомат! Но Артем точно знал, что поблизости его нет. И к тому же уйти, оставив ее тут? Одну? О, беспомощность двадцатичетырехлетнего современного цивилизованного человека! Равик подле умирающей Жоан. Роберт Локамп и Патриция Хольман. Этот — как там у Хэма? — и евоная Кэтрин. Литература, литература, литература…
И тут он увидел, как оживают ее глаза. Пока еще не ресницы, а только глаза под выпуклыми веками; потом дошла очередь и до ресниц, но они были слишком велики и тяжелы, чтобы приоткрыться. «Ну же, — торопил он ее, — ну же, ну», — словно в том, что она откроет глаза, было спасенье от всех сегодняшних бед, от всего сегодняшнего неправдоподобия. Женщина была самым невероятным из всего, что приключилось за этот окаянный вечер, и не ее появление, а именно она сама, ни на кого не похожая, НЕ ТАКАЯ. В чем это выражалось, Артем понять не успел, потому что он увидел ее глаза.
— Фу, — сказал он облегченно и присел на край тахты, — а я–то…
Но она уже вскидывала руки, закрывая свое лицо, и в тесном промежутке между ладонями и губами уже бился отчаянный, почти детский крик: «Но, но, но, но, но!..» Он схватил ее за руки — крик уже переполнял комнату, отражался от стен, звучал со всех сторон. И потом оборвался. «О, черт, — яростно подумал Артем, — опять! И руки ледяные и какие–то бесплотные, словно лягушачьи лапки». Не вставая, он потянулся и выдернул из стенного шкафа шерстяное одеяло. Вот так. И давно надо было. Он закутал ее плечи, лилейные плечи Натальи Николавны. Ну где сейчас найдешь женщину, которая падала бы в обморок при виде красивого мужика? Исключено.
Он наклонился над ней, пристально вглядываясь в ее лицо; потом откинулся назад и тихонечко присвистнул. «Вот–те на», — сказал он себе, — перед ним–таки лежала красавица с растрепанною роскошною косою и длинными, как стрелы, ресницами. И как там дальше у Николая Васильевича относительно нагих белых рук. Как же это сразу не бросилось ему в глаза? Наверное, сбил с толку отпечаток долгого, непереставаемого страдания на удивительном этом лице. И потом, сам факт появления этой женщины… только женщины ли? Он снова вгляделся. И чуть было снова не присвистнул. Ей было никак не больше пятнадцати, совсем девчонка, школьница, наверное. Школьница? Виева ведьма, вот она кто. Или агент «Интеллидженс сервис». Ведь кричала же с перепугу «Но, но!». Не русская, значит. А может, эстонка или латышка? Там тоже белокурые, и красавицы…
Виева ведьма — она же агент «Интеллидженс сервис» — тихонечко всхлипнула во сне. Артем поправил одеяло. Несчастный замученный подкидыш, нивесть откуда взявшийся. Пригрелась, как мышонок на ладошке, и спит. Горячим бы чаем ее напоить.
Артем поднялся и, все еще чувствуя какую–то ватную неуверенность в ногах, побрел на кухню. После всей этой гофманиады чего–то здорово хотелось — не то есть, не то пить, не то распахнуть окно и свеситься с подоконника. Остановившись на простейшем варианте, он полез в холодильник. Черт с ними, с гостями, хватит им. В крайнем случае завтра утром можно будет сгонять в гастроном, Он вытащил ветчину, масло, абрикосовый компот — чтобы нагрелся, не давать же ей, такой умученной, прямо из холодильника. А дамы завтрашние обойдутся.
Он нехотя поел и стал подумывать, как бы устроиться на ночлег. Раскладушкой он еще не обзавелся, хотя давно собирался это сделать на предмет укладывания засидевшихся и не имеющих на такси гостей. Конечно, тахта была достаточно широкой для двоих, но черт ее знает, эту непрошенную, она, кажется, с предрассудками. По всей вероятности, не побывала еще на студенческой стройке или на картошке, где спят вповалку. Придется укладываться на полу. Он направился в комнату и остановился на пороге, потому что с тахты на него глядели немигающие, расширенные ужасом глаза. Сделай он еще хоть шаг — и опять раздастся этот режущий, звенящий крик.
Артем прислонился к косяку. Как это ни тяжело, но надо было договариваться. В конце концов в каждой школе изучают какой–нибудь иностранный язык. «Но». Она кричала «Но».
— Ду ю спик инглиш?
Глаза даже не моргнули.
— Шпрехен зи дойч?
Ну, слава богу, а то он и сам в немецком не шел дальше этой фразы, слышанной где–то в кино. Но что же тогда оставалось? Он выразительно пожал плечами. Она долго смотрела на него из–под одеяла, потом неслышно что–то прошептала. Он подался вперед — глаза испуганно заморгали. Она повторила, но так быстро, что ему стало понятно единственное — она говорит по–французски. Тут у него не было в запасе даже дежурной фразы.
— Париж, — сказал он яростно. — Нотр–Дам, интернациональ, Метрополь, революсьон, марсельеза. Еще Генрих Четвертый. На этом мой словарный запас кончается, дальше придется объясняться мимикой. Марсель Марсо, понятно? Хотя объясняться будем завтра, сегодня только познакомимся, на всякий случай. Придется на манер дикарей тыкать друг в друга пальцами, вот так: Тарзан — Джейн, Джейн — Тарзан, помните такой эпизод?
«Ничего себе контакт двух эрудитов, — со злостью подумал он. — И это в эпоху космических полетов. Мало приятного остаться в памяти такой хорошенькой женщины круглым дураком».
— Меня зовут Артем, — сказал он. — Артем! — И для пущей убедительности постучал кулаком в грудь. «Как орангутанг», — подумал он сокрушенно.
— Меня зовут Дениз, — послышалось из–под одеяла. — Только я плохо говорю по–русски.
— О, господи, — у него гора упала с плеч, — вы говорите, как сам царь Соломон, как сам Цицерон, как сам доцент Васильев на лекции по международному положению. Только отложим переговоры до утра, а то у меня голова разламывается, да и у вас, я вижу, слипаются глаза. Спите спокойно, и да приснится вам ваш родной Таллин.
— Ma ville natale de Paris, — тихо прошептала она.
— Париж, так Париж. — Артему было все равно, лишь бы поскорее вытянуть ноги. — Дело вкуса. Хотя, конечно, имеет смысл посмотреть во сне на то, что вряд ли увидишь в оригинале.
— Я оттуда родилась, — медленно проговорила Дениз, с видимым усилием подбирая слова. — Oh mon dieu, je confonds les mots les plus simples, — прошептала она уже совсем тихо.
— …оттуда родом, — машинально поправил ее Артем. И тут только до него дошел смысл сказанного. — Ага, все–таки проклятый «сервис».
— Не понимаю… Сервис — зачем?
— Ничего, это я так. Есть хотите?
— Нет.
— Слишком поспешно для того, чтобы быть правдой. Сейчас я вам кое–что притащу.
Консервный нож куда–то запропастился, и Артем довольно долго провозился на кухне, открывая банку с абрикосами перочинным ножиком. Открыв, выплеснул содержимое банки в стеклянную селедочницу и понес к Дениз.
— Вот, — сказал он, подходя, но она уже протягивала руку, заслоняясь от него узкой, беззащитной ладошкой.
— О, черт! — он в сердцах поставил селедочницу на стул, оказавшийся между ним и тахтой. Розоватые глянцевые абрикосы с поросячьим самодовольством разлеглись в узкой посудине, красноречиво деля его собственную комнату на территорию Франции и СССР. — Впрочем, как вам будет угодно.
Он вытер лезвие ножика и попытался сложить его, но руки после давешнего наваждения еще подрагивали, и нож, так и не сложившись, выскользнул у Артема из рук и полетел вниз острием. Оба они видели, как лезвие блеснуло в воздухе узкой серебряной рыбкой, коснулось пола и… ушло в него. Целиком. Словно это был не паркет, а густой кисель или глинистый раствор. Едва уловимое кольцо побежало, расширяясь; его слабая тень скользнула под ботинки Артема — и все исчезло.
Артем ошеломленно глядел на пол, на то место, где произошло очередное чудо. Потом поднял голову и встретился глазами с Дениз. Они смотрели друг на друга так, словно каждый был самой настоящей нечистой силой в образе человеческом, они ненавидели сейчас друг друга за все бессмысленное неправдоподобие сегодняшнего вечера, за кошмар этих не нужных никому чудес, за их непрошенную встречу, и каждому казалось, что тот, другой, и есть виновник всего происходящего.
Артем опомнился первым. Все. Хватит с него этих фокусов, сыт по горло. Он рванулся в переднюю и сдернул с вешалки плащ. Он еще не знал, что будет делать — переночует у кого–нибудь из друзей, проболтается до утра по весенним стылым улицам или попросту найдет работающий автомат и заявит в соответствующие органы, — но терпеть такое издевательство над собственным рассудком он больше не мог.
Будь она хоть капельку не такой, у него не появилось бы мысли обвинить ее во всем происшедшем; но невероятная красота сама по себе делала ее причастной ко всей этой чертовщине. Он распахнул входную дверь, вылетел на лестничную площадку — и увидел вокруг себя серебряный сумеречный сад.
И тогда он успокоился. «Черт побери, — сказал он себе, — не каждый день удается посмотреть такой волшебный, цветной, широкоформатный, стереоскопический и стереофонический сон. Надо этим попользоваться. Попользуйся, брат мой. Нет, надо ж так — двух часов не проспать без цитаты из Хемингуэя». Это его совсем развеселило. Ну, что же, рассмотрим сон во всех подробностях.
Черные мультипликационные пирамидки деревьев, равномерно подклеенные к нижней кромке тусклого неживого неба; темная фольга прямых, словно рельсы, дорожек, а между ними — разливы светло–серых жемчужных цветов, казалось, не росших из земли, а перелившихся через край волшебного горшка, который вместо гриммовской манной каши варил, и варил, и варил бесконечную цветочную массу, пока она не переполнила игрушечный этот мир до такого близкого его конца.
И посреди этого сада, завороженного пепельным мерцающим полусветом, стойким отсутствием каких бы то ни было запахов и особенной, клейкой тишиной, как уже нечто совсем естественное возвышался маленький диснеевский домик. Неправильность формы позволяла угадывать в нем планировку однокомнатной квартиры; сложен он был из традиционного кирпича и накрыт двускатной крышей из соломы. Миленький такой шалаш. Трубы только не было, зато на входной двери трогательно белел квартирный номер. Артем тихо, чуть ли не на цыпочках пошел вокруг дома, все время плечом и ладонью касаясь шершавой стены — отойти даже на полшага было как–то боязно. Поворот — и под его пальцами зашуршали обои. Ну да, в этом месте должна была находиться великолепная квартира соседа Викентьича, беспалого мясника, уже успевшего повадиться к Артему за сигаретами. Но от нее осталась только шершавость унылых обоев, кое–где уже подранных матерым сторожевым кобелем.
А за следующим углом шли окна. Его окна — сперва кухонное, с перышками зеленого лука на подоконнике, а затем освещенное, сдвоенное с балконной дверью. Балкон лежал прямо на земле, и, ухватившись за его безобразненькие железные перильца, Артем вдруг отчетливо представил себе, что все наваждение мертвого сада вдруг исчезает, и почва расступается под ногами, восстанавливая прежнюю девятиэтажную пропасть между его балконом и настоящей землей. Страх перед этой воображаемой пустотой был так велик, что Артем чуть было не перемахнул через перила и не ворвался обратно в комнату через балконную дверь, — но через стекло была видна тахта и на ней — лежащая вниз лицом Дениз. «Но–но», — прикрикнул он на себя и, заставив оторваться от спасительных перил, рысцой промчался вдоль последней стенки и, ударившись всем корпусом о входную дверь, очутился в прихожей.
Дениз не шевельнулась, словно не слышала его шагов. Но пушистый ворс одеяла дышал ровно и нечасто, словно шерстка на спине у спящего котенка. Артем подошел к тахте и тяжело опустился на край.
— Я только что был там, — он ткнул большим пальцем в сторону окна. — Этакий Гефсиманский сад. Посреди сада — плешь, а на ней наша хибара. Хочешь взглянуть?
Она подняла голову, безучастно посмотрела в окно, потом едва слышно произнесла:
— Mais c'est égal, — и снова опустила голову.
И тут он перепугался уже по–настоящему, как можно бояться не за себя, а за другого человека. Кем бы она ни была, но он–то был мужчиной, он был старшим и сильнейшим. Он не знал ни слова по–французски, но прекрасно ее понял — ей все равно, и в такой степени, что она не будет ни есть, ни пить, а свернется под одеялом в маленький холодный комочек, словно птенец, брошенный в гнезде, и очень даже просто помрет. А он так и не будет знать, что же с ней делать, тем более, что теперь не добежишь до автомата и не позвонишь в «неотложку», «скорую» или в соответствующие органы.
— Нет уж, — сказал он решительно, — придется тебе меня слушаться. Сейчас мы поужинаем.
Вода на кухне исправно шла — и горячая, и холодная. Газ исправно горел. Артем согрел чай, почти насильно напоил Дениз. Самому ему после всех этих открытий тоже ничего не хотелось, но положение старшего обязывало, и в качестве наглядного примера он с хорошо скрываемым отвращением запихнул в себя пару марокканских полнотелых сардинок. Совершив сей гастрономический подвиг, Артем почувствовал, что ни на что более он не способен.
— На моих часах половина одиннадцатого… А, черт! Стоят. Придется произвольно отсчитывать время. За окном непроглядная темень, ни огонька на горизонте, и вряд ли удастся что–нибудь выяснить. Посему на правах старшего откладываю все вопросы на завтра и приказываю всем спать. Я лично устал, как собака.
Он старательно запер двери и проверил окна, потом вытащил ящик с инструментами и нашел там маленький, недавно наточенный топорик. Не ахти какое оружие, но все–таки.
— Подвинься, — сказал он. Дениз отчаянно захлопала ресницами. — Подвинься, подвинься. Тебе же все равно.
Она испуганно прижалась к стене. Артем сунул топорик под подушку и блаженно вытянулся подле Дениз.
— Есть у нас такая миленькая приспособленческая пословица, — пробормотал он, закрывая глаза, — «С милым рай и в шалаше». Не слыхала? — Подушка под щекой шевельнулась — Дениз не то кивнула, не то покачала головой. — Так вот, рай налицо, шалаш тоже вполне комфортабельный, тебе остается только вообразить, что я — искомый «милый». — Дениз снова испуганно дернулась, но дальше отодвигаться было уже некуда. — Да не бойся ты, глупенькая, я же сказал — вообрази. А шалаш у меня европейский — «с ванной, гостиной, фонтаном и садом…» как там дальше?.. «фонтаном и садом… только смотрите, чтобы не было рядом…» А знаешь, что во всей этой петрушке самое страшное? — Дениз затаила дыхание. — Мне кажется, что мы здесь совсем одни…
Он проснулся.
Было до изумления легко. Воздух щекотал изнутри при каждом вдохе; руки, поднятые для того, чтобы закинуть их за голову и потянуться, взлетели сами собой, словно к каждой было привязано по десятку разноцветных воздушных шариков. И вообще все было — лучше некуда, трын–трава и море по колено. А если что и не так, то только для того, чтобы преодолеть, превозмочь, переделать, перестроить. И достичь.
Состояние легкого опьянения. Осторожно, Темка. Пока ты спал, с тобой что–то сделали. А может, не с тобой, а со всем тем, что тебя окружает. С воздухом, например.
Артем нашарил в кармане примятый за ночь коробок, чиркнул спичкой. Вспышка была несколько ярче, чем следовало ожидать.
А может, показалось? Он чиркнул еще и тут только вспомнил про Дениз. Вот осел, напугаю ведь спящего человека.
Он осторожно спустил ноги с тахты, встал и, чуть не приплясывая — впрочем, это получалось само собой, а не от избытка радости, — выбрался в прихожую. Ладно, для первого раза определим, где мы сейчас находимся. Он распахнул дверь и вышел в сад. Веселье, неестественное, пришедшее извне, оставалось, но уверенность неуклонно улетучивалась. Да, действительно, где мы находимся? В голову лезла всякая бианковская ерунда вроде лишайников, которые обязаны произрастать только на северной стороне дерева, или муравейника, который, напротив, предпочитает южную сторону. Ни муравейников, ни лишайников в райском саду не имелось. Утренний рассветный сумрак стремительно таял, но нигде в равномерных просветах между деревьями не проступало ни мутного пятнышка прячущегося солнца, ни розоватого блика зари. Небо было затянуто легкими, но необыкновенно низкими облаками, они висели неподвижно и за деревьями спускались до самой земли. Казалось, сад с крошечным домиком посередине был покрыт непрозрачным студенистым колпаком. Ни шороха, ни ветерка.
Он вернулся.
— Вставай, — он присел на край тахты, положил руку на одеяло, где угадывалось узенькое, покатое плечо. — Вставай, Наталья Николавна. Не вздумай только пугаться, как давеча.
Она обернула к нему свое лицо, подрагивающее незабытым вчерашним ужасом, и ему вдруг стало страшно, как может быть страшно только в детстве, когда встречаешь наяву что–то такое, чего никак не может быть, чего НЕ БЫВАЕТ — словно это волк, словно Вий, словно Кащей Бессмертный.
Вот так поразило его нечеловеческое, принадлежащее не природе, а живописи — ее лицо.
— Проспали, — сказал он нарочито громко, разрушая наваждение ее немерцающей, застывшей красы. — По звездам надо было определяться. Север, юг и все такое. Сейчас туман. — Она смотрела на него, видимо, не понимая, что он говорит, и он также не слышал и не понимал собственных слов. — Туман. Облака совсем над головой. За деревьями они легли на землю. Только туман и посередине этого тумана мы. Ты и я.
Он отгораживался от нее словами, словно стоило ему замолчать — и он остался бы беззащитным перед бесовской силищей нерукотворной ее красоты.
— Да вставай же ты, — закричал он с отчаянием, — вставай, навязалась ты на мою голову…
Она послушно поднялась и пошла в ванную, ступая боязливо и легко, словно пол, так загадочно поглотивший вчера злополучный ножик, мог снова расступиться. На пороге она застыла, удивленно прислушиваясь, но не к внешним звукам, потому что кругом была прежняя стойкая тишина, а к чему–то своему, подкожному, шевелящемуся внутри.
— Странно, — сказала она спокойно, — я вся… légère, легкая. Мне нужно только отдохнуть…
Она не договорила, словно не могла еще определить, что же она сможет после того, как отдохнет.
— И что тогда? — почему–то шепотом спросил Артем.
— Тогда я смогу летать.
— Да, — сказал он, — да… — и даже про себя, не вслух, он не усомнился в том, что она это действительно сможет.
И он представил себе, как она выходит на балкон, наклоняется вниз, через перила… А, черт, он же забыл, что теперь балкон лежит прямо на земле. Но все равно, все равно. Она встанет на перила, подпрыгнет и, даже не взмахнув руками, начнет легко подыматься вверх, к студенистому серому колоколу, накрывающему весь сад. Контуры ее тела станут смутными, размытыми; вот она…
Хлопнула дверь — Дениз исчезла в ванной.
Артем шумно выдохнул воздух и встряхнулся, словно селезень, вылезший из пруда. Положительно, пока он смотрит на Дениз, в голову лезет самая настоящая чушь. Дремучая чушь, как говаривал Гораций. Оказаться нивесть где, черт знает с кем и — уж совершенно непонятно — для чего, и с утра пораньше пялить глаза на эту куколку… Тьфу. Значит, так: быстро закусить, собраться и идти на разведку. В конце концов не на десятки же километров тянется этот райский сад. Где–то он должен кончиться. Дойти до этого конца, а там будет видно, что дальше.
— Ты готова? — спросил он появившуюся Дениз. — Садись, ешь. Сейчас ты останешься тут, а я хоть немного осмотрю окрестности.
Она отчаянно затрясла головой.
— Ты слушай, когда тебе говорят. Если бы тебя хотели отсюда украсть… Да не делай ты такие страшные глаза! Пойми, раз уж нас с тобой посадили в этот персональный шалашик, значит, кому–то надо, чтобы мы тут сидели вдвоем. И если бы с тобой хотели что–нибудь сделать, то, поверь, что у них было на это и время, и возможность. Так что сиди тут и никуда от дома не отходи. Топорик на тахте, на всякий случай. И не раскисай.
Он хотел дружески похлопать ее по плечу, чтоб действительно не раскисла, но вовремя остановился. Черт побери, он совсем забыл, что у нее плечи, которые не созданы для того, чтобы по ним дружески похлопывать. Совсем для другого были эти плечи…
Фу, нечистая сила. Пришлось опять встряхнуться.
— Держи хвост морковкой, Наталья Николавна, — сказал он неестественно бодрым голосом и шагнул за порог.
Прямо от порога веером разбегались дорожки — добрая дюжина, не меньше. Итак, выберем простейший вариант — идти прямо, чтобы домик все время оставался за спиной.
Он прошел несколько шагов и понял, что идти прямо невозможно. Дорожка змеилась, причудливо меняя направление, и терялась среди бесшумной громады высоченных кустов, намертво переплетшихся между трехпалыми, с добрую куриную лапу, колючками. Артем невольно обернулся — соломенная крыша домика уже не просматривалась за поворотом. Хорошо бы капроновую лесочку или на худой конец элементарную катушку десятого номера, комбинат «Красная нить», длина 200 метров. И чтобы Дениз держала ее за кончик, а–ля критская Ариаша.
Он представил себе эту картину со стороны: верзила (метр восемьдесят четыре) на капроновом поводке, словно комнатный песик. Да мы, кажется, трусим? Он решительно зашагал вперед. Узенькая тропочка все петляла, выскальзывая из–под ног; она была усыпана крупным, словно хорошо прожаренная греча, красноватым песком. Артем все не мог понять, что же необычного, НЕ ТАКОГО в этом песке, потом понял: на нем не остается следов. Никаких. Чтобы убедиться в своих наблюдениях, он присел и пальцем вывел большое каллиграфическое «Д». Пока подымал руку — все исчезло, словно было написано на воде. Ни рытвинки, ни бороздки.
Только красный прожорливый песок, в котором можно исчезнуть без следа.
Он побежал назад. Поворот. Еще поворот. Врезался в цепкий, нависающий над тропочкой куст. Выдрался. С мясом. Снова побежал. Скорее. Только скорее. Споткнулся. Корень. Черт, какой корень? Не было никаких корней. И деревьев этих до сих пор не было. Совершенно точно не было. Где–то он свернул. Не заметил, что тропочка разветвляется. Назад!
Назад. А сколько это надо — назад? Он бежит уже больше километра, и никаких развилок, и ничего похожего на прежнюю тропинку. Чаща кругом. Зачем он повернул? Чего испугался? Пройти бы еще немного, ну пес с ними, с деревьями, может, они и были. Он сейчас уже выходил бы к дому. Назад!
Назад. Деревьев все больше и больше. Спокойно. И не бежать. А то и так уже мучительно хочется пить. Идти спокойно. Спокойно идти назад. Вот так. Он уже полчаса идет назад. В который раз он уже поворачивает назад. И где вообще его дом? Сколько раз за это утро он поворачивал? Хоть бы какой–нибудь, самый паршивенький ориентир. О солнце он даже и не мечтал. По солнышку, по солнышку, по травке луговой… Дымчатое брюхо серого мышастого неба провисало над самыми верхушками деревьев. Он медленно побрел вперед. Вперед? Если бы он был в этом уверен…
Прошло около часа, пока он не вспомнил, что надо просто влезть на дерево и оглядеться. «Беспомощность цивилизованного хлюпика», — еще раз с ожесточением подумал он.
Он выбрал то, что показалось ему повыше остальных, продрался к нему через чащу кустов и сбросил ботинки. Ствол был гладким, добраться до нижних ветвей оказалось чертовски трудно. Но дальше пошло легче, и возле самой вершины Артем высунул голову из ветвей и посмотрел вниз.
То, что называется «девственным лесом». Море зелени, удивительно однотонной зелени, ни пятнышка хоть немного другого оттенка. Словно весь этот лес поливали с вертолета ядовито–изумрудным купоросом. Если бы не тропинка, аккуратно посыпанная крупнозернистым железистым песком, он сказал бы, что в этих краях еще не ступала нога человека.
А точно ли внизу есть тропинка? Его нисколько не удивило, если б и она исчезла. Но тропинка оказалась на месте, и, спрыгнув на нее, Артем снова не мог определить, с какой же стороны он подошел к этому дереву. А не все ли равно? Оставалось идти, куда глаза глядят. Или вообще никуда не идти. Что толку метаться взад и вперед, если сезам закрылся, навсегда замкнув поляну, подернутую легкой накипью пепельно–серых цветов? Какие новые неестественные красоты уготованы ему на том или другом конце этой тропинки, и главное — с какой целью? С того проклятого вечера — он уже не смел сказать себе: вчерашнего вечера, — когда он с грохотом опустил на пол сумку и сетку с консервами в своей милой новенькой квартире, кто–то упорно и методически измывался над его здравым рассудком. Кажется, в одном из концлагерей пытались установить, сколько времени может выдержать человек в разреженном воздухе. Или на морозе.
Не ставят ли над ним какой–то чудовищный опыт, определяя, сколько чудес может вынести обыкновенный человеческий мозг? А если это так, то кем же была Дениз — сообщницей или подопытным белым мышонком?
Как ни странно, но мысль о Дениз не воскресила в его памяти ее лица. Неопределенные воспоминания о чем–то красивом, и только. Да полно, что в ней было особенного? Он с трудом заставил себя припомнить каждую отдельную ее черту — губы, брови, волосы. Все прекрасно, спору нет, но сплошь и рядом такие же вот совершенные составляющие слагались в абсолютно невыразительные, плоские лица. Ничего особенного, и если ему суждено никогда больше ее не увидеть, то сильного разочарования он не испытает. А уж искать — и подавно. По доброй воле и своими ногами он с места не двинется. Если кому–то надо — пусть его несут. Хоть волоком, хоть по воздуху. Он плюхнулся на дорожку, взрывая ботинками песок, и в тот же момент услышал близкий, зовущий вскрик: «А–а!». Кричала Дениз, и не в полный голос, как от боли или от страха, а чуть недоуменно, вопрошающе, словно «где ты?».
И снова — «А–а!», и теперь это был уже страх.
Он вскочил и, ни о чем не думая, ринулся прямо в заросли, на этот голос. И когда, вконец ободранный, он выбрался на полянку, домик стоял в каких–нибудь десяти шагах от него, и на пороге, поджав под себя ноги и рассыпав на коленях серые цветы, в буколической позе сидела Дениз. Он прекрасно понимал, что вся эта картина чересчур смахивает на рождественскую открытку из старинного бабкиного альбома, не хватает только воркующих голубей, и одновременно с трезвым этим сознанием чувствовал, как сейчас он схватит ее — только хрупкие лопатки чуть шевельнутся под его ладонями — и вот так, с согнутыми коленками и цветами в подоле, прижмет к себе… какой–то шаг оставался до нее, когда он справился с этим наваждением. Немного помедлил, переводя дыхание, потом сделал этот последний шаг и, поддернув брюки на коленях привычным жестом, присел перед ней на корточки.
— Ну, что? — спросил он ее. — Напугалась?
— Да, — с готовностью согласилась Дениз. — Вы так долго были dans се fourrè…там, — она неопределенно махнула ладошкой. — Я хотела позвать…
Она запнулась и опустила голову. Смутное подозрение снова поднялось в нем: она не хотела отпускать его. Она держала его подле себя. Он ушел, и она тут же подняла переполох.
— Ну, да. — Артем пристально смотрел на нее. — Ты хотела позвать меня. Так что же?
— Я хотела позвать… и тут… Я забывала ваше имя.
Он приготовился не поверить ей. Что бы она ни сказала, он должен был ей не поверить.
Но эти слова, произнесенные с детской беспомощностью, странным образом совпали с его недавним состоянием. Ведь он сам только что не мог припомнить ее лица.
Он ожидал всего, только не этого.
— Артем
— Артем…
— Повтори еще.
— Мсье Артем.
— Ох, только без этих импортных обращений. Просто — Артем.
— Артем. Артем. Артем.
— Ну, вот и умница. Больше тебя ничего не тревожит?
— Я боюсь завтра… («Не лишено оснований, — подумал он, — я вот боюсь за сегодня») боюсь завтра проснуться — и вас нет. И нет память о вас. Ничего нет.
Артем посмотрел на нее ошеломленно, как на восьмое чудо света.
— Тебе же было все равно.
— Это пока вы рядом.
Вот тебе и на!
— Не бойся, больше я не буду тебя бросать. Это, конечно, была глупость, что я пошел один. Если бы ты не позвала меня… Почему ты не спрашиваешь, что я там увидел?
— А это мне все равно.
— Там только сад. Бесконечный одинаковый сад, и, уйдя от нашего домика, мы вряд ли сможем к нему вернуться.
— Зачем тогда уходить?
Он встал и молча прошел в дом. Хотелось бы обойтись без объяснений.
— Собирайся, — коротко велел он.
Дениз растерянно смотрела с порога, как он запихивает в спортивную сумку хлеб и консервы, сворачивает одеяло.
— Это тебе, — кинул он ей свой свитер. — Ночью будет холодно.
Он притворил за собой дверь и даже не оглянулся. Этот игрушечный шалашик не был его домом, чтобы жалеть о нем.
— Иди вперед, — он пропустил ее перед собой на узкой — двоим не разойтись — тропинке. — И пора, наконец, поговорить.
Она ничего не ответила.
— Ты кто такая?
Несколько шагов она прошла молча, словно обдумывая ответ, потом на ходу обернулась, и он увидел ее спокойное, прекрасное лицо. Я такая, какая есть, такой уродилась я. Опять литература.
— Ты русская? — глупый вопрос, русские лица такими не бывают.
— Мама.
— Ясно. Жертва дореволюционных миграций. Как Марина Влади.
— Нет. Последняя война.
— Угнали немцы? Тогда прости.
— Да. Отец и мама встретились в лагере и не смогли расстаться.
Ну, что же, если Дениз пошла в мать, то ее отца понять не трудно. Хотя это может быть всего лишь правдоподобной версией. Версией… А это уже из второсортной литературы. Да кому он нужен, едва оперившийся инженер? Смешно. Городить такой огород, перетаскивать его в эту мертвую долину, да еще подсаживать к нему эдакую фазанью курочку, несовершеннолетнюю Мату Хари?
Чушь, чушь собачья. Девчонка как девчонка, школьница, только чересчур смазливая школьница. Сзади на нее смотришь — и то оторопь берет. Ей бы в актрисы, за границей, говорят, сплошь и рядом непрофессионалки. А может, эта — как раз профессиональная актриса? Давешний испуг, и визги, и бессильные, не свои руки? Если бы она была просто девчонкой — русской ли, француженкой, — давно должна была протянуть ноги от усталости. А эта идет. Спросить ее еще о чем–нибудь? Ответит. И когда родилась, и как зовут эту… как ее… консьержку, и каким камнем вымощен их дворик на улице… Улицу она тоже назовет. Спрашивать, чтобы не поверить?
А она все идет и идет, не оставляя следов на крупном, не хрустящем под ногами песке.
— Может, ты все–таки устала?
Она продолжает идти, не оборачиваясь. Ну, да, ведь он не имеет никаких прав на заботу о ней. Никаких прав, пока у нее есть хоть какие–нибудь силы. Когда силы кончатся, права возникнут сами собой. Права. Много прав. Право на заботу. Право на помощь. Право на…
Ох, черт, опять заносит.
— Может быть, я пойду первым?
Это чтобы не видеть ее перед собой. Но она снова не отвечает и продолжает бесшумно двигаться впереди по красной извилистой тропинке, на которой не остается никаких следов.
Они идут, идут, идут, и уже кружится голова от бесчисленных поворотов, и хочется упасть ничком и лежать, как лежала она, когда в первый раз он увидел ее на тахте в своей комнате. Лежать, как будто тебя бросили, и даже не пытаться изменить положение тела.
Дениз остановилась так внезапно, что Артем невольно сделал еще один шаг и обнял ее за плечи — тропинка сузилась настолько, что встать рядом не было возможности. Дениз подалась назад и запрокинула голову.
— Все, — выдохнула она. — Я кончилась. Все.
Он ждал, что так случится, но теперь вдруг растерялся.
— Еще немного, Дениз, — забормотал он, словно это немногое могло хоть что–нибудь изменить. — Может, впереди будет хотя бы поляна…
Они шли уже несколько часов, и никаких полян не было. Только стена колючих кустов и крупный песок тропинки.
— Я понесу тебя.
Она замотала головой.
— Тогда что ты предлагаешь?
Плечи ее уходили из–под его ладоней; он сжимал их все крепче, но ничего не помогало — она исчезала, вытекала из его рук… Подхватить ее он успел. Поднял. Какое легкое тело, еще легче, чем он себе представлял. Ага, поймал он себя, а ты, оказывается, уже представлял ее у себя на руках. И когда только? Он старался идти широким, размеренным шагом. Как верблюд. А ведь легкость тела обманчива. Даже вот такое, почти невесомое, оно через двести шагов станет невыносимой тяжестью. Это он знал точно. Знал из той, позавчерашней жизни, что осталась по ту сторону от холодильника и сетки с консервами, брякнутыми об пол. Но вот кого он нес тогда? И не вспомнишь теперь, да и не важно это.
— Артем, — сказала она громко в самое ухо, — отпустите меня.
— Что это ты вдруг? — спросил он, осторожно переводя дыхание между словами. Разговаривать, когда несешь кого–нибудь на руках — это уже совсем пропащее дело.
— Отпустите меня. Совсем.
Артем молча шел вперед, стараясь прикрывать рукой ее голые коленки — чтобы не очень ободрать их о сизые лапчатые колючки, вылезшие чуть ли не на самую середину дорожки.
— Si vous ne me laissez pas partir aussitôt… — крикнула она высоким и злым голосом.
— Не кричи мне в ухо, — попросил Артем.
Она ткнулась носом ему в шею и примолкла.
— Погоди немного, может быть, мы найдем поляну.
И тогда за поворотом послушно появилась ровная плюшевая полянка.
Он присел и, все еще не отпуская Дениз, провел свободной рукой по траве — она оказалась легкой и сухой, словно сено.
— Ну вот, можно наконец и ноги протянуть.
Дениз промолчала. Он опустил ее на теплую траву, в которой не стрекотал ни один кузнечик, не копошился ни один жучок. Мертвый кустарник, мертвая поляна.
И вконец измученное, осунувшееся лицо Дениз. Вот это уже никак не может быть игрой. Даже если она когда–нибудь и станет знаменитой актрисой, то и тогда ей не удастся сыграть так правдоподобно.
А ведь забавно будет, если через десяток лет он узнает ее в очередной голливудской кинодиве и так небрежно бросит своим ребятам: «Ну и намучился я, когда пришлось эту мамзель тащить на руках — даром что одни мослы, хоть стюдень вари. Это тогда, когда мы заблудились в…»
Насчет мослов и стюдня — это наглый плагиат; услышал в кино по поводу Одри Хепберн и, придя в дикий восторг, взял на вооружение. А что касается «заблудились в…» — то сейчас это было проблемой номер один. Действительно — в Андах, Аппалачах, Бирме, Венесуэле, Герцеговине?.. Нужное подчеркнуть. Ха!
А что, если она знает? Застать ее врасплох: если не проговорится, то пусть хотя бы растеряется.
— Где мы находимся? — спросил он быстро.
— Вы спрашиваете меня?
Она не знала. Не могла она знать и так притворяться.
— Мы не в Европе.
Она не возразила.
— Нас везли, и весьма продолжительное время. Мы не в Африке — здесь не жарко. Да и растительность средних широт. Дальше. К нам не проникает ни звуков, ни ветра. Значит, мы в маленькой долине, окруженной горами. Высокими горами. Есть ли такие горы в Австралии? По–моему, нет. Но мы не высоко в горах, иначе нам было бы трудно дышать. Логично? Теперь густая облачность указывает на близость воды. Вода рядом, и ее много. Может быть, это океан. Но таких безлюдных гор на побережье Азии я что–то не помню. Черт, а еще имел четверку по географии. Итак, остается Южная Америка — Анды. Ты очень устала?
Дениз молча покачала головой.
— Хорошо, если бы мы к вечеру дошли до этих гор. Долина должна быть крошечной, иначе мы ощущали бы ветер.
Ее рука машинально поднялась, пальцы зашевелились, словно ветер был чем–то осязаемым, что можно поймать. Рука упала.
Ах ты, черт, сентиментальность проклятая, дешевое рыцарство. Язык не поворачивается сказать: «Ну, пошли!» А ведь надо, надо! Не ждать же здесь, пока с тобой выкинут очередной фокус.
— Дениз… — это почти виновато.
— А?
— Идем, Дениз.
Она тихонечко вздохнула и поднялась.
Они так и шли до самой темноты — сперва Дениз медленно брела впереди, потом виновато оглядывалась, и Артем брал ее на руки. Потом им попадалась поляна, они лежали рядом и глядели друг на друга, потому что вверху было неподвижное, словно застывшее в какой–то момент падения небо, на которое смотреть было страшно.
Потом они подымались и шли дальше.
Темнота наступила внезапно, даже слишком внезапно, как будто кто–то ввел на полную катушку громадный реостат. Некоторое время они шли в темноте, но больше спасительных полян не появлялось.
— Ничего, — сказал Артем. — И это не самое страшное. Песок на дорожке совсем теплый.
Он стал расстегивать куртку, и тут впереди блеснул огонек. Они не побежали, и не потому, что Дениз едва передвигала ноги, — нет, в этот вечер у них еще сохранилась какая–то осторожность. Они бесшумно крались вперед, пока огонь не стал освещенным окном; цепляясь за перила крошечного палисадничка, Артем приподнялся и, прячась за косяком, заглянул внутрь.
Мятая тахта с клетчатым одеялом, пустая селедочница на стуле посреди комнаты, возле порога на полу — черный свитер, все–таки забытый Дениз.
Он оцепенело рассматривал все это, не понимая, не желая понять, что это тот самый дом, от которого они сегодня утром ушли, не оглядываясь, ушли прямо, оставляя его за спиной.
— Кто там? — робко спросила Дениз из–за его спины.
Если бы там кто–нибудь был!
— Никого, — сказал Артем, пропуская ее вперед. — Можешь никого не бояться.
Никого, только тот же дом, пустой, ожидающий их возвращения. Как капкан. Дверь за спиной захлопнулась, и Артем невольно протянул назад руку — попробовать, откроется ли она еще раз. Дверь мягко подалась. Вот, значит, как — капкан, из которого можно выйти. Сегодня утром они уже попробовали это сделать. Ну, что же — завтра попробуем еще раз.
— Ты только не засыпай, — сказал он Дениз, — я сейчас сварю кофе, а то завтра ты и вовсе с ног свалишься.
Но она уже лежала на тахте, совсем как вчера, словно она не сама легла, а ее бросили, как бросают платье. Он повернулся и на цыпочках, чтоб не разбудить, пошел на кухню. И там все было так, как вчера. Батон в полиэтиленовом мешке, груда консервных банок на дне холодильника. Даже абрикосы. Может, он их не открывал? Да нет, было такое дело, еще и нож… Нож лежал на столе. Перочинный нож за два рубля пятнадцать копеек. Тот самый. А кофе? И кофе в жестянке было ровно столько же, сколько вчера вечером.
Есть почему–то расхотелось.
Он вернулся в комнату, осторожно подвинул Дениз к стенке и улегся рядом. Она приоткрыла глаза.
— Между прочим, — сказал он шепотом, — мы действительно в райском саду. И холодильник в роли скатерти–самобранки.
Она чуть поморщилась — досадливо и безразлично.
— Нет… не сад, — пробормотала она, засыпая. — В саду цветы… А в райском… des pommiers, яблони….
Артем шумно фыркнул и тут же скосил глаза — нет, ничего, не проснулась. Усмехнулся уже беззвучно: «Господин учитель, мне бы ваши заботы». Яблонь ей не хватает. Тоже мне Ева. А Ева ли? Он всмотрелся в ее лицо. На кого она похожа? Каждая отдельная черта напоминает что–то, порой вполне определенное — плечи Натальи Гончаровой, волосы Екатерины Второй, подбородок Одри Хепберн… А сама–то — от горшка два вершка. Десятиклашка. Хотя Елене Прекрасной, когда ее Парис умыкал, было, говорят, десять лет. Джульетте — тринадцать. Ева тоже вряд ли была совершеннолетней, и уж тем более — красавицей. Вон у Жана Эффеля — первозданная дура, которой только дай дорваться до райской антоновки. Не с чего ей было стать такой вот, как эта. Господь бог, когда ее творил, не располагал никакими эталонами, а о промышленной эстетике он и представления не имел по серости своей. Кустарь–одиночка.
Десятки веков должны были пройти, чтобы могло уродиться на земле такое вот чудо. Уродиться–то оно уродилось, да вот на что? Ей–богу, лучше, если бы подкинули ему свою девчонку, он бы хоть знал, как с ней обращаться. Привил бы ей элементарные туристские навыки, чтобы через сотню шагов не просилась на руки, покрикивал бы, время от времени щелкал по носу — для поднятия духа. Топали бы они по этому паршивому раю, распевая не вполне допустимые для десятиклассниц песенки Высоцкого, а когда добрались бы до тех, кто все это устроил, можно было бы не бояться, даже если бы дошло до рукопашной. Своя девчонка не подведет.
А эта? И девчонкой–то ее неудобно называть. В старину говорили — лицо, выточенное из алебастра. Ощущение чего–то неземного от этого образа сохранилось, хотя для нашего брата алебастр — это нечто грязноватое и в бочках, братишки–строители бросают в эти бочки окурки и матерятся над ними.
И все–таки — выточенное из алебастра лицо, и никуда от этого не денешься. Капризная складочка в уголке рта. Яблонь ей не хватает.
А когда они наутро проснулись, было совсем светло и за окном пламенела огромная пятиугольная клумба, какие обычно украшают центральные площади провинциальных городков. Клумбу венчал фантастических размеров зеленый цветок.
Слева и справа от клумбы торчали две виноградные лозы, увешанные рыжими, как помидоры, яблоками.
— Подымайся, принцесса. — Артем старался говорить как можно веселее, чтобы она не заметила тревоги. — Тутошнего Мерлина дернула нелегкая исполнить твое желание. Пойдем взглянуть.
Держась за руки, они подошли к клумбе. Невиданный разгул красок, все оттенки алого и фиолетового, а цветы одинаковые — примитивные пять лепестков, крошечная бутылочка пестика и щетинка черных тычинок. Ботаническая схема. Он попытался припомнить деревья, виденные вчера, и с ужасом понял, что и это были не тополя или березы, а нечто среднее, безликое, мертвое в своей абсолютной правильности.
Но то, что они приняли за громадный светло–зеленый пион, вообще цветком не было.
В центре клумбы нагло утвердился громадный, пудовый кочан капусты.
— Артем, — проговорила Дениз, поднимая на него спокойные, совсем не испуганные глаза. — Мне страшно. Это сделать мог только… — она не стала подыскивать слово, а помахала растопыренными пальцами возле головы.
Артему и самому было страшно. Он давно уже догадался, что они находятся во власти какого–то безумного, всемогущего маньяка, и вопрос заключался теперь в том, как долго это безумие останется в рамках безопасного.
Артем наклонился к ней и быстро приложил палец к ее губам. Потом показал на уши и сделал неопределенный кругообразный жест, должный означать: уши могут быть везде.
Дениз поняла. Еще бы не понять: ведь то, что она пожелала вчера вечером, было произнесено чуть слышно, в подушку, и все–таки это было услышано.
Их слышат. И, может быть, даже видят. Дениз потянула Артема обратно, в дом. Они наскоро поели и собрались, не говоря ни слова. Вышли.
— Вчера мы пошли прямо, — нарушил молчание Артем. — Возьмем другое направление, хотя мне сдается, что домик стоит не на прежнем месте.
Он говорил вслух, потому что это было и так очевидно. Виноградные лозы с помидорообразными плодами вклинились в монотонную зелень кустарника, и дорожек было значительно меньше, чем вчера, — только три. Они выбрали ту, что уходила влево. Они шли медленно и отдыхали чаще, чем вчера, и все–таки уже к полудню стало ясно, что тащить Дениз дальше было бы просто бесчеловечно.
Плюшевая лужайка, испещренная радужными брызгами примитивных пятилепестковых цветов, была к их услугам. Артем вскрыл бессмертную банку с абрикосами, разложил бутерброды. Заставил Дениз поесть. Вообще он только и делал, что заставлял ее есть, идти, вставать, ложиться. Подчинялась она безропотно. Сейчас он вдруг понял, что это было неслыханным мужеством с ее стороны. Ведь ее, наверное, на руках носили. В буквальном смысле слова. С ложечки кормили. Не просто же так она выросла вот такой, ни на что не похожей. Принцесса. Принцесса Греза. А ведь точно. Врубель был лопух. Вот какая она, принцесса Греза. Совсем девочка и совсем женщина. Вконец изнеженная и бесконечно стойкая. До обалдения прекрасная и в своей чрезмерной красоте годная только на то, чтобы на нее смотреть во все глаза. И не больше.
Он скосил глаза и осторожно глянул вниз — принцесса Греза лежала на траве, свернувшись в маленький золотистый комочек, словно рыженькая морская свинка.
— Ну, что? — спросил он, наперед зная ответ. — Кончилась? Больше не можешь?
— Могу, — послышалось в ответ. — Но не хочу. Зачем идти? Ведь мы не придем… домой. И никогда.
— Но–но! — крикнул он, холодея от сознания ее правоты. — Ты это брось, принцесса… — Он нагнулся над ней и просунул руку под голову, где тепло ее волос было неотличимо от человечьей теплоты сухой шелковистой травы.
Уже привычным движением он поднял Дениз на руки.
— Зачем? — голос у нее был такой, словно было ей по крайней мере пятьдесят лет. — Я прошу, зачем? Останемся здесь.
— Ну, что же, — он медленно опустил ее, — попробуем остаться. Вечер уже недалеко.
Вечер наступил, и еще раньше, чем они ожидали, и когда стало совсем темно, в каких–нибудь тридцати шагах от них призрачно замаячило освещенное окно. Тот же дом, что и вчера, тот же дом и та же банка консервированных абрикосов на холодильнике, словно кусочек сала на крючке мышеловки.
Назавтра они снова пошли, на этот раз уже направо; через день они пошли назад, и еще несколько дней они пытались уйти от своего непрошенно возникавшего перед ними жилища, и каждый день к вечеру они находили освещенное окно и незапертую дверь. Места менялись. Капустные лужайки чередовались с помидорными грядками, берега ручьев с морской зеленой водой уступали место щербатым лазуритовым скалам, поросшим трехметровым вереском; но неизменным был домик, ожидавший их в конце дневного пути.
— Все, — сказал Артем наконец. — Завтра мы никуда не пойдем. Будем тупо сидеть и ждать, что с нами сделают.
Они прождали весь день, и самым страшным было то, что никто не пытался с ними ничего сделать. Они ждали, и ожидание становилось невыносимым.
И тогда Дениз нашла единственный выход.
— C'est assez! Довольно! Здесь все мертвое: трава, небо, мы… Nous sommes au fond. Это наша судьба, понимаете, Артем? Судьба. Мы умрем. Но ждать… C'est insupportable, понимаете? Я прошу, лучше сами! Разве нет?
Артем внимательно посмотрел на нее:
— Решительно сказано.
Он задумчиво почесал подбородок. Дениз, разумеется, брякнула это не от большого ума, а в силу истеричности женской своей натуры. И тем не менее — устами младенца…
А может, и вправду — маленький эксперимент, только немного мужества и выдержки со стороны этой принцессы. Цель? Вынудить противника обнаружить себя — когда он явно этого не желает; заставить его сделать выпад — когда он намерен только наблюдать. Эксперимент, конечно, белыми нитками шит, но ведь условный «противник» — совершенно очевидный псих, может, и сойдет.
— А не струсишь, принцесса?
Дениз вскинула подбородок — ни следов отчаянья, ни мелочной обидчивости — недетская спокойная готовность подчиниться его воле и разуму.
— Тогда так, — Артем взял со шкафа несколько старых газет, скомкал их и сложил на полу, возле входной двери.
— Нас затащили сюда, — продолжал он громко и демонстративно, — но, по–видимому, мы оказались не нужны. Возвращать нас не собираются. Я согласен с тобой — лучше сразу умереть, чем жить в неизвестности и безо всякой надежды на возвращение.
Он поджег бумагу и вернулся на тахту. Сел рядом с Дениз, взял ее руки в свои, чтобы не напугалась. Дениз глядела не на огонь, а на него, глаза были внимательные и ничуть не испуганные.
Газеты разгорались, первые высокие языки уже лизали дверной косяк. Что же, это изящный ход. Раз уж их притащили сюда, создали специально для них этот чертов павильон, кормят и поят да еще и стараются исполнять все разумные желания — значит, они кому–то очень нужны. Так вот пусть теперь этот «кто–то» принимает меры по спасению своих живых экспонатов.
В комнате неожиданно запахло паленым мясом, хотя ни дверь, ни стена упорно не хотели разгораться. По серой плоскости двери пробежала дрожь, словно дунули на поверхность лужи, а потом она потекла разом, как будто вся была сделана из одного куска масла. Тошнотворный сиреневый дым метнулся в образовавшийся проем, и в полумгле стремительно наступающего вечера они увидели четкую фигуру человека, стоявшего в конце дорожки.
Артем вскочил и, перепрыгнув через тлеющую груду бумаги, вылетел из домика и бросился навстречу незнакомцу. Только бы не исчез, только бы…
И тут же налетел на невидимую упругую стену. Прозрачная поверхность спружинила и отбросила его назад. На руках и лице остался клейкий, раздражающий налет, словно он врезался в тело огромной медузы. Артем невольно вскинул руки к лицу, чтобы стереть эту клейкую слизь, но ощущение оказалось обманчивым — кожа была суха. Стараясь освободиться от этого ощущения, Артем принялся тереть щеки и лоб, а когда отвел руку, то увидел, что незнакомец стоит уже в каком–нибудь шаге от него, по ту сторону прозрачной преграды.
Какую–то секунду они пристально смотрели друг на друга; нo незнакомец, по–видимому, уже хорошо изучил Артема, потому что в его глазах не промелькнуло ни тени скрытого любопытства; Артему, в свою очередь, разглядывать было нечего, так как лицо незнакомца представляло собой нечто среднее из всех обычных мужских лиц. Просто лицо. Как у анатомического муляжа.
Незнакомец шевельнул губами, и Артему показалось, что слова, удивительно правильно произносимые, звучат с какой–то задержкой по отношению к движению губ.
— Чего вам не хватает? — с расстановкой произнес незнакомец.
Артем шагнул вперед и оперся ладонями на клейкую поверхность разделявшей их стены.
— Мы хотим знать, где мы и у кого мы. Мы хотим знать, по какому праву вы похитили нас. Мы хотим знать, какого черта вам от нас нужно.
Незнакомец снова зашевелил губами.
— Завтра утром, на рассвете, — донеслось до Артема, — я буду говорить с тобой.
Стена замутилась, подернулась дрожью, как шкура потревоженного животного, стала совсем непрозрачной. Сзади послышались шаги — осторожно подходила Дениз.
— Видела? — Хотя, конечно, видела. — Мне кажется, что именно эта рожа появилась у меня за окном, чтобы выманить на балкон. А когда тебя умыкали, ты никого не заметила?
Дениз наморщила лобик:
— Я спала. Потом открыла глаза — я плыву… как сказать… вот так, между комнаты… Что, нет? Я плыву, все кругом чуть–чуть темно, и человек, я его не знаю, делает руками так… — Дениз выставила вперед ладошки и слегка помахала ими, как машут на облачко дыма. — Я плыву, быстрее, быстрее, словно я… как сказать… un duvet de peuplier, дерево, нет — тополь, топольный — так? — а, одуванчик? — она с облегчением вздохнула. Когда ей приходилось составлять простую фразу, все шло гладко, и он даже удивлялся правильности ее речи, но стоило ей пуститься в подробности — начиналась такая смесь русского с нижнегароннским, что в ней безнадежно тонул всякий смысл. — Но там, дома, был другой человек. Друroe лицо… — она быстро глянула на Артема и старательно поправилась — Другая рожа. Как… консервная банка.
— Рожа. Ты делаешь поразительные успехи в русском языке. Впрочем, с кем поведешься… Что только скажут твои папа с мамой, когда ты возвратишься?
— Отец и мама переводят вашу прозу… как сказать… contemporaine, современную. Там и не такие слова… я когда–нибудь вам скажу. Все подряд, вы будете поправлять. Разве нет? А когда я вернусь…
Плечи у нее вдруг совсем опустились, она тихонечко повернулась и побрела к дому. На пороге остановилась и, не оборачиваясь, словно ее совершенно не заботило, услышит Артем или нет, шепотом, очень правильно выговаривая каждое слово, произнесла:
— Я знаю, что никогда не вернусь домой.
Артем скорее угадал, чем расслышал. Бедный маленький подкидыш, стоит к нему спиной и плачет молча, и только старается, чтобы не дрожали, не выдавали ее плечи.
Да не будь ты таким дубом, подойди, сделай что–нибудь, по головке погладь, что ли, — плачет ведь человек…
Подошел. Наклонился над нею.
— А если мы вернемся, — спросила Дениз, подымая на него сухие спокойные глаза, — разве вы не женитесь на мне и не возьмете меня с собой?
— О, господи, ну, конечно!
А что еще можно сказать в таком случае?
Дениз тихонечко посапывала, уткнувшись ему в левое плечо.
Надо было освободить руку с часами. Это ему удалось не сразу, потому что больше всего он не хотел бы разбудить Дениз. Разговор предстоял слишком серьезный, чтобы впутывать в него еще и этого ребенка. Ребенок чмокнул губами во сне и тихонечко пробормотал: «Артем…» М–да. Ведь не «мама», а «Артем». Может, это от постоянных дневных страхов, а может… Ладно. Не время об этом думать. Вот уже слабо проступали стрелки на часах, значит, через каких–нибудь пятнадцать минут мгновенно и неотвратимо рассветет. Надо идти. И постараться стать господином положения.
Артем на носках выбрался в прихожую, с сомнением оглядел брюки — все эти дни он спал, не раздеваясь, и это отложило прискорбный отпечаток на его костюм. Не хотелось, конечно, появляться перед представителем иностранной державы в таком непрезентабельном виде, но светало с каждой минутой, и не было речи о том, чтобы задерживаться для наведения лоска.
Он вышел из домика. Утра здесь не бывали свежими — как не было ни дневной жары, ни ночной прохлады. Широкая лужайка была пуста, и Артем медленно побрел между нахальными, аляповатыми клумбами, пока не дошел до кустов. И там, у дальнего поворота, невидимый из окон домика, уже поджидал его вчерашний незнакомец.
— Сядь, — велел он.
Артем покосился — слева от тропинки, действительно, появилась дерновая скамья. Артем сунул руки в карманы и вызывающе качнулся с пяток на носки и обратно. Надо сразу брать быка за рога. Так вот, распоряжаться здесь будет он и задавать вопросы будет тоже он.
— Подойдите ближе, — проговорил он тем тоном, каким обычно разговаривал в штабе народной дружины. — А теперь потрудитесь ответить: где мы находимся?
Незнакомец шевельнул губами, и до Артема явственно донеслось:
— Не на Земле.
Артем задумчиво потрогал подбородок, затем почему–то понюхал ладонь… Не на Земле. Все вопросы разом испарились. Не на Земле. С этим надо было свыкнуться, это надо было принять и переварить, а пока все остальное не имело никакого значения. Правда, в первый момент Артем чуть было не спросил: «А далеко ли до Земли?» — но вовремя понял, что вопрос глупый.
— Что же ты молчишь? — снова раздался приглушенный голос. — Я получил полномочия говорить с тобой и отвечать на любой из твоих вопросов.
— Мы не на Земле. — Артем только пожал плечами. — А все остальное — это плешь.
— Это что, идиома?
— Вот именно. Скажите хоть, зачем вы это сделали?
— Вы нужны нам.
— Мы? Я и Дениз?
— Ты и она.
— Два кролика, черненький и беленький… Кровь будете пить или как? Чего от вас ждать, когда вы чуть не убили ее, пока тащили сюда? Вы что, не нашли никого постарше? Зачем вам эта девчонка, я вас спрашиваю?
— Она уже дорога тебе?
— Вот! — Артем выразительно постучал по лбу и потом — по каблуку ботинка. — Корифеи инопланетной цивилизации… Другого вывода вы сделать не могли?
Незнакомец высокомерно промолчал.
— Так вот, на будущее примите, что подобные вопросы к делу не относятся и обсуждению не подлежат. Как у нас на Земле.
Что–то в лице незнакомца дрогнуло. Было ли это насмешливой гримасой? Этого Артем определить не успел.
— Так что же вам от нас надо, конкретно?
Незнакомец пожевал губами, и разрыв между их движением и возникновением звука еще больше увеличился.
— Когда–то мы были такими же, как вы. Теперь мы хотим знать в чем заключается различие между вами и нами.
Артем только пожал плечами:
— Вы прилетели на Землю на корабле, который нам и не снился. Вы смогли создать все это — крошечный квазиземельный рай с самым модерновым шалашом. Так неужели вы не могли сконструировать машину, которая вычислила бы разницу между вами и нами с точностью до одного атома?
— Простой количественный анализ нам ничего не давал. Необходимы были непосредственные наблюдения в условиях, максимально приближенных к естественным.
— И вы протянули руку и взяли нас, как взяли бы из террариума двух лягушат. Можете меня поздравить — я уже четко вижу разницу между вами и людьми Земли.
— Да? — сказал незнакомец, и тон его очень не понравился Артему. — Между прочим, я некоторое время провел вблизи вашей планеты и наблюдал за жизнью ее обитателей. Некоторые из этих наблюдений убедили меня в том, что перенос двух жителей Земли в условия, наиболее для них благоприятные, будет не самым антигуманным актом из всего, происходящего на вашей планете.
— Хороша же ваша цивилизация, если вы ориентируетесь на далеко не лучших представителей планеты, значительно отставшей от вас по уровню развития.
— Зачем ты пытаешься обвинить нас? Ведь если бы мы предложили тебе добровольно лететь сюда — если бы мы сказали тебе, что нам нужна твоя помощь, — разве ты отказался бы?
— Нет, разумеется. Но вы впутали в это дело Дениз…
Они быстро взглянули друг на друга.
— Круг разговора замкнулся, — заметил незнакомец. — Не хочешь ли спросить еще о чем–нибудь, прежде чем проснется твоя Дениз?
«Твоя Дениз». Тактичности у этого супермена хоть отбавляй.
— Да спрашивать еще можно было бы до бесконечности. Но на первый раз хватит. Мы ведь еще увидимся?
— Как ты пожелаешь.
— А если я–таки пожелаю, то как я смогу вас вызвать?
— Позови меня.
— Но вы мне не представились…
— Мое имя непроизносимо для твоего языка. Поэтому условимся, как тебе будет легче меня называть. Как на вашем языке обозначается существо, стоящее на более высоком уровне, чем человек?
Артем пожал плечами:
— Бог, наверное. Один, Зевс, Саваоф, Агуро–Мазда, Юпитер… Если вам действительно все равно, я буду звать вас Юп — это верховное божество у древних римлян.
А также человекообразная обезьяна у Жюля Верна, подумал он про себя.
Незнакомец важно склонил голову в знак согласия.
— Запас продуктов питания будет, как и прежде, обновляться ежедневно. Чего еще вам не хватает?
— Дела.
— О, мы только хотели дать вам отдохнуть после дороги. Чуть подальше по этой дорожке, в двух кабинах, вы найдете звукозаписывающие аппараты. Мы просили бы вас подробно диктовать все, что вам известно о жизни на Земле — прежде всего о себе самих, о семье, детстве, воспитании. Не пытайтесь что–либо систематизировать — диктуйте в том порядке, как вам будет легче вспоминать.
— А аппаратуры, записывающей мысли, у вас разве нет?
— Для инопланетных существ — нет.
— Что ж так слабо? Создайте. Построили же вы корабль.
— Этот корабль был создан много тысячелетий тому назад. Мы давно уже ничего не создаем…
Наступила тяжелая пауза. Понемногу становилось ясно, для чего этим «богам» потребовалось отыскивать различие между собой и нормальными людьми.
— Кажется, проснулась Дениз, — проговорил Артем. — До завтра, Юп.
— До завтра.
Прозрачная пленка, о которой до сих пор можно было догадаться только по приглушенности голоса Юпа, стала непрозрачной, лиловатой, лиловой, исчерна–лиловой — и растаяла. Дорожка была пуста.
Он пошел к домику, зная, что Дениз действительно проснулась, но не встает, а свернулась под клетчатым пледом в зябкий комочек и чутко прислушивается. Ей страшно — она одна. Когда он не видел ее перед собой, он мог думать о ней совершенно спокойно, как о девчонке–десятикласснице. Только очень красивой десятикласснице.
А потом он находил ее каждый раз совершенно не такой, какой помнил, и это выбивало его из колеи. Приходилось делать над собой усилие, чтобы выдавить какую–нибудь нейтральную фразу.
— Еще ты дремлешь, друг прелестный? Пора, красавица, проснись! — Дай бог, чтобы для нее, воспитанной на Лафонтене и Ростане, эти чудесные строки не прозвучали так нестерпимо банально, как для него самого.
Она смотрела на него, не мигая, как смотрят на чудо. Наверное, именно так он сам смотрел на нее в первый их вечер.
— Что с тобой? Тебя кто–нибудь напугал?
— Нет. Но я проснулась одна, и вдруг поняла, что вас никогда не было.
— А я есть. Вот беда–то!
— Не беда. Не надо так. Но я теперь должна снова привыкать к вам.
— Тогда начнем с завтрака. Потом приведем себя в порядок. Держала когда–нибудь утюг? Нет? Гм, это хуже. Придется мне все взять на себя: гладить, стирать, носик вытирать…
— Артем, что вы хотите от меня скрыть?
— Ровным счетом ничего. Просто у нас сегодня первый нормальный рабочий день. Садись ешь. Абрикосы тебе еще не осточер… Кхгм! Не поднадоели?
— Что буду делать я?
— То же, что и я — вспоминать и диктовать. Тому, кто пригласил — будем называть это так — нас сюда, требуются наши интимные воспоминания. Пеленки, детский сад, школа. Как у тебя там было с историей?
— Совсем неплохо.
— Ого, мы недурно друг друга дополняем. Так вот, в наше распоряжение предоставлены звукозаписывающие аппараты. Постараемся вспомнить, с чего начинала наша матушка–Земля. Издалека, и поподробнее. Хронология может быть примерной. И постарайся пока ограничиться древнейшими временами. О Карле Великом и Пипине Коротком тоже можно. И кто там еще был в это время в Англии? А, Тюдоры.
— Ох… — сказала Дениз.
— Не давись, я тебя предупредил. Это естественный средний уровень серого инженера. Слушай внимательно. О Бертольде Шварце уже не надо. Это им не интересно. Поняла меня?
— Да, — кивнула Дениз. — Я хорошо поняла. Их интересует только история?
— Собственно говоря, их интересует все. Но лучше начать с истории — это безобиднее. Что касается географии, то они, наверное, догадались сделать несколько снимков Земли, когда прилетали за нами…
Он запнулся, но было уже поздно. Надо было быть последней дурой, чтобы после этих слов не догадаться, что к чему. Но догадалась ли она?
Дениз сидела, не подымая головы.
— Посмотри на меня, Дениз. Пожалуйста. Дело в том, что мы не на Земле.
— Да, — ответила она спокойно, — да, здесь легко, слишком легко, летать можно…
Он ошеломленно уставился на нее.
— Ты что же… догадывалась? С самого начала? Но ты же ничего мне об этом не говорила…
— Тогда мне было все равно.
— А теперь?
— Мне и теперь все равно, где мы есть.
Она умудрялась так строить фразы и делать такие многозначительные паузы, что после каждой из них так и тянуло броситься к ее ногам, а–ля полковник Бурмин.
— Помой–ка посуду, — сказал Артем. — Нам пора на работу.
Крытые беседки, обвитые диким виноградником, уже поджидали их по обеим сторонам тропинки, на которой сегодня утром он разговаривал с Юпом. Внутри каждой беседки был установлен прибор, отдаленно напоминающий гелиевый течеискатель. Возле пульта — низкое вращающееся кресло и одноногий столик с неизменной банкой абрикосового компота и пачкой сухих галет.
«Просто счастье, — подумал Артем, устраиваясь в кресле, — что мне достался на воспитание такой мудрый ребенок. Заметить, что тут другая сила тяжести — надо же! Разница ведь едва уловимая. А это царственное спокойствие… Другая ревела бы день и ночь напролет, вспоминая маму, набережную Сены и голубей на площади… как там у Ремарка?.. на площади Согласия. А действительно, почему она ни разу не вспомнила о доме? Вернемся к предположению об «Интеллидженс сервис»… Чушь собачья. Я же не лез к ней с воспоминаниями о своей единственной тетушке Полине Глебовне, в самом деле! А если бы начал ей петь про гранитные набережные и полированные колонны Исаакия с осколочными щербинами — это был бы сплошной завал, непрошенная откровенность хуже незваного гостя. Так почему же то, что совершенно естественно для меня самого, кажется мне неестественным в ней? Может быть, это просто интуитивное желание найти в ней какую–то фальшь, за неимением других пороков — желание, диктуемое элементарным законом самосохранения… от чего? Ну–ну, признавайся, признавайся, никто не слышит, и эти машины не записывают мыслей — ведь ты боишься ее, правда?..»
Он давно знал, что это правда. И не ее он боялся — себя. Знал, что если начнет его заносить — тут уже трезвому инженерному разуму будет делать нечего. Потому он не позволял себе смотреть на Дениз иначе, как на девчонку–школьницу. Не время и не место. Делом надо заниматься, делом. Он наклонился над «течеискателем».
— Древнейшим очагом цивилизации на нашей планете был, по–моему, Египет, — начал он, и разноцветные лампочки суетливо замерцали на панели прибора. — Уже в пятом тысячелетии до новой эры… черт, как бы объяснить, что такое новая эра, не забираясь в историю христианства? Ну, ладно, о новой эре после. Высшим правящим лицом был в Древнем Египте фараон…
Единственными фараонами, которых он помнил, были Аменхотеп IV и Эхнатон. Правда, примешивалось сомнение, что это одно и то же лицо. И еще какой–то жрец Херихор. Ну, и естественно, Нефертити. А, так вот на кого похожа Дениз. Та же спокойная, непробужденная нежность, то же устремление всех черт от выреза верхней губы к вискам, словно по уже вылепленному лицу осторожно провели влажными ладонями, и оно навсегда сохранило это прикосновение сотворивших его рук…
— Правящих династий там насчитывалось что–то около двадцати, если не больше, — проговорил он, встряхиваясь. Лампочки снова забегали по пульту, словно только и дожидались звука его голоса. — Могущественной силой, противостоящей власти фараона, были жрецы…
В полдень к нему забежала Дениз.
— Я немножечко охрипла, — сообщила она. — А вы?
— Дошел до Эхнатона с Херихором.
На лице Дениз отразился неподдельный ужас:
— Это сразу, вместе, да? А вы не забыли сказать, что жена Эхнатона была королева… нет, не так — царица Савская?
Артем наклонил голову и посмотрел на серьезную рожицу Дениз. У него медленно возникало подозрение, что над ним издеваются.
— Между прочим, жены великих людей к истории не относятся и таковой не делают. Как и сами великие люди. Историю творит народ, пора бы помнить из школьной программы.
Дениз скорчила жалостливую гримасу:
— Бедная история! — она уселась на пороге, ноги наружу — свешиваются со ступенек, не доставая до земли, голова — в полоборота к Артему; киногеничный такой диалог с репликами через плечо. — Если бы история без женщин — какой ужас? Любое дело без женщин — обязательно гадость. Вот война. Вот пьяно… пьянство… Вот полиция. Вот политика…
— История и политика — вещи разные.
— Ну конечно! Политику делают мужчины, а историю… мужчины делают ее так, — Дениз плавно повела руками вперед, словно изображая медленно текущую реку; — а женщины… — она быстро закрутила кистями рук, как это делают, взбаламучивая воду.
— Ничего себе моделирование исторических процессов! Ну, а причем здесь царица Савская?
— Царица Савская не могла делать историю, у нее ноги были — о, плюш, как медвежонок. — Дениз оперлась руками о порог и, вытянув вперед маленькие свои ножки, сделала вполне приличный «угол». Спортом она занималась, это несомненно — отсюда и выносливость, а туфельки, на босу ногу и как только держатся — едва–едва кончики пальцев прикрывают — старые, видно, не очень–то сладко живется семейству средних переводчиков.
— Царица Савская, — продолжала щебетать Дениз, — никто не жена. Даже Соломона…
— Послушай–ка, а тебе никто не говорил, что ты похожа на Нефертити?
— О, конечно. Говорил. Мсье Левэн, вы его не знаете. Это сейчас говорят всем красивым женщинам.
Гм, сколько скромности — «всем красивым женщинам»!
— А Нефертити… — Дениз пожала плечами, — ничего, мол, особенного; сложила пальцы щепоточкой и провела вертикальную снизу вверх, словно ощупала тоненькую тростинку. — Сушеная рыбка… Вобель, что, не так?
— Вобла, — автоматически подсказал он,
— …плечи — о, так вот, прямо, полотенца сушить. А ноги? Так и так (в воздухе была нарисована кочерга) — вот тут — (скинута туфелька, на пороге — маленькая гибкая ступня, Дениз шлепает по ней ладошкой и потом показывает на пальцах нечто, протяженностью соответствующее сороковому размеру) — тут сухая, плоская деревян… деревяшка.
Просто беда с этими бабами — до чего развита элементарная пошлая зависть! Ведь только из пеленок, а уже шипит на ту, что царствовала три тысячи лет назад, и не потому, что та лучше, нет, как бы это ни звучало невероятно, — Дениз еще прекраснее, и страшно подумать, что дальше будет, годам к двадцати пяти; но сейчас ей нестерпимо завидно, потому что Нефертити знает весь мир, а ее — только папа с мамой и еще какой–то мсье Левэн.
— М–да, — произнес он вслух, — у меня вот к ней меньше неприязни и больше сострадания — Эхнатон–то, как–никак, ее бросил.
Дениз удивленно вскинула брови, она часто делала это, словно спрашивая: правильно я говорю? Вопросительные интонации возникали у нее слишком часто и неожиданно — где–нибудь посередине совершенно эпической фразы; она сомневалась в правильности своих слов и одновременно извинялась за возможную ошибку. Это получалось очень мило, но если бы она хоть немного хуже говорила по–русски — эти скачущие интонации делали бы ее речь абсолютно непознаваемой.
— Неприязнь? — удивление Дениз дошло, наконец, до выражения вслух. — Зачем? (Она всегда путала «почему» и «зачем».) Просто надо смотреть, думать. Вы смотрите… (Всегда ей не хватает слов, когда она начинает говорить быстро, и это — ладошка взад и вперед, словно пилочка, вдоль выреза платья — это, вероятно, значит «скульптурный портрет»), — а это неправда, так не бывает, не может быть — вообще, для всех, на самом деле… На самом деле надо смотреть des fresques, рисунки. Это — для всех, понимаете? Рисунки — просто женщина. А это — голова, все молятся, это для одного, понимаете, Артем? Для него. Для не Эхнатона. Нет? Это — Нефертити для одного, единственного…
Он даже не останавливал ее, хотя она уже дошла до предельной скорости, когда одно слово сменяет другое раньше, чем предыдущее, произнесенное полувопросительно, полураздраженно (господи, да как можно не понять таких простых вещей!), будет Артемом осмыслено, заменено другим, более подходящим, а главное, отыщется связь этого слова со всем предыдущим. Дениз продолжала щебетать, а он слушал ее и не мог надивиться — она говорила все это так горячо, словно это касалось ее лично и не было отделено от них тремя тысячелетиями.
«Вот это всплеск, — думал он. — А ведь, в сущности, «что ему Гекуба?» История несчастной жены фараона была им слышана десятки раз, и повторялась она с монотонным однообразием. Дело в том, что когда они с Фимкой Нейманом клеили каких–нибудь эрудированных девочек, которых надо было подавить своим интеллектом, Нейман заводил сагу о неверном фараоне, бросившем такую красавицу ради пышнобедрой густобровой Кайи, дешевой кокотки с Нильской набережной. Едва заслышав каноническое начало: «Кстати, о мужском постоянстве…» — Артем механически выключался, и вдохновенная неймановская брехня ни разу не дошла до его сердца и сознания. Девочкам, правда, хватало — ровно одной байки на двоих. Так продолжалось до начала прошлого года, когда вышел роман «Царь Эхнатон» и свел на нет новизну и сенсационность фимкиной байки. Но он не растерялся, раздобыл где–то очередную гипотезу о происхождении «Моны Лизы»: это–де автопортрет Леонардо в женском платье, и с помощью этой изысканной искусствоведческой утки продолжал поддерживать репутацию интеллектуала.
И вот теперь нескольких сбивчивых, торопливых слов Дениз оказалось достаточно, чтобы поднадоевшая уже всем история мятежного, но непоследовательного фараона и его неправдоподобно прекрасной супруги вдруг засветилась совершенно новыми красками и впервые стала понятной до конца.
Ну, конечно же, Нефертити не была, не могла быть такой, какой изобразил ее безвестный скульптор. Два скульптурных портрета — это та Нефертити, какой она была только для этого художника. А все остальные — да и сам фараон — видели длиннолицую немолодую мать шестерых детей с безобразным отвислым животом, какой изображена она на нескольких настенных рисунках.
— Что же, выходит, Эхнатон не знал, что его придворный скульптор, так сказать, лакирует действительность и изображает его законную половину в виде богини красоты?
— О, как можно: царь — не знал? Знал. Однажды. Пришел в мастерскую и увидел. И стал такой несчастный… несчастливый — так? — фараон. И все, что он делал… есть такие слова, сейчас, сейчас… О, пошло пеплом.
И пошло прахом все великое дело Эхнатона, ибо искал он ту Нефертити, которую удалось увидеть его придворному художнику, — и не мог найти. Где–то рядом прошла она, совсем близко от него, страстная и нежная, царственная, как никогда в юности, и юная, как никогда в зените своей царской власти. И удержал он свои войска, готовые ринуться в сокрушительный набег на сопредельные государства, и остановил он руку свою, готовую истребить под корень непокорных жрецов, позволил править вместо себя какому–то проходимцу из прежних любимчиков, и, весьма возможно, взял себе крутобедрую пышнобровую Кайю, и хорошо еще, если только одну. Вот как это было, и одна только Дениз догадалась, что все было именно так.
— Сколько тебе лет, Дениз?
— Шестнадцать. Столько, сколько было маме, когда она встретилась с моим отцом.
Такая постановка вопроса — вернее, ответа — как–то сразу его отрезвила.
— Ну, раз тебе только шестнадцать, то у тебя, как у несовершеннолетней, должен быть укороченный рабочий день. Посему отправляйся–ка домой и свари картошки, она в углу кухни, в коробке из–под торта. Не поленись почистить. А я еще подиктую.
Дениз царственно выплыла из беседки. Нефертити бы да ее плечи.
А через час она прибежала, даже не прибежала, а прискакала на одной ноге и с радостным визгом поволокла его в кухню; поначалу он никак не мог уяснить себе причину ее восторгов и лишь некоторое время спустя понял, что ведь это первая картошка, сваренная ею собственноручно. Дениз становилась маленькой хозяйкой, и Артем с отвращением поймал себя на попытке сравнить ее с Одри Хепберн из «Римских каникул», когда она в роли наследной принцессы неозначенной страны варит свою первую и последнюю в жизни собственноручную чашку кофе.
После обеда они снова разошлись по своим беседкам, а когда начало темнеть, Дениз на рабочем месте не оказалось — вероятно, ей уже надоело, и она решила воспользоваться своей привилегией несовершеннолетней. Артем нашел ее на тахте, с поджатыми ногами и иголкой в руках. Его единственная праздничная рубашка из индийского полотна, аккуратно четвертованная, была разложена на столе.
— Ты с ума сошла, Дениз. Что ты сделала с моей рубашкой?
— А? Вам жалко?
— Да нет, все–таки…
— Вы чересчур любопытны, — и принялась разрезать рукава на длинные полосы.
Она провозилась весь вечер, что–то напевая себе под нос. Наконец, торжествующе объявила:
— Конец!
— Премиленький сарафанчик. Узнаю в воланах собственные рукава. Надеюсь, ты не собираешься его сейчас, при мне, примерять?
Дениз покраснела.
— Ох, извини меня дурака. Наша полуденная беседа напомнила мне, что ты все–таки француженка.
— Я не вижу связи…
— У меня почему–то сложилось представление, что француженка обязательно должна говорить двусмысленности, раздеваться в присутствии посторонних мужчин, целоваться с первым встречным и на все отвечать неизменным «о–ля–ля!».
— Вы насмотрелись дешевых фильмов, — грустно констатировала Дениз. — Я даже не сержусь. Но если мы здесь будем жить… м–м… надолго, то я хотела бы иметь простыни. Это можно?
— Разумеется. А ты что, их тоже будешь резать?
— Зачем? Я буду спать. Провести целую неделю не раздеваясь… Мне просто стыдно.
— Ничего, можешь меня не стесняться.
— Мне стыдно перед собственным платьем. Оно есть мое единственное.
— А это, новое?
— Мой бог, это платье для ночи!
Теперь настала очередь смутиться Артему. Чтобы скрыть это, он ткнулся носом в шкаф.
— Держи наволочки… и это… и это… не надушено, ты уж извини… Я кретин! — радостно объявил он. — У меня же лежит Фимкин надувной матрац. Всю жизнь мечтал спать на балконе.
— Разве один — не страшно?
— Глупышка, нас тут берегут как зеницу ока. А дверь я закрою неплотно, если что — крикнешь меня.
Он вылез на балкон, и было слышно, как он там возится с матрацем и велосипедным насосом. Через некоторое время его окликнули.
— Что тебе, детка?
Дениз не ответила, и он догадался, что надо к ней подойти. Она уже устроилась на ночь, и Артем невольно улыбнулся, увидев свою рубашку, с отрезанными рукавами и воротом, непомерно широким для Дениз.
— Нефертити в мужской сорочке. Картина!
Она подняла на него глаза, не принимая его шутки:
— Доброй ночи.
— Спи, детка.
Он наклонился и поцеловал ее в лоб.
На балконе было совсем не холодно. Артем перекинул свои вещи через перила, блаженно вытянулся и стал глядеть вверх. Чернота подземелья нависла над ним.
— Юп! — позвал он шепотом.
Слева, за перилами, что–то мелькнуло.
— Вы довольны нами, Юп?
— Да, — так же тихо донеслось из темноты. — А вы?
— Вполне. Хотя вспоминать — это не такое уж легкое дело, как можно было ожидать.
— Ты жалуешься?
— Нет.
— Тебе еще что–нибудь нужно?
— Мне — нет. Но я боюсь, что для Дениз всего этого будет мало.
— Что же ей нужно еще?
— Игрушки.
— Хорошо.
Он заснул незаметно для самого себя и проснулся только тогда, когда рассвело. Он потихонечку оделся и перелез через перила на землю. Он уже собирался обогнуть дом и войти в него через дверь, чтобы таким образом бесшумно проникнуть на кухню, но в этот момент до него донесся приглушенный вскрик Дениз. Одним прыжком он перемахнул обратно через перила и ворвался в комнату.
Стопка плоских разноцветных коробок высилась от пола до самого потолка, а возле нее, голыми коленками на полу, стояла Дениз. Вся комната была затоплена какой–то золотистой пеной, и Дениз подымала эту пену и прижимала к своему лицу. При виде Артема она вскочила и, крикнув что–то на своем языке, подняла над головой столько этого прозрачного, пенного золота, сколько могло удержаться у нее на ладонях; потом она закружилась, и медовые невесомые струи с шелестом обвились вокруг нее. Артем подошел, потрогал пальцами — гибкая синтетическая пленка, усеянная бесчисленными блестящими пузырьками.
— Получила–таки игрушку, — добродушно проворчал он.
— Мой бог, игрушку! Вы знаете, что мне хочется сказать при виде всего этого?
— Знаю: о–ля–ля!
— Вот именно. О–ля–ля!
— Сказала бы лучше спасибо.
— О, это мне в голову не пришло. Я… un cochen de lait, свинка. Кто мне все это подарил?
— По всей вероятности, Юп.
— Откуда здесь негр?
— Почему — негр? Это — наш хозяин.
— Юп — имя для прислуги, а не для хозяина, разве нет? Но все равно. — Она бросилась к балконной двери, распахнула ее и крикнула:
— Мерси, мсье Юп!
— Ну, вот ты и ведешь себя, как француженка из дешевого фильма: вопишь «о–ля–ля!» и выбегаешь полураздетая на балкон.
Дениз только пожала плечами:
— А мсье Юп не очень стар?
— Кажется, не очень. Но хватит восторгов. Завтракать, и — на работу.
— А когда будет… м–м… воскресенье?
— Считай сама, вчера был понедельник.
Дениз надула губки.
— Но, учитывая твой детский возраст и заботы по дому, я устанавливаю тебе рабочий день только до обеда.
— О–ля–ля! — закричала Дениз. — Да здравствует безработа!
— Во–первых, безработица. Во–вторых, только частичная, а в–третьих, ты с этим «о–ля–ля» уже пересаливаешь. Смотри, как бы я не поверил, что до сих пор ты притворялась, и только при виде этих тряпок стала сама собой.
Дениз шевельнула ноздрями, как маленькая антилопа, и сердито заявила:
— Я буду одеваться.
— Понятно. Это значит, что я должен варить кофе. Но учти, что с завтрашнего дня ты будешь делать это сама — не в целях ликвидации безработицы, а на предмет привития трудовых навыков.
За завтраком Артему пришло в голову захватить с собой в беседку стопку бумаги. Рисовал он недурно, и дело пошло веселее.
— Среди древних наскальных рисунков Центральной Африки встречалось изображение человека в прозрачном шлеме, см. рис. № 23. Правда, дальнейшие исследования показали, что это всего–навсего тыква, см. рис. № 24.
И все в таком роде.
А вечером, вернувшись в свой домик, он испытал легкое головокружение. Все стены, окна и двери были задрапированы серебристо–серыми, кремовыми и вишневыми тканями, на столе — хрустящее полотно, достойное банкета в Версале.
— Мсье Артем, я приглашаю вас на прощальний ужин в честь моего старого платья. Завтра я пойду на работу в туалете времен Империи.
— Тебе кто–нибудь говорил, что ты похожа на мадам Рекамье?
— Естественно. Все тот же мсье Левэн.
— Знаешь что, сварила бы лучше суп.
— А вы сердитесь, разве нет?
— Разве нет.
Она пожала плечами, потому что он действительно сердился.
— Лучше нарисуйте мне платье. В котором вы хотели бы меня видеть.
«Я хотел бы видеть тебя на Земле», — подумал он.
А потом она устраивалась на ночь, а он, сидя на кухонном столе, послушно набрасывал эскиз платья Натальи Гончаровой. Дениз позвала его.
— Что тебе, детка?
— Хочу сказать доброй ночи.
Ее постель была застелена черным шелком.
— Тебе что, кто–нибудь сказал, что ты похожа на Маргариту Валуа?
— Естественно. Все тот же…
— Мсье Левэн. Смотри, свалишься. Шелк–то скользкий.
— Доброй ночи.
— Желаю увидеть во сне мсье Левэна.
Он повернулся и пошел к балкону.
— Артем!
Пришлось вернуться.
— Доброй ночи, — повторила Дениз.
— Спи спокойно, детка.
Он наклонился и поцеловал ее.
Потом вышел в темноту и остановился, прислонившись к шершавой стене дома.
— Юп, — позвал он, — а сегодня вы довольны нами?
Наступила пауза. Артем уже решил, что ответа не последует, но тут рядом с ним прозвучало сухое и не совсем уверенное:
— Да.
Было так темно, что даже если бы Юп и стоял в двух шагах, как это можно было предположить по звуку, все равно рассмотреть выражение его лица было бы невозможно. Не было видно даже смутных очертаний его фигуры. Но он был рядом.
— Юп, ответьте мне, если можете: почему все–таки из миллионов людей Земли вы выбрали именно нас?
— Смотри, — послышалось в ответ, и тут же в каких–нибудь десяти шагах перед ним вспыхнул экран. Две неподвижные фигуры появились на нем, и Артему не надо было всматриваться, чтобы узнать себя и Дениз.
Когда, в какую счастливую минуту увидели их пришельцы такими? Оба бежали вперед, он — с теннисной ракеткой, она — придерживая на груди пушистый купальный халатик; сами того не зная, они бежали, чтобы встретиться друг с другом, и лучше бы кто–нибудь из них остановился в своем легком и бездумном беге, ибо этой встрече было суждено произойти не на Земле. Но они летели вперед, через все миры и пространства, и если бы Артем не был одним из них, он подтвердил бы, что выбор пришельцев правилен, потому что эти двое и есть самые прекрасные люди Земли.
— Так что же вы все–таки хотите от нас? — тихо спросил Артем.
— Будьте такими, какие вы есть, — был такой же тихий ответ.
Двое, бегущие к своей неизбежной встрече, неслышно растаяли в темноте. Артем протянул руку вдоль стены, нащупал дверь и толкнул ее.
Тусклые блики непогашенного где–то света едва проникали в комнату. Артем остановился над спящей Дениз. Как это страшно — черная постель. Чуть запрокинутое лицо, кажется, парит в пустоте и в любой миг может исчезнуть в ней. Сейчас я разбужу тебя, Дениз, но будет ли твое лицо таким, как в тот день, когда ты бежала, обеими руками удерживая разлетающийся халатик? Будешь ли ты так бежать мне навстречу, как бежала, еще не зная меня?
И тут ему показалось, что глаза Дениз открыты. Видит ли она его в темноте? Может быть, и нет; но она знает, что он здесь. «Зачем ты здесь, Артем?» — «Я видел нас обоих, я знаю теперь, что для меня можешь быть только ты, а для тебя — только я». — «А может, просто здесь никого нет, кроме меня?» — «Нет, Дениз». — «Этот райский сад, наш милый шалашик, и нет хотя бы телефона, чтобы перекинуться парой слов с друзьями?» — «Не знаю, Дениз». — «И я так близко, и никто не видит, не слышит, и завтра у меня даже не будет заплаканных глаз, потому что я сама каждый вечер зову тебя?» — «Не знаю, не знаю, Дениз…» — «И мне уже столько, сколько было моей матери, когда она встретилась с отцом; и мы уже смотрим друг на друга так долго, что ты уже не можешь просто так повернуться и уйти…»
Он стремительно наклонился над ней — и замер: глаза ее были закрыты. Хрупкое равновесие сна охраняло ее усталое лицо, и, казалось, достаточно одним прикосновением нарушить этот покой — и расколется мир.
Он закусил губы, чтобы его дыхание не коснулось ее. Только не проснись, Дениз, заклинаю тебя всем, что есть святого у тебя и меня, только не проснись в эту минуту!
Он осторожно выбрался из домика, обошел его и, перевалившись через перила балкона, плюхнулся на свой матрац. Будьте такими, какие вы есть, а! Сукин сын он есть. Так вот.
А утром, поднявшись, он не посмел войти в дом. Он боялся, что Дениз еще не проснулась, боялся ее спящего лица. Он бродил по хрустящим дорожкам, пока дверь домика не распахнулась и на пороге не показалась закутанная в белое Дениз.
— Ау, где вы! — крикнула она и помахала ему рукой. — Ванна свободна.
Он не двинулся с места.
И тогда она побежала к нему, придерживая на груди свою самодельную хламиду, и уже издалека он узнал это лицо, вчерашнее счастливое лицо, и понял, что какие бы стены он ни воздвиг между собой и Дениз, какие бы запреты он ни наложил на себя и на нее — все будет бесполезно.
Странные, сказочные дни наступили для них. Часы работы, неутомительной и порой даже забавной, пролетали незаметно; все же остальное время было заполнено одной Дениз. Знала и помнила она невероятно много, и каждый вечер, надев фантастический восточный наряд, она усаживалась на тахте, поджав ноги, и начинала так, как он ее научил: «Дошло до меня, о великий царь…» Дни Дениз. Дни, как соты, золотые и тяжелые своей переполненностью. Дни, бесшумно восходящие к ночи, к долгому шелесту причудливых нарядов, примеряемых перед сном, к бесконечной нежности, которую всю нужно было уместить в два коротеньких слова: «спи, детка», — но это не было еще концом дня.
Потому что самым последним было черное ночное небо, нависшее над балконом на расстоянии вытянутой руки, и — тихим шепотом, чтобы не услыхала засыпающая Дениз: «Вы довольны нами, Юп?» — и в ответ такое же тихое, чуточку неуверенное «да». И только с каждым днем все больше и больше пауза между вопросом и ответом.
И вот, наконец:
— Вы довольны нами, Юп?
Долгое, очень долгое молчание.
— Нет.
Давно уже надо было этого ожидать, но все равно как–то чертовски тоскливо, и не хотелось бы вдаваться в объяснения. Сами ведь виноваты. Из трех миллиардов людей выбрали две смазливые мордашки. Уперли бы двух каких–нибудь академиков, вот те и нарисовали бы им полную картину жизни на Земле.
— Слишком много хотите, — сухо проговорил Артем, закидывая руки за голову. — Школьная программа у меня давным–давно из головы вылетела, а что касается работы, то предприятие у меня закрытое, я вам о нем ничего рассказывать не собираюсь, хотя все его секреты, возможно, показались бы вам детским лепетом по сравнению с уровнем вашей техники. Ну а Дениз способна продемонстрировать вам моды всех времен и народов, но не более. Вы ошиблись с выбором, Юп, а теперь пытаетесь получить из морковки апельсиновый сок.
— Мы не ошибаемся, — был бесстрастный ответ. — Нам нужны были именно вы, и мы вас взяли.
— Черт вас подери, да по какому праву?
— Праву? — Голос умолк, словно Юп старался припомнить значение этого слова. — Право… Как будто обоснование нашего поступка может хоть что–то изменить в вашей судьбе. Но раз тебе кажется, что я должен оправдаться перед тобой, я сделаю это для тебя, и как можно убедительнее.
Голос его приблизился и звучал сверху, словно Юп стоял у самых перил балкона. Артем не удержался и тихонечко просунул руку между прутьями, но пальцы его наткнулись на привычную клейкую поверхность защитного колпака. Боится, гад. А может, и не гад, а просто другой состав атмосферы. Послушаем.
— Много десятков тысяч лет назад, — зазвучал из темноты голос Юпа, — мы были такими же, как вы. Впрочем, мы, вероятно, и тогда были мудрее и осторожнее вас. Мы достигли предела человеческих знаний — в нашем распоряжении были корабли, которые могли бы доставить нас в любую точку Галактики и даже за ее пределы. Мы сумели продлить свою жизнь на неограниченный срок, победив все болезни и даже старость, мы смогли… впрочем, ты даже не поймешь меня, если я буду дальше перечислять все то, что мы познали, открыли и сумели. Так вот, в своем жадном стремлении все увидеть, все понять и все познать мы прилетели однажды на третью планету одной непримечательной периферийной звезды. К нашему удивлению, мы нашли там условия, аналогичные нашим в момент появления на нашей планете разумного существа… И мы встретили такое первичное существо. Полуобезьяну. Дикаря. И с тех пор мы стали пристально следить за вашей планетой. Мы уничтожали диких зверей, грозящих первым человеческим стаям, мы учили ваших дикарей пользоваться огнем и орудиями труда, мы подарили им сведения, до которых они не смогли бы сами додуматься, и они начали развиваться быстрее, запоминая наши уроки и забывая нас самих. Мы помогали вам на заре вашего человечества, мы были вашими няньками и учителями… Ну что, тебя устраивает такое объяснение?
Артем только пожал плечами.
— Никакая кормилица, не говоря уже о няньках и учителях, не имеет права на свободу своего воспитанника. А что касается передачи знаний, то, судя по тому, как вы изволили обойтись со мной и Дениз, вы, вероятно, учили первобытных людей добру, справедливости и уважению к ближнему.
Бесстрастное лицо Юпа не выразило ни досады, ни смущения. Лишь снова зашевелились губы, и спустя секунду зазвучал его монотонный голос:
— Тогда я предложу тебе второй вариант. Мы нашли на вашей планете условия, в которых мог развиваться разум. Но разумного существа мы не нашли. И тогда группа наших людей… хотя бы беглецов, покинувших нашу планету по политическим соображениям, решила обосноваться на вашей Земле. К сожалению, они не рассчитали своих возможностей и через несколько поколений одичали. Четыре группы беглецов, прибывшие в разное время на вашу планету, создали четыре земные расы. Разве не правдоподобно?
— Но не более. И уж совершенно не объясняет, почему вы позволяете себе распоряжаться нами, как своей собственностью.
— Вы несколько раз пытались уйти из своего домика и каждый раз находили тот же самый дом, только на другом месте. И в конце концов вы перестали покидать его и остались в нем. Что ж, придется мне и на этот раз предлагать одну гипотезу за другой, пока ты не пожелаешь остановиться на какой–нибудь из них. Только теперь гипотезы будут разные, но все — на одном и том же месте. Вот тебе еще одна: мы не оставили на Земле людей. Но вернувшись на родину, мы предположили, что когда–нибудь нам могут понадобиться существа, подобные нам. Мы не могли предвидеть всего, что ждало нас в будущем, но нас грызла смутная тревога. Мы находились на вершине знаний и возможностей, и вдобавок мы были очень осторожны. И тогда мы создали биороботов, да, саморазвивающихся биороботов, взяв за основу ваших обезьян. Потому–то вы и не можете найти переходное звено между последней обезьяной и первым человеком. Мы высадили вас на каждом континенте в надежде, что выживет хотя бы одна группа. Выжили все. Выжили и развились. Развились и начали задавать себе вопрос: а для чего живет человек? Для чего существует все человечество? Разве нет?
Артем сделал неопределенный жест: в общем–то, да. Скрывать это не имело смысла.
— Так вот, — голос Юпа зазвучал патетически, — вы существуете только для того, чтобы мы в любой момент могли вернуться к своему прошлому, к своей молодости. Наше человечество одряхлело. Мы все знаем, все можем, но ничего не хотим. Кто бы мы ни были для вас — повитухи, стоявшие у вашей колыбели, старшие братья, отцы или даже боги, создавшие вас из праха, — мы сейчас требуем от вас только свое и, по сути, требуем немногого. Около ста миллиардов людей прошло по Земле, а мы взяли только двоих, тебя и Дениз. Это наше право. Богу богово!
— Но кесарю — только кесарево. И даже если принять, что вы боги, то, черт вас подери, боги, как вы дошли до такой жизни?
Некоторое время Юп молчал, потом послышалось что–то похожее на человеческий вздох.
— Мы очень берегли себя. Слишком берегли. И чтобы лучше беречь каждого человека, мы до предела ограничили рождаемость. Прошли десятки лет, сотни, и на нашей планете остались одни старики. Мы перестали летать в космос, спускаться в глубины океана и в кратеры вулканов. Мы так боялись за себя! Но одни за другим гибли наши товарищи, гибли из–за нелепых непредугадываемых случайностей. И тогда мы сделали последнюю ошибку: вместо того чтобы попытаться родить новое поколение — может быть, это нам бы и удалось, потому что наша медицина стояла, да и сейчас стоит, на очень высоком уровне, — мы решили восполнить недостаток людей путем создания подобных себе биороботов.
«Рожи, словно консервные банки», — вспомнились Артему слова Дениз.
— Прошли сотни и тысячи лет, и на всей планете остался всего лишь один человек, рожденный женщиной, — это я. Впрочем, я ли это? Мое тело многократно обновлялось и даже полностью заменялось, переносился только мозг. Внешне я точно такой, как и все жители нашей планеты. Но один чувствую, что мы гибнем. Огромных усилий стоило убедить моих товарищей (Артему показалось, что это слово он произнес с запинкой) послать к Земле последний уцелевший звездолет. Пользуясь своей способностью становиться невидимым — ты не поймешь, как мы этого достигли, — я провел возле Земли некоторое время, познакомился с ее прошлым и настоящим и главное — выбрал вас. Остальное тебе известно.
— М–да, — проговорил Артем. — В древности, говорят, некоторые полусумасшедшие цари пытались вернуть молодость, переливая себе кровь младенцев. Уж не таким ли способом вы собираетесь омолаживаться?
— Мы — люди, — высокомерно произнес Юп.
— Вы — консервные банки, извините. Мне, честное слово, жаль вас, и все, что только можно, мы для вас сделаем. Кесарю — кесарево. Спокойной ночи.
Юп не ответил. Обиделся и исчез. Хотя нет, обижаться он давно уже должен был разучиться. Просто счел разговор законченным. А ничего себе был разговор! Еще бы полчаса таких откровений, и можно было бы без какой–бы то ни было симуляции по праву вице–короля Индии требовать своего любимого слона.
Только бы Дениз ни о чем не узнала. Не на Земле — это еще полбеды. Но то, что не у людей… И тут он почувствовал, что балконная дверь медленно открывается. И не увидел, а догадался, что там, на полу, сидит Дениз, прислонившись к дверному косяку и обхватив коленки руками.
Надо что–то сказать, надо что–то соврать, чтобы успокоить, чтобы уснула, только быстро, ну же, ну, быстро используя свой богатый опыт, вспомни, что ты говорил тем, прежним, вспомни и повтори, и эта поверит, глупенькая еще, детеныш, только вспомни, вытащи из своей памяти такие слова, после которых ничего не страшно, после которых ни о чем другом уже просто не помнишь, ну, давай, дубина, давай…
— Дениз!..
Невидимая в темноте рука находит его лицо. Рука, легкая, точно маленькая летучая мышь. Что за ерунда — мышь. Откуда? А, окаменелый воздух фараоновой гробницы. И здесь такая же неподвижность. Крошечные сгустки серого небытия, оживающие от людского дыхания, от шороха человеческих губ. А это откуда, про сгустки? Вероятно, из самого детства, когда верил, что утром вся ночная темнота собирается в плафонах уличных фонарей и весь день прячется там, и если присмотреться, то видно, что внутри белых пломбирных шаров затаился студенистый тяжелый туман, и не дай бог такой шар сорвется, когда темнота вырвется наружу, словно джинн из бутылки в «Багдадском воре», и среди бела дня затопит город, как это бывает только вечером, когда фонари зажигают и темнота, испугавшись, сама вылетает на улицы… Господи, да о чем это он, о чем?
— Дениз…
Это было уже не детство, хотя нет, детство, конечно, только не самое–самое, когда фонари, а попозже, когда Лариска Салова, и только бы вспомнить, что он говорил тогда, хотя и вспоминать нечего, он сказал: «Я из твоего вшивого кадета рыбную котлету сделаю», — и она засмеялась, потому что это было так шикарно сказано, вшивый–то кадет был нахимовец, на голову выше, и пояс с бляхой, и она перестала смеяться, чтобы ему было удобнее поцеловать ее, и он сказал: «И Лымарю твоему я в рожу дам», — и снова поцеловал ее, и она сказала: «Бабушка мусор несет», — потому что это было в парадной, и он ответил: «Я твоей бабушке в стекло зафигалю», — и в третий раз поцеловал ее, а больше не стал, надоело, и вроде стало незачем…
— Дениз…
А вот это было уже совсем не детство, это было в самый последний раз, все расходились, а он мог остаться, так что ж ему было отказываться, он и остался, пьян был здорово, да и хозяйка была хороша, и она сказала: «Только не попорти мне джерси», и он молча раздел ее, и она то ли рассмотрела его получше, то ли решила поскромничать, только вдруг завела: «Ты у меня первый настоящий…» — «Ну–ну, не завирайся», — сказал он ей, и так было в последний раз.
— Дениз. Дениз. Дениз… — это как спасенье, как заклинание, как мелом на полу — круг, отсекающий все то, ЧТО было и КАК было.
— Я здесь, — прозвучал из темноты ее неправдоподобно спокойный голос — Протяни руку — я здесь.
У него захолонуло внутри от ее слов, простых и ничего не значащих в обычном номинальном значении, но сейчас обернувшихся к нему всей жуткой обнаженностью единственного своего смысла. И не он ей, а она ему первая предлагала единственное средство от страха перед окружившей их тупой и бессмертной нелюдью, и это «протяни руку» — первое, что она сказала ему как равная равному, значило только одно: «протяни руку и возьми».
Он медленно поднялся, царапая щеку о кирпичный наружный косяк, и переступил порог комнаты. Где–то внизу у его ног, сидела на полу невидимая Дениз.
Вот так. И не мучайся, все равно ведь это неизбежно. Быть тебе сукиным сыном. Судьба.
— Ты словно боишься! — проклятый голос, обиженный, совсем детский. — Никто же не видит. Темно.
Так бы и убил сейчас. На месте.
— Может быть, я для тебя недостаточно хороша? Мсье Левэн говорил…
— Замолчи!!!
Бесшумно шевельнулся воздух, и Артем угадал, как поднялась, выпрямившись и чуточку запрокинув голову, Дениз. Из темноты легкими толчками поднималось и долетало до его лица ее дыханье. Ближе протянутой руки была теперь она от него.
— Зачем — замолчи? Я люблю тебя, Артем. — Господи, да разве может быть, чтобы это «я люблю тебя» звучало так медленно, так правильно, так спокойно?
— Нет, Дениз, нет! Просто так вышло, что здесь только мы, ты и я, никого, кроме меня. Вот тебе и показалось… Почему бы и нет?
Девочки рассказывают, мама запрещает, мсье твой плешивый несет про Нефертити… В первый раз верят не только другим, Дениз. Верят себе. Что с первого взгляда и на всю жизнь. Вот и тебе кажется. Мсье для этой роли не подошел, стар, и девочки засмеют. А тут — молодой русский, и на совсем другой планете. О–ля–ля! Пока никто не видит…
— Здесь темно, я не могу тебя ударить.
— А хорошо бы. Я даже прощенья просить не буду. Это завтра. Когда я буду способен соображать, что я говорю.
— Ты говоришь и не слышишь? Каждое твое слово — как crapaud, я не знаю по–русски, — холодное, противное, мокрое! Зачем так? Зачем? Зачем?
Дениз, горе ты мое горькое, — не «зачем», а «почему».
— Потому что не смей говорить: «Темно, и никто не видит». Не смей говорить: «Протяни руку». И не смей в этой темноте стоять так близко, что я действительно могу протянуть руку и взять.
Шорох шагов. Дальше. Еще дальше. Четыре шага темноты между ними. Одного его шага будет довольно, если сейчас позовет. Не смей звать меня, Дениз. Я люблю тебя. Где тебе знать, что любят именно так!
Тишина. Долгая тишина, в которой не спит и не уснет Дениз. Значит, еще не все. Еще подойти, отыскать в темноте спокойный лоб, и это — «спи, детка». Сможешь? Уже смогу.
А лицо мокрое. Все. Даже брови. И руки. Узкие холодные ладошки.
— Ну, что ты, глупенькая, что ты, солнышко мое, девочка моя, — все слова, все имена, только бы ласковые, а какие — неважно, важно — нежность в них, вся нежность белого света, нежность всех мужчин, целовавших женские лица от Нефертити до Аэлиты, — маленькая моя, рыженькая моя, единственная…
О, последовательность всех мужчин мира!
Уснула Дениз. Зацелованная, счастливая, и руку его продолжает сжимать, словно это любимая игрушка. Как мало тебе было надо — согреть, убаюкать. А туда же — «протяни руку и возьми». Глупенькая ты моя. А теперь спишь спокойно и только носом посапываешь — наревелась, а я просижу всю ночь здесь, на полу, как последний дурак, положив голову на край твоей постели, и только затем, чтобы увидеть твое лицо, когда начнет светать.
Видел бы Юп эту картину!
— Ну что, Юп, старая консервная банка, доволен ты нами сегодня? — Темнота. И совсем близкое, отчетливое:
— Да.
Был какой–то отрезок времени, когда Артем чуть было не рассмеялся. Бывает у человека такое состояние, когда первой реакцией на все является счастливый смех. Но так продолжалось всего несколько секунд. Потом — недоумение: неужели подслушивал? Скотина.
Он осторожно высвободил свою руку из ладошек Дениз и на цыпочках выскользнул из дома. Темень. Непроглядная, тяжелолиственная, августовская.
— Юп!
— Я слушаю тебя.
— Юп, вы… вы довольны нами сегодня?
— Да. Вы поняли, что от вас требуется, и я доволен.
— Вы слышали… все?
— Разумеется. С первого же момента вашего пребывания на нашей планете мы видели и слышали абсолютно все.
— Даже в темноте?
— Для нас не существует ни темноты, ни стен дома, ни вашей одежды. Мы видим все, что хотим.
Может ли двадцатичетырехлетний землянин дать в морду инопланетному подонку, пусть даже тысячелетнего возраста? Впрочем, они сами уже решили этот вопрос положительно, иначе сейчас между Юпом и Артемом не было бы защитной стенки, и тогда…
— Юп, но ты же человек, пусть они все — консервные банки, но ты?..
— Во–первых, не вполне строго называть меня человеком, ибо ты сам считаешь себя таковым, а мы стоим на слишком различных ступенях развития. Во–вторых… — бесстрастный машинный голос, и слово за словом капает на череп и расплывается по нему, не проникая, в глубину сознания и не обнаруживая своего сокровенного и старательно ускользающего смысла. — Во–вторых, разница в этих уровнях — в нашу пользу, за исключением одного–единственного вопроса. Информацию по этому вопросу мы и намерены получить от вас. Вы, наконец, поняли, что от вас требуется, и я доволен вами.
— Послушайте, Юп, вы можете простым русским языком объяснить мне, о чем идет речь? Я слушаю вас и не понимаю, мой человеческий разум не в состоянии проэкстраполировать вашу естественную — для вас — и, вероятно, очень простую мысль. Ну, о чем вы, о чем, о чем, черт вас подери?!
— Пожалуйста. Мы имеем множество самообновляющихся биороботов различных типов, причем одни копируют людей, другие много совершеннее их… И все–таки жизнь нашего человечества неуклонно стремится к закату. Развитие остановилось. Нам незачем больше развиваться. Ведь для этого нужно любить знание. Нам незачем больше лететь в космос. Для этого нужно любить звезды.
Мы практически бессмертны, нам не надо продолжать свой род, равно как и заботиться друг о друге. Каждый и так занят самим собой. Только собой. Ведь для того, чтобы помогать другому, нужно его любить. Но мы давным–давно утратили представление о том, что это такое. Мы забыли, как это — любить…
— А ты, ты сам, Юп?
— Это было так давно… Я не знаю, я не помню, любил ли я когда–нибудь…
— Но ты же хочешь им помочь, значит, не все потеряно, старина. Не понимаю только, что мы–то можем для тебя сделать?
— Я дал тебе райский сад, привычный, родной дом. Я дал тебе самую красивую девушку Земли. Вам все условия созданы. Любите друг друга!
Удар. В темноту. На голос. Упругая поверхность отбрасывает Артема обратно, на порог дома. Бессильная, дикая ярость…
— Если бы я с самого начала знал, что вам нужно, я бы предпочел сдохнуть под одной из ваших райских яблонь!
Постой, а Дениз? Никому не возбраняется подыхать под яблоней, но что она будет делать один на один с этими консервными банками? Об этом ты подумал? Одна она им будет не нужна, и… Здесь не хранят ненужные вещи. Информация ли, человек ли. Неэкономно. И снова невидимый звездолет помчится к Земле, чтобы подобрать еще одну пару молодых симпатичных кроликов, и — все условия созданы, любите друг друга!
Зверская эта затея пойдет по второму кругу…
— Почему ты молчишь? — раздается из темноты. — О чем ты думаешь?
Я думаю о том, что вы — машинная сволочь, бессмертные выродки, возомнившие себя богами и бессильные заставить меня делать то, что угодно вам. Одного вы добились — Дениз у меня вы все–таки отняли…
А перед глазами, как проклятие, как наваждение — белый купальный халатик.
Беспечная маленькая Дениз, упоенная неземными синтетическими тряпками. Нежная стремительная Дениз, бегущая ему навстречу по ненастоящим цветам их персонального рая.
Любите друг друга, вам все условия созданы!
А вы посмотрите?
…вы посмотрите.
— Ты не ответил. О чем ты думаешь?
Я думаю, не кончить ли эту комедию прямо сейчас, не сказать ли тебе на хорошем русском языке, что я о вас всех думаю, и не уйти ли в темноту, в лабиринт безвозвратных дорожек — уйти, чтобы с рассветом не увидеть пробуждающегося лица Дениз. Никогда больше не увидеть. А потом?
А потом — старый вариант: вы признаете эксперимент неудачным, и нет ни малейшей надежды на то, что в вас взыграют совесть и гуманизм. На Землю вы нас не вернете.
И так бессчетное количество выходов, и все ведут к одному: к еще одной паре кроликов, которая займет освободившееся место в райском саду.
В райском саду, из которого бесследно исчезнет Дениз…
— О чем ты думаешь?
— Я… я думаю о том, как мы будем счастливы в этом райском саду.
Эта ложь — цена тех нескольких дней, за которые необходимо найти какой–нибудь выход. Найти, прежде чем вы догадаетесь, что не будет вам ни богова, ни кесарева.
А легче всего оказалось обмануть Дениз.
— Дорогая, ты теперь моя невеста, и я должен заботиться о нашем будущем. Ты разумная девочка и понимаешь, что пожениться мы сможем только на Земле — если, естественно, ты сама не раздумаешь. Поэтому я должен как можно скорее сообщить нашим гостеприимным хозяевам все те сведения, которые их интересуют. Будь умницей и не мешай мне. Чем скорее я кончу, тем раньше мы вернемся домой.
— А мы вернемся?
Господи, Дениз, да если бы я смел спросить их об этом!
— Как ты можешь в этом сомневаться? Они же люди.
Она легко и беззаботно приняла его сдержанность, как принимают условия новой забавной игры. Если бы она знала, как он был благодарен ей за это согласие. Если бы она знала, как горька была ему легкость этого согласия!
И потом — каждая игра ограничена в своих временных пределах. Рано или поздно наступает момент, когда один из играющих говорит: «мне чурики» — и игра кончается.
На сколько же дней хватит этой игры, Дениз? Потому что время идет, а выхода — нет.
Нет выхода.
Дни, прозрачные и бесцветные, один меньше другого — словно стеклянные яички на бабкином комоде. Дни, мизерные и бессильные, каждый из которых мог бы уместиться в старушечьем кулачке. Проклятая литература, приучившая к феерическим деяниям земных суперменов, вырвавшихся на просторы космоса! Если бы кто–нибудь мог предположить, что первые люди, попавшие на другую планету, вовсе не будут образовывать Великие Кольца, лихо рубить пространственно–временные связи или во главе впавших в энтузиазм масс неотлагательно вершить гипертитанические преобразования…
Наверное, так и будет. Когда–нибудь. Не сейчас. Потому что сейчас единственное, что должен делать он, — это НИЧЕГО НЕ ДЕЛАТЬ.
И только чувствовать — ежеминутно, ежесекундно, — как все то, чего еще не было между ним и Дениз, становится тем, что никогда между ними не будет.
И дни, которые должны были принадлежать им вместе, принадлежали каждому в отдельности.
Знаешь ли, Дениз, что день вместе — это два дня? Мы чураемся прописных истин, мы высокомерно, по–щенячьи презираем цитаты классиков, вбитые в наши головы на ненавидимых уроках литературы. За эти цитаты заплачено сполна, чеки — четверки и пятерки в сданных на макулатуру дневниках, и мы квиты, мы вправе вышвыривать и вытравливать из своих голов все ясное и элементарное, не сдобренное мускусным душком парадоксальности. Попробуй сейчас сказать за столом, где собралось трепливое инженерье, что умирать надо агитационно. Или что самое дорогое у человека — это жизнь. Засмеют!
А ведь это так, Дениз, и самое дорогое у человека — это действительно жизнь. Только вот в чем подкачал классик: она дается не один раз. Потому что, если любишь, — проживаешь две жизни: за себя и за того, другого. Вот почему это так здорово, когда тебе повезет и ты no–настоящему полюбишь. Если бы я не встретил тебя, Дениз, я бы этого так никогда и не узнал, потому что до сих пор, выходит, все у меня было понарошке. От Лариски Саловой до той, в береженом джерси.
Так что же делать, что делать, чтобы вырваться из цепких лап этих, с позволения сказать, богов? Что делать, чтобы каждый мой день был твоим днем, чтобы каждый твой миг был моим мигом? Я ведь хочу так мало: просто быть вместе, до седых–преседых волос, как эти легендарные греки… как их? Мы еще потешались над ними… А, Филемон и Бавкида. Что мы понимали, сопляки, д'Артаньяны? Безнадежное щенячество, могущее длиться до самой старости, до потери способности чувствовать вообще, если не вмешивается что–то страшное, если не выдернут землю из–под ног, как сейчас, когда висишь в безвоздушном пространстве, и даже нельзя дергаться и разевать рот от ужаса — смотрят ведь!
А ведь все было, Дениз, все было, лежало у меня на ладони, все было, было, было…
Откинуться всем корпусом назад и — со всего размаха головой о мигающий пульт, чтобы вдребезги.
Да? А невидимый звездолет, снова бесшумно крадущийся к Земле? А еще двое заключенных в этом раю?
И потом, если эти двое, по незнанию ли, по недогадливости или даже просто потому, что наплевать, пусть смотрят — что если эти двое отдадут этим консервным банкам то, чего они добиваются? Если они покажут, если они научат этих дуболомов любить?
Смех сквозь слезы. Вот уж чего можно совсем не бояться. Уж если Юп ничего не помнит, об остальных консервных банках и беспокоиться нечего.
А может…
Воспоминания всплывают неожиданно, нередко против воли. А вдруг Юп все–таки вспомнит, как он был человеком? Вдруг он вспомнит, что это такое — любить?..
Может, это и есть тот единственный шанс на возвращение, который нужно было найти?
— Юп!
И впервые за все это время — никакого ответа.
— Юп! Ты слышишь меня? Юп!
Вот так. Заварил всю эту кашу, затеял этот гестаповский эксперимент, притащил их сюда — а теперь в кусты? Подонок.
— Юп!!!
А может, его просто не пускают сюда? Сказал же он в самый первый раз: «Я получил полномочия отвечать на любые твои вопросы». Или что–то в этом роде. Может быть, теперь его лишили этих полномочий? По случаю прекращения эксперимента, например.
Тогда не остается ни одного шанса. Что же дальше? Дальше — как ни смешно, но именно то, что хотел от них Юп: просто быть людьми. Оставаться людьми до самого конца. А в сущности, что он делал, кроме этого? Ничего. Просто был человеком. И все.
Но этого оказалось так мало.
— …Я надоела, разве нет? Тридцать дней одна женщина рядом — тебе скучно, разве нет? Только не говори: ты невеста. Я невеста — о–ля–ля! Смотри сюда — мой туалет… под венок… Разве нет? Белое–белое. Снег. Мертвый снег. Я — невеста!
— Дениз, успокойся…
— Я — невеста деревянного… как сказать? Дерево, Пиноккьо. Но зачем так? Зачем?
— Ты хочешь сказать — почему? — А действительно, не все ли равно — несколькими часами раньше или позже их уберут отсюда… — Мы очень мало рассказывали друг другу о себе, о своем детстве. Но не так давно мне вдруг вспомнилась одна забавная вещь, и если хочешь, я расскажу тебе.
Ну вот — капризно скривила губы, боится, что это просто увертка, чтобы уйти от ответа.
— Я был совсем маленьким, когда мы с мамой уехали на лето куда–то в Прибалтику. Берег Балтийского моря, понимаешь? Так вот, в нашей комнате, которую мы сняли, висел на стене странный рисунок: загадочный лес — не настоящий лес, а такой, как в доброй — обязательно доброй, Дениз! — волшебной сказке. А в этом лесу — два старых мудрых короля с пепельными бородами и тусклыми коронами. И на ладонях у этих старцев лежит маленький сказочный мир. Ты понимаешь, Дениз? Целый мир, а может быть, только одно королевство. Крошечный, но самый настоящий город, а кругом лес — ниже новорожденной травки, а люди, наверное, такие малюсенькие, что разглядеть их могут только зоркие и добрые глаза мудрых королей. Осенью мы уехали, и я никогда больше не видел этого рисунка — это, конечно, была только репродукция; но все детство свое я мечтал о том, чтобы иметь такое же игрушечное королевство, крошечный живой мир, который можно рассматривать без конца, и никогда не надоест…
— А как называется? — неожиданно спросила Дениз.
— По–моему, «Сказка королей».
— И это тебя… грустит? — она засмеялась. — Тебе тоже нужна игрушка. Но это так просто. Надо просить мсье Юпа. Он подарит тебе сказку. Мы — два короля. Мсье Юп! Две бороды, две короны!
Глупенькая ты моя, ничего ты не поняла. Ведь это мы копошимся в игрушечном саду, но не на добрых руках лежит наш ненастоящий мирок.
Впрочем, когда любишь в первый раз, простительно быть дурой. Он вдруг вскинул голову и внимательно всмотрелся в ее лицо. Заплаканная осунувшаяся рожица, круги под глазами, да еще зелененькая оттого, что умудрилась облачиться в неимоверно алую, словно лоскут гриновского паруса, переливчатую тряпку.
— Рыбка–зеленушка…
Дернулся подбородок, глаза стали узенькими и гадкими:
— Еще одна сказка? Про рыбку?
Когда любишь в первый раз… А с чего это он взял, что она любит его? Ах, да — условия были созданы… И еще это спокойное, удивительно правильно выговоренное «Я люблю тебя» той ночью, последней; непонятно только — от любопытства или со страху? Да и он хорош — самонадеянный красавчик. Поверил.
Старинная сказка, ей тысяча лет: он любит ее, а она его — нет… А она его — нет. Опять литература.
А ведь ничего еще не потеряно, Дениз, и только подойти, и взять в руки твое лицо, и целовать, и тихонечко дуть на ресницы, и чуть слышно гладить начало волос на висках — и ведь будет все, ведь полюбишь, ведь никого еще не любила, не уйти тебе от этого, никуда не уйти, только и нужно–то — губы мои и лицо твое.
А у самого окна — небо, тускло–серое, словно огромный оловянный глаз.
Я люблю тебя, Дениз, я люблю тебя больше света белого, больше солнца красного. Я люблю тебя, но если бы у меня сейчас была граната, которой можно было бы взорвать к чертям собачьим весь этот мир, эту планету, я швырнул бы эту гранату нам под ноги, Дениз. Говорят, любовь — чувство созидающее. Есть такая прописная истина. Но сколько бы я сейчас отдал, чтобы моя любовь стала адским запалом, тысячекратной водородной бомбой, способной разнести в клочья всю эту сверхразумную цивилизацию! Я не знаю, гуманно это или не гуманно — уничтожить целое человечество, ибо разум землянина не в состоянии решать такую проблему, от такой проблемы разум землянина просто–напросто свихнется. Но за такую гранату, за такую бомбу я, не рассуждая и не мудрствуя, отдал бы свою жизнь. И твою жизнь, Дениз.
Потому что мир, разучившийся любить, не может, не смеет, не должен существовать во Вселенной!
Индикаторный пульт диктофона. Лампочки — плотно одна к другой, словно оловянные солдатики. Сколько их? Сто на сто, не меньше. На звук шагов они отозвались голубоватым мерцанием, словно язык синего тусклого пламени лизнул пульт. Вот так. И сиди здесь до самого конца, ибо есть в столь любимой твоей мировой литературе четкий такой штамп, что настоящий человек умирает на боевом посту. Или на рабочем месте, на худой конец. Агитационно.
А на самом деле — чтобы не видеть злое и равнодушное лицо.
— Лицо твое и губы мои…
Лампочки на пульте диктофона послушно мигнули. Синее, фиолетовое, лимонное.
Сколько еще бесконечных дней перед этим пультом, сколько еще лекций, рассказов, стихов, преданий, сколько еще просто вранья?
— У попа была собака.
Синее, фиолетовое, оранжевое.
Артем протянул руку и выдернул из гнезда одну лампочку. Бесцветный остренький колпачок, вроде тех, что идут на елочные гирлянды.
— И он ее–таки любил.
Лампочка в его руках мигнула лиловым, потом — изумрудным. Вот оно что, реагирует на звук. И обходится без питания. Артем обошел сзади коробку диктофона, отыскал дверцу, подвел ножом — распахнулась. А внутри — ничего.
Бутафория. «Вам нужно дело…» Примитивное приспособление, с помощью которого создавалась иллюзия занятости делом. Хватит с него дешевых иллюзий!
Тоненький удивленный звон. Осколки лампочек щекочут руки, даже не царапая кожу. А в дверях беседки — бесстрастный розовый лик анатомического муляжа. Явился–таки, гад. Явился как ни в чем не бывало.
А может, брякнуться перед ним на колени и плакать, просить, молить? Испокон веков боги любили, чтобы перед ними унижались, ползали на брюхе.
Ради Дениз можно вынести и это.
— Юп, я прошу тебя… У каждого эксперимента должны быть свои пределы. Границы разумного. Границы человечного. Вы же мудрые, добрые боги, Юп (ох!), и если в вас есть хоть капля благодарности за все, что мы для вас делали, — помогите нам вернуться домой.
Этого он боялся больше всего. Этой крошечной паузы…
— Ты просишь невозможного.
Стало даже как будто бы легче.
— Если вам необходим человек для дальнейших исследований — оставьте меня. Но верните на Землю Дениз.
— Вы получите все, что только сможете себе представить. Все, чего никогда не имели бы на Земле.
— Но здесь не будет Земли.
Юп не отвечал.
— Юп, я прошу тебя, поверь мне: у нас есть книги, Шекспир, Пушкин, Гёте…
— Информация неполная и в большинстве случаев заведомо ложная. Один эксперимент на живых людях даст нам больше, чем все литературные данные по вопросу человеческих эмоций. И потом не забывай, что я один доставил вас сюда, но не я один распоряжаюсь теперь вашей судьбой.
Не он один… Значит ли это, что будь на то только его воля — и он вернул бы их на Землю?
— Юп, старина, ты же был космолетчиком, ты должен помнить, что такое хотеть к себе домой. У тебя есть корабль, Юп. Насколько я понял, ты управляешь им один. Я прошу не о себе…
— Ты находишься на палубе этого корабля.
Артем судорожно раскрыл рот и хлебнул стерильного кондиционированного воздуха.
— Это прогулочная палуба нашего последнего космического корабля. Моего корабля. Как ты видишь, здесь можно создать любые условия, любую обстановку. Невозможно только одно: дойти до конца этого помещения, хотя оно сравнительно небольших размеров. Когда много веков тому назад этот корабль совершал регулярные рейсы к другим звездам, мы предпринимали целые путешествия… практически не сходя с места.
Ну, да, белка в колесе. А как это выполнено практически — «этого вы не поймете».
— Тысячи лет назад, когда цивилизация на Земле только еще зарождалась, состав наших атмосфер был почти одинаков. Мы не рассчитывали, что сейчас расхождение будет столь большим, что вас придется содержать в специальной барокамере. На корабле легко можно было создать любые необходимые условия, но на поверхности планеты пришлось бы возводить специальное здание с комплексом сложного оборудования.
Юп, видимо, замялся.
— Для вас, всемогущих, это было плевым делом, — не удержался Артем.
— Это было бы действительно несложно… но никто не захотел за него браться. Мы МОГЛИ — и НЕ ХОТЕЛИ. Мы разучились создавать, в лучшем случае мы могли только воспроизводить. Тогда я предложил оставить вас на корабле.
— Значит, мы в космосе? На орбите?
— Нет. Корабль, правда, не был приспособлен для посадки на поверхность планеты, но он ведь был нам больше не нужен, и я использовал самые мощные антигравитационные установки, чтобы опустить его на одном из безлюдных плоскогорий нашей планеты. Последний наш корабль встал на мертвый якорь.
Ау, где ты, находчивый супермен? Все условия созданы — ты на чужом корабле, остановка только за тем, чтобы проникнуть в рубку, за каких–нибудь пару часов постичь принцип управления, затем нажать кнопку — и ты летишь к Земле.
— А… если снова поднять его? — господи, каким идиотским, наверное, кажется ему этот вопрос!
— Поднять? Но мы не располагаем столь мощным антигравитатором, который смог бы вынести на орбиту такую массу.
— А стартовать с поверхности?
— Ты даже не представляешь себе, что говоришь. Старт звездолета крейсерского типа сорвет атмосферу с поверхности планеты и уничтожит на ней все живое.
Значит — все. Может быть, выход и есть, но чтобы найти его, надо быть не тупым заурядным инженером. Слесарю слесарево. Теперь одно — протянуть еще столько, сколько выдержит человеческий разум, а потом подохнуть, не агитационно — куда уж там! — а хотя бы пристойно.
И теперь уже можно не бояться второго невидимого корабля, хищно подбирающегося к Земле, и не мучиться за тех двоих, которым пришлось бы занять место в этом раю при повторении эксперимента.
Им выпало быть первыми — и последними. Знать бы это раньше! Он стоял, бездумно глядя перед собой, и только повторял: «Знать бы раньше…» Розовомордый бог, осененный ажурной арочкой беседки, казался ожившим рисунком старинного и очень примитивного итальянского мастера. Жили, впрочем, только губы — они забавно шевелились совершенно несинхронно звучанию слов, словно каждая фраза на пути от этих губ до ушей Артема проходила бесчисленные фильтры и поэтому безнадежно запаздывала.
— Постарайтесь начать вашу совместную жизнь… — благодушно бубнил Юп.
— Нам нечего начинать, — с трудом разжимая губы, проговорил Артем. — И вообще нам ничего не осталось. Разве что — терять.
Губы на розовом лице замерли на полуслове.
— Нам осталось только терять… — повторил Артем. И тогда где–то совсем близко, возле самого его лица, прозвучал крик:
— Замолчи! — крик доносился отовсюду, словно кричали одновременно в каждое его ухо. — ВЕДЬ НЕ Я ОДИН СЛЫШУ ТЕБЯ!
Он смотрел на неподвижную маску лица, не понимая, что же такого страшного он произнес; но потом вдруг лицо исказилось, и в полной тишине зашевелились губы, бесшумно повторяя только что отзвучавшие слова.
Артем бросился к выходу. Фигура на пороге не шевельнулась, не отклонилась в сторону, и Артем, инстинктивно ожидавший встретить привычную клейкую преграду и так и не наткнувшийся на нее, по инерции проскочил сквозь Юпа, как пробегают через световой луч. Но ни раздумывать над этим, ни даже оглянуться он не смел. Он мчался к домику, зная, что своими словами, которым он не придал значения, он спустил какую–то адскую пружину. «Нам осталось…»
Дениз лежала ничком, и алые языки ее невесомых одежд, словно искусственное пламя бутафорского камина, колебались над ней. Руки, успевшие удивиться, — ладонями вверх.
«Нам осталось только терять…»
Если бы на лице ее отразилась хоть тень ужаса или страдания, он не посмел бы коснуться ее; но только удивление, терпеливое удивление и ожидание, словно к ней подплывало что–то медленнее и совсем не страшное.
Так вот оно что — бессмертные решили досмотреть спектакль до конца. И он сам подсказал им содержание последнего акта. Им было ровным счетом наплевать на то, что такое «любить». Но зато как интересно, наверное, показалось им, бессмертным, что это такое — «терять».
Что же они сделали с ней?
Он поднял ее на руки, перенес на тахту. Никаких следов. Мир, где все — «просто». Просто деревья, просто цветы, просто лица.
Просто смерть.
Нет, не просто. Смерть театрализованная, смерть на котурнах, в пурпурном синтетическом хитоне.
Артем достал нож и разрезал скользкий, точно рыбьи внутренности, алый шелк. Тихо, словно боясь разбудить, он раздевал Дениз, сбрасывая на пол обрывки ее фантастического наряда. Святотатство? Нет. Очищение.
Обыкновенная простыня с черным семизначным номером на уголке и земным запахом механической прачечной. Мама говорила, что тетю Пашу завернули в простыню и на маленьких саночках отвезли на Смоленское кладбище. Но ров был вырыт не на Смоленском, а чуть подальше, через речку, но у мамы уже не было сил идти туда, и она присела возле бывшей трамвайной остановки и сидела так, пока не подошел военный с такими же саночками, только у него было завернуто в хорошее одеяло, и он молча привязал мамины саночки к своим и тихо пошел через мост, и мама смотрела, пока он не прошел бывшее трамвайное кольцо, где начиналось еще одно кладбище, маленькое и, кажется, не православное, и ров был за этим вторым кладбищем, а потом мама спохватилась, что саночки она отдала напрасно, ведь оставались еще две сестры…
Он знал об этом понаслышке, как знают о тысячах распятых вдоль Аппиевой дороги, о десятках тысяч сожженных инквизицией, о сотнях тысяч замученных в концлагерях, о миллионах убитых на войне. Знал тем легким, забывчивым знанием современного молодого балбеса, которое позволяет не седеть от ужаса, не сходить с ума, не разбивать себе голову об стену.
Это были те минуты, когда он еще в состоянии был мыслить, мучиться, вспоминать — может быть, не минуты, а часы. Потому что когда он взял руки Дениз в свои, они были уже такими тяжелыми, словно несли на себе муку восьмидесяти миллиардов смертей, пережитых Землей.
Он попытался сложить эти руки на груди — они не сгибались.
И не стало ничего, кроме бесконечного ужаса перед этими негнущимися руками. Не было больше Дениз.
Не было Дениз.
Он целовал ее тело, как не целуют живых. Святотатство? А пусть это тысячи раз святотатство, да разве это может вообще быть чем–нибудь? Нет больше зла и добра, нет больше ночи и дня, нет ни тебя, ни меня.
Нет Дениз.
Он завернул ее тело, как девочки заворачивают кукол. Он взял ее на руки и вышел в ослепительное сияние дня, которое не сменилось сегодня ночной темнотой.
Купоросная зелень не колышимых ветром деревьев, петли узкой тропинки, плешины лилейных полян. Он уносил ее в чащу, как звери уносят добычу, но чащи не было, и некуда было скрыться от развратных мясистых роз, от воняющих амброй ручьев, от сахарной приторности беломраморных беседок. Он шел напролом, задыхаясь от непомерной тяжести, от слепой ярости, от бессилия найти в этом сверкающем, радужном мире хоть один темный уголок, в котором можно было бы укрыть Дениз.
Он уже перестал понимать, что творится вокруг, и только ноги, вязнущие по щиколотку, дали ему знать, что это уже не сад.
Кругом был песок. Изжелта–серый, тусклый. Бесконечный. Артем опустил свою ношу и несколько минут сидел, пытаясь унять дрожь обессилевших, ставших чужими рук. Потом, не подымаясь с колен, принялся разгребать песок. Тонкая струящаяся масса не слушалась, ссыпаясь обратно в узкую, продолговатую ямку. Еще немного. Вот и довольно.
Полные горсти песка. Огромные, тяжелые горсти. Его уже столько, что хватило бы на целый город, сказочный город с пирамидами и лабиринтами; щедрый город с куличами и караваями, расставленными прямо посреди улиц. На песочке у реки испекли мы пирожки… У реки, у реки… Прежде чем умереть от жажды, сходят с ума… испекли мы…
Он действительно умирал не от любви и не от горя — от этого умирают гораздо медленнее, — а от жажды, но не было на свете силы, которая заставила бы его принять хотя бы глоток воды от этого проклятого мира. На песочке у реки… Раскаленный песок набился под черепную коробку, и достаточно было крошечной, чуть шевельнувшейся мысли, чтобы острые горячие кристаллики впились в мозг, и тогда наступала краткая прохлада беспамятства. А потом снова небо, набухшее серым перегретым паром, и сыпучее изголовье, и спокойное лицо Дениз, обращенное к этому небу.
Проходили часы, и дни, и годы, а он не мог поднять две горсти песка, чтобы засыпать это лицо. Он лежал и смотрел, пока было сил смотреть, и ее смерть была его смертью. Это все, что досталось ему от Дениз.
А потом прошли тысячи лет, и не стало сил смотреть, и он не увидел, как справа и слева, круша этот игрушечный мир, вздыбились лиловые смерчи. И только грохот — пульсирующий, нарастающий и остающийся где–то позади — заставил его на мгновение прийти в себя, и он понял, что Юп, которому так и не дано было вспомнить, что значит «любить», вспомнил другое.
Он вспомнил, что значит «терять», и, движимый горестной и справедливой силой этой памяти, врубил смертоносные фотонные двигатели исполинского корабля, сметая со своей усталой планеты зажившихся бессмертных и всей мощью стартового удара воздавая им то, что они заслужили.
Первое, что он почувствовал, был ветер, настоящий, мокрый и хлесткий; потом — сырость земли, кое–где прикрытой померзшей куцей лебедой, и возле самой щеки — ледяная кафельная мозаика облицовочной плиты.
Артем приподнялся. Шагах в десяти высился его дом, невероятно громадный, уходящий своими антеннами в утреннее осеннее небо. Но дом уже не был последним в городе. Прямо под его окнами, нахально залезая на узенькую полоску газона, раскинулась строительная площадка, с непременными грудами битого кирпича, щебенки и песка, с заляпанными известью и обреченными на сожжение досками, с понурым экскаватором, издали похожим на динозавра с перебитой шеей, с провинциальным торчком уличного крана и пронзительной ржавой капелью.
Капли цокали о кусок жести, словно били серебряными копытцами, и Артем поднялся на ноги и с трудом двинулся на этот звук. Что–то странное с ним творилось, а что, он не мог понять и не мог бы даже связно описать свое состояние, потому что так бывало только в детстве, когда плачешь безудержно и долго–долго, так долго, что засыпаешь, а потом просыпаешься весь легкий и горький, и в первые мгновения не можешь вспомнить, о чем же ты плакал.
Он шел по кафельным осколкам, счастливый этим незнанием, этим отрешением от чего–то мучительного и чудом позабытого, шел и шептал: «Только бы не вспомнить, только бы не вспомнить»; но страх был напрасен, и все, что лежало между преддверьем весеннего праздника и этим вот сентябрьским утром, было заперто семью вратами и замкнуто семью замками, чтобы никакое усилие памяти не могло этого отомкнуть.
Он шел по кирпичной крошке, поддавая носком ботинка чертовы пальцы обломанных угольных электродов, оскальзываясь на льдинках еще не вставленного, но уже разбитого стекла, и каждый шаг по этому захламленному кусочку земли, рождающему дом, которому суждено будет на недолгое время стать последним в городе, — каждый такой шаг был новой бесконечностью, отделявшей его от мерного провала как будто бы навсегда исчезнувшего лета.
А потом он остановился.
Потому что там, за цокающим жестяным краном, был песок, тонкий, изжелта–серый, и сыпучий холмик, и спокойное лицо Дениз, обращенное к осеннему ленинградскому небу.
Цепкая боль памяти коснулась его, и стиснула, и сжимала все сильнее и сильнее, пока не стала такой нестерпимой, что дальше уже некуда, чтобы такой вот и остаться на всю его жизнь. И тогда он сказал:
— Спасибо, Юп.
Никто не ответил ему, и он понял, что последний из бессмертных воздал по справедливости и себе самому.
Сотворение миров
Молодежь — Маколей, Поггенполь, Спорышев и Хори Хэ — стала в кружок, положив руки друг другу на плечи и выжидающе глядя себе под ноги. Анохин стоял поодаль, в углу квадрата, и тоже глядел под ноги. Инглинг, командир отряда, вышагивал вокруг центральной группы и глядел под ноги просто из солидарности — он ничего не чувствовал. С фантазиями молодежь, вот и все.
— Ну, так что? — спросил он.
— Я туп и невосприимчив, — сказал Маколей. — Мне просто чертовски хорошо.
— Впечатление такое, словно вдоль тела скользят какие–то прохладные струйки… — Поггенполь блаженно поежился. — Аэродинамический душ. Восходящий.
— Это запах без запаха, — подхватил Хори Хэ. — Он наполняет душу ароматом ожидания…
— Это, конечно, очень близко, — как всегда смущаясь, проговорил Веня Спорышев, — но все это — эффекты вторичные. А в основе — мощнейшее излучение, какое — сказать не могу, земных, да и каких–либо инопланетных аналогий я просто не знаю… Кроме того, у меня такое ощущение… Кирилл Павлович, идите к нам!
Анохин удивленно вскинул седеющую бороду и послушно, как автомат, двинулся на зов. Он и Гейр Инглинг считались стариками.
Спорышев и Хори Хэ расцепили руки и дали ему место.
— Сильнее стало — чувствуете? — негромко проговорил Веня.
— Командир, давайте и вы сюда! — крикнул Маколей.
Гейр поднырнул под их руки и очутился в центре круга. В воздухе разлился аромат цветущей вишни.
— Ух ты! — сказал Гейр. — Кто там считает, что этот запах — без запаха? Плита благоухает, как сад японских императоров!
— Может, станцуем сиртаки? Условия созданы… — Маколей разошелся от радости, что планетку назвали его именем. Земля Маколея. Как мак, алея. Маковая Аллея.
— Плита здесь ни при чем, — сказал Веня Спорышев, опуская руки. — Здесь излучает каждый камешек, каждая трещинка. На этом месте просто фонтан, но он глубже, под плитой. Может, те для того ее и притащили, чтобы место отметить?
— М–да, — покачал головой командир, — хотел бы я знать, кто они, вышеупомянутые «те», и сколько веков назад они притащили сюда эту плиту. Зачем — это уже не так важно.
Все промолчали, потому что, естественно, не меньше командира хотели бы узнать, кто и когда здесь побывал, да и было ли это посещение? Скорее было… так притягательно все в этом едва сформировавшемся мирке, пребывающем где–то на заре кембрийской эры. Заря здесь была незабываемой — практически она продолжалась с восхода солнца и до заката. Розовое светило окрашивало белые скалы над морем в пастельные тона, а соцветия лилий разве что в полдень обретали свою снежно–белую окраску.
— Блажен, кто на землю ступил порою вешнего цветенья… — задумчиво процитировал Хори Хэ то ли себя, то ли кого–то из классиков. — Маленькая неувязка только в том, что здесь сейчас не весна. Я прикинул: самый конец лета. Правда, мы сели в субэкваториальной зоне, и наш корабельный компьютер дал среднегодовые колебания температуры в пределах двенадцати–пятнадцати градусов, но все равно поведение здешней флоры представляется мне нехарактерным…
…Путь обратно в лагерь был не такой простой штукой, как могло бы показаться на первый взгляд, во всяком случае, ни у кого не появилось желания продолжить разговор по дороге. Камни, причудливо наваленные на этом крутом шестисотметровом склоне, за две ночи поросли накипью лиловато–розового лишайника; идти по этой пенистой массе, состоящей из миллиардов крошечных нитей и зернышек, было сущей мукой.
На середине склона миновали еще две плиты нездешнего происхождения — лишайник упорно обтекал их стороной. И обе плиты расколоты… Маколей только хмыкнул — ведь их не брал ни геологический молоток, ни лазерный резак. Хори, самый легкий и подвижный, обогнал всех и уже хлопотал в лиловой тени, отбрасываемой «Харфагром», накрывая на стол. Наконец и все остальные попрыгали с последнего уступа на ровную площадку, облюбованную под лагерь, и, стаскивая комбинезоны, сгрудились у ручья. Струя падала с высоты человеческого роста и образовывала естественный душ. Вода была тепла и пузырчата, как нарзан, и на дне лунки, которую она продолбила за долгие годы своего монотонного падения, лениво шевелила лапами большая зеленая лягушка. Время от времени она приоткрывала рот, и Поггенполь утверждал, что она произносит «bon appetit». Отсюда не следовало, что аборигены уже овладели французским языком, — это было не животное, а комплекс контрольных приборов. Пока лягушка оставалась зеленого цвета, воду можно было пить; перемена оттенка на желтоватый говорила бы о том, что теперь вода годится только для технических нужд, красный цвет вообще запрещал притрагиваться к ней.
Все, кроме, пожалуй, молчаливого Анохина, приветствовали изумрудный индикатор, словно это была знакомая собака. Сказывалось отсутствие на планете животных, особенно заметное при таком обилии растительности.
— Пока мы гуляли, — командир занял свое место во главе складного стола и потянулся к миске с салатом, — этот ползучий цветник забрался вверх еще метров на восемьдесят. Интересно, там, за перевалом, тоже все цветет?
— Судя по снимкам, нет, — вежливо проговорил Веня Спорышев, отрываясь от тарелки. — Распространение цветочного покрова идет от берега в глубь материка. Вы не беспокойтесь, последовательные снимки делаются автоматически.
— Ты ешь, ешь, — сказал командир. — Ботаническая сторона меня волнует менее всего. Растениеводов и так наберется в составе комплексной экспедиции больше чем нужно. Они во всем и разберутся. Тут главное — не забыть затребовать специалиста, о котором на Базе не вспомнят. Вот, например, как с этим излучением. Придется теперь просить консультанта по психотронике, представляю, какая физиономия будет у Полубояринова.
Гейр спохватился — обсуждение высшего начальства в присутствии рядового состава в его привычки не входило. Но финал каждой разведки всегда способствовал этому: ведь главным в их профессии была как раз не сама разведка, а составление схемы будущей комплексной экспедиции, которая не должна ничего упустить. Затребуешь лишних специалистов — Полубояринов загрызет: с кадрами туго, планета бесперспективная, а по милости первопроходцев погнали туда целый караван… Недозакажешь — еще хуже: планету обязательно объявят потом чрезвычайно интересной и перспективной, все богатства и прелести которой невозможно было исследовать вследствие нерадивости разведчиков.
Правда, вслед за комплексниками на планету прибывают освоенцы, и тут у них возникает столько претензий к своим предшественникам, что разведке остается только руками развести, потому что накал страстей, сопутствующих комплексно–освоенческим конфликтам, как правило, напоминает стартовый выхлоп крейсерского звездолета.
Между тем за столом наступила пауза — Хори замешкался с супом…
— Салат был преотменнейший, — заметил Кит, — рис, кальмары и яйца — из собственного лабаза. Но откуда такой сочный лук?
— Это не лук, — отозвался Хори, — это лепестки водяной лилии. Мы с Вениамином откушали и проверили индикатором…
— Надеюсь, что в обратной последовательности, — строго вмешался командир. — Хорошо еще, что, по–видимому, здесь не найдется ни трилобитов, ни даже червей, иначе мы рисковали бы вот так, без предупреждения, познакомиться и с ними достаточно близко.
Хори Хэ вытянулся, отдавая честь суповой ложкой:
— Есть, шкип, больше не повторится, шкип, впредь обязуюсь команду местными червяками не кормить…
— Вольно, — сказал Инглинг, — давай харчо. Тем более что появление червей здесь можно ожидать не ранее чем через пару миллионов лет.
— Я… э–э–э… не хотел выступать с непроверенными данными, тем более что мне могло показаться… — Спорышев мялся больше, чем обычно. — Короче говоря, вчера вечером на глубине порядка двенадцати метров я наблюдал стаю медуз. Совсем маленьких.
Немая сцена последовала незамедлительно: у одного Хори Хэ хватило чисто азиатского самообладания поставить кастрюлю с супом на землю — у остальных ложки и вилки выпали из рук.
— Великие дыры, черные и белые! — возопил Поггенполь. — Ты камеры–то оставил?..
— Естественно. И на разной глубине. И даже все запасные…
— Пошли, выудим парочку, тут не до супа! — распорядился Инглинг, подымаясь.
— Минуточку, — поднял широченную ладонь Маколей. — Не все лавры Веньке. Я тоже не хотел выступать преждевременно, но в пробах грунта как будто бы прослеживаются остатки беспозвоночных. Более того: моя дражайшая Маковка не менее двух раз заселялась разной живностью, затем до основания вымиравшей.
— Палеокатастрофы? — быстро спросил Гейр, покосившись на скалы и присевший на амортизаторы «Харфагр».
— Не исключаю, — кивнул Маколей. — Маковка — особа спокойная, уравновешенная и отнюдь не первой молодости, как можно судить по первому впечатлению. Ей бы, судя по всему, обзавестись зверинцем и зарасти травой следовало двести–триста миллионов лет назад.
— Откуда такая точность? — ревниво спросил Поггенполь.
— Интуиция. Помнишь первую заповедь космопроходца — «доверяй интуиции»? В данном случае — моей.
Анохин, до сих пор не проронивший ни слова, поднял голову, как будто хотел что–то сказать. Но передумал. Интуиция. Эти мальчики прочно усвоили и писаные параграфы, и неписаные заповеди. Иначе они не были бы в тактической разведке. Пока они не обжигались. Но говорить об этом бесполезно. Можно научить подстилать соломку, и даже весьма точно рассчитывать — где. Нельзя научить не падать.
— Ну ладно, первооткрыватели, — сказал Поггенполь, — я тоже кое–что приберег для отчета, хотел в последние дни семь раз проверить. Господин председатель, леди и джентльмены, хочу уведомить вас, что посещение этой планеты пришельцами пока не установленного происхождения было отнюдь не единичным. Они прилетали как минимум дважды.
— Все высказались? — спросил командир. — Анохин, ну хоть ты–то убереги меня от сюрпризов, а? Ну, спасибо, милый. Теперь слушайте: властью, данной мне инструкцией, продлеваю пребывание на Маковой Аллее еще на десять дней. Резерв командования. Но прошу блюсти четвертую заповедь!
— Находясь на планете, собирай информацию — отчет будешь составлять в карантине! — гаркнул кто–то из молодых.
Десятый день резерва командования подходил к концу. Солнце, оранжевое и беспечное, уходило за поросшие тюльпанами невысокие хребты. У шестерки людей, расположившихся на камнях у самой черты прибоя, настроение было неважное.
— Мы так ни до чего и не договорились, — констатировал Инглинг, и подчиненные впервые слышали в его голосе тревогу. — Пора сворачивать лагерь, чтобы не возиться в темноте…
— Это все потому, что мы боимся назвать вещи своими именами. Как бы невероятно ни было то, что думает каждый из нас, — это нужно произнести вслух, и решение явится, — без особой убежденности изрек Поггенполь.
— Вот и выскажись, — буркнул Маколей. — У меня лично не хватает словарного запаса. Потому что признать придется попросту чепуху.
— Хорошо, — сказал Спорышев, — хотя, честно говоря, я не понимаю, что во всем этом особенного. На Радзивилле и похлестче было. И меня лично ничто не пугает, просто я знаю, что должен собрать информацию, но не пытаться ее интерпретировать…
— Ага, — обрадовано воскликнул Маколей, — вторая заповедь космопроходца: доверяя интуиции, не делай выводов — все равно у Базы будет свое собственное мнение.
— Вот–вот! Понимаете, Гейр, — Веня поднялся и зашагал по гальке, усеянной белыми луковичными лепестками, — к сожалению, нас слишком долго приучали собирать факты, сведения, вещественные доказательства… Мы знали, что в любом случае База примет за нас необходимое решение. А тут… Мы прилетели на совершенно безжизненную планету, и на восемнадцатый день зафиксировали жизнь. К моменту отлета — можете полюбоваться, целые плантации цветов.
— Но ведь до нашего прилета этой жизни не было, — растерянно прошептал Хори Хэ.
— Этой — да, — согласился Спорышев. — Если и можно сказать, что жизнь здесь существовала, то только в неявном, зародышевом состоянии. Как бы приблизительны ни были оценки, полученные нами за эти десять дней, мы должны согласиться с тем, что каждое возникновение — или, если угодно, возрождение — жизни на Земле Маколея совпадает с пребыванием на ней разумных существ.
— Вот уж не ожидал от Спорышева такой категоричности! — фыркнул Кит. Да что, пришельцы сеют споры, что ли? Теория спазматической панспермии?
— Ну, про всех пришельцев не скажу, а я лично ничего не сеял!
— Не волнуйся, Мак, в этом отношении ты вне подозрений. Речь ведь даже не о первичном возникновении жизни. Что именно ее инициировало — в этом комплексники разберутся… или не разберутся. Для нас проблема состоит в том, что для самого элементарного существования и развития здесь жизни необходимо присутствие разума. Если хотите, в качестве катализатора. Другого сравнения я не нахожу.
Инглинг в буквальном смысле слова схватился за голову:
— Ты представляешь себе, Вениамин, как я все это буду выговаривать перед Полубояриновым?
— Ну, командир, если дело только за этим, то я и сам могу изложить…
Анохин поднялся. Он был на голову выше любого из разведчиков.
— Гейр, — сказал он, — какой Полубояринов? Какой доклад? Разве ты не понял, что мы просто не имеем права отсюда улетать?
Наступила тишина. Крупная белая ветка с ломкими, алебастровыми цветами выплеснулась на берег и зашуршала по гальке. Часа через два она укоренится и, как все побеги, выбравшиеся из моря на сушу, порозовеет; завтра же, к моменту старта, ее гибкие плетеобразные ветви вскарабкаются на плоскогорье и, возможно, дотянутся до стабилизаторов «Харфагра».
— Кирилл, — сказал командир, — ты же не новичок. Не тебе объяснять, что остаться здесь до прибытия комплексников «Харфагр» не может. Ресурсов не хватит. Не говоря уж о том, что База никогда не позволит. Если бы обнаружились гуманоиды или случилась авария… Но в последнем случае нас отсюда сняли бы, и все. В этом варианте не за что бороться.
— А бороться вообще ни за что не надо. Вы возвращаетесь обычным порядком, и столь же обычно и без спешки, приводящей только к конфузам, высылаете сюда комплексную. Насколько я знаю, она может появиться здесь месяцев через семь–восемь. Столько времени я продержусь. Мне одному ресурсов хватит.
— То есть как это — вы?.. — возмутился Спорышев. — Я биолог экспедиции…
— Венечка, а зачем этим лотосам ваша специализация?
— Ну не я, но почему вы?
Гейр с Кириллом переглянулись.
— Дело в том, — сказал Анохин, — что я умею быть один.
Он чуть было не добавил: «У меня уже есть некоторый опыт…»
— Анохин — специалист по дальней связи, — сухо проговорил командир, словно Кирилла и не было рядом. — В данной ситуации это, по–видимому, будет решающим.
Кирилл повернулся на каблуках и, заложив руки за спину, засмотрелся на белые, словно покрытые инеем, скалы, выступающие из воды. Общий разговор он считал бесполезным, а Гейр высказался с максимальной определенностью. Что ж, если Инглинг и не был лучшим командиром разведфлота вроде легендарного Рычина, то друг он был надежный. В сущности, он ведь даже не знал, почему Кирилла потянуло вдруг на добровольный подвиг. Он вообще ничего не знал, кроме того, насколько худо было Кириллу тогда, десять лет назад. Тогда Анохин числился в новичках, но Гейр вытягивал его не только потому, что был его командиром. Уже тогда между ними было то великое, которое не имеет названия, потому что понятие «дружба» непозволительно широко. И это великое заключалось в том, чтобы не знать, но понимать.
В глубине вечерней воды, ленточно извиваясь, прошло змееподобное тело. Кирилл оглянулся — никто, кроме него, в воду не смотрел.
На всякий случай он промолчал.
Он проснулся, повернул голову и глянул на календарь: прошло шесть месяцев и одиннадцать дней его робинзонады. Просыпался он с восходом, ложился с последним солнечным лучом. Получалось это само собой, в ритм он вошел естественно и ни о чем не задумывался — так, наверное, не задумывались цветы над тем, когда им открывать или складывать на ночь свои лепестки. Впрочем, это относилось к земным цветам; здешние, как с некоторых пор начинало казаться Кириллу, могли и призадуматься.
Но вот отмечать прожитые дни — это единственное, что никак Кириллу не удавалось. Если бы он вовремя не перевел календарь на автоматику, то давно потерял бы счет дням.
Он, не одеваясь, выскочил из своего домика, нарвал грибов и швырнул их в приемный раструб автоплиты. Пока та, урча, возилась с грибами, он помчался на свой маленький стадион, раздумывая о том, что весенние дожди унесли изрядную долю песка, поднятого им с пляжа сюда, на плоскогорье (коль скоро ни одного, даже самого захудалого киба у Кирилла не было, все необходимое приходилось таскать на собственном горбу).
Стадион был залит солнечным светом. Солнца Кирилл не то чтобы не любил, а предпочитал держаться тени, и, словно угадав это, трехметровой высоты цветы — не то маки, не то тюльпаны, — росшие вдоль немногочисленных дорожек, сплелись верхушками и образовали крытые аллеи, а над любимой скамейкой Кирилла вырос целый балдахин метра четыре в поперечнике. И это чудо света отнюдь не было исключением: третьего дня со скалы, из которой бил питьевой источник, свесился толстенный стебель с зеленой «бомбой» на конце. Вчера бомба лопнула, брызнув во все стороны померанцевым соком, и за какие–нибудь полтора часа развернула шестиметровый тент бледно–лилового цвета.
Кирилл привычно вспрыгнул на гимнастическое бревно. С детства у него были нелады с равновесием, и здесь, в уединении, наконец–то можно было наверстать упущенное. Он несколько раз повернулся, с удовольствием отмечая, что вальсирует на узкой поверхности без малейшей опаски, и вдруг его взгляд остановился на площадке, открывшейся с этой небольшой высоты.
Несколько серебристых плит вместо того, чтобы спокойно лежать на тщательно выровненной земле, стояли боком.
Это был непорядок. Кирилл спрыгнул с бревна и, раздвигая цветочные стебли, которые больше походили на стволы молодых деревьев, добрался до площадки. Потревоженные плитки были приподняты какими–то странными, буровато–лиловыми витыми стеблями, каждый из которых заканчивался пышной седой метелкой. Нужно было иметь достаточную силу, чтобы поставить на ребро увесистую батарею, и тем не менее ни один из новоявленных стеблей даже не погнулся.
Кирилл побежал в сарайчик за лопатой (все приходилось делать самому!). Потом, осторожно сдвинув плиты, он выкопал винтообразные стебли и, отнеся их метров за двадцать, так же бережно высадил в приготовленные ямки. Всем макам и тюльпанам было достаточно двух–трех аналогичных уроков, чтобы больше никогда не приживаться ни на стадионе, ни в окрестностях надувного домика. Как это у них получалось, Кирилл предпочитал не задумываться.
Он пробежал пятьсот метров, выкупался и легко пошел обратно в гору. Вдыхая запах свежезажаренных грибов, заскочил в кухонный отсек и остолбенел: сковородка валялась на боку, соус растекся по полу.
Первым побуждением Кирилла было заглянуть под стол и кровать — не спрятался ли там некто любопытный, а может быть, и опасный. Спохватившись, он затряс головой, успокаиваясь: разумеется, нет, десантный домик — это ведь не таежная хибарка, куда любой может заглянуть. Сейчас окна и двери настроены только на него: ни одно живое существо, даже муха, сюда не проникнет, отброшенное силовым ударом.
А ползучее растение?
Рассчитана ли защита на такое вторжение? Вот этого он не знал или, точнее, забыл, и нужно было заглянуть в инструкцию. Прижимаясь из осторожности спиной к стене, он нашарил на кухонной полке пластиковый том и принялся судорожно и бестолково его листать — как–никак с начала его добровольного уединения он занимался сим трудом впервые. Непроницаемость стенок и перекрытий… Антисейсмичность… Настройка входного клапана…
Он вздохнул спокойно. И что он всполошился? Должен был бы помнить — ни зверь, ни птица, ни камень, ни былинка.
Его дом — его крепость. И какая!
Ну а с тем, что снаружи, он уж как–нибудь договорится. Полугодовой опыт имеется.
Он, нисколько не опасаясь, вылез из домика и подошел к кухонному углу. Так и есть, из–под настила косо торчал виток новоявленного растительного монстра. Пробить пол кухонного отсека, естественно, не удалось, но удар основательно всколыхнул плиту. Так что от завтрака остались рожки да ножки. А, собственно, почему это его удивляет?
Шесть месяцев он жил в этом саду блаженно и беззаботно. Если бы так можно было выразиться, то в полнейшем слиянии душ — собственной и всех этих лилейно–лиственных и лотосоцветковых. Хотя после того, что произошло десять с лишним лет назад, вместо души у него должно было остаться пепелище. Все, что происходило потом, проплывало мимо на расстоянии вытянутой руки. Так он проходил комиссии, летал, что–то настраивал, законтачивал, принимал–передавал, а когда особенно везло и натыкались на гуманоидную цивилизацию — возвращался к своей профессии переводчика. Он делал все, что от него требовалось, но не более.
Вероятно, то страшное напряжение, в котором он провел самый страшный год своей жизни, взяло у него все силы души на десятки лет вперед.
Вот и здесь, полгода назад, он безучастно слушал споры, пропускал мимо ушей гипотезы, пока вдруг в его сознание непрошено не ворвалось что–то прежнее, болезненно резонирующее с прошлой болью. Исчезновение жизни, отсутствие человека — это было изящной абракадаброй, проплывшей мимо ума и сердца.
А вот неминуемое умирание — это было не постороннее. Это уже было у него внутри, затаенное и пронизывающее, как застарелый шип, вошедший в нервное сплетение.
Тогда он и сказал Гейру: «Мы ведь не можем улететь, разве ты не понимаешь?»
С тех пор он жил спокойно и просто, в том естественном ладу с шуршащей, но безгласной зеленью, в каком состоял с ней разве что пещерный человек. Он не рвал ничего, кроме грибов, а ягоды сами скатывались к его ногам. Любой первоцвет, по–щенячьи вылезший в неположенном месте, он выкапывал и переносил на безопасное расстояние. Иногда ему вдруг казалось, что кто–то начинает чахнуть и хиреть; он брался за поливку, даже не думая, а в недостатке ли воды тут дело. Но цветок — если будет позволено так называть трех–четырехметровую дубину — мгновенно оживал, и было в трепете и плавных изгибах его листьев что–то от ласкающейся собаки. То, что листья тянулись к нему, а стебли наклонялись чуть ли не до земли, Кирилла нисколько не удивляло.
Но что произошло сейчас? Какие–то вывертыши взбунтовались, ну и что в этом страшного? Растения подросли — не каждое в отдельности, а все целиком, как коллектив; началась пора самостоятельности. Так подросший щенок рано или поздно рвет любимые домашние тапочки хозяина.
Кирилл во второй раз достал лопату и, осторожно подрывая угол собственного дома, выкопал строптивца. Если урок, преподанный одной особи, как–то идет впрок всему остальному клану, то ее следует наказать. Вот хотя бы забраться на ту каменистую площадку, где ничего не растет, кроме местного чертополоха, и подсадить туда упомянутую особь, чтобы не сбрасывала завтрак на пол. Мысль показалась Кириллу удачной, и он, опираясь на лопату, начал карабкаться по склону на карниз, прижимая к себе холодный и упругий стебель. Если бы не ковыльная метелка, инопланетный цветок более всего напоминал бы гигантский штопор. Вероятно, сила его роста такова, что, не будь экспедиционный домик защищен со всех сторон силовым полем, эта крученая штуковина проткнула бы пол насквозь.
Кириллу пришлось долбить ямку, потом подтаскивать хорошей земли, потом прилаживать бортик, чтобы дождевая вода не сразу стекала с этого карниза — для этого потребовалось часа полтора. Разогнувшись, Анохин глянул сверху на серебрящуюся крышу своего коттеджа, как он его уважительно именовал, и ему стало не по себе: шагах в десяти от входа, высоко подымаясь над зарослями молочных лотосов, распускал лепестки оранжевый гигант. С шелестом и мясистым пошлепыванием раскручивались многоярусные лепестки, каждый из которых мог бы обеспечить парусностью небольшую каравеллу; малиновые прожилки натягивались, принимая на себя тяжесть ярко–рыжей массы, и черный подрагивающий пестик нацеливался в зенит, как копьеобразная антенна. Размерами и какой–то одухотворенной чуткостью этот цветок действительно напоминал антенну радиотелескопа.
Кирилл прислушался к собственной интуиции, как рекомендовали неписаные заповеди. Да, конечно, приятно — вроде бы растут дети… И все–таки в глубине зреет тревога. Ее не было, когда цветы доверчиво наклонялись к нему — подумаешь, способность к движениям отмечалась даже у земных растений. Но когда вот так, как сейчас… начинаешь с завистью вспоминать о самшите, который и растет–то едва–едва.
Внизу что–то звучно треснуло, и Кирилл увидел второй персиковый парус, раскрывший свое полотнище возле стадиона. Третий лиловел над метеоплощадкой, где приходилось работать ежедневно. Славно… Приближается теплое время, и ему в любом уголке будет обеспечена прохладная тень.
Вот только непонятно, почему ни дальше по берегу, ни вдоль лишайниковых склонов ничего подобного не наблюдается.
Он спрыгнул с уступа, на котором теперь одиноко торчал ссыльный «штопор», поглядел на розовое солнышко и отметил, что становится жарковато для ранней весны. Надо пойти к морю ополоснуться. Правда, если двигаться напрямик, придется продираться через заросли, но ведь не впервой. Он легким шагом подбежал к первым невысоким — всего в его рост — цветам, как вдруг узкие восковые чашечки разом обернулись к нему, наклонились и угрожающе часто защелкали твердыми лепестками, совсем как аисты клювами.
— Вы что, сдурели? — крикнул Кирилл, отступая и прикрывая лицо локтем.
«Характер показывают», — подумал он, теперь начиная понимать, кажется, почему все предыдущие посетители Маковой Аллеи рано или поздно покидали сей райский сад. Если и дальше так пойдет, то придется перебираться в горы, синеющие километрах в пяти от моря, — там еще пока один лишайник. Вымахали, понимаешь ли, с космодромную антенну, а ума ни на грош.
Он вернулся к своему ручью, где беспокойно шевелилась чуть побуревшая лягушка, ступил на тропу, усыпанную принесенной с моря галькой, — тут были одни глуповатые маки. Он задрал голову, удивляясь внезапному ускорению их роста, и не сразу заметил, что ноги его ступают уже не по камешкам, а по чему–то упругому. Он глянул вниз — узкий лист, напоминавший банановый, устлал дорожку, и сейчас его боковые края хищно забились, словно он собирался свернуться в трубочку, заключив внутрь человеческое тело. Кирилл хотел рвануться вперед, но ноги его завязли в клейкой зеленой массе; единственный выход был в том, чтобы мгновенно сгруппироваться и сильным рывком покатиться вперед; тело проделало это быстрее, чем обдумал мозг, и Кирилл из этой замыкающейся уже зеленой трубы вылетел, точно горошина из стручка. Развернувшись, он помчался вперед со спринтерской скоростью и вылетел на площадку возле домика, несказанно радуясь, что хоть она–то не поросла скороспелыми макозубрами и тюльпанозаврами.
Впрочем… да, один таки пробился.
Возле самого порога торчал новорожденный желтый ирисенок, не достававший Кириллу и до колена. Он еще явно не освоился на белом свете и, запрокидывая нежную головку, отчаянно зевал, оттягивая вниз широкий бородатый лепесток. Кирилл, как ни торопился, не выдержал и присел на корточки — ничего нет забавнее и умилительнее, чем зрелище позевывающего или чихающего новорожденного.
— Дыры небесные, черные и белые, — проговорил он, — неужели и ты подрастешь только для того, чтобы меня слопать?
Желтенькая пасть разинулась снова, и Кирилл не удержался и сунул туда палец. Ирисенок тотчас же палец выплюнул, отчаянно затряс лопушками боковых лепестков и беззвучно чихнул, разбрызгивая медовую слюну. Кирилл фыркнул. Стебель цветка резко отклонился назад, спружинил, бледные лепесточки мигом собрались в щепоть, и Кирилл не успел отдернуть руку, как ирисенок небольно, но обидно клюнул его в ладонь.
— Дурашка ты, дурашка, — проговорил в сердцах Кирилл.
Путь обратно, к источнику и в горы, был перекрыт. Кирилл вошел в домик, схватил рюкзак, швырнул в него несколько пищевых пакетов, кислородную маску, радиомаячок, микропалатку. Включил рацию. Набрал сообщение: «Подвергся нападению хищных растений. Перебазируюсь на восток, шесть километров от стоянки, на чистые скалы. Прошу корабль». Он подключил к аппарату запасы энергии и послал аларм–сигнал. Такая связь существовала для крайних случаев, и сейчас Кирилл справедливо опасался не столько за себя, сколько за комплексников, которые должны были здесь вот–вот высадиться с оправданной беззаботностью. Положим, его действительно съедят, кто ж тогда предупредит целую экспедицию? Беда еще была в том, что послать такой сигнал, собрав всю резервную мощность, он мог, и этот сигнал будет обязательно принят всеми аварийными буйками данной зоны, но вот принять ответ ему не по силам — нужна мощнейшая антенна, соорудить которую экипаж «Харфагра» был не в состоянии. Значит, придется отсиживаться где–то в пещере, жевать концентраты, запивать морской водой и ждать.
Он сунул за пояс десинтор непрерывного боя и, немного помедлив, распахнул входную дверь. Прыжок — и он на дорожке, ведущей к стадиону.
Вряд ли его ждут здесь, потому что сразу за стадионом — крутой спуск к морю, и, по логике вещей, там Кириллу делать нечего. Только бы не сцапали на дорожке. Он мчался сквозь строй гладких и мохнатых стеблей, и у него не было ни времени, ни желания рассматривать, что же такое мельтешит между ними, словно плетется толстая многослойная циновка. Никто ему не препятствовал, и он твердил про себя в такт дыханию — проскочить, проскочить…
Он вскинул голову, повинуясь вновь пришедшей волне опасности, и увидел «это». Если до сих пор все растения Маковой Аллеи имели определенное и даже подозрительное сходство с земными, то розовое облачно–аэростатное образование, покачивающееся над стадионом на тонюсенькой ножке, вообще ни на что похоже не было. Покачивается лениво и совсем не агрессивно. Была не была…
Кирилл с разбегу вылетел на стадион, держась левой кромки, прибавил скорость, косясь вверх, и в тот миг, когда он был уже на половине дистанции, гриб–дождевик апатично сказал «пуффф» и выбросил во все стороны целое облако поблескивающих легких спор. Они снежно закружились, опадая, и у каждой по мере падения отрастал едва видный нитяной хвост. Кирилл врезался в это облако, как в паутину, клейкие нити залепили лицо, опутали руки и ноги, при каждом вдохе норовили влезть в горло и нос. Кирилл отчаянно замахал руками, пытаясь содрать с себя эту липкую пакость, а главное — освободить ноги, и тут мягкий, но сильный толчок в спину повалил его на землю. Целый пучок тонких, как парашютные стропы, волокон оплел его ступни и теперь спазматическими рывками втаскивал обратно, в крытую галерею дорожки. При каждом рывке Кирилл проезжал метра полтора–два, и если бы не заплечный мешок, спина была бы ободрана.
Выбрав момент, он оттолкнулся локтями от земли, выхватил из–за пояса десинтор, перевел фокусировку на самый узкий луч и пережег стесняющие движения летучие нити, кое–где прихватив и одежду. Вскочил на ноги. Путь обратно, через открытое пространство стадиона, был отрезан — дымчато–алый дождевик, зорко прицеливаясь, покачивался, сея редкие блестки спор. Ломиться в обход, через чащу цветочных зарослей, нелепо — изловят. Прожигать коридор — опасно, может не хватить зарядной обоймы, и тогда он очутится в самой гуще хищников. Значит — назад, в домик. Выбора нет.
Он помчался по дорожке, для верности поводя перед собой непрерывным лучом. Никто, однако, его не задерживал. У самого дома он выключил десинтор. Громада рыжего паруса нависла над ним, создавая огненную тень, но он успел перескочить порог и захлопнуть за собою дверь.
Сначала — полная герметизация, автономное кондиционирование, потом рация… После второго аларм–сигнала копаться со сборами спасательной группы не будут, вышлют автоматический скутер. А ему большего и не надо. На третьи сутки он включит маячок, и дальше останется часов сорок восемь, не более. Столько он продержится на полной автономии без малейшего напряжения. Недаром его с такой легкостью оставили одного — сейчас спасение альпинистской самодеятельной группы где–нибудь в Гималаях, учитывая все земные ограничения и сложности, порой проблематичнее, чем снятие одного неудачника с чужой планеты или буйка. Разумеется, в более или менее освоенной зоне дальности.
Он еще раз проверил, все ли меры предосторожности приняты, и вдруг ощутил упругий удар в пол — там мощными толчками пробивался «штопор». Ну, это тебе не по зубам, подумал Кирилл.
Домик ходил ходуном, подбрасываемый дробными ударами, пол пробивали уже в нескольких местах. Не нажить бы морскую болезнь. Кстати, он сегодня так и не позавтракал, а в этой обстановке не пахнет и обедом.
Домик встал на боковую стенку. Кирилл покатился в угол, успел глянуть в окно и сообразил, что его убежище уже оторвано от земли и приподнято витыми колоннами на высоту человеческого роста. Не собираются ли они поднять его и бросить, как это делают обезьяны, домогающиеся сердцевины лакомого ореха? Веселенькая перспектива, даже если учесть упругость конструкции… Да, возносят. И с приличной скоростью. Ну и жизненный потенциал у этих витых дубин, эдак они его на высоту Исаакиевского собора подкинут…
Ослепительная вспышка, заставившая его отшатнуться от окна, на долю секунды поставила его в тупик, но в следующий миг он понял, что боялся не того, чего следовало бояться. Силовой кабель, соединявший домик с системой батарей… Вот о чем он не подумал. А если подумал бы — так что тут поделаешь?..
Теперь энергия у него только та, что дадут аккумуляторы. Если отключить все, даже кондиционер, то запасов хватит на поддержание силового поля… компьютер и тот не включишь. Правда, можно временно снять защиту с потолка, да и на окнах теперь придется оставить молекулярную проницаемость, иначе задохнуться можно. А вот о втором аларм–сигнале и речи быть не может. Скверно. Одна радость — напуганные возникшим разрядом, столбы вроде бы прекратили свой рост. До земли метров пять, ничего себе свайная постройка… И сбрасывать домик некуда — внизу все поросло витым частоколом, в нем с шипом и посвистом скользили сине–зеленые лианы, сплетая гигантский упругий тюфяк. Если так будет продолжаться, то они просто–напросто передавят друг друга собственной массой.
Глупыша–желторотика, надо думать, уже затоптали.
Он немного подивился тому спокойствию, с которым его мозг отмечал безвыходность положения. А что, собственно, ему оставалось, кроме спокойствия? Распахнуть дверь и палить, пока обоймы не кончатся? Так разве пробьешься через такие–то джунгли! Эх вы, тюльпанчики–живоглотики, да меня ведь со всеми потрохами вам и на зубок не хватит. Напрасно топчетесь, аппетит нагуливаете. Вот когда сказывается недостаток серого вещества…
Он отполз от окна, привалился к перевернутому столику. Да, сидеть вот так, скучая в ожидании, когда тебя отсюда выдернут, точно улитку из ракушки, — последнее дело. Хорошо бы оставить письмо Гейру, но ведь диктофон не включишь… Хотя зачем диктофон? Где–то тут имеется старый добрый карандаш. И рулон перфоленты. Почему бумага розовая?.. Ах да, солнце пробивается сквозь лепесток «паруса» — и то слава богу, не жарко. Значит, так: «Гейр, дружище! Пишу тебе не столько затем, чтобы заполнить время, сколько для того, чтобы ты ни в чем себя не обвинял. У меня и раньше было желание сказать тебе несколько откровенных слов, да как–то разучился я пространно выражать свои мысли. Устно во всяком случае. Так что сейчас я, если обстоятельства позволят, потрачу, наверное, больше слов, чем сказал бы до конца своей жизни, завершись все это более или менее благополучно…»
Кирилл покосился на окно — алая тень сгущалась, хотя солнце стояло высоко. Значит, кашалотовая пасть приближается. Не торопись, милая, не все сразу. А бумагу можно будет засунуть под столик — когда аккумуляторы иссякнут и домик, вероятно, сомнут, письмо уцелеет.
«Так вот, Гейр, я ни в чем тебя не виню — начиная с того момента, когда ты сманил меня в космос; ты только предложил, а решал–то я сам. Не такой уж я был щенок, чтобы не оценить всю глубину собственной непригодности. Хотя до конца я осознал ее только сейчас.
Дело в том, что на Земле за человека в большинстве случаев решают обстоятельства. Здесь же нужна интуиция. Да, да, та самая, которая в наших заповедях стоит на первом месте. Но интуиция должна обладать одним непременным свойством — адекватностью. Иначе она и называется по–другому: блажь, фантазия, химера… Моя интуиция меня всегда подводила. Вот хотя бы сейчас: подо мной собрались хищные монстры, не подумай, что какие–нибудь звероящеры или мегамуравьи — нет, невинные на первый взгляд цветочки. И число им — тьма. Надо думать, слопают, потому как уже приноравливались. Если, конечно, скутер не подоспеет.
А мне все равно их жалко, они давят друг друга, калечат. Особенно маленьких. За эти полгода я привык думать о них как о безгласном зверье. Не так уж это смешно, если сейчас глянуть из окна вниз…
Ты нисколько не виноват в том, что десять лет назад запихнул меня на этот буй — помнишь, в одном светляке от Земли? Все, что я там натворил, было исключительно делом моих рук… вернее, моего ума. Ты не знаешь об этом, да и никто не знает, я и сейчас тебе ничего не объясню, и ты только поверь, что я сотворил нечто чудовищное. Непостижимое с точки зрения здравого разума. И в живых я остался только благодаря какому–то странному — интуитивному, что ли? — ощущению, что я должен свою вину… искупить… Это было невозможно. Забыть? Смешно. Не знаю, Гейр, слово не находится, а время идет, и я боюсь не то чтобы солгать — создать у тебя неверное представление о той истории.
Короче, что–то я должен был сделать. И десять лет я провел как в спячке — это не приходило, не подворачивалось. Пока мы не забрались сюда, на Маковку. Помнишь, с каким редкостным единодушием мы изобрели красивую легенду — что для существования этого мира необходимо присутствие человека? Не знаю, как ты, а я в нее поверил с первого момента, и не только потому, что красота — почти неопровержимый аргумент.
Дело в том, что мое преступление, тогда, десять лет назад, было, если можно так выразиться, уничтожением любви. И теперь я мог рассчитаться той же монетой. С кем? Со вселенной, наверное. Ты уж прости меня за высокопарность.
Я был почти счастлив, Гейр, потому что я полюбил этот мир, и он платил мне тем же. Я, как средневековый философ, уверовал, что моя любовь обращается жизненной силой, питающей моих подопечных. Доказательство было налицо — нигде окрест я не видел столь буйного и радостного цветения. И это зимой!
В хорошенькие дебри завела меня интуиция, а?
А теперь я скажу тебе, если успею, как на самом деле обстоят дела. Помнишь, Веня все ловил какое–то живительное излучение? Мы только отметили, что оно присутствует, хотя и не фиксируется никакими приборами. И забыли о нем.
По–видимому, не гуманоиды, а вот это самое излучение необходимо для существования жизни. А мы и те, что были в прошлом, его только включали, инициировали. Курковый эффект. Сами по себе мы всем этим лютикам нужны не больше, чем статуя Венеры Милосской. А то, что вблизи меня они росли с повышенной интенсивностью, доказывает только наличие взаимодействия между этим пока не опознанным излучением и каким–то из многочисленных полей, создаваемых организмом человека.
Детишки подросли и, как тигрята, переступившие границу млекопитания, потребовали «мяса». Все просто, осуществляется закон борьбы за существование, и никаких тебе абстрактных законов всеобщей любви. После меня они начнут с хрустом лопать друг друга. Вот видишь, как все просто, когда вместо плохой интуиции включаешь хотя и не блестящий, но абсолютно здравый смысл.
Я знаю, что скутер уже идет — наверное, нырнул в подпространство, — но он далеко, а этот рыжий кашалот совсем близко. Объем цветочной чашечки таков, что весь мой домик поместится в ней. Сейчас загляну в заднее окно… Так и есть. В комнате все красным–красно, створки лепестков закрываются. В спину мне смотрит здоровенная черная колба — пестик. Как только сядут аккумуляторы, он пробьет окно. Это мне подсказывает интуиция. А вот что так пахнет? Разорвался пакет со специями. Нет. Гейр! Запах, Гейр…»
Лепестки гигантского мака сомкнулись, словно створки алой тридакны, но человек, защищенный такой хрупкой и недолговечной коробочкой, как десантный домик, уже ничего не слышал.
Не услышал он и того, что произошло спустя всего несколько часов.
Он проснулся от солнца, бившего ему прямо в лицо. Поднялся, держась за гудящую голову. Пошел к окну — пол под ногами пружинил, словно домик оседал в болото. Дверь входного клапана покачивалась, аккумуляторы стояли на нуле. С полным безразличием Кирилл глянул наружу — и ужаснулся.
Под ним была мертвая свалка растений. Домик стоял на каких–то бурых пожухлых лоскутьях, под которыми виднелись полегшие витые стволы.
Он перевел взгляд — метрах в пятидесяти высилась гряда свежеотваленной антрацитовой породы, кое–где поднимался фонтанчиками горячий пар. В воздухе было пыльно и пахло ушедшей бедой.
Он кинулся к двери и замер на пороге: местность исказилась до неузнаваемости. Лиловатые лишайниковые склоны исполосовало чудовищными сбросами, а вершина невысокой горы, из которой бил источник, раскололась надвое и обнажила блещущую сталактитами пещеру. Гиблые ступени сбросов шли до самого моря, перемежаясь с трещинами уже осыпающихся по краям каньонов. Такая же трещина метров пяти шириной змеилась под самым домиком, и если бы не плотная сетка переплетшихся растений, он ухнул бы в эту пропасть со всею своей хваленой защитой. Но они собрались сюда, сползлись со всего плоскогорья, оберегая его, единственного, как муравьи или пчелы оберегают свою царицу — любой ценой, и теперь умирали с подрезанными корнями, переломанными стеблями.
А письмо к Гейру?.. Уверенный в их кровожадности, он приписывал им сатанинскую борьбу за кусок мяса, а они тем временем плели последние этажи своего гениального амортизатора, нисколько не заботясь о том, что сами будут через несколько часов превращены в крошево.
Господи, стыд–то какой…
Высоко, в зените, возник тоненький вой. В туче пыли, еще не осевшей после недавнего землетрясения, нельзя было рассмотреть — скутер ли это, ведомый автоматом, или крейсер с комплексниками. Надо сразу же дать ракету, а то повсюду трещины, да еще оборванный провод под током… Но прежде всего — письмо.
Он нашарил за столиком рулон перфоленты, оборвал исписанную часть и, торопливо разрывая ее в клочки, стал приглядываться — кто же все–таки пожаловал.
Все–таки скутер… Молодцы буевики–аварийщики, почти не опоздали. Кирилл снова вылез на порог, чтобы лучше видеть, как, разметывая песок и отгоняя воду, садится на самую черту прибоя ладный и верткий кораблик.
Двигатели выключились, призывно взвыла сирена — отвратительный, неживой звук на этом мертвом берегу. Кирилл, морщась, ждал, когда ей надоест и она включится, и, продолжая машинально рвать свое письмо, и бумажные обрывки падали вниз, в крошево листьев и лепестков, и сразу становились неразличимы.
Соната звезд. Анданте
Когда до старта оставалось не больше сорока секунд, Бовт почувствовал, что сзади подходит Кораблик.
— Можно к тебе? — услышал он голос Иани.
— Только скорее.
Он очень боялся, что она ему помешает. Но она успела, люк зашипел и съехал в сторону, она спрыгнула на пол и побежала к Бовту, безошибочно найдя его в темноте. Он отодвинулся, давая ей место у иллюминатора.
— Гораздо проще было бы… — Она кивнула на инфраэкран, приклеившийся рядом с круглым оконцем.
Бовт не ответил. Он хотел видеть все так, как это будет на самом деле. Иани тихонечко пожала плечами и подвинулась поближе к иллюминатору, но разглядеть, наверное, ничего не смогла, потому что «Витаутас» уже загасил сигнальные огни. Бовт тоже ничего не видел, но знал, что смотреть надо в черный пятиугольник, образованный слабыми звездочками, откуда через какое–то мгновение должен был разметнуться на всю обозримую часть пространства лиловый сполох стартовой вспышки.
Бовт заложил руки за спину и правой ладонью ощутил лягушачий холодок ручных часов. Ему почудилось, что они часто–часто дышат, судорожно подрагивая всем корпусом. Сейчас. Вот сейчас…
И вдруг понял, что время старта уже миновало. «Витаутас» не ушел. Бовт прикрыл глаза и с шумом выдохнул воздух. Ни радости, ни облегчения. Совсем наоборот. Это как промежуток между двумя приступами боли, когда главное не то, что тебе дано передохнуть, а то, что через несколько секунд все начнется сначала. Снова судорожный пульс часов…
— Отходят на планетарных двигателях, — сказала Иани.
— А? Да, да…
А ведь он это совсем упустил из виду, он и не думал о планетарных, он о них просто–напросто забыл, он, второй пилот «Витаутаса»…
Бывший второй пилот.
— Ты не смотришь, — проговорила Иани, будто ей это нужно было больше, чем ему. — Ты смотри, смотри!
Слабая сиреневая вспышка уже догорала. Просто удивительно, как далеко успел отойти его «Витаутас» на своих планетарных. Неяркая вспышка, и все. Это и был старт.
Четыре Кораблика прошли перед иллюминатором, чуть покачиваясь, и Бовт уже не мог найти черного куска пространства, ограниченного пятью скромными светлячками неярких звезд.
— Вот ты и видел все так, как это было на самом деле, — удовлетворенно констатировала Иани. — Я зажгу свет, можно?
— Ни черта я не видел, — медленно проговорил Бовт. — Была светлая точка — и нет ее.
Иани прижалась лбом к иллюминатору.
— Ты еще видишь? — спросил Бовт.
— Да, — отозвалась Иани. — Вон там. Но я лучше зажгу свет.
— Не надо, — попросил он. — Посидим так.
— Посидим.
Они ощупью отыскали койку, и Иани забралась туда с ногами. «Если бы она была земной женщиной, — думал Бовт, — она обязательно решила бы, что я остался из–за нее. Никак без этого не обошлось бы. Это просто счастье, что все они тут так трезвы и рассудительны».
— Ну как ты там? — спросила Иани из темноты. Бовт присел на край койки.
— По–моему, мне просто страшно, — признался он.
— Нет, — возразила Иани, — не то.
Бовт сделал над собой усилие, пытаясь как можно точнее представить себе, что же с ним сейчас происходит.
— Неуверенность… Неуверенность в том, что я поступил правильно, оставшись на Элоуне.
— Пожалуй, так, — согласилась она. — И еще уходящий «Витаутас».
— Нет, — честно признался он, — наверное, я это прочувствую немного позднее. Что они возвращаются, а я — тут. А пока все это у меня наверху, в голове, а до нутра еще не дошло.
— Тогда я побуду у тебя.
— Ох, не надо. Думаешь, мне легче болтать с тобой, чем оставаться один на один со своими мыслями?
— Разумеется.
Бовт усмехнулся. Если бы он оставался здесь ради нее — тогда другое дело. Ему легче было бы с ней, чем одному. Но он остался не ради нее.
Бовт встал и включил свет.
— Не стоит, — сказал он. — У тебя ведь еще уйма дел на Третьем поясе, правда? Вот и кончай там свои дела и спускайся на Элоун. Нечего нянчиться со мной.
— Мы спустимся вместе.
— Ты же так рвешься обратно на Элоун! А мне надо осмотреть все шестнадцать Поясов, второй возможности ведь не будет.
— Вот вместе и посмотрим. Ты ведь еще плохо управляешься со своим Корабликом.
— Я еще не привык к нему, — пожал плечами Бовт. Иани засмеялась:
— Это он не привык к тебе. Но он скоро привыкнет, станет совсем послушным, и тогда–то ты и решишь, что пора спускаться на Элоун.
— Ты только об этом и думаешь? — спросил Бовт.
— Да, — простонала Иани, мгновенно теряя всю свою рассудительность. Да, да… Каждый день, и каждую ночь, и когда на Поясе, и когда в Пространстве, и когда одна, и когда с тобой.
— И все о том, как ты возвращаешься…
— Да. Да. Да.
— Ну и плюнь на все и лети сейчас же!
— Ну зачем же так, — она пригладила волосы. — У меня еще масса незаконченных дел на Третьем поясе. Элоун от меня никуда не уйдет, а на Пояса я не вернусь никогда в жизни.
Он досадливо сморщился:
— Я и забыл. Это один из ваших предрассудков — вылетать в Пространство только однажды. Как будто нельзя вернуться на Элоун, спокойно пожить лет так пять–десять, а потом опять податься поближе к звездам. Я уже рассказывал тебе, мы всегда так делаем. Действительно, почему — нет?
— Смешные вы, люди Земли! Разве можно жить, потом умереть, малость отдохнуть в небытии, потом воскреснуть и снова жить? Все дается только однажды — молодость, старость, любовь. И Пространство. Когда мы достигаем совершеннолетия, каждый из нас волен покинуть Элоун и оставаться в Пространстве, пока хватает сил не возвращаться. Потом мы возвращаемся. Очень просто.
— Возвращаетесь — и уже все?..
— Как это — все? Потом — наш Элоун. Скалы, голубоватые, как небо, и небо, близкое, как горы. Но мы приземлимся подальше от гор, на большую равнину, и кругом не будет ничего, одни цветы до самого горизонта, цветы, уходящие в бесконечность, как свет от солнца. И запах, от которого хочется опуститься на землю, зарыться лицом в траву и ничего–ничегошеньки не видеть…
— Ты говорила уже об этом. Вчера.
— Да, когда мы прощались с «Витаутасом». Все ваши тогда слушали меня, и понимали, и никому в голову не пришло, что с Элоуна можно улететь во второй раз. Наверное, это ты один такой, остальные похожи на нас.
— Все мы похожи на вас. Но мы покидаем свою Землю каждый раз, когда это требуется.
— Напрасно ты остался с нами.
— Я хочу увидеть ваш Элоун. Я видел все планеты, которые хотел увидеть, и только Элоун мне не дался. Я хочу, я должен, без этого мне просто жизни не будет на этом свете!
— Да, желать ты умеешь… Но опуститься на Элоун может только тот, кто никогда не захочет его больше покинуть.
— И это ты уже говорила.
— Ты напрасно остался, Бовт.
— И это ты говорила.
— Ты проклянешь день и час…
— Иани, наша беседа становится чересчур патетической.
— Мне уйти?
— Так будет лучше, Иани.
Она поднялась и молча пошла к черному контуру переходного люка. Здесь, на Элоуне и его окрестностях, не принято было здороваться или прощаться.
Бовт подождал, пока пол под ногами не перестал покачиваться, — знак того, что Кораблик Иани отцепился и пошел прочь. Но он тут же замедлил полет и остался где–то неподалеку, на расстоянии прямой видимости — Иани упорно не хотела оставлять его одного.
— Так завтра на Третьем поясе, — услышал он ее приглушенный голос.
Ну, разумеется, торчит где–то рядом.
— Договорились, — как можно ровнее ответил он.
Бовт прошелся по каюте. Четыре шага туда, четыре обратно. Тесновато. Пошевелил плечами. Наконец–то он избавился от необходимости хранить этот приветливый, дружеский тон. Бовт припомнил весь разговор с Иани, ее настойчивое желание слышать от него именно то, что хотелось ей, и именно так, как она того желала; еще счастье, что ему сразу же удалось перевести разговор с личных переживаний на Элоун, а уж об Элоуне он никак не мог говорить равнодушно. Он взбеленился и тем только и спасся, иначе его взяли бы за ручку и не отпустили до самого Третьего пояса. Его очень настойчиво брали за ручку, и он молодчина, что не позволил этого. Просто счастье, что ему удалось без единой резкости расставить точки над «i», иначе не отвязаться бы ему от этой опеки на всех Поясах астероидов, да и на Элоуне тоже.
Завтра он полетит с нею на Третий пояс, но это уже будет отнюдь не за ручку.
А может, и не полетит.
Каждый раз, когда он вспоминал этот проклятый Элоун, внутри словно что–то переворачивалось. Временами Бовт боялся, что не выдержит и пошлет к чертям все эти околопланетные астероидные станции и ринется вниз, навстречу игрушечному перламутровому шарику, запретному для чужих кораблей. А планета и вправду была хороша. Подобно Венере, вся в многослойной мантии облаков, но освещенная более ярким солнцем, чем земное, она казалась еще заманчивее и притягательнее оттого, что была у своею светила единственной.
Шестнадцать поясов астероидов — и только одна планета.
Может, именно потому элоуты так бережно и относятся к ней, и берегут от непрошеных пришельцев с их сверхмощными звездолетами; может, из этого сознания собственной единственности и родилась эта нелепая с точки зрения землян традиция — улетать в Пространство только однажды, чтобы вернуться на свой Элоун уже навсегда. На всю жизнь. И на всю бесконечность после жизни.
Элоун…
Пол под ногами дернулся, так что Бовт взмахнул руками и присел. Каждый раз, когда он вот так думал об Элоуне, Кораблик послушно ускорял движение, словно и ему вместе с хозяином не терпелось поскорее опуститься на поверхность планеты. На редкость чуткое и непостижимое создание домик–ракушка элоутов, выходящих в Пространство. Даже мало сказать — домик; это средство передвижения, и нянька, и собака. Стоит только подумать — и он ринется навстречу этой чертовой, запечатанной семью печатями, заклятой семью заклятьями, недосягаемой для землян планете.
Бовт поднялся с пола, подошел к иллюминатору. Элоун неслышимо катился в мерцающей пустоте Пространства, словно серебряное яблочко, окруженное роем звездных пчел. Выйди из Кораблика, протяни руку — и оно ляжет на ладонь. Вот только скафандр надевать неохота. Что, дружище Кораблик, выпустишь меня без скафандра?
Сзади щелкнуло, Бовт обернулся и увидел над люком светящееся табло. Нашел шпаргалку, составленную для него Иани, перевел: «Выход заблокирован».
Бовт невесело усмехнулся. Ну и умник же ты, домик–ракушка! На редкость в тебе развито чувство юмора. Хлебну я с тобой… А теперь поворачивайся. Завтра утром мы с тобой должны быть на Третьем поясе. Прежде чем раз и навсегда плюхаться на планету, надо облазать все астероидные станции, понаблюдать со стороны за выбросом грузовых контейнеров с Элоуна и транспортировкой их на пояса, прочувствовать систему связи и контроля — да мало ли всего, что надо узнать, поглядеть и даже потрогать собственными руками, прежде чем навсегда уходить из Пространства. Все это он обещал ребятам, обещал капитану. Элоуты помогут наладить связь с Землей, они тоже обещали. Ребята будут ждать…
Бовт замер, прислушиваясь. Ты сказал: ребята. Может, ты уже осознал, может, это уже дошло до твоего нутра, что они возвращаются к Земле, а ты тут? Бовт постоял еще. Нет, сказал он себе, это до меня еще не дошло. Пока я понимаю, что нахожусь тут, потому что, если бы я вернулся со всеми, не побывав на этом заклятом Элоуне, мне просто не было бы житья на свете. Никто не упрекнул бы меня — все подлетали, и все уходили прочь. Как говорится, дело житейское. Но вот я никогда бы себе не простил. Так что для меня все–таки самое главное сейчас, что я — тут.
Но когда–нибудь главным станет то, что Земля — там. Худо будет.
А Кораблик все продолжал мчаться навстречу сказочному яблоку, укрытому дымчатой ватой облаков, и оно неощутимо плыло навстречу, захлестнутое едва видимой странной петлей, — казалось, яблоком завладел исполинский космический змей. Надо будет узнать у Иани, что это такое… Нет, не разглядеть.
Кораблик послушно рванулся вперед — чтобы было виднее.
— Но–но, — сказал Бовт, — очень ты стал самостоятельным. Сказано тебе — поворачивай на Третий пояс. Надо.
Кораблик начал нехотя разворачиваться.
— Ну ведь все, — стонала Иани, — ну ведь все же! Ты сам себе выдумываешь дела. Может, ты передумал и не хочешь спускаться на Элоун? Так и скажи.
— Я хочу этого не меньше, чем ты.
— Ну, так же, как я, ты хотеть просто не можешь уже потому, что Элоун мой, понимаешь?
— Я хочу этого больше, чем ты, и именно потому, что он еще не мой, а пока все, чего я хотел, становилось рано или поздно моим. А сейчас я даже не знаю, что же это такое — Элоун, принадлежащий мне…
— Собственник! Мы с тобой просто по–разному понимаем это слово «хотеть». Мы не успели по–настоящему договориться о смысле некоторых слов. Но на это у тебя будет вся твоя элоутянская жизнь, а сейчас — летим скорее!
— Прибраться бы здесь, а то как–то неудобно…
— Ему еще и прибираться! Диктофонные рамки — в карман, микрофильмы — в другой, укладывайся на койку и думай о чем–нибудь постороннем, но только не о Кораблике и не об Элоуне.
— То есть не думать о белой обезьяне…
— Что–о–о? А, это ты опять со своими присказками! А я всякий раз понимаю тебя дословно. До чего же вы, земляне, любите словоблудствовать в самое неподходящее время. И неужели так трудно выполнить простейшую вещь: лечь и вообще ни о чем не думать, можно даже принять снотворное, а я сама поведу оба Кораблика на посадку, прямо так, сцепом.
— За ручку? — спросил Бовт. — Я как–нибудь сам. Хватит того, что ты таскала меня по всем шестнадцати Поясам. Но на Элоун я желаю шлепнуться собственноручно. Ты же говорила, что Кораблик никогда не допустит гибели хозяина.
— Ну да, этого он действительно не позволит, но зато он поможет тебе мотаться по всем ближним и дальним орбитам, разыгрывая прощание с Пространством. Что я, не вижу, как он все время дергается — поворачивает нос в ту сторону, откуда стартовал «Витаутас»? У тебя это выходит бессознательно, а он чувствует.
— Балда ты, — в сердцах сказал Бовт. — Какое мне дело до того, что там у меня бессознательно? Я иду на Элоун, на тот самый Элоун, куда не пускают чужаков и откуда нет выхода, как из критского Лабиринта. Наши смогли улететь, а я вот не смог. Мне жизни не было бы, если б я отступил. Я уж такой, понимаешь? Каким бы он ни был, мне без него нет жизни. Вот потому я и иду на Элоун.
— Ты–то идешь на Элоун, но твои ребята — они летят к Земле.
— Я это знаю, — устало проговорил Бовт. — Вот уже полгода, как я это знаю. Но до меня это все еще не дошло.
Иани внимательно посмотрела на него:
— Может быть, это и правда. Но тогда…
Кометы дремучие, как же она его утомляла!
— Послушай–ка, — перебил ее Бовт, — ты спешила на Элоун? Ну так кончим эти дебаты и начнем спуск.
— Я посажу оба Кораблика. Идти придется по защитному туннелю — вблизи планеты масса всякой космической дряни, которая прибивается с Поясов. Собственно говоря, ни один ваш корабль потому и не может опуститься на Элоун, что его не пропустит защитное облако, а туннель для него слишком узок. Только наши малыши на то и годятся…
Пол мелко задрожал — «малыш», похоже, замурлыкал от удовольствия.
Бовт молча пошел в угол, плюхнулся на койку лицом вниз. Хорошо. Еще один раз за ручку. До того знаменитого поля цветов, о котором он слышал трижды в день семь раз неделю. А там — к чертовой матери.
Кораблик повело на посадку.
Бовт поднял голову, положил подбородок на сцепленные руки и стал глядеть в лобовой иллюминатор. Черная пустота Пространства стала желтовато–бурой, потянулись светлые мерцающие полосы. Светящиеся облака. Промелькнули яркие бакены, пульсирующие ядовитым синим светом. Из последнего вырывались тугие, рыхлеющие на глазах сгустки нежно–палевого газа или пара. Ага, значит, и облака были искусственного происхождения. Кораблик замедлил было скорость, а потом вдруг стремительно ухнул вниз. Бовт почувствовал непривычную сладость во рту и невольно прикрыл глаза. Ни при перегрузках, ни в состоянии невесомости не испытывал он такой маеты. Срам просто, до чего худо. И темно. И ощущение какой–то нелепой беззащитности.
А потом это разом кончилось. Кораблик перешел на почти горизонтальный полет и мчался теперь в густых темно–бурых облаках, чуть зарываясь носом, словно на занесенной снегом дороге. Включился носовой прожектор, и от этого сходство с ночной дорогой еще больше усилилось. Исчерна–зеленые тени полыхали по сторонам, уносясь назад, и две узенькие световые полоски стлались впереди, как наперед заданная лыжня. Стремителен и непостижим был этот бег, была в нем та бесконечность ожидания счастья, которая рождается лишь тогда, когда мчишься ему навстречу.
И вдруг посреди своего зачарованного полета начинаешь сознавать, что единственное настоящее счастье — это вот эта самая дорога, и тогда начинаешь молиться, чтобы путь твой никогда не кончался, и он послушно длится и длится, и тебя послушали и сделали желанную бесконечность реальностью… Но когда обретаешь веру в эту реальность — приходит конец пути.
Облака посветлели, Кораблик резко накренился, и Бовт увидел, что они делают круг над блекло–зеленой, удивительно земной равниной. Бархатно–черная полоса — не то дорога, не то ограждение — уходила вдаль и терялась в тумане. А дальше была лужайка, и на ней — не то скирды, не то прилегшие исполинские волы. Совсем немного, три–четыре, не больше.
Оба Кораблика, так и не отцепившись друг от друга, сели на самом краю лужайки. Бовт продолжал смотреть в широкий проем иллюминатора, бездумно ожидая, что кто–то сейчас появится и решит за него, что ему теперь делать. И вдруг понял, что толстого лобового стекла уже нет. Есть ветер, холодный, прошедший сквозь туман, есть запах, свежий и тоже по–земному знакомый — пахло сырым осенним пляжем и мелкой рыбешкой. Бовт оперся руками о холодную металлическую раму и выпрыгнул наружу.
Маленькая зеленая лужайка была вовсе не лужайкой, а посадочной площадкой, залитой ноздреватым бетоном неестественного фисташкового цвета. Два одинаковых Кораблика стояли поодаль, похожие на крылатых муравьедов. Бовт плохо представлял себе, как эти неповоротливые, сонные существа — или все–таки машины? — становятся в полете такими чуткими и верткими.
На самом краю лужайки горели три бездымных лиловых костра, и ветер гонял по площадке тонкие струйки пепла. Со всех сторон была равнина, и Бовт понял, что нечто зеленовато–бурое — это как раз и есть хваленое поле цветов, и конца ему не было видно, потому что, куда ни глянь, оно всюду уходило в туман.
Бовт услышал, как сзади Иани спрыгнула на бетон и, даже не окликнув его, побежала куда–то прочь. Еще немного, сказал он себе, совсем немного, до ближайшего города. А там я пошлю все это подальше и начну… Что будет нужно, то и начну. Только никто не будет водить меня за руку.
Внезапно он услышал, что Иани плачет, и обернулся.
Плакала она навзрыд, как маленькая, и вытирала лицо ладошками. Потом нагнулась, вырвала пучок травы вместе с корнями и побежала обратно, к Бовту.
— На, — проговорила она, всхлипывая, — на же, дурень…
Бовт принял то, что она ему протягивала. Поле цветов… Может быть, они снова не договорились о терминах, но это были не цветы. Каждый стебель кончался самым обыкновенным маленьким грибком — сыроежкой, опенком, моховичком. А то и просто поганкой. Бовт помял стебли в руках, переступил с ноги на ногу.
— Как тут у вас с транспортом? — спросил он. — Или на том же Кораблике?
Она посмотрела на него удивленно и жалостливо:
— С Корабликом все, — сказала она. — Кораблик не служит двум хозяевам. У Корабликов, как и у нас, все только один раз в жизни. Сейчас мы его сожжем.
Бовт не понял. Потом медленно подошел к нему, погладил холодный блестящий бок. Ему показалось, что Кораблик чуть–чуть присел на амортизаторах, словно собака, которую приласкали. Бовт отдернул руку.
— Да ты что? — в нем еще была надежда, что он ее неправильно понял. — Ты с ума сошла, он же живой…
Иани снова удивленно глянула на него:
— Уже нет. — Она достала из нагрудного кармана черный шарик, матовый, не больше каштана. — Так у нас принято, Бовт.
Из шарика проклюнулся острый язычок огня.
— Отойди, — велела она.
Бовт не двинулся с места.
Она поднесла огонь к корпусу одного Кораблика, потом другого, и Бовт увидел, как лиловые языки побежали по блестящей поверхности. Бовт шагнул вперед и положил то, что Иани называла цветами, на раму иллюминатора.
Иани оттащила его.
Долгое время казалось, что горят не сами Кораблики, а что–то бесцветное, разлитое по их поверхности. Но потом они разом осели, пламя полыхнуло вверх и рассыпалось множеством крупных бледных искр. Ветер, не дожидаясь конца, погнал по площадке поземку пепла.
Иани дернула его за рукав. Еще и еще. Бовт стоял. Она обежала вокруг него и стала перед ним. Лицо у нее было счастливое, мокрое и измазанное землей.
— Ну что ты стоишь, как каменный? — спросила она. — Это же Элоун! Понимаешь, тот самый Элоун, без которого тебе жизни не было!
Бовт смотрел на свои руки. Одна была в земле — отчего бы? — и пахла рыбой. Потом вспомнил: пучок стеблей. С корнями.
— Пошли, — сказала Иани и взяла его за руку.
Он послушно пошел, словно принадлежал ей, как Кораблик. Но она довела его только до бортика, ограничивающего посыпанную пеплом площадку, и остановилась.
— Дорога там, — сказала она и махнула рукой куда–то вперед, где над туманом бесшумно плыл призрак белой пирамиды. — И там дорога, и там. Куда бы ты ни пошел по этим цветам, ты выйдешь на дорогу. Но лучше иди прямо.
Она отпустила его руку. Бовт оглянулся — еще два костра поднимались к низко подвешенным облакам, и две фигурки, обнявшись, уходили в поле. Они шли и нагибались на ходу, словно что–то срывали.
Он посмотрел на Иани и вдруг понял: она ждет, чтобы он ушел один. Она помогла ему, она притащила его сюда, и хватит с нее, и она стоит, счастливая и нетерпеливая, сделавшая все, что только можно было сделать не для Бовта — для своего Элоуна, и вот теперь ждет, чтобы Бовт ушел первым.
Он кивнул и сразу же спохватился — здесь не прощаются. Тогда он сошел с площадки на поле и побрел туда, где у подножия снеговой пирамиды должна была проходить дорога. Ботинки скользили по мокрой, гниловатой траве, полые стебли хлюпали и стреляли коричневой жижей. Бовт вошел в туман. Временами то слева, то справа слышались звенящие голоса. Но Бовт шел прямо, все время прямо, потрясенный той малостью, в которую превратилось самое дорогое в его жизни — уменье неистово желать, желать наперекор всему, всем земным и неземным преградам и запретам, — шел по бурым низинам своего долгожданного Элоуна, без которого ему почему–то не было жизни на этом свете…
Соната звезд. Аллегро
Солнечная вспышка метнулась вдоль стен, опоясывая здание ослепительной, змеящейся, словно золотоносная жила, полоской огня. И еще раз. И еще.
— Мама родная, — пробормотал Рычин, — как бы мне не вернуться на базу заикой…
Он искоса взглянул на Нолана. Но тот молча смотрел на свой шлем, лежащий перед ним на сверкающей скатерти. Такой же шлем лежал и перед Рычиным, и сейчас это были передатчики, связывавшие их с собственным кораблем. Да, командир, как всегда, прав: уж если кто сейчас и нервничает по–настоящему, так это Гедике, оставшийся на «Молинеле». Вахта есть вахта, и всегда кто–то обречен торчать на корабле.
За коническими стенами, многократно окольцованными холодными пепельно–желтыми обручами, набух двухголосный надсадный рев, и два огромных бурых шара метнулись вверх по изящной спирали, мазнув стены лиловатой тенью.
Пустошане медленно склонили головы и подняли правые руки, отчего у каждого оттопырилось правое крыло. Если бы не эти крылья, они напоминали бы ленивых учеников, нехотя отвечающих на вопрос учителя. Широкие рукава их облачных одежд так же неторопливо обнажили их тонкие несильные руки, лишний раз напоминая землянам об уменьшенной силе тяжести, составлявшей одну из главных прелестей Белой Пустоши.
Обычаи этой планеты настолько совпадали с земными, что Рычин еще раз глянул на своего командира, пытаясь угадать, какие мысли рождают у него эти чересчур навязчивые аналогии, но лицо Нолана было так же непроницаемо, как и все последнее время.
Гул, удаляясь, стихал; пустошане опустили руки, и тот из них, что сидел посередине, как раз напротив командирского шлема, раскрыл рот и беззвучно зашевелил губами.
— Планетолеты семнадцатый и семнадцатый–дубль совершают над космодромом круг почета в вашу честь, — прострекотал жук–переводчик, взвившись на дыбы и мелко подрагивая хвостовой антенной.
Нолан и Рычин поднялись с мест и, похрустывая синтериклоном скафандров, отвесили в сторону гостеприимных хозяев чрезвычайно церемонный поклон. Вообще–то, скафандры давно уже стоило снять — без шлемов и перчаток они никакого смысла не имели, но командир мог дать голову на отсечение, что у Рычина под синтериклоновой кольчужкой красуется неизменная футболка с драными локтями. Даже ради первого визита на новую планету этот разгильдяй не мог пожертвовать своими цыганскими замашками и облачиться в крахмальную рубашку с галстуком!
Внутри шлемов, лежащих на столе, щелкнуло — это Курт Гедике включил на корабле микрофон.
— Я ж говорил, что первые экспедиции нужно комплектовать исключительно из японцев, — донесся его раздраженный голос. — У тех все эти поклоны и реверансы выглядели бы, по крайней мере, естественно. Глядеть на вас тошно — держитесь, как провинциалы с захолустного витка Галактики. Ведите себя свободнее, черт побери, да не забудьте спросить, на каком принципе летают их отнюдь не воздушные шарики!
Курт бесился, потому что кому же приятно в первый день контакта остаться на вахте! Но командир знал, что делал, — возьми он с собой Гедике, они дошли бы только до первого пустошанского корабля, а там Курт засел бы под его дюзами с каким–нибудь одержимым механиком вроде него самого, так что пришлось бы вытаскивать их при помощи космодромного автопогрузчика — при условии, что таковые у пустошан имеются.
Как–никак, а Гедике был профессиональным космическим гонщиком. И в этот рейс он пошел только потому, что Рычин взял его за шиворот, привел к «Молинелю» и без объяснений запихнул в люк. Лишних слов не требовалось — слишком давно они с Гедике были друзьями, и теперь Рычину достаточно было сказать, что ему нужен второй пилот, которому он верил бы, как самому себе. Гедике понимал, что без достаточных оснований Михаила не пошел бы на замену второго пилота. Он ни о чем не спросил.
Но достаточных оснований у Рычина не было.
Просто накануне отлета в Нолане, и без того скрытном и молчаливом, произошла неуловимая перемена — он как будто бы стал еще молчаливее и непроницаемее, хотя и раньше был пределом замкнутости. Этот предел и не позволил никому, кроме штурмана, заметить, что у командира внутри как будто бы образовалась раковина, грозящая неожиданным изломом.
Рычин доверял своей интуиции, как Шантеклер — восходу солнца. Он попросил знакомого диспетчера, и тот, сверившись со всеми оперсводками по обжитой Галактике, сообщил ему, что несколько часов назад был принят SOS — во время старта с Земли Атхарваведы взорвался реактор планетарной тяги на малом сухогрузе «Бинтуронг». Все находившиеся на корабле — четверо летчиков и одна пассажирка — погибли. Вот и всё.
Тогда Рычин покинул космодром, смотался в Вормс и извлек Курта прямо из–под арки древних кирпичных ворот, где тот, обдумывая предстоящие гонки, бессознательно копировал гримасу надвратной геральдической маски. Рычин привел Курта, и Нолан ничего не сказал, только кивнул.
А Гедике тем более не мог ничего узнать о Нолане — до этого они летали вместе всего один раз, да и то в незапамятные времена. Поэтому он только связался с диспетчером и попросил вычеркнуть свое имя из списка участников олимпийской гонки «Нептун — 89–й буй», принял вместе с Рычиным соответствующую (и, естественно, запрещенную) дозу антисонтороина, после чего все шестнадцать дней полета до Белой Пустоши оба не смыкали глаз, даже когда сменялись с вахты. Если бы Нолан был прежним Ноланом, то он заметил бы, что его опекают, как больного. Но он молчал и вел корабль от одного подпространственного броска к другому еще точнее и безукоризненнее, чем когда бы то ни было. Под конец перелета Рычин начал сомневаться, а правильно ли он сделал, затащив Гедике на «Молинель», — командир был непогрешим, как автомат. Он не то что не сделал ни одной ошибки — он не позволил возникнуть подозрению, что такая ошибка возможна хотя бы теоретически.
Но для Гедике, глядевшего на все непривычным оком новичка, превращение командира в ходячую вычислительную машину было просто страшным. На шестнадцатый день нервы у Курта были напряжены так, словно он участвовал в гонках на неизвестной ему машине, да еще с роботом вместо водителя, а сам выполнял роль балласта.
Рычину было больно за Нолана, Курту — страшно за всех троих.
Но вот этот перелет, со стороны глядеть — такой благополучный — окончился, их крошечный «Молинель» был бережно взят на гравитационный буксир и тихонько опущен на разрисованный шоколадными узорами пустошанский космодром. И вот они сидят в невероятно, удручающе великолепном холле космопорта — все службы под землей, а здесь не то вестибюль, не то банкетный зал, накрытым исполинской, слегка вогнутой воронкой, устремляющейся своими хрустальными стенками далеко за облака. Когда они расступаются, на вершине хрустального конуса видна золотая фигура пустошанина, расправляющего крылья, — отсюда, изнутри, она напоминает вполне земную птицу феникс. Но облака слоистые, словно выдавленные из космического тюбика, слой лиловато–коричневый, следом палевый, в глубине — изжелта–зеленый — снова смыкаются, гаснут звезды, только что проступавшие на дневном небе, и пропадает за этими змеящимися слоями странный бархатно–черный обод, усеянный блестками. Это хрупкое сооружение, покоящееся на тонких световых подпорках, противоречащих всяким представлениям о законах тяготения, обегает весь космодром, словно охраняя его от непредставимых на этой благополучной планете бед… Но стоит облакам сгуститься, как сразу же весь сталактитовый чертог космодромного холла озаряется ослепительной вспышкой неизвестно откуда берущегося солнца, и купол полыхает, точно вагнеровская Валгалла.
И те, кто сидит за столом под этими стремительно взлетающими ввысь воронкообразными стенами, и земляне, и хозяева этого дворца, — все они, безмятежные, словно древние боги, вкушают уже шестую перемену пустошанской амброзии, ароматнейший пар от которой крошечными росинками садится на шлем, лежащий перед Ноланом. Пустошане примерно на голову выше землян, и двигаются они плавно и чуточку замедленно, без тени той угловатости, которая на Земле, как правило, присуща тощим верзилам. Эта легкость неудивительна — как–никак на их благодатной планете сила тяжести почти на двадцать процентов меньше земной. Экипаж «Молинеля» давно уже свыкся и с их ослепительно белой, без малейшего оттенка кожей, и с длинными, чуточку отливающими металлом крыльями, которыми пустошане ни разу пока не воспользовались, да и мало ли еще обнаруживалось необычных мелочей, с которыми можно было так просто примириться и больше их не замечать, — но вот беззвучное шевеленье их губ раздражало землян до крайности.
Непонятно, как это получилось, но пустошане, удивительно похожие на людей Земли, объяснялись на ультразвуковых частотах. Вступить с ними в непосредственный контакт могли бы разве что летучие мыши, но люди были лишены этой возможности. И пустошане не слышали людей, потому что их слух был настроен на чрезвычайно узенькую полосу от двадцати двух до двадцати трех килогерц, которая была отведена им эволюцией, на различных этапах развития человеческой мысли именуемой то богом, то природой.
И вот они сидели по другую сторону стола — гипертрофированно приветливые, прямо–таки истекающие гостеприимством, плавно–медлительные, ну прямо как Днепр при тихой погоде, и, главное, — абсолютно неслышимые. Рычин даже на миг прикрыл глаза, так захотелось вдруг проверить, не чудится ли ему какой–то внеземной обеззвученный сон; в блекло–радужных потемках прикрытых век он вдруг оказался совершенно один, даже дыхания Нолана не было рядом…
— Э–э, Михайла, — раздался в наушниках лежащего перед ним шлема приглушенный голос Курта, — убери–ка у меня из–под носа этот пудинг! Ни черта не вижу.
Рычин открыл глаза, и бесшумное, плещущееся сияние хрустального зала чуть было не заставило его поморщиться. Юркие блошастые киберы выпрыгивали, казалось, прямо из–под пола и суетливо расставляли перед сидящими седьмую перемену блюд. Подле шлема действительно высилось уникальное гастрономическое сооружение в три четверти метра высотой; из вершины его подымался благоуханный медовый дымок.
Нолан, опережая Рычина, взял шлем и, не тревожа пахучую башню, переложил его слева от себя. Сейчас же из–под руки у него высунулся услужливый кибер и поставил перед шлемом чистую тарелочку с двурогой вилкой.
Рычин ухмыльнулся. Нолан отвел глаза в сторону. Кто–то из хозяев зашевелил губами — киберы проворно убрали и тарелку, и трюфельный вулкан.
Командир благодарно и почтительно наклонил голову.
— О, плешивая Пустошь! — вырвалось из шлема. — И когда вы перестанете приседать и раскланиваться, как халифы–аисты? Пора начинать деловой разговор. Я тут без вас прикинул, какова должна быть тяга у их двигателей…
— Унялся бы ты, Курт, — не выдержал наконец Рычин, — этикет есть этикет, да и этот жучок может в любой момент начать переводить наши диалоги.
— Отнюдь, — поспешно возразил Гедике. — Эта пустошанская жужелица, что мельтешит перед вами на столе, одним своим выходом подключилась к собственной логической машине, а вот другим — к нашему корабельному лингвану. Так что я по собственным приборам вижу, когда она занимается переводом — в этот момент из наших энергобаков выкачивается такая уймища энергии, что мне кажется, будто старик «Молинель» тощает у меня на глазах. Да вы и сами видите, когда работает переводчик, — жужелица взметывается на дыбы, что твой Медный всадник…
— Уймись, — еще раз попросил Рычин. Курт унялся.
А разговор, действительно, был уж никак не деловым. Да и о каких делах говорить при первой встрече? Главное — нашли друг друга, и обе стороны в телячьем восторге, ибо давно замечено, что чем выше ступень цивилизации, тем больше радости вызывает установление контакта. Вон посмотреть на пустошан — они просто излучают какое–то нежное сияние. «Серебряноликие»…
Почти Гомер.
— …У вашей планеты невероятный коэффициент отражения, — медленно, словно давая переводчику время на обдумывание каждого слова, говорил командир. — Мы даже дали ей условное название: Белая Пустошь. Но в каталог мы, разумеется, включим то имя, которое дали своей планете вы сами.
Пустошане лучезарно улыбались, кивая одновременно и гостю, и собственному киберпереводчику, а тот усердно тряс хвостом, переводя грубые земные звуки на неслышимый язык пустошан. Золотисто–медовые блики, словно отсветы общих улыбок, скользили по стенам и полу. Атмосфера торжественного банкета не располагала к техническим подробностям, поэтому пустошане через свою жужелицу коротко передали, что их планета расположена слишком близко к собственному солнцу, да еще две теплые луны, поэтому, чтобы не страдать от избытка света и тепла, они «отбелили» поверхность планеты. Тем более что на всей суше наводился глобальный порядок — разравнивались горные хребты, уровень материков поднимался во избежание наводнений, смещались центры зарождения сезонных ураганов. Всех живых существ, разумеется, на это время пришлось убрать на луны и спутники, но ведь надо же было, в самом деле, рано или поздно этим заняться…
Рычин следил за причудливым танцем бронзовой жужелицы, медленно шалея. Сиянье, мерцанье, переливы — до какой же степени все это может осточертеть за каких–нибудь три часа своего бесконечного и бесшумного круговорота! И во всем этом радужном беличьем колесе было одно–единственное место, на котором мог отдохнуть человеческий глаз, и Рычин стал неотрывно туда глядеть.
Это был просто–напросто коридор, наклонно уходящий вниз, к подземным этажам космопорта. Овальная прохладная дыра, из которой непрошенно выползали стебельки темно–зеленого вьюнка, тоже не доносила ни единого звука, но это была естественная тишина, свойственная темноте. Рычин неотрывно глядел на эти чуть покачивающиеся стебельки вьюнка и все не мог припомнить, где же он видел точно такую же причудливую листву цвета колодезного мха, а потом вдруг вспомнил — да на полотнах и фресках Леонардо, его уединенные и, несомненно, для сладких греховных забав предназначенные гроты с ручьями и без, и лукавые, балованные мадонны из богатых, не плотницких семейств, и всюду эта зелень, где каждый листок — с остреньким подбородком, словно крошечный темно–оливковый оттиск Марииного лица…
Нолан перехватил его взгляд и невольно стал глядеть туда же. Он, правда, думал не о влажных субтропических вьюнках, свисающих со сводов прохладной галереи, которая, казалось, уводила в обитель каких–то не вполне дозволенных галактических блаженств; его глаза просто отдыхали на темном пятне, а сам он уже обдумывал завтрашний день с его первыми настоящими деловыми встречами, с проблемой необъятного потока информации, которую надо будет не просто принять и донести до базы, а уже здесь и сейчас обеспечить стопроцентную ее расшифровку. Здесь, несомненно, придется больше взять, чем отдать взамен; может быть, пустошанам даже не понадобится ровным счетом ничего, кроме радостного сознания, что где–то за условными зонами дальности, за провалами и искривлениями Пространства существует еще один человеческий мир.
Не гуманоидный, не человекоподобный — человеческий.
— …Для того же, чтобы очистить атмосферу от разнообразных активных частиц, — монотонно потрескивал жук–переводчик, — накопившихся в ее верхних слоях за семьсот…
И в это мгновение раздался крик.
Он мог донестись только оттуда, из глубины таинственной галереи, и влажная ниспадающая зелень только приглушила его, но не скрыла той нестерпимой боли, от которой только и мог вот так кричать человек.
Нолан и Рычин вскочили разом, так что мелкая кибернетическая шушера брызнула во все стороны у них из–под ног. Одновременно щелкнули клапаны их шлемов, одновременно руки обоих землян непроизвольно метнулись к поясу, к тому месту, где на этот раз не было — и не могло быть — привычной тяжести десинтора.
Прижавшись плечами друг к другу, они ловили последние прерывистые всхлипы, которые, слабея и замирая, доносились до их праздничного, блистающего стола. Но вот все стихло, и только тяжелое дыхание Курта осталось каждому в хорошо подогнанной тесноте его шлема.
И только теперь серебряные лики пустошан, затененные недоумением и заботой, начали медленно обращаться к землянам. Сухонькие ладошки, воздетые кверху, плавно и согласованно заколыхались, словно колокольчики на. своих тонких стеблях. Жук–переводчик, напуганный резким движением людей и в запрограммированном порыве самосохранения шарахнувшийся было за какую–то не то супницу, не то крюшонницу, снова выполз, виновато затряс хвостиком и, повинуясь движению губ одного из своих хозяев, торопливо осведомился, что послужило причиной беспокойства высоких гостей.
Высокие гости переглянулись.
— Мы слышали крик, — не совсем уверенно проговорил Рычин, — кто–то звал на помощь…
Нолан качнул головой: в крике не было призыва, ибо так кричат только тогда, когда ничто на свете уже помочь не может.
Тень недоумения на лицах пустошан сменилась вполне определенным недоверием. Зашевелилось сразу несколько пар губ, заставив несчастную жужелицу несколько раз повернуться вокруг своей оси, прежде чем она сумела выбрать, кого же из своих хозяев она должна переводить в первую очередь.
И перевела.
Так вот, как это ни печально, но высокие гости стали жертвами переутомления. Никто не кричал. Никто не мог кричать — ПУСТОШАНЕ НЕ КРИЧАТ. Сильные эмоции остались там, в глубине ушедших веков, а сейчас от физической боли аборигенов предохраняют надежные препараты, от моральных же страданий — уменье в совершенстве гасить свои эмоции.
И, чтобы помочь дорогим гостям забыть об этом печальном инциденте, флагман эскадрильи планетолетов малого каботажа продемонстрирует сейчас…
Крик вырвался из сумеречного колодезного коридора и заполнил собой весь объем этого неоглядного сияющего холла. Он взлетал вверх вдоль параболических стен, прямо к золотой крылатой фигуре, венчающей вершину строения, и было странно, что и до этого крылатого существа не доходит весь ужас, вся безысходность вопля, вытеснившего собою весь воздух. И тем невероятнее казались безмятежные, улыбчивые лица пустошан — как будто они сами и этот крик находились в различных, взаимопроникающих, но не контактирующих системах.
— Ну же! — первым не выдержал Курт. — Ну что же вы, ребята?..
Не колеблясь более, Рычин и Нолан бросились в темно–зеленый провал галереи. Пустошане, встревоженные и недоумевающие, заскользили следом, словно толпа бесшумных дантовских теней. Во влажном сумраке, усугубляемом висячей зеленью, смутно угадывались овальные двери. Из–за пятой от входа и доносился приглушенный стон. Казалось, что там кто–то силится заплакать — и не умеет.
— Здесь, — прошептал Рычин, обращаясь к командиру.
Пустошане, обступившие их полукольцом, снова пришли в движение, расступаясь. От их толпы отделился один, в полутьме вроде бы неотличимый от других, разве что — пониже. Он вскинул руки, и зелень, занавешивавшая дверь, метнулась в стороны, как живая. Еще какой–то неуловимый жест — и вещество двери стало медленно проясняться, проходя все оттенки так любимого пустошанами перламутра и становясь прозрачным, как стены холла.
И тогда стало видно, что там, в глубине узкой, поросшей зеленью комнаты, лежит человек.
Он лежал на какой–то янтарной сетке, узелки которой слабо светились, лицом вниз, и по тому, как дрожали его плечи, нетрудно было догадаться, что кричал именно он. Кричал так, словно остался один во всем Пространстве и понял, что это непоправимо.
Металлический переводчик, перебирая паучьими лапками, забрался Рычину на ногу. Пустошанин, колдовавший с дверью, чуть виновато улыбнулся и зашевелил губами.
— Как видите, причин для беспокойства нет, — перевел жучок. — Здесь отдыхает штурман грузопассажирского космолета, только вчера благополучно вернувшийся из рейса. Вероятно, усталость помешала ему выйти вместе со всеми для встречи высоких гостей. (Поклоны с приседаниями.) А теперь, когда это маленькое недоразумение улажено, не вернуться ли нам к столу?
Нолан упорно разглядывал бронзовую спинку жужелицы, не двигаясь с места. Наконец он поднял голову и проговорил, с видимым усилием произнося слова:
— Я прошу извинить меня, если мой вопрос покажется неуместным или бестактным, но уверены ли вы, что этот штурман вернулся из рейса действительно БЛАГОПОЛУЧНО?
Вопрос неуместным не показался. Жужелица выдала ответ, не дожидаясь реплики своих хозяев, — вероятно, используя машинную память логического устройства, с которым она была соединена:
— Всякие происшествия для нашего космического флота — редкость исключительная. За всю многовековую историю космоплавания в Пространстве погибло четыре тысячи триста двадцать семь жителей планеты. В память каждого из них на траурном бортике, окаймляющем наш космопорт, зажжена вечная звезда.
Так вот что значил бархатный черный пояс, поддерживаемый световыми столбами!
— Последняя авария, — продолжал словоохотливый кибер, — произошла как раз над нашим летным полем. Но это было чрезвычайно давно. Год назад. Жучок помолчал, словно еще раз сверяясь с электронной памятью. — Да, год назад, в этот день и в этот час. Слишком давно.
Нолан невольно обернулся, словно отсюда, из темноты коридора, он мог разглядеть звездочку, зажегшуюся ровно год назад на траурном бортике космодрома. Он беззвучно шевельнул губами, совсем как пустошанин.
— Что? — быстро спросил Рычин.
— Нет, ничего. — Он посмотрел на толпу серебряноликих существ, которые несколько минут тому назад казались ему чем–то возвышеннее и прекраснее людей. — Могу ли я немного побыть с этим штурманом?
— О да, разумеется, воля высоких гостей…
Нолан толкнул дверь плечом и вошел в комнату. Человек, лежавший на янтарной сетке, не поднял головы. Нолан поймал себя на мысли, что с той минуты, как он услышал крик, он не думал о нем как об аборигене. Это был человек, и точно так же, как земные люди, он думал, что страдает неслышимо для других…
В узкой комнатке присесть было некуда, и пока дверь, закрывшаяся за командиром «Молинеля», медленно теряла свою прозрачность, было видно, что он все еще стоит у изголовья пустошанина, неловко и беспомощно опустив руки. В коридоре стало темно, если не считать слабого молочного мерцания, исходящего от лиц и обнаженных рук пустошан.
— Пойдем пирог доедать, что ли, — досадливо проговорил Рычин, стряхивая с ноги жужелицу и направляясь к выходу.
Сзади было тихо. Голос, изболевшийся и отчаявшийся, умолк. Не было слышно и Нолана. Хотя — разве его когда–нибудь было слышно?..
А пиршественный стол, ощетинившийся многоцветьем хрустальных искр, уже благоухал и томился под тяжестью восьмой перемены блюд. Всполошенный было сонм пустошан рассыпался по своим местам. Сел и Рычин. Шлем он стащил с головы еще там, у двери, но теперь он не положил его на стол, а зажал между животом и негнущейся, словно створка раковины, скатертью.
— Ни черта не вижу, — донесся из шлема ворчливый голос Гедике. — Кисель какой–то жемчужный… Или они поставили экран? Да обеспечишь ты мне обзор, наконец?
— Обойдешься, — сказал Рычин. — И задавай меньше вопросов — поговорим обо всем на корабле.
«Хорошо еще, что я ничего не сказал ему о «Бинтуронге», — думал Рычин. — Малый сухогруз «Бинтуронг», четыре пилота и пассажирка. Курт не удержался бы, обязательно что–нибудь ляпнул по общему фону связи. А так он ни о чем не догадывается…»
Из шлема донесся сухой щелчок.
— Ты отключился? — спросил Курт.
— Нет, это отсоединился Нолан. Он там с этим… Он тоже чуть было не сказал — «человеком».
Наступило долгое молчание.
— Послушай, Михайла, — снова не выдержал Курт. — Я вот все думаю: ну, с пустошан спрашивать нечего — они, видно, от природы такие…
Рычин быстро глянул перед собой — жужелица флегматично чистила лапки, не переводила.
— Но мы с тобой, — продолжал второй пилот, — как мы–то с тобой могли такое — столько дней не слышать собственного командира?..
Солнце входит в знак Близнецов
Ивик любил свое место. Даже нет, не любил — он просто не представлял себя в классе за другой партой. Классы сменялись лабораториями, учебными кабинетами, а место оставалось прежним: крайняя колонна, ближайшая к двери парта. Отсюда, едва зазвучит последний звонок, в один прыжок можно очутиться в коридоре, и сюда легче всего проскользнуть, если учитель оказывается в классе на секунду раньше тебя.
Был ли Ивик лентяем, прогульщиком, двоечником? Отнюдь нет. По большинству предметов он колебался между «четверкой» и «пятеркой», правда, скорее благодаря своей прекрасной памяти, чем усидчивости, а главное вопреки стойкому равнодушию ко всем точным наукам.
Большинство учителей по этим предметам — физик, химичка, чертежник махнули на него рукой, довольствуясь четким повторением заданного, но математик, старый романтик с неоригинальным прозвищем Катет, не оставлял надежды заменить это равнодушие если не страстью, то хотя бы любопытством.
Вот и сейчас Катет, чуть прихрамывая, кружил по классу, изредка и ненавязчиво поглядывая в сторону Ивика.
— Каждый из нас может легко представить себе двумерное и трехмерное пространства, — рассказывал Катет. — Труднее представить пространства одномерное или четырехмерное, тут уже нужно немножечко фантазии. Но вы ведь у меня все фантазеры хотя бы немножечко, не так ли?
Улыбнулся весь класс — ну просто не мог не улыбнуться, когда Катет этого добивался. А с некоторых пор старый и опытный педагог прикладывал все усилия, чтобы всецело подчинить себе ребят. И подчинял — кроме одного. Того самого, ради которого старался. Этот и сейчас смотрел на него со странным выражением послушания и отрешенности, когда просишь повторить — повторяет дословно, как магнитофон, ну прямо на «пятерку». Но ведь не этого добивался учитель…
— Гораздо труднее представить себе многомерное пространство. На первых порах достаточно просто поверить в его реальное, осязаемое существование. А когда вы в это поверите, то сможете принять и такую гипотезу: мы живем в первом, втором и третьем измерениях, но ведь в этом же объеме пространства одновременно могут существовать и совокупности, скажем, седьмого, восьмого и девятого измерений, которые представляют собой целый мир, который мы просто не можем воспринимать, мы считаем его вакуумом. И таких неощутимых миров бесконечное множество, и мы даже не знаем, повторяют ли они наш, или чуточку отличаются, или ни в чем с нашим не схожи… Все это не более чем смелое предположение, ведь об этих сопространственных мирах мы не имеем никаких данных, ни точных, ни смутных. Но вот пофантазировать мы можем… Разумеется, уже на переменке.
Не прерывая рассказа, он дошел до середины прохода и, поворачиваясь, привычно глянул туда, где сидел всегда прилежный до уныния, равнодушный до отчаянья Ивик.
И не узнал мальчика.
Обычно слушавший с полуприкрытыми глазами, он вдруг преобразился так, словно зазвучала его любимая музыка. Класс тоже помалкивал — видно было, что усилие рассмотреть сопространственные миры прямо–таки витает в воздухе.
— А теперь у нас осталось несколько минут, чтобы повторить пройденное, — проговорил Катет, и глаза Ивика тотчас погасли и прикрылись пушистыми немальчишечьими ресницами.
«Ничего, ничего, — говорил себе старый учитель, — я тебя все–таки поймал, я тебя, несмышленыша, заарканил! Именно я, а не учительница рисования — единственная в школе, которой ты доверил свою жизненную программу. Видите ли, миллионы людей занимаются реальным миром, и только считанные единицы — вымышленным, несуществующим. Надо отдать тебе справедливость, было это несколько лет тому назад, и тогда ты эту… — как там вы ее звали? — а, Махровую Кисточку, прямо–таки подавил эрудицией: Грин, Врубель… И она отплатила тебе худшим, что может сделать учитель для ученика: провозгласила тебя вундеркиндом и пошла у тебя на поводу. И вот ты укрепился в своем еретическом желании допускать до сердца только то, что выдумано, нереально, мнимо. Или прошло так давно, что стало тенью. На все остальное у тебя глаза не глядят, и ты можешь прожить всю жизнь, сознательно отворачиваясь от тех немыслимых и сказочных тайн, которые гнездятся в самом обыденном и простом и готовы открыться тебе одному. Но теперь я это поломаю. Я построю для тебя мостик между сказкой и явью. Ты здорово рисуешь, но рисовать реальное научу тебя я. Рисовать жизнь, а не мерцающие сферы — не без притягательной загадочности, впрочем. Все эти годы меня тянуло угадать, что напоминают твои рисунки — туманные шары, зыбкие контуры… Стой, стой, да ведь я тоже это видел — да это же фосфены, псевдообразы, возникавшие в глубине зажмуренных век!..»
Внезапно он встрепенулся. Глубокая, совершенно необычная тишина стояла в классе. Уподобились Ивику, мечтатели!
— Сайкин, к доске!
— А можно я спрошу? Вот если бы сконструировать такой телескоп, чтобы заглянуть в эти не наши измерения…
— Вопросы на переменке. Тетрадку домашнюю захвати!
— Ой, а если заглянуть туда… Ну, в эти… а там звероящеры, и все как в каменном веке?
Это уже Соня. Взорвала–таки класс. Гам, восторги…
— Ти–хо! Не тяните время, Сайкина не спасете.
— Ой, а у меня тоже вот такой вопросик…
А Ивик уже сомкнул ресницы. Созерцает мерцающие миры…
…Пепельно–зеленый шар потускнел, растянулся, туманными полосами перерезали его перистые облака. Чернота сгущалась в центре, она становилась плотным весомым комом, тяжелым, как одиночная скала. И это всегдашнее солнце, спрятанное за скалой, которое оконтуривает ее молочным сиянием. И самое необыкновенное — это не сама картина, а внезапность ее изменения. Вот скала чуть дрогнула, и вдруг ее словно раскололи надвое, и из этого раскола ударил вверх бледный луч. Конусообразные фигуры поплыли слева направо. Неживые. Живые, одушевленные фигуры он видел редко. Чаще ему мерещились пирамидальные замки, вьющиеся светлые ленты не то дорог, не то рек, невообразимо распахнутые крылья ветряных мельниц, скорбные паруса траурных опавших знамен…
Все детство он пытался рисовать эти видения, смутно припоминая, что когда–то он уже видел подобные рисунки — альбом, который ему дали посмотреть в чужом доме. Наверное, он не умел тогда читать, потому что фамилия художника осталась ему неизвестной. Но картины жили в памяти, не похожие ни на что другое, не встреченные больше ни в одном музее. И еще одно поражало Ивика: вероятно, смутные видения в глубине закрытых век наблюдали многие люди — а может, и вообще все. Но почему–то только для них двоих — для Ивика и для того сказочного художника — они сложились в один целостный мир, почти земной и все–таки нереальный?
Он пытался разрешить эти вопросы с отцом, с Махровой Кисточкой. Его не поняли. Заученно объяснили: настоящий художник создает не фотографическую копию действительности, а тот образ, который стоит у него перед глазами.
Это он знал из школьной программы. Но загвоздка была в том, что все художники видели свой «образ», будь он неладен, открытыми глазами, и только тот один, больше не встреченный, рисовал нечто, стоящее у него ПЕРЕД ЗАКРЫТЫМИ ГЛАЗАМИ!
Ивик просто не знал этого слова, иначе коротко определил бы, что для них двоих кроме реального окружающего мира существует еще объемный и красочный мир фосфенов.
Объемный. Красочный. Осязаемый.
Сегодняшний урок старого Катета стал своеобразным патентом на право существования этого второго мира. Ну конечно же, он здесь, в том же объеме, где разместился класс, школа, набережная… Ивик даже съежился от этого ощущения. Высоты он никогда не боялся, вместо страха у него появлялось щемящее сладковатое томление по несбывшемуся полету. Это же самое он испытывал и сейчас. Хотя — почему несбывшемуся?..
Искрящийся смерч извивался в зеленоватой глубине, постепенно удаляясь, угасая и вытягиваясь в пепельный коридор. В него надо было успеть войти, прежде чем он совсем погаснет, и мальчик, прикрыв ладонью глаза, чтобы никто не видел его крепко сомкнутых век, невольно поднялся с места.
— Что тебе, Ивик? Я сказал — вопросы на переменке.
— Мне… нехорошо. Можно, я выйду?
— Конечно, конечно. Тебя проводить? Мальчики…
— Нет–нет, не надо!
Дверь–то рядом, вот она уже и за спиной, и шершавенькая поверхность коридорных стен, сумеречным тоннелем уходящих в темноту. Ивик продолжал бесшумно скользить к выходу, не замечая, что он давно уже приоткрыл глаза между притягательной глубиной, манившей его в пепельную даль видения, и этими полуосвещенными сводами больше не было никакого различия. Он скорее нащупал, чем рассмотрел узенькую дверцу запасного выхода — и вот он уже на набережной.
Готовность Ивика к чуду была так велика, что обыденность полупустой набережной, которую он видел каких–нибудь сорок минут назад, направляясь в школу, поразила его больше, чем могло бы это сделать огненное лавовое поле или чернота космического пространства. Но ничего этого не было, а привычно маячил гриновский силуэт одинокой баркентины, примостившейся где–то за толстозадым морским буксиром и плавучим рестораном. Баркентина принадлежала морскому училищу, расположенному правее, ближе к Горному; перед этим училищем отчужденно подымался над гранитным постаментом прославленный мореплаватель, известный Ивику только своей длинной неудобопроизносимой фамилией да еще тем, что лихие курсанты–выпускники накануне праздничного прощального вечера обязательно натягивали на его бронзовые плечи форменную клетчатую тельняшку.
Пятнадцатый трамвай, подмигивая зеленым огнем, словно одноглазый кот, промчался к Горному институту, и только тут смутное беспокойство закралось в душу мальчика. Все было на своих местах. Все было в норме. Что же так настораживало?..
Он пошел влево, к узкому каньону Восьмой и Девятой линий, откуда, выбрасывая конусы сероватого света, вылетали одинаково мышиные в полутьме автомобили и, прочертив изящный интеграл, которого в школе еще не проходили, исчезали на мосту, превращаясь в безликое множество красных горизонтальных двоеточий. В мерцающей зеленовато–бурой мгле можно было только угадывать, что дальше, за мостом, за третьим его пролетом, должна выситься громада Исаакия, а на этой стороне…
И тут Ивик понял, что в этом обычном утре было НЕ ТАК.
Темнота.
Кончался первый урок, было никак не меньше половины десятого, а над городом висела непроницаемая пелена тумана. Ивик знал, что ни грозовая, ни снеговая туча не могли дать такой темноты, — значит, случилось нечто из ряда вон выходящее; и тем не менее никого это не пугало, машины оживленно сновали взад и вперед, деловым шагом двигались редкие прохожие в длинных дождевиках. Он невольно прислушался — говорили о погоде, покупках, работе, и только одно незнакомое слово (кажется, оно звучало как «коррекс» или что–то подобное) поразило его слух. Недоумевая, но стараясь не привлекать чужого внимания, Ивик двинулся дальше. Темнота уже не казалась ему такой непроглядной, более того, — все предметы вокруг, как будто бы начали испускать легчавшее свечение, так что сейчас уже и не требовалось уличных фонарей.
Он прошел еще немного, миновав любимый свой «дом академиков» с черным ожерельем мемориальных досок, на которых невозможно было прочитать сейчас ни единой надписи, с дорической колоннадой, пленявшей его своей трогательной принадлежностью к далеким до нереальности временам, и направился к Академии художеств, напротив которой во всей своей сторожевой невозмутимости вздымались из мрака скальные громады сфинксов.
Между тем небо продолжало тихохонько светлеть, и он вдруг успокоился. Он что–то перепутал. Не было еще никаких уроков, сейчас еще только начало восьмого. Светает. Ему просто взбрело в голову прогуляться перед школой, а Катет и все его байки про бесконечное число измерений — это утренний сон. Так уже бывало. Нужно только забежать домой за портфелем…
Он уже дошел до середины фасада Академии, почти до самого входа, когда стремительно разрастающееся сияние, исходящее откуда–то из–за сфинксов, заставило его повернуть голову.
Это были не сфинксы.
Две зеленоватые, почти вертикально обрывающиеся книзу скалы расходились конусом, так что в первое мгновение ему даже показалось, что между этими скалами, раздвигая их монолитные края, втиснулась узкая хрустальная ваза, гигантская по сравнению с теми огромными вазами, которые Ивик видел в Эрмитаже. Она была наполнена фосфоресцирующим туманом, подымавшимся узкими струями, чтобы угаснуть у верхнего края этой вазы. Свечение становилось сильнее, цепочки легких огней, словно след трассирующей очереди при замедленной съемке, помчались навстречу друг другу, но, приподнятые на волне вздымающегося тумана, вдруг изогнулись кверху и ушли в вышину. Светало все быстрее, все яростнее, и тут Ивик разглядел, что по двум сторонам обрыва, на самом краю, застыли две одинаковые человеческие фигурки и летучие огоньки исходят именно от их протянутых друг к другу рук.
За спиной зашуршало — кто–то приблизился стариковской шаркающей походкой и остановился сзади. Ивик, не зная уже, чего и ожидать, пугливо обернулся — это был обыкновенный старик в длинном дождевике, как и на всех прохожих, хотя тронутое слоистыми облаками небо отнюдь не обещало дождя.
Старик закивал ему, — может быть, от чрезмерной общительности, свойственной пожилым, но еще бодрым людям, а может быть, это у него просто тряслась голова. Ивик на всякий случай тоже кивнул. Старик воспринял это как приглашение к беседе:
— Когда–то я тоже любил приходить сюда к тому самому моменту, когда солнце входит в знак Близнецов… Правда, приходилось удирать с уроков, но с кем этого не бывает! Вот я и смотрел до последнего мига, сколько выдерживали глаза, и успевал закрыться прежде, чем… Мальчик, но где же твой коррекс?!
Ивик беспомощно пожал плечами, не понимая, о чем идет речь; что–то сверкнуло тусклой медью, и с удивлением, уступающим место ужасу, Ивик успел заметить краем глаза, как в прорези между скалами засветился краешек раскаленного диска, словно по ту сторону Невы и не было никаких домов и гранитного парапета и солнце вставало прямо из воды. Ничего больше он рассмотреть не успел, потому что шуршащая пленка взвилась над его головой и окутала его до самых ног непроницаемой чернотой. Еще он услышал торопливые шаги и потом — стук, отчаянный стук, но скрипа отпирающейся двери не последовало, а вместо этого полыхнуло таким нестерпимым жаром, что Ивик перестал что–либо слышать и присел от страха, жадно ловя ртом тот воздух, который умещался под коробящейся пленкой; но воздуха было совсем мало, он жег легкие изнутри.
Да нет, было совсем не жарко. Пожалуй, как обычно. И уличный шум — откуда только взялись машины, и одна, и другая, и третья, все разом завизжали тормозами, и Ивик услышал топот десятка ног — бежали прямо на него, и он вскочил и, путаясь в душных складках и пятясь назад, принялся сдирать с себя липковатый пластик.
Бежали, оказывается, не к нему, а мимо, задевая, но не обращая на него никакого внимания, и сгрудились, и подняли, и понесли в одну из машин, и так же стремительно разбежались — и вот уже и нет никого. Черный дождевик на панели у входа в Академию художеств — рваный. И совсем светло, хотя нет никакого солнца. Ровное сияние, которое исходит от всего — и от затянутого легкой дымкой неба, и от гранита набережной, и от поверхности невской воды, и от двух исполинских скал, на краях которых застыли одинаковые фигурки мальчишек–близнецов. Стойкое, неослабевающее свечение без теней — надолго ли оно? На день, на месяц, на год? И только ли оно снаружи, а может, и внутри домов все так же сказочно и неярко мерцает — и парты в классах, и доски, и мел? Но только… Да, вот именно — только…
Есть ли вообще в этом мире его школа — вот что «только»? Или на ее месте тоже торчит какая–нибудь вавилонская башня?
Его затрясло при одной мысли, что здесь, куда он так непрошено забрался и так беззастенчиво совал повсюду свой нос, и так безответственно (хотя и невольно) натворил что–то страшное, — здесь он может оказаться чужим и ненужным, и раз уж это не его мир, то здесь будет и НЕ ЕГО школа, и НЕ ЕГО дом!
Он вдруг почувствовал себя таким маленьким и беспомощным, что громко всхлипнул и помчался со всех ног обратно, вдоль прямоугольных кварталов, очерченных параллельными линиями несостоявшихся петровских каналов, к несчастному Крузенштерну, который вынужден ежегодно терпеть на себе клетчатую курсантскую тельняшку, вдоль налившихся голубым огнем трамвайных рельсов, проложенных, наверное, еще до революции, — и влетел в школу, даже не успев обрадоваться тому, что она, тихо теплясь нежарким свечением фасада, оказалась на своем законном месте.
По неосвещенному коридору он добрался до своего класса, прислонился лбом к прохладному косяку и, задыхаясь, прикрыл глаза.
За дверью суховато и насмешливо бубнил Катет. На крайних партах нетерпеливо ерзали — скрип был слышен аж в коридоре. Чувствовалось, что вот–вот должен был зазвучать звонок.
Ивик вдруг понял, что больше ждать он не в силах, что он должен немедленно увидеть и поверить — это ЕГО класс, а иначе у него просто сердце выпрыгнет, и тут звонок действительно задребезжал, дверь распахнулась, и Ивик увидел старого учителя, который, чуть прихрамывая, направлялся от доски к дверям, ступая по четкому чертежу солнечных квадратов, расчертивших линолеум. Здесь, значит, было обычное, нормальное солнце…
— Ивик? — произнес учитель так, словно пребывание мальчика в коридоре несказанно удивило его.
Сайкин сразу же подхватил из–за учительской спины:
— А мы–то думали, что ты уже провалился туда… в нетутошние измерения!
Класс, плотно обступивший учителя и явно не желавший с ним расставаться, с готовностью заржал:
— С прибытием, Новый Гулливер!
— В каких измерениях изволили гулять — в тысяча первом, втором и третьем? Зеленых человечков не встречали–с?
— Ой, девочки, как он запыхался — не иначе, людоеды за ним гнались!
Ну, это остроумие на уровне Соньки.
— Ну–ну, девочки, умерьте кровожадность, — проворчал Катет. — Я уже говорил, что, если сопространственные миры и существуют, то, скорее всего, они отличаются друг от друга весьма незначительно, и уж конечно, развиваться они должны в сторону добра и прогресса, а не зла и каннибализма, это закон жизни, единый для всей Вселенной, как, например, обязательность течения времени из прошлого в будущее.
— А если эти миры совсем похожие, значит, в них можно побывать и даже этого не заметить? — настырничал Сайкин.
— Легко сказать — побывать! Я полагаю, что такой переход, ребята, должен поглощать непредставимое количество энергии. Но скажу вам по секрету: некоторые ученые — а они любят пофантазировать в перерывах между серьезными занятиями — высказывают предположение, что хотя бы однажды наша Земля такой переход уже претерпела.
— Ой! — взвизгнула Соня, словно пол ушел у нее из–под ног.
— Это не двенадцать ли тысяч лет назад, когда потонула Атлантида? — солидно вопросил кто–то из отличников.
— Много раньше. Сотни миллионов лет назад, если вас устраивает такая точность. Так вот, есть предположение, что одна из наших лун по какой–то причине сошла со своей орбиты и была притянута Землей. Куда, спрашивается, делась вся энергия соударения?
— Кратер должен был получиться — жуть!
— Предположим, что это — Тихий океан. Но, по расчетам, энергии должно было. бы выделиться несравнимо больше, так что вся жизнь на поверхности планеты была бы уничтожена, и развиваться ей пришлось бы заново. Но этого не наблюдается. Так вот, существует безумная идея: а не пошла ли эта энергия на то, чтобы переместить Землю в иной подпространственный мир, то есть в совокупность других измерений?
Ребята ошеломленно затихли — как тогда, на уроке.
«Ему они поверили, а мне не поверят, — вдруг четко обозначилось в голове Ивика. — Хорошо, что я им сразу ничего не выпалил! Еще и подняли бы на смех. А кто бы поверил? Наверное, это смог бы только один… Но его, вероятно, уже давно нет в живых. Остались только картины, которые лучше всего вспоминать с закрытыми глазами. Он, значит, тоже побывал ТАМ, и только с ним можно было бы попытаться еще разок перебраться в этот мир. А лезть туда в одиночку, тем же неумехой и незнайкой, из–за которого…»
Он невольно замотал головой при этом воспоминании, но старый педагог, незаметно приглядывавшийся к этим стремительным сменам сомнения, восторга и отчаяния на мальчишеском лице, понял его по–своему:
— Ну что, Ивик, математика не такая уж сухая и отвратительная наука, как тебе казалось? — В его голосе проскользнула горделивая нотка. — Я вижу, что и тебя наконец–то слегка заинтересовала проблема многомерности пространства. Или опять что–то другое?
«И этот не поверит, — думал Ивик. — Этот — в первую очередь. Еще в то, что было сотни миллионов лет назад, — может быть, но в то, что случилось здесь и сейчас, — нет. Никогда».
Но учитель ждал ответа, и от этого ответа надо было как–то потихонечку уйти.
— Как же так, — Ивик поднял глаза, полные безмятежной наивности. — Тогда выходит, что миллионы лет назад у нас было целых три луны?
— Выходит, так. Разумеется, если гипотеза о падении одной из них верна. Потому что сейчас у Земли, как известно, только две луны.
И он пошел в учительскую, усталый и чрезвычайно довольный как сегодняшним уроком, так и разговором на переменке, и даже не подозревая о том, что этот залитый светом коридор совсем недавно был пепельным, туманным тоннелем, соединявшим его привычный мир с любым из всех сопространственных миров — сказочных и обыденных, ослепительных и чуть мерцающих, но главное — равновеликих его собственному миру по неизменности заключенной в них доброты.
Солнце входит в знак Девы
— Чертова планета, — причитала Вики, выходя из душевой. — И чтоб я еще хоть раз согласилась лететь на планету с таким солнцем, провалиться ей на этом самом месте…
— Не надо было рождаться рыжей, — наставительно заметил Рычин.
Вики даже не взглянула в его сторону. Она подошла к распахнутому во всю стену иллюминатору, вытащила круглое зеркальце и стала беззастенчиво себя рассматривать. Рычин со Стефаном флегматично за ней наблюдали.
— Не счесть, — коротко резюмировала Вики, пряча зеркальце.
Она посмотрела в иллюминатор — утреннее голубоватое солнце заливало поле, на котором стоял их корабль, и узенькую тропинку, ведущую к люку, и тоненькие вешки ограждения с трогательными плакатиками, на которых по–юнитски было написано «Просьба гостям не докучать». Никто и не докучал — поле было пусто. Вики гулко вздохнула и пошла в кают–компанию.
— Кормите, — сказала она, усаживаясь за стол и отодвигая локтем стопку юнитских книг. — Кормите меня с ложечки — я вконец расстроенная. Кто у нас сегодня мамочка?
— Я мамочка, — отозвался Стефан и побежал в камбуз. Рычин взял стул, уселся напротив Вики и принялся демонстративно ее разглядывать.
— Изыди, — буркнула Вики.
— И не подумаю, — сказал Рычин. — Я еще не насмотрелся. Уж очень они тебе к лицу.
— Хочешь, чтобы я тебя окончательно возненавидела?
— Куда уж окончательной — гулять по Юне не пустил, засадил корабль сторожить, а сам сижу напротив и веснушки твои считаю.
— Истинно зверь, а не начальник.
— Ваша ма–а–ма пришла, — запел Стефан, появляясь с полным подносом. — Молочка принесла тутошнего, юнитского, по жирности что наше китовое. А вы опять цапаетесь?
Он сгрузил тарелки на стол, обошел Викин стул и присел перед девушкой на корточки:
— Вики, маленькая, так ведь с веснушками же лучше! Тебе их просто недоставало. Вон спроси Рычина — он старый ругатель, комплиментов делать не будет…
— Уже воздействовал, — отмахнулся Рычин. Вики благодарно потрепала Стефана по волосам, отчего его льняные кудри сразу же стали похожи на паклю.
— Ну, давайте завтракать, утешители. — Несколько минут все молча жевали, но сегодня Вики была не расположена так быстро успокаиваться. — Нет, какая подлость! И почему именно у меня, почему не у Степки?
Мужчинам эта тема надоела, оба сдержанно молчали.
Вики это уловила:
— Вы не подумайте, что во мне говорит атавистическое кокетство. Вовсе нет. Мне просто неловко перед юнитами. Обратили внимание, какие у них женщины? Да? А теперь посмотрите на меня. Вот–вот, прямо на нос. Облупленная картошка, да еще и в веснушках. Стыдобища! Это против ихних–то Афин да Афродит с Артемидами впридачу…
— Ну, это ты хватила, Вики! — не выдержал Стефан. — Я приглядывался к тутошним дамам — ты знаешь, далеко не богини…
— Между прочим, я тоже обратил на это внимание, — задумчиво проговорил Рычин. — Мужчины все как на подбор: огромные, смуглые, черногривые. И красавцы. Так, Вики?
— Да уж не чета вам.
— Ага, компетентный пол подтверждает. А тутошние женщины словно другая этническая группа. И чертовски разные, ни одна не похожа на другую. Когда они нас встречали, прямо в глазах рябило… м–да…
— Смакуешь воспоминания? — не без ехидства ввернула Вики.
— Просто жду. Жду связи с Темиром. Пора бы.
Все невольно скосили глаза на дырчатую плошку внешнего фона.
— Прошло только две минуты, — беззаботно отмахнулся Стефан, — и потом, если Тёмка там, в юнитском городе, решает аналогичную задачу — я имею в виду антропологическое несходство полов, — то он очень даже просто может проморгать сеанс связи.
— Позавчера ведь минут двадцать ждали — и ничего. Так что вернемся к нашим неподражаемым аборигенкам… или аборигеншам?
Рычин зыркнул на нее своими цыганскими глазами — ага, и ты заволновалась. А ведь волноваться надо было уже вчера, после вечерней связи с Темиром Кузюмовым.
Теперь один Стефан, казалось, был спокойным:
— Красятся твои юнитки неподражаемо — вот что. Между прочим, у нас на Земле прелестный пол отягчал себя когда–нибудь голубой или сиреневой гривой?
— Лет триста–четыреста назад запросто, а в рыжее красились еще до прошлой эры. Правда, это уже в незапамятные времена считалось непозволительным баловством, поэтому таких женщин называли причудницами или блудницами.
— Ох, — застонал Рычин, — и эрудитов же я набрал к себе в экипаж! Причудницы — это из салонов времен Сирано де Бержерака, а что касается блудниц, то тебе о них вообще знать не положено. По возрасту.
— Интересно, а где это ты набрался эрудиции в таких вопросах?
— Во дале… далеких во краях, — пропел Рычин. — Не слышу Темира. Даю еще десять минут, чтобы разыскать и подать мне Темира Кузюмова.
— Кому даешь–то?
— Действительно, мальчики, а неужели у космолетчиков нет собственного покровителя — ну не обязательно божества, а хотя бы чертика какого–нибудь завалящего?
— К сожалению. Вики, — рассудительно завел Стефан, — звездоплаванье и религия так же несовместимы, как…
— Все чушь, — оборвал его Рычин. — Мы, грешные, практически остались без пригляда. Живой пример — исчезновение нашего Темира.
— Что ты дергаешься — десяти минут не прошло.
— А я жду спокойно. И за те пять минут, которые я еще отпустил всем нам на это самое спокойствие, могу объяснить, что действительно несовместимыми мне кажутся только две вещи: это высочайший уровень тутошней цивилизации и примитивная косметика, в применении которой наш грубый Стеф заподозрил юниток. Они не красятся, дорогие мои, но я много бы отдал за то, чтобы разгадать загадку Юны.
— То есть стереотип ее прекрасных мужей?.. — уточнила Вики.
— Отнюдь. Загадку разнообразия и, если хотите, странного несовершенства юнитских женщин.
— И девушек, — ввернул Стефан.
— Нет, — сказал командир. — Их я в виду не имел…
Было очевидно, что он усиленно думал о чем–то своем. Хотя что значит: о чем–то? О Темире он думал, не о девушках же, в самом деле.
— А почему? — привязался Стефан. — Если говорить о женщинах, то с кого и начинать, как не с…
— Я не видел на Юне ни одной девушки. И девочки — тоже! — отрезал Рычин.
Пять минут были на исходе.
— Действительно?! — изумился Стефан. — И как я сразу этого не…
Мелодичный звон прервал его на полуслове — сработала система предупреждения, включавшаяся в том случае, когда к кораблю приближался кто–нибудь из юнитов. На неодушевленные предметы — летящие по ветру перекати–поле, осенние листья и частые здесь шаровые молнии — она не отзывалась. На животных, по–видимому, тоже, но пока земляне не видели на Юне ни одного зверя. Может быть, их здесь вовсе не было.
Вики включила экран внешнего обзора, и все увидели хрупкую женскую фигурку, которая, чуть прихрамывая, но все же удивительно легко скользила по тропинке, протоптанной в бурой юнитской траве.
— Ну вот, — не унимался Стефан, — через полторы минуты загадка юнитской косметики будет решена: беру я эту очаровательную ле Бом ле Блан де Лавальер поперек живота, переворачиваю вверх тормашками и окунаю в ванну… Кстати, командир, что мы скажем ей о Темире?
— Все, абсолютно все. У нас нет основания не доверять юнитам.
Вики пожала плечами.
— Я войду? — послышался из динамика шелестящий голосок.
— Да, да, прошу вас!
Тоненько взвыл мотор подъемника. Вики как–то механически пригладила волосы и затем с сомнением оглядела свои далеко не аристократические руки с обломанными ногтями.
Двери лифта раздвинулись, и мужчины разом вскочили — несколько более резво, чем того требовали элементарные правила вежливости. У них это получалось само собой каждый раз, когда их переводчица входила в комнату, как они признались друг другу, у них синхронно возникало естественное желание подхватить ее на руки.
— Добрый день, гости! — старательно выговаривая слова, произнесла она.
Каждое утро она приходила к ним, и, пока Темир Кузюмов на практике осваивал все чудеса юнитской цивилизации, она проводила с оставшимся на корабле экипажем своеобразные телеэкскурсии, по просьбе землян выбирая то один, то другой уголок громадного полупустого города, двухсоткилометровым кольцом охватывавшего заросшую лужайку космодрома.
— Добрый день, Леа! — хором отозвались земляне, не перестававшие удивляться той легкости, с которой эта молодая женщина всего в несколько дней овладела их языком, в то время как они сами и поздороваться–то толком по–юнитски не научились. Это, правда, было не так просто, как могло показаться на первый взгляд, — сутки юнитов делились на тридцать шесть часов, и для каждого часа приветствие должно было звучать по–иному.
— Гости тревожны и беспокойны? — скорее даже не спросила, а констатировала Леа.
— М–м–м… собственно говоря… — протянул Рычин.
Стефан и Вики остолбенело воззрились на него: командир мямлил, как проштрафившийся салажонок. Командир заикался.
Да что же творилось с командиром?!
А командир сам не знал, как определить и тем более объяснить свое состояние. Едва только маленькая юнитская переводчица появилась в рубке, как у него пропали все опасения и тревоги. Ну не могло ничего случиться с Темиром, просто органически не могло. Забарахлил фон, помехи там непредвиденные атмосферные. Но несчастья нет. В мире, где могут существовать такие вот женщины, ничего случиться с человеком просто не могло.
Вот и тянул командир, с тоской и последней надеждой косясь на молчащий транслятор, — может, еще отзовется Темир и не придется беспокоить это бесконечно хрупкое существо, рассказывать которому о своих опасениях просто нелепо.
Но транслятор, чуть потрескивая, не отзывался.
— Так что же?.. — повторила Леа.
— Темир пропал, вот что, — проговорила с вызовом Вики. — Он и вчера уже что–то подозревал…
Глаза у Леа раскрылись так широко, что верхние ресницы, казалось, вскинулись выше бровей.
— Почему же вы не связались со мной еще вчера? — прошептала она так тихо и укоризненно, словно ее саму в чем–то глубоко обидели.
Рычина от этого голоса прошиб холодный пот. Если бы не Ана Элизастеги, смуглая неистовая Ана, оставшаяся на Земле, он давно сказал бы себе, что безнадежно влюбился в эту крошечную пепельно–призрачную юнитку. Но любовь исключалась, и поэтому единственным разумным объяснением необычного состояния командира было извечное и естественное благоговение человека перед истинно прекрасным.
— Простите, — сказал Рычин, изо всех сил стараясь понизить сколько возможно раскаты своего цыганского баритона, — но наш второй пилот, находящийся в городе, действительно не вышел на связь в назначенное время.
— Если б только это! — Вики вызывающе вскинула острый подбородок. Вчера он успел передать… Стеф, вруби!
Стефан пожал плечами — может, и не стоит? — и включил где–то с середины запись вчерашнего диалога Кузюмова с командиром.
«…сморозил какую–то глупость, что ли. Показали мне мужскую школу, я говорю: а в женской в принципе все то же? Я чего–то недопонял, но выходит нет у них женских школ. Вообще. Может, их в каких–нибудь монастырях обучают? Только по нашей Лавальер этого не скажешь. (Рычин смущено хмыкнул.) Тогда я попросил их главного… Минуточку, друзья…»
Минуточка растянулась на двенадцать с половиной часов — Кузюмов связи так и не возобновил. И потом — только сейчас Вики со Стефаном поняли, что было самым необычным в этой вечерней беседе: уже вчера всегда оживленный, темпераментный Темир мямлил и заикался точно так же, как Рычин сегодня.
— Действительно, — сказал Стефан, — а какой грех в том, что Тёмка попросился в женскую школу? Ну не принято, так объяснили бы, чтоб вел себя поприличнее. А тут нате вам: пропал!
Взоры присутствующих невольно обратились к переводчице, словно она была непосредственной виновницей исчезновения Кузюмова.
С переводчицей тоже что–то стряслось: вроде бы никто ничего крамольного не произнес, но она была в настоящем смятении. Лицо ее, слишком нежное и хрупкое для того, чтобы покраснеть, казалось, оттенялось изнутри всеми возможными бликами перламутра, словно на него падал отсвет огромной раковины. Ресницы трепетали, но не так, как у земных женщин, все разом, а каждая по отдельности; пепельные волосы тихонечко, как трава под ветром, колыхались.
— Сейчас… — лепетала она, — сейчас–сейчас… — Она торопливо рылась в своей серебряной сумочке, от непонятного смущения не находя какой–то нужной вещицы, и из–под ее пальцев время от времени выпархивали небольшие радужные пузыри наподобие мыльных, которые взмывали к потолку рубки и, не достигнув его, таяли, оставляя в воздухе аромат юнитских подснежников. Наконец она нашла свой микропередатчик, напоминающий маленького морского ежа, и торопливо заговорила на своем удивительно певучем языке, в котором утроенные и учетверенные гласные, да еще и в различной тональности, давались пока одному Темиру. Настоящее имя их переводчицы звучало как целая музыкальная фраза, так что Рычин с первых же минут контакта взмолился и оговорил всем право обращаться к юнитам только в рамках доступных сокращений. Таким образом их переводчица и приобрела земное имя Леа.
Из колючего комочка доносилось ответное басовитое пение на сплошных гласных, Леа обрывала его, явно протестуя и оправдываясь, общее волнение нарастало, как вдруг на середине фразы Леа вдруг бросила колючий комок обратно в сумку, взметнула вверх легкие ладошки (характерный призывный жест — едем!)
— Что с ним случилось? — упрямо мотнул головой Рычин, уже прикидывая, какая там у Кузюмова группа крови.
— Нет, нет, ничего. Вы тревожитесь? Едем!
— Ехать так ехать, — сказал командир. — Вики на вахте, Стеф со мной. Если к четырнадцати часам по корабельному времени мы не объявимся, найти нас по биоволновому индикатору и пробить по прямой оси защитный коридор. Все.
Вики не в первый раз и не на первой планете получала подобное указание, но пока, слава богу, пробивать защитный тоннель не приходилось ни разу. Страшная это была штука — прокладывать через живой город защитный тоннель.
Они втиснулись в кабинку скоростного лифта, и повернуться было негде. Рычину со Стефаном пришлось, чтобы не задевать Леа, поднять руки и упереться в стенки под самой крышей кабинки, так что конурка лифта приобрела вид античной часовенки с двумя застывшими Теламонами. Потом они выскочили на поле и побежали по нему напрямик, по тонкой вьюнковой траве. Легкая хромота не мешала молодой женщине двигаться плавно и бесшумно, и Стефан, чуть поотстав и скосив глаза на командира, не удержался и прошептал:
— Чур меня, чур! — Рычин сделал страшные глаза, но не помогло. — Сила нечистая… И трава под ней не сгибается, и тени рядом не стелется. Дух бесплотный, наваждение бесовское…
Они подбежали к маленькому кораблику–вездеходу, который Леа бросила на краю космодрома, и внутри было так же тесно, только тут уже нельзя было стоять, и кораблик рванулся в чистое, не замутненное никакими дымами небо над огромным городом, и пошел вдоль его южной окраины, уверенно и стремительно скользя в нижней, свободной зоне экстренных трасс. Но пространство, как уже наблюдали земляне, подлетая к посадочной площадке, перегружено не было — город был выстроен как бы на вырост, в нем было просторно и безлюдно, большая редкость для такой сравнительно невысокой цивилизации, едва–едва освоившей собственную солнечную систему и уже пережившую какую–то глобальную катастрофу. Город поражал удивительной плавностью линий, какой–то изящной локальностью, словно он и строился только для того, чтобы любоваться им с высоты птичьего полета. Нелепо и немыслимо было даже представить, что в таком городе что–то могло случиться с Темиром.
Кораблик неожиданно взял вправо, пронесся над необозримым окраинным парком — а может быть, уже загородным лесом? — и приткнулся к ажурной башенке, напоминающей доисторическую мачту, к каким где–то в начале двадцатого века швартовались дирижабли.
— Прошу вас выходить, — извиняющимся тоном произнесла Леа, — здесь машинам спускаться нельзя.
Они вошли в какую–то подозрительно шаткую корзину, которая мягко пошла вниз своим ходом, — навстречу взмыл бетонный куб противовеса. Чернобородый гигант, подстраховывавший спуск, лениво перебирал руками шершавый канат. Когда кабина коснулась земли, он помог гостям выбраться, а потом протянул руку и вынул оттуда молодую женщину, как вынимают из клетки птицу.
— Ваш друг здесь, — проговорил он, застенчиво улыбаясь. — Вы тоже хотите видеть… это?
Рычин со Стефаном энергично закивали, хотя, честно говоря, не представляли себе, о чем идет речь. Зато Леа, которую гигант продолжал держать на руках, уткнулась ему в плечо и зашептала горячо и просительно. Чернобородый красавец (все они тут были чернобородые и отменные красавцы) выслушал ее внимательно, потом, не возразив ни слова, водрузил обратно в корзину подъемника и медленно, как поднимают флаг, вознес ее на вершину причальной мачты. Когда женщина перебралась в кораблик и, чуть шевельнув на прощание узенькой ладошкой, захлопнула за собой створку люка, он обернулся к землянам и, выразительно разведя руками, скорчил какую–то гримасу, которая начисто пропала под сенью бороды. Но было и так ясно: они остались без переводчицы, придется объясняться в рамках того словарного запаса, которым располагали аборигены, — на лингвистические способности землян тут было мало надежды.
Смущенный великан откашлялся, но все–таки решил начать с жестов и широким взмахом руки пригласил гостей к маленькой дверце. Рычин взялся за металлическую ручку, распахнул дверь и чуть было не сделал шаг вперед, но вовремя остановился: перед ним была коробка сейфа. Нате вам!
Парк, шелест деревьев, буколическое журчание ручейка, и в сплошь затканной плющом стене современный стальной сейф. На поблескивающих полочках какие–то небольшие приборчики вроде ручных часов, коробки со стрелками, небольшие катушечки самодельных трансформаторов… и, между прочим, часы и рация Темира. Ошибки быть не могло — на пластмассовой коробочке среднедистанционного фона четко виднелись инициалы Кузюмова и реестровый номер корабля.
— Пожалуйста, гости, — проговорил хозяин сейфа, делая над собой усилие, чтобы не растягивать гласные. — Пожалуйста, все приборы!..
Рычин, не раздумывая, сложил на нижнюю полку все, включая маленький дамский десинтор, который так уютно умещался в нагрудном кармашке. Стефан сделал то же самое, потом подумал немного и для убедительности присовокупил еще и авторучку.
— Теперь, пожалуйста, сюда!
Еще одна дверца внезапно обнаружилась в зеленой стене, но за ней круто убегали вниз довольно потертые каменные ступени. Они начали спускаться, и вскоре в этом лабиринте лесенок, площадок, поворотов и галерей перестали ориентироваться, и теперь не могли уже судить о том, как глубоко под землей они находятся. Так же непонятно было и назначение небольшой овальной комнаты с гладкими песочными стенами, но зато необыкновенно уютными диванами. Здесь не на чем было остановиться глазу, кроме небольшого щелевого отверстия напротив двери, зато хотелось вытянуть ноги и возможно дольше не подыматься, а сидеть, вдыхая удивительно чистый прохладный воздух, и предаваться мечтам.
— Спрашивайте, пожалуйста! — предложил хозяин подземелья.
— А что, собственно, спрашивать, — улыбнулся Рычин, — когда мы не знаем, с чего начать?
Брови юнита горестно сложились уголочками.
— Тогда начинать надо с катастрофы…
И он начал с катастрофы.
Собственно говоря, сама причина бедствия так и осталась загадкой — юниту не хватило слов. Но было очевидно, что на всей планете не осталось ни одного живого человека. Ни одного.
Было ли это несчастным случаем или намеренным преступлением — в любом случае юниты были виноваты в том, что они сделали возможной эту катастрофу. Излучение — или болезнь — поразило не только их, но и большинство животных и птиц; уцелели глубоководные жители и, как и можно было предположить, насекомые. А людей на Юне больше не было — остались в живых только экипажи космических станций, которые собрались на самом крупном околоюнитском искусственном спутнике и долгое время ожидали, когда передвижные автоматические зонды обследуют поверхность Юны и сообщат, что опасность миновала и им можно возвращаться домой. Они дождались и вернулись, но то, что они нашли у себя на родине, было выше человеческих сил. Почти половина из них сошла с ума, в том числе и единственная среди них женщина.
Тридцать два человека остались на Юне, тридцать два человека, обреченных стать последними жителями планеты. Все тридцать два были мужчины. И тогда они решились на единственный способ, оставляющий им мизерную надежду: проблема клонирования была уже в принципе решена на Юне, опыты ставились уже на высших животных, но никому в голову не приходило создать методом клонирования живого человека. Но лаборатории стояли нетронутыми, инструкции пока еще не обратились в прах, и последние мужчины Юны рискнули.
Несчастная сумасшедшая, за которой не смогли уследить, покончила с жизнью, но она и дала возможность за счет ее клеток вырастить первых искусственных женщин. Хотя почему они походили друг на друга, как близняшки? Да они и были ими, но они были живыми юнитками, развивавшимися гораздо быстрее обычных благодаря стимуляторам и несколько затянутому периоду термостатного развития.
Так или иначе, но не прошло полутора десятков лет, и юниты взяли себе в жены девочек–подростков, хрупких и бледных, как сугубо несовершеннолетние мадонны средневековья.
Можно было представить себе, как все они были горды, — люди, победившие не только собственную смерть, а гибель всей своей цивилизации.
И они были просто по–людски счастливы, что избавились от надвигающегося одиночества, потому что молодые юнитки обещали стать матерями.
Первые младенцы все были мальчиками, что поначалу обрадовало отцов и матерей — планету приходилось поднимать из пыли и праха, и для этого требовалось все больше и больше сильных рук.
Но прошел год, другой, и юниты с ужасом поняли, что по не объяснимым причинам их рукотворные жены почему–то рожают одних мальчиков.
Пришлось вернуться в лаборатории, благо некоторый опыт уже был накоплен, и подрастающие юноши снова получили себе подруг, обязанных своим рождением не женщине, а приборам и установкам. И они родили мальчиков, для которых снова пришлось создавать юных жен… Эта стало бедой и проклятьем Юны, бедой настолько непоправимой, что о ней было не принято говорить вслух. Ученые бились в своих лабораториях, стараясь перешагнуть заколдованный рубеж, и мало–помалу накопленные знания и опыт стали превращать проклятье в… Неверно было бы сказать — в счастье: но нет, наверное, такого зла во Вселенной, которое оставалось бы в сути своей непобедимым, не могло быть хотя бы отодвинуто, или смягчено, или даже использовано.
Высокая степень развития генной инженерии на Юне позволяла вырастить не просто женщину, а женщину совершенную, прекрасную, как все древние богини, вместе взятые. Мало того, от этого общего совершенства юниты перешли к совершенству субъективному, и если для одного юноши по его просьбе выращивали Геру, то для другого нужна была не меньше чем Психея. Тем более что сам процесс роста теперь укладывался в какие–то три–четыре года, за которые будущая юнитка, все еще находясь в лабораторной стадии развития, достигала уровня тринадцатилетней девочки. Затем следовал год в стационаре, гипнопедическое обучение и продолжение стимулированного роста — в конце этого года девушка достигала уровня развития на шестнадцать–семнадцать лет. И тогда они уже могли выйти в широкий мир — к тому, кто создал ее не по образу и подобию себя самого, а по образу и подобию своей мечты…
— И это происходит здесь, — закончил с нескрываемым облегчением юнит. Наверное, не все вам понятно, но нам ведь ни разу не пришлось это кому–то рассказывать: на Юне и так все в курсе, да и обсуждать такие проблемы как–то не принято — ведь это, собственно говоря, самое сокровенное, что у нас есть. Самое дорогое. И если вдруг что–нибудь разладилось бы…
— Действительно! — простодушно изумился Стефан. — А вдруг какой–то сбой, нарушение программы, и они… ну… перестали бы расти? Уж не лучше ли заранее выращивать побольше женщин, а потом выбирать себе по вкусу?
— А та, которая никому по вкусу не придется? — возразил юнит. — Всю жизнь одна? Или охотиться за чужими мужьями? Впрочем, лет пятьдесят тому назад на Юне был проведен всепланетный опрос по этому поводу. Так вот, мужчины еще кое–как согласились на свободный выбор, а женщины — нет. Поголовно. Никто из них не мог представить себе, как это жить нелюбимой…
— Да, — сказал, подымаясь, Рычин, — насколько я знаю женщин, любая из них предпочла бы вообще не появиться на свет. Но все–таки, где же наш Кузюмов?
— Видите ли… — замялся юнит, — когда ваш друг пришел сюда, вместе с ним входил один юноша… есть такие… нерешительные. Никак не мог создать образ. Это ведь нужно представить себе совершенно четко — о чем ты мечтаешь. Вот он и попросил нашего гостя Темира показать ему самую прекрасную женщину Земли… Не его любимую женщину — нет, нет, а вообще… не знаю, как сказать…
— Идеальный вариант, — подсказал Рычин.
— Это неважно, — сказал юнит. — Вы смотрите, пожалуйста…
В овальной комнате, за стеклом, стало вроде темнее — противоположная стена посинела, но одновременно стала как–то легче, прозрачнее, как будто открылось огромное окно прямо в ночь, но не здешнюю, с темно–зелеными рыхлыми облаками, а ночь земную, надстенную, наполненную стоячими волнами полнотравного дурмана, и шорохом ошалевших птиц, опутанных этим запахом, и тоненькой капелью звезд, тающих в предрассветном, едва еще занимающемся зареве. Тихо, неспешно таяла эта ночь, оставаясь не тронутой лишь в синеве колдовских, незакрывшихся цветов, порожденных ночью и обреченных исчезнуть вместе с рассветом, ибо непредставимы они были, несовместимы и невероятны в свете дня.
А там, за кружевом редких цветов, величаво и стройно высилась она — женщина Земли, окутанная покрывалом неприкасаемости, увенчанная невесомой короной негаснущих звезд, неподвластных рассвету: и все они были одного естества — и ночное небо, и зачарованные травы, и Она, бесшумно и неузнанно проходящая по спящему миру, чтобы никогда не встретиться наяву…
Они тихо отошли от своего узенького оконца, словно боясь спугнуть это видение, и снова двинулись по бесчисленным переходам и лесенкам, теперь уже наверх. Молчал Рычин, потрясенный той глубиной проникновения в Прекрасное, которую он никак не мог угадать в своем друге.
Молчал и Стефан, напряженно посапывая, словно какая–то неотступная мысль прицепилась к нему и он не мог просто выразить ее в словах. Наконец они вышли наружу и остановились у заросшей плющом стены, вдыхая суховатый, совсем не такой свежий, как на Земле, воздух.
— Четверть второго, — сказал Рычин. — Свяжись с Вики.
— Сейчас, — ответил Стефан, нащупывая дверцу сейфа. — Сейчас свяжусь, только…
Было видно, что неотвязный вопрос не даст ему спокойно вернуться на Землю.
— Я понимаю, у вас об этом не принято, но я все–таки спрошу, а?
Рычин пожал плечами; чернобородый гигант не выразил ни согласия, ни удивления — он задумчиво вперился в суховатую юнитскую травку, словно пытаясь углядеть в ней колдовские ночные цветы, которых на самом деле никогда не росло на Земле.
— Вон Темир нарисовал деву, — сбиваясь и краснея, торопливо заговорил Стефан. — Это ж обалдеть можно, какая красота! И вы ведь можете такую создать, ну во плоти, в жизни, не на стенке… Ведь можете? Так почему же для себя вы… Нет, нет, я ничего плохого не хочу сказать, ваши девушки тоже… Любая наша позавидует, вон Вики, к примеру! Но все–таки — почему вы не делаете своих жен безупречными? Зачем каждой вы оставляете какое–то несовершенство?
Юнит медленно поднял руки, словно на них лежало что–то легкое и бесценное, так же, как и тогда, когда он переносил из подъемника свою маленькую жену.
— Да затем, — проговорил он совсем тихо, — чтобы было за что их любить.
Солнце входит в знак Водолея
— Ты с ума сошел, — сказал Фасс.
Сутулая спина, нависшая над пультом управления, не шевельнулась.
— Там же первобытные орды, в лучшем случае — раннее рабовладение!
— Вспомни легенду о Марле, — отозвался наконец Сибл.
— Легенда о Марле! — Фасс хлопнул себя по брючным карманам с такой яростью, что одна из сигнальных лампочек на течеискателе, перед которым он сидел на корточках, судорожно замигала. — Легенда о Марле!.. Да хочешь, я скажу тебе, сентиментальному старому дураку, как в действительности кончил Марль? Его попросту съели. Потому–то наши и не смогли обнаружить эту легендарную могилу Марля, хотя перерыли сверху донизу всю ту обетованную планетку, которую ему заблагорассудилось выбрать в качестве приюта своей романтической старости!
— А ты–то что бесишься? — спросил Сибл.
— Да то, то и еще раз то, что тебе девяносто три, и в любом оружии рано или поздно кончаются заряды — это не в переносном смысле, а в прямом. И на что ты способен, если тебе не останется ничего, кроме рукопашной?
— А оружия я с собой не возьму. Вообще.
— Ну знаешь…
— Дай мне только одноместную ракетку, которую ты загробил на Сирре. Тормозные двигатели у нее в порядке, стабилизаторы горизонтального планирования — тоже, а большего мне и не надобно.
— Как же, дал я тебе этот гроб!
Сибл ссутулился еще больше.
— Неужели за семьдесят два года полетов я не заработал даже этой вагонетки, годной только на переплавку?
— Да не устраивай мне этой мелодрамы с космическими жертвоприношениями! — крикнул Фасс. — Уж если тебе так приспичило кончать свой век на этой захолустной тарелке, леший с тобой — я спущу тебя вниз на экспедиционном катере, мы построим тебе вполне комфортабельную берлогу «Отель питекантропус», настреляем и накоптим дичи, а потом…
— Не суетись, — сказал Сибл примирительно, — полечу я все равно один, а что касается берлоги — не в ней дело, или построю собственными силами, или примощусь где–нибудь под…
Он оттолкнулся руками от пульта и нервно зашагал по рубке, досадуя на то, что чуть было не проговорился.
— И вот что. Фасс, пожалуйста, не следи за моей посадкой. Мне будет проще, если с самого начала я буду надеяться только на себя.
— Очень мне нужно за тобой следить! — буркнул Фасс. Он помнил об импульсном передатчике, которым были оснащены решительно все виды вспомогательного космического транспорта. Так что местонахождение ракетки Сибла все равно можно будет фиксировать автоматически.
Сибл же об этом не думал, так как давно уже прикинул, что при всем желании Фасс сможет засечь только точку приземления его кораблика; но дальше он воспользуется левитром–вездеходом, а с его помощью даже за сутки можно забраться так далеко в глубь горного массива или непроходимых тропических зарослей, что для его розысков потребовалось бы снаряжать целую спасательную экспедицию. Так уж пусть Фасс с самого начала смирится с тем, что Сибл навсегда исчезнет в дебрях этой первобытной планеты, которая пепельной неживой темнотой давила на иллюминатор нижнего обзора.
— В конце концов, — произнес он вслух, — каждый из нас волен выбрать себе планету, на которой ему хочется окончить свою жизнь. Так вот, я выбираю ту, на которой меня оставят одного. Это мое право, и ты знаешь, что оно свято.
— Ты погоди, Сибл, — Фасс перешел на просительный тон. — Покрутимся возле нее еще один день — при внимательном рассмотрении некоторые вещи перестают казаться привлекательными…
— И минутная блажь пройдет, так? И я выберу то, что выбирали все и всегда — почти все и почти всегда… Возвращение домой! Но ведь я возвращался бессчетное число раз, и что было моим домом? Маленький кабачок возле Четвертого континентального космопорта. В этом маленьком кабачке каким–то чудом помещалась уйма народу, — во всяком случае, я там наблюдал не меньше двух десятков этаких бравых отставников с пожизненным космическим загаром и неистребимой тягой к воспоминаниям. Я прилетал через полгода — воспоминания не иссякали. Я отсутствовал год — и возвращался к самой кульминации очередной серии… Я боюсь этого, Фасс. Я боюсь, я не хочу себя — вот такого, окруженного почетом и сопливыми курсантами, с кружкой безалкогольной шипучки и фонтаном воспоминаний о наших с тобой приключениях… Ты понимаешь, я хочу, чтобы в том моем настоящем, которое еще мне осталось, было еще хоть что–нибудь, кроме прошлого.
— А ты уверен, что тебе гарантировано настоящее, после того как ты врежешься на этой развалюхе в самые натуральные первобытные джунгли?
Сибл промолчал. Они и так говорили слишком долго, хотя обоим было ясно, что все обдумано давным–давно, слишком давно, чтобы сейчас вот отступать.
— Ну ладно, — сказал Фасс, — кончили на этом. Я ведь знал, что ты нанимаешься в свой последний рейс, и должен был приготовиться к любым сюрпризам. Но сейчас я прошу тебя об одном: если по мере приближения к поверхности ты почувствуешь, что твои фантазии начинают блекнуть, немедленно возвращайся.
— Фасс, это не фантазии.
— Ну да, это мечта твоей жизни. И именно с этой дурацкой мечтой ты выбивал себе разрешение на последний рейс. — Фасс всеми силами старался сдерживаться, но с каждой минутой у него это получалось все хуже и хуже. — Скромная мечта о тихом уголке, где ты будешь царем и богом. Спокойно, спокойно, не бросайся на меня — диспута не будет. Я только четко сформулирую, о чем ты мечтаешь. Иногда это очень полезно — услышать со стороны высказанные за тебя мысли. Итак, принимаю возражение — ты не собираешься быть ни царем, ни богом. Тебе нужен всего–навсего определенный контингент слушателей — небольшое племя, желательно патриархального уклада и минимально кровожадное, которое ты одарял бы малыми благами нашей цивилизации в объеме курсов арифметики, физики и домоводства начальной школы… Что, не так?
— Так, — согласился Сибл.
— Ты, старина, в перерывах между полетами не удосужился обзавестись теми, кто мог бы тебя любить, — семьей или приемышем, на худой конец. Я тебя не осуждаю — многим из нас это кажется чересчур хлопотным делом. И долгим. А сейчас ты решил добиться всего этого очень быстрым и результативным путем: ты покажешь этим аборигенам, как гнуть колесо, как лепить глиняный горшок, как сбивать сливочное масло. И они полюбят тебя — за твои колеса, за твои горшки, за твое сливочное масло.
— Знаешь, что забавно? — прервал его Сибл. — Твоя весьма живописная речь — не экспромт. Ты сам об этом долго думал — о туземцах, горшках и масле. Ты ведь ненамного моложе меня, Фасс.
— Я запретил себе об этом думать. Согласен: за всю свою неприкаянную жизнь мы заслужили сомнительное счастье спокойной старости. Но ты идешь за своим счастьем как незваный гость!
— Я думаю, что этот термин родился на более позднем этапе развития цивилизации. Тем же, кто прост духом, как правило, свойственно безграничное гостеприимство.
— Но до этих людей нужно еще дойти, чтобы воспользоваться их гостеприимством. Ты идешь незваным, Сибл, и чужими будут для тебя вода и земля, воздух и огонь…
— Я знаю это. Но все–таки это лучше, чем стать чужим себе самому…
Сибл вжался в сиденье, оттягивая на себя рычаги горизонтального маневрирования. Дело было хуже, чем предполагал Фасс. Гробанул он ракетку капитально, и теперь Сибл даже не мечтал о том, чтобы посадить кораблик по всем инструкциям — маневренность его была практически равна нулю.
Конечно, в его жизни бывали ситуации и посложнее — ведь сейчас дело облегчалось тем, что не надо было заботиться о последующем взлете. Но и садиться где попало Сибл не собирался: этот уголок незнакомой планеты он выбрал сразу же, как только увидал его на корабельном экране вчерашним ранним утром. Ему повезло: в это время Фасс возился в камбузе, и диковинное видение проплыло в предрассветном зеленовато–пепельном мареве, слишком неправдоподобное, чтобы о нем рассказывать.
И Сибл промолчал.
Что это было? Причудливое естественное образование, скальный массив, обточенный ветрами? Но четкий трезубец с золотыми наконечниками, бородатый профиль сидящего старца в могучей тиаре… Или скала, хранящая следы человеческих рук, — горный храм, выполненный в виде фигуры мудреца… Вчера не было времени разбираться.
И тем более нет его сейчас. Кораблик кувыркается, а внизу — горная гряда, она должна вот–вот кончиться именно этой исполинской скульптурой, а дальше — зеленые равнины и прозрачный ручей, струящийся от подножия каменного старца к незамутненному спящему озеру… Ракетка срывается в штопор, зеленовато–белая громада закрывает весь иллюминатор — и тут же пропадает, и еще несколько раз мерцающее небо сменяется диоритовой темнотой земли, и вот теперь самое время включить воздушную подушку — оп! Чуть поздновато…
Удар отбросил Сибла от пульта, но, видимо, ему удалось–таки в последний момент врубить алый клинышек системы аварийного крепления, и сквозь лиловую муть нарастающей боли он услышал, как гибкие щупальца, лязгая и срываясь с камней, пытаются остановить скольжение ракеты. Кораблик, задрав кверху кормовые дюзы, замер в нелепой, но достаточно устойчивой позе.
Сибл, неуверенно пошевелив руками и ногами, с удивлением убедился, что все в порядке. Просто поразительно, как ему сегодня удается со всем справляться. Сначала он справился с Фассом, теперь вот с этой проклятой развалиной. Сибл расстегнул пряжки ремней, выполз из кресла–амортизатора. Справился. Справился!!! Он потянулся, изгоняя из тела боль финишного удара, и только тогда, запрокинув голову, увидел, как единственный уцелевший индикатор радиации стремительно наливается отравным лимонно–желтым огнем.
От удара самопроизвольно включился на разогрев ядерный десинтор. Сибл рванулся к пульту, — ах ты, совсем забыл, что здесь десинтор на автономном управлении, а это значит, что, для того чтобы выключить его, надо проползти во второй кормовой отсек, а люк сейчас оказался прямо над головой, и его, конечно, заклинило… Сибл всей тяжестью тела повис на скобе люка, тот не поддавался. Он бросился к шлюзовой камере — найти там хоть какой–нибудь инструмент, ломик, топор… Когда был на пороге, обернулся — с гнусным чавкающим звуком крышка только что не поддававшегося люка отпала, и из щели хлынула бурая маслянистая жидкость — топливо из резервных баков.
Сибл выскочил в шлюзовую и защелкнул за собой замок. Попытаться спасти эту скорлупу? Риск велик, а зачем? Он вывел из ниши маленький одноместный левитр, прыгнул на сиденье и негнущимися пальцами набрал код выхода из корабля. Левитр двинулся вперед и тупым рылом вжался в контактную клавишу герметизации. Если и этот люк заклинило…
Нет. Створки с готовностью разомкнулись. И с этим он справился. Легонькая капсула левитра уверенно взмыла вверх. Ориентироваться было легко — впереди, в тающем тумане, высилась размытая сумерками громада. Сейчас она казалась изваянной из цельного куска льда, но Сибл прекрасно понимал, что это мог быть только камень, а значит — надежное укрытие, и он погнал машину вперед, лишь бы уйти подальше от своей ракеты, и уступы каменной террасы, на которую он плюхнулся, сменились травянистой — а может быть, просто малахитовой — равниной, и можно было врубить двигатели на воздушной подушке и дать максимальную скорость. Прямо перед ним, на темной ладошке долины, уместились овальное озеро и ручей, и через это нетрудно будет перемахнуть, а дальше — сидящий исполин с протянутой рукой, из которой, как прозрачный посох, обрывался вниз тугой жгут падающей воды. Добраться хотя бы туда, не говоря уже о том, что дальше начинаются невысокие горы, поросшие пушистой зеленью, и долины между этими горными грядами, несомненно, заселены людьми… Сибл скрипнул зубами. Еще несколько минут — и ему самому уже ничто не будет грозить, машина выйдет из зоны возможного взрыва. Конечно, если повезет, десинтор может и медленно разрядиться, только слегка загадив каменистое плато — безлюдное, к счастью. Сегодня ведь Сиблу везло, так везло, что можно было надеяться: повезет и еще раз. Ведь так чертовски не хотелось связывать свое появление с такой грандиозной катастрофой, как ядерный взрыв! Даже если исключить возможность облучения — ведь не планетарный двигатель, а всего–навсего десинтор среднего боя, — то первобытные племена, населяющие окрестности озера с исполинской фигурой над ним, непременно узрят в происшедшем руку карающих богов, и потом поди докажи им, что ты хочешь добра и мира. Хорошо еще, в непосредственной близости от места посадки злополучной ракеты не просматривалось ни одного селения.
Сибл успел еще заметить, что неподвижная кромка озера уже совсем близко, в каких–нибудь двух–трех минутах полета, и правее — змеящийся светлый ручей, а за ним — как будто нацеленный в рассветное небо трезубец, уже освещенный первыми лучами невидимого отсюда солнца… И в следующий миг ослепительная беззвучная вспышка прижала его машину к земле, и еще немного левитр полз на брюхе, пытаясь зарыться носом в неподдающийся грунт.
Потом навалилось все остальное — грохот, нестерпимый жар и беснующиеся потоки воздуха. Все произошло так быстро, что Сибл даже не почувствовал, как его вышвырнуло из машины и покатило по земле.
Очнулся он от жары. Солнце стояло прямо над головой, глазах было зелено от зноя и жажды.
Пить.
Он слегка повернул голову, стараясь отыскать свою машину, но лицо свело от боли, — по–видимому, вся кожа, не прикрытая комбинезоном и шлемом, была сожжена. Но боль можно было перенести, жажду — нет.
Стиснув зубы, он перекатился со спины на живот. Отдышался. Приподнялся, опираясь локтями в землю, — озеро было уже слева, а ручей — прямо перед ним. И за всем этим, не оставляя места ни небу, ни скалам, высился сверкающий под солнцем исполин, выточенный из полупрозрачного кварца. Он один хранил прохладу в своей пронизанной солнцем глубине, и оттуда рождалась вода, маленьким нескончаемым водопадом срывающаяся с его протянутой прямо к Сиблу руки.
Глаза заслезились от каменного блеска. Он полежал еще немного, уткнувшись в спеченную зноем землю. Надо было собраться с силами, но как это сделать, если резь в глазах все острее, мозг заплывает густым пульсирующим гулом… Еще раз потерять сознание под прямыми лучами солнца — это конец. Надо заставить свое тело двинуться вперед.
О том, чтобы подняться, не могло быть и речи. Ползти. Он мысленно представил себе, как выносит вперед руку — вон до той трещины, дальше не надо; нога сгибается, и тело само собой перемещается вперед, пусть ненамного, но все–таки вперед. Ты должен с этим справиться, сказал он себе. И ты справишься, потому что так уже было однажды. Теперь, правда, и не вспомнить, в какой это было экспедиции. Давно. Ты так же полз, только вдобавок ко всему в скафандре, и кислород кончался, и нужно было тащить на себе что–то чертовски тяжелое и неудобное, и все–таки ты тогда справился. Ну, давай!
Он протянул руку и вцепился в край трещины. Теперь ногу. Ногу! Кажется, он кричал вслух. Кричал на собственное тело. Кричал, словно поднимал в атаку отряд десантников.
Тело не повиновалось.
Он все–таки заставил себя сесть — рывком; наклонился, чтобы тут же не опрокинуться навзничь. Медленно ощупал ноги — все было в порядке, даже комбинезон не порван, но он не чувствовал прикосновения собственных пальцев. Ноги были мертвы, как протезы. Это его почему–то не испугало. Наверное, и такое было, — впрочем, чего только не было за десятки лет нескончаемых полетов! Было все что угодно, и в лежащем вне времени ворохе самых невероятных событий он уже не мог отличить, что же было с ним самим, а что с его товарищами, потому что последнее переживалось подчас острее и болезненнее, чем собственное. Все было, и со всем удавалось справляться.
Он полз. Ноги волочились по земле, словно это был ненужный и несоразмерно тяжелый хвост; боли они не причиняли, одно неудобство. Боль была ближе, она захватила руки, шею, лицо, она раздирала кожу и вырывалась наружу бурыми брызгами мгновенно запекающейся крови. Время от времени Сибл приподымал голову и пытался определить, сколько он прополз. И каждый раз оказывалось, что остается больше половины. А сил уже не было, боль в сговоре с солнцем становилась все яростнее и нестерпимее, хотя в каждый миг Сибл был уверен, что ничего страшнее нет и быть не может. И все же каждое последующее мгновение было ужаснее предыдущего.
Он положил голову на черные, кровоточащие руки, давая себе минутную передышку. Щека его коснулась земли, и ему показалось, что боль исходит именно от этого жесткого, покрытого белым слюдяным налетом, грунта. «Ты идешь туда незваным, и чужими будут для тебя огонь и земля…» Эта чужая земля прожигала его ладони до костей, словно была полита серной кислотой. А спасение было уже близко, в каких–нибудь пятидесяти шагах, — рожденная в камне вода, золоченая тропическим солнцем, ледяная в придонной своей глубине…
Сибл сделал еще один рывок вперед. Сердце ответило бешеным толчком, швырнувшим в мозг волну перегретой черной крови. На секунду Сибл ослеп. Потом отошло. Нет, это еще не конец. Не может это быть концом. Десятки лет сверхдальних полетов, десятки новых и чаще всего — нечеловечески жутких миров, и после всего этого сдохнуть, не дотянув нескольких шагов до какой–то лужи? Ну нет!
Ноги тянут его обратно, как будто он ползет вверх по крутому склону. Он выбрасывает вперед руки, судорожно цепляясь за малейшую неровность почвы, он медленно подтягивает тело, но бесформенная масса гигантского чешуйчатого хвоста тянет его вниз, в пропасть; Сибл пытается удержаться на ее краю, но хвост перевешивает, и он все быстрее и быстрее скользит назад и вниз…
Сибл ударяется головой о землю. Вспышка зеленых искр разгоняет пелену бреда, и снова впереди только вода, подернутая маревом испарений. Только бы не сойти с ума! Только бы не сойти с ума! Еще двадцать шагов, на которые надо любой ценой сохранить разум. Лучше всего подчинить свой мозг какой–нибудь мысли, но не желанию, а тревоге. Хотя бы о безопасности. Вот так: впереди — вода. И к этому привычному ручью неведомые тебе звери бесшумно направятся на вечерний водопой. Опереди их, ведь оружия нет, оно осталось во внутренних гнездах разбитого левитра. Ты беззащитен перед зубами и когтями…
Снова рывок вперед, и снова нечеловеческая боль, и смешно бояться клыков и когтей, которые перед этой мукой кажутся детской забавой.
Впереди не больше десяти шагов. Почему так много? Ведь он ползет уже целый день! Может быть, вода отступает перед ним? Каменная рука, простертая уже почти над его головой, едва заметно поворачивается, и струя, падающая с вышины, уходит, уходит в золотое марево, она уже вообще не течет вниз, она струится по небу, и контуры ее волны очерчиваются внезапно зажигающимися звездами, а впереди — один раскаленный камень…
Если бы он мог, он закричал бы от ужаса. Но в этот миг упругая волна раскаленного воздуха ударила ему в лицо. Беззвучный шквал, остановивший дыхание. Сибл прижался к земле, чтобы его не отшвырнуло обратно. Ничего страшного. Было бы даже удивительно, если бы чудовищный взрыв не породил ответных явлений в атмосфере. Вот только глаза уже почти ничего не видят — тонкая жгучая пыль хлещет по векам и, кажется, пробивает их насквозь. Сухая кристаллическая пыль. А чего ты ждал? «Ты идешь туда незваным, и чужими будут для тебя земля и воздух…» Воздуха нет. Одна горькая, тошнотворная пыль.
Ураган прекратился так же внезапно, как и возник. Сибл чуть поднял лицо от земли — вода была уже совсем близко, в каких–нибудь пяти шагах. Только пять шагов! Но не повиновались уже и руки. Руки. Пять шагов, и он окунет их в воду, он будет переливать ее из ладони в ладонь, он плеснет ею себе в лицо, он будет фыркать и разбрызгивать ее по камням, обесцвеченным зноем…
Он уже не полз — не было силы, которая могла бы сдвинуть с места его громадное, налитое страданием тело. Он не полз, а, цепляясь обнаженным мясом ладоней за режущие края трещин, подтаскивал к себе береговую кромку; не в силах сдвинуть себя самого, он поворачивал под собой все огромное тело планеты, с каждым усилием приближая к своим губам зеленоватое лоно ручья, выстланное невидимыми отсюда лениво шевелящимися водорослями…
Вода возникла чуть ниже его лица, у подножия низкого плоского камня. Сто самых долгих в его жизни шагов. И с этим он справился.
Он свесился с камня и зачерпнул две полные тяжелые горсти. Вероятно, солнце нагрело воду почти до кипения, потому что он ощутил ожог более страшный, чем от прикосновения разъедающей земли или раскаленной пыли. Но это была вода, какая бы то ни было — вода, вода, вода, и, цепенея при мысли, что руки, сведенные судорогой, могут разомкнуться и пролить хотя бы каплю, он одним глотком выпил все, что только смог зачерпнуть.
И в тот же миг он почувствовал, как все его внутренности выворачиваются наружу, чтобы выбросить то, к чему он так долго и мучительно стремился. И то, что никак не могло быть водой.
И беспамятство. Не спасительное. Милосердное.
Он пришел в себя, в последний раз удивляясь тому, что еще жив. Он знал, что осталось совсем немного. До сих пор перед ним была вода, а значит непоколебимая уверенность в том, что он справится. Справится не с чем–то конкретным, а вообще.
Теперь не было ничего, только бессильное, какое–то детское недоумение, обращенное к бородатому исполину, изваянному, наверное, из гигантского кристалла каменной соли. В памяти Сибла проходили ледяные сосульчатые капилляры, принесенные разведчиком с поверхности планеты. Озерная, речная, родниковая вода — бесчисленные серебряные капли, звонко цокающие о прозрачные чашечки анализаторов. Вода дождевой чистоты. Он же видел ее, держал в руках, пил!
Он вспомнил воду морей — терпкую, с непривычной горчинкой, годную для питья только тем, кто привык к ней, породившую жизнь на этой планете в древности и питающую добрую половину органической жизни и теперь. Но здесь была не морская вода.
Он заставил себя глянуть вниз. Голое безжизненное дно, ни травинки, ни козявки. Только жуткие кровавые пятна, осевшие у подножия камня.
Он сам выбрал себе это место для посадки, сам выбрал этот водопад, ручей и озеро — единственные среди тысяч других.
Единственные — и мертвые.
«Ты идешь туда незваным, и чужими будут для тебя воздух и вода…»
Вода… Сколько воды…
Он лежал на пороге этой влаги и свежести — и мир этот был закрыт для него. Он лежал, не шевелясь и не отрываясь от бесшумно плывущей глади ручья. Если бы он мог закрыть глаза — он бы этого не сделал. Если бы он был в силах отползти от берега — он не пошевелился бы.
Все–таки это была вода. Проклятая и прекрасная — вода.
Он знал, что ее нельзя коснуться — и тянулся к ней.
Если бы губы повиновались ему — он молился бы на нее.
Если бы у него был ядерный десинтор — он бы ее уничтожил.
Но пить он уже не хотел.
Единственное, чего он мог еще желать, — это перестать видеть, чувствовать, мыслить. Но мера его страданий была безгранична, и поэтому он умирал в полном сознании.
Он ни о чем не жалел — путь, приведший его к мертвой воде, был добровольным.
Солнце стояло еще высоко, когда он умер. Неподвижен был воздух, неподвижна поверхность озера, неподвижно тело человека, распятого отвесными лучами на камне, белом от соли. Его руки тянулись к воде, его губы были обращены к воде, его незакрывшиеся глаза смотрели на воду, и когда на следующее утро Фасс все–таки разыскал его, он подумал, что Сиблу повезло и он умер, так и не дотянувшись до этой воды.
Соната ужа
Над Щучьим озером стлался зеленый туман.
С того последнею раза, когда Тарумов был здесь с Анастасией, оно обмелело до неузнаваемости, и лобастые, крытые зеленым плющом валуны, на которые так больно было натыкаться в воде, выползли теперь на берег, но в тумане не сохли — тянулись вдоль самой кромки воды цепью темно–зеленых болотных кочек.
Тарумов приподнялся, опираясь на руки, и пальцы его заскользили по длинным, словно женские волосы, нитевидным водорослям Дотянуться до глинистой желтовато–непрозрачной воды было нетрудно, но пить почему то не хотелось. Вернее, хотелось, но было необъяснимо противно Смешанный запах грушевой эссенции и рыбьей чешуи — и как это надо было умудриться потравить озеро, чтобы от него тянуло такой пакостью?
И, кроме всего прочего — как он–то сам попал сюда? Ну, летел бы вертолетом, гробанулся — так помнил бы все, что предшествовало падению. И откуда летел. И кто его должен здесь ждать? Анастасия на Темире, и надолго…
Нет, ничего не припоминалось. Сергей задумчиво наклонил голову и только тут его взгляд остановился на собственных руках. Даже нет, не руках — рукавах.
На нем был летный комбинезон.
Обшлага разорваны, на запястьях ни часов, ни биодатчиков. Он машинально потянулся к поясу — инструкции он чтил и в полете никогда не расставайся с легким брезентовым ремнем, на котором были закреплены портативный многощупальцевый манипулятор с одной стороны, а с другой мелкокалиберный десинтор, достаточный, впрочем, для того, чтобы при надобности вырезать заклинившийся титанировый люк.
Пояса тоже не было.
Он плохо помнил, что именно должно было лежать в его карманах, но и оттуда исчезло все, кроме двух–трех бумажек. Даже нагрудный знак почтальона–инспектора сверхдальних секторов, и тот был выдран с мясом. Нетерпимый к любому беспорядку в одежде, Тарумов брезгливо оглядывал себя. Да, кто–то потрудился над ним на славу. Пластмассовые застежки-«молнии» внимания не привлекли, но запонки, металлический наконечник фломастера и даже пистоны на шнурках ботинок — все исчезло.
Это не то чтобы удивляло — это ошеломляло.
Между тем густой зеленый туман пришел в движение. Он не клубился, не таял, как это бывает при слабом ветре, — он медленно отодвигался единой массой, словно лезвие гигантского бульдозера. Левая кромка озера, оказывается, изгибалась, образуя стоячую гнилую бухточку, и на том ее берегу круто вздымалась не то насыпь, не то стена, покрытая, как и берег, сплошным ворсом влажных водорослей, словно только что поднялась она из этой смрадно–сладковатой воды.
Туман отступал все дальше, оставляя перед собой замшелые замковые ворота, легко вскинувшийся виадук на почти невесомых опорах, приземистую башню, напоминающую не то старинное сооружение для силосования кормов, не то огромную шахматную туру. И на всем однозначная пелена многовековой заброшенности.
Ну, теперь ясно. Не Щучье это. И вообще — не земное озеро. Брякнулся на какую то тарелку, даже не обозначенную в космических регистрах. Автоматы посадили, выбрался он в бессознательном состоянии, движимый даже не человеческим, а каким–то звериным инстинктом самосохранения, и, прежде чем окончательно прийти в себя на этом берегу, побывал и чьих–то руках. Хотя руках — это полбеды. Беда — если в лапах. С обладателями лап не очень–то договоришься.
Стена тумана стремительно откатывалась все дальше и дальше, обнажая поверхность озера и пустынные берега, и Сергей уже раздумывал, в какую сторону ему податься на розыски своего корабля — должен же где–то поблизости находиться его «почтовый экспресс»!
И тут из тумана показалось нечто, озадачившее даже его, повидавшего не одно чудо на тех шести или семи десятках планет, куда заносила его беспокойная должность космического почтаря.
Прямо из воды вздымалась гладкая зелено–клетчатая колонна, напоминавшая одновременно минарет затопленной мечети и шею доисторического диплодока, тщетно пытающегося дотянуться своей непропорционально маленькой головкой до невидимого солнца. Колонна действительно венчалась странным сооружением, которое с большой натяжкой можно было бы назвать головой и даже разглядеть глаза, следившие за человеком в рваном комбинезоне с бесстрастным и неусыпным вниманием.
И с того мига, как Тарумов ощутил реальность этого взгляда, юркие мертвые глаза не упускали его больше ни на час, ни на секунду.
Кажется, на этой проклятой тарелке царил вечнозеленый день. Мутноватое изжелта–зеленое небо не меняло своего оттенка, хотя с того момента, как он пришел в себя, минуло часов шестнадцать–восемнадцать. Чувство времени у Тарумова было развито очень остро, но если так будет продолжаться, то он потеряет счет дням. С расстоянием дело тоже обстояло неважно — Тарумов шел и шел, с трудом вытягивая ноги из влажных длинноворсных «водорослей», и старался обмануть себя. Не оглядываясь по получасу, но когда он все–таки оборачивался, то оказывалось, что удалился от озера едва–едва километров на пять. Насыпь и башня–тура уже сливались с холмистым берегом, но зрячий минарет отчетливо проступал на глади озера, и ощущение сверлящего взгляда с расстоянием нисколько не сглаживалось.
Сергей сделал еще один шаг, снова почувствовал под собой зыбкую трясину пружинящих растений, но пугаться уже устал, и поэтому довольно спокойно провалился в зелень выше колена. Хуже всего при такой ходьбе приходилось шнуркам — они рвались уже десяток раз. И каждый раз приходилось ложиться на живот и, разгребая эту, с позволения сказать, траву, выискивать где–то в глубине ботинок. Когда этот периодически повторяющийся процесс осточертел Тарумову до предела, он выбросил шнурки и, надрав изумрудных «волос» (порвать их посередине было почти невозможно — резали руку, но с корнем выдирались легко, как и настоящие волосы), он сплел себе новые шнурки. Ну вот, усмехнулся Сергей, первая ласточка невольной робинзонады. Хотя вольных робинзонов он как–то припомнить не мог.
Устал он смертельно. Темные холмы с геометрически правильными дугами не то песчаных обрывов, не то арочных входов в какие–то светящиеся пещеры, до которых он стремился добраться, были все еще далеко. Без отдыха он не дойдет. Надо ткнуться носом в первую же кочку посуше и часок–другой подремать. Кто знает, может быть, после сна в голове что–нибудь и прояснится, и он припомнит хотя бы ту зону Пространства, где приключилось с ним это окаянство.
Тарумов устроился поудобнее между кочками, зажмурился — уж очень мешал немигающий взор далекого стража и мгновенно заснул, как мог заснуть только космолетчик, побывавший за свою долгую жизнь не в одной передряге.
Проснулся он оттого, что в бок его толкали — легонько, словно огромный страусиный птенец неуклюже пристраивался к нему под крылышко. Еще не до конца сознавая, где он и что с ним, Сергей инстинктивно отодвинулся, но с другой стороны к нему прижимался еще кто–то небольшой и теплый. Тарумов резко приподнялся и сел, подтянув колени к подбородку, — два черных свернувшихся клубка лениво зашевелились и, не развернувшись, покатились к нему и снова пристроились слева и справа.
Пинфины? Откуда?
Планета, на которой они сейчас находились, даже отдаленно не напоминала красно–лиственные саванны Земли Ван–Джуды. Это он сообразил даже спросонья. Значит, пинфины здесь тоже не по своей воле.
Или не значит?..
Пинфины, насколько помнил Сергей по двум пребываниям на Земле Ван–Джуды, были отчаянными сонями и ждать их пробуждения было бы бесполезной тратой времени. К тому же, звуковая речь этих маленьких гуманоидов, добродушных, как дельфины, и неповоротливо–куцеруких, так что издали они казались пингвинами-аделями, лежала в области ультразвука, и еще неизвестно, умела ли эта пара пользоваться той примитивной азбукой жестов, которая возникла самопроизвольно в процессе общения их с землянами, гораздо раньше, чем специалисты Земли смогли предложить научно обоснованный вариант общего языка.
Так что с точки зрения экономии времени разумнее всего было бы взять этих сонь на руки и продолжать свое путешествие к светоносным пещерам. Да, но ведь есть еще и кто–то третий.
Третий?
Тарумов невольно поискал глазами среди волнистых зеленых сугробов, но ничего не обнаружил. Тем не менее присутствие этого третьего чужака он чувствовал всей своей кожей.
Он оттолкнулся от пружинящих кочек и поднялся. Острая резь в затекших ногах — этого еще не хватало. Неужели поранился? Сергей с тревогой осмотрел ноги — да нет, ерунда. Травяные шнурки, сплетенные перед сном, высохли и стиснули ноги, как в знаменитом «испанском сапоге». Надо будет учесть эту предательскую способность тутошнего мха, если придет в голову сплести себе еще и галстук. Заснешь — и придушит за здорово живешь.
Тарумов ослабил шнурки и выпрямился. Далеко позади тускло посвечивало озеро, из которого торчала не то непомерно вымахавшая камышина, не то вышка для прыжков. Было в этой каланче что–то напряженное, полуживое, полуокостеневшее. Третий чужак. Ну–ну, гляди. За погляд денег не берут, как говорили в те времена, когда на Земле водились деньги. Он нагнулся и бережно поднял два пушистых теплых шара. Пинфины не шелохнулись — не то действительно спали, не то притворялись.
Он шагал еще медленнее, чем до отдыха, оберегая своих непрошеных спутников и стараясь не потерять равновесия. Со стороны, вероятно, он был похож на журавля. Местность слегка подымалась, светлые пещеры располагались на склоне, уходящем в неистребимый зеленоватый туман. Справа этот склон образовывал гигантские уступы, правильная кубическая форма которых не оставляла сомнений в их рукотворном происхождении. Дышать стало чуть труднее, хотя по отношению к уровню озера он поднялся едва ли на десять метров. И еще хотелось есть. Зверски.
Когда Сергей подошел наконец к первой пещере, руки его совершенно онемели. Так нельзя. Должен был бы подумать о том, что в пещере–то может оказаться какая нибудь нечисть. А он, между прочим, безоружен. И пинфины ведут себя странно — летаргия, что ли?
Но пинфины вели себя как нельзя более естественно, он просто забыл об их привычках. Когда Тарумов вплотную подошел к широкой арке, из–под которой струилось ровное золотистое свечение, пассажир, оседлавший его правую руку, мягко развернулся и требовательно протянул крошечную ручку к той пещере, которая виднелась метрах в ста справа. А затем ручка и блестящие лемурьи глаза снова исчезли внутри черного клубка.
— Что, еще и туда? — возмутился Тарумов, спуская пассажиров на мох. — Бог подаст, как говорили у нас в те времена, когда водились боги. Пошли, пошли ножками!
Пинфины подняли на него темные печальные личики, и Тарумову невольно припомнилось, что кто–то образно назвал эти существа «обиженными детьми Вселенной». Ван–Джуда и вообще–то была поганой планетой, а для таких крох она и вовсе не годилась. Земляне, едва установив с аборигенами контакт, тут же предложили пинфинам перебраться на соседнюю планету, гораздо более уютную и плодоносную. В распоряжение «обиженных детей» было оставлено несколько разведочных планетолетов, но природный консерватизм не позволял пинфинам сдвинуться с насиженного места. Несколько совместных экспедиций с землянами они предприняли. Но все дальнейшие шаги сводились к многолетней всепланетной говорильне — перебираться или не перебираться.
До чего они договорились, Тарумов не знал, но вот то, что пара пинфинов очутилась здесь, ему очень и очень не понравилось.
Из этого состояния крайней неудовлетворенности существующим положением его вывел высокий пинфин — даже можно было бы сказать «пинфин–великан», потому что он доставал Сергею до бедра. «Ты всегда носил нас, когда мы были голодны, — показал он на своих смуглых, но совершенно человеческих пальчиках. — А пещера с едой вон там!»
Он знал язык жестов — это было прекрасно, но почему у него создалась иллюзия давнего знакомства?
— Я здорово устал, ребятки, — проговорил Сергей и тут же, спохватившись, перевел это простейшими средствами пантомимы — и как это ему еще повезло, что он дважды бывал на Ван–Джуде!
«Хорошо, хорошо!» — дружно согласились пинфины и резво покатились вперед — как успел заметить Тарумов, они сжимали ступню «в кулак», и на этих пушистых подушечках, совершенно не путаясь во мху, передвигались гораздо легче, чем тяжеловесный землянин.
Тарумов изо всех сил старался не отставать. Кстати, кое–что следовало бы узнать до того, как он сунется в пещеру.
«Кто еще живет в этой пещере?» — старательно проделал он серию жестов, больше всего боясь быть неверно понятым. Но пинфины разом остановились и захлопали глазами, выражая крайнее недоумение. Надо сказать, что делали они это действительно с той выразительностью, на какую не было способно ни одно другое существо во Вселенной. Дело в том, что малыши от природы были чрезвычайно дальнозорки и эволюция наградила их, кроме непрозрачных кожистых век, еще тремя роговыми прозрачными, которые при надобности опускались на глаза и служили естественными очками. Так что, когда пинфины начинали «хлопать глазами», зрелище было впечатляющим, особенно для новичка. Но Тарумов новичком не был. «Кто там живет?» — повторил он.
«Ты сам запретил всем жить в пещере с едой,» — гм, он, оказывается, пользовался тут правом вето. «Где же живут все?» — машинально задал Сергей вопрос, не отдавая себе отчета в том, что он вкладывает в понятие «все».
«Пинфины живут правее, а выше живут…» — жест означал нечто волнообразное, последнее сообщение рождало надежду на то, что они–то и могут оказаться аборигенами, с которыми надо будет договариваться.
«Под кубической скалой живут… — ручки нарисовали несколько концентрических окружностей: что бы это? — А в травяных шалашах возле темного пика обитают невидящие».
Много… Слишком много для аборигенов. А если это животный мир? Ужи, кроты. Кто нибудь идеально круглый?..
Нет. Пинфины не поставили бы их в один ряд с собой. Для этого они слишком рассудительны. Те, что живут в этих светящихся пещерах, — не коренные жители этой планеты-зеленушки. Это самоочевидно. Тогда кто они? Гуманоиды и просто разумные существа, спасенные во время катастроф с их кораблями?
Или попросту пленники?
«Как вы попали сюда?»
Маленький пинфин, не принимавший участия в разговоре, но все время украдкой поглядывавший на Сергея снизу вверх, испуганно шарахнулся в сторону и спрятался за своего товарища.
«Мы полетели… большой корабль. Очень большой. Ваш самый большой корабль. Вы научили нас. Вы послали нас, узнать другой мир. Мы пролетели половину пути. Дальше не помним…»
Пинфин в отчаянии замахал смуглыми пальчиками, исчерпав все известные ему жесты. Но Тарумов уже все понял. Им трудно было решиться на такое путешествие, и в то время, когда он гостил на Ван–Джуде, еще было не ясно, поднимутся ли они хотя бы на исследовательскую экспедицию. Им для этого хватали всего — и уровня культуры и знаний, и умственного развития среднего пинфина, не говоря уже о таких индивидуумах, как этот горе-путешественник. Недоставало им одного — жадного инстинктивного стремления к еще не открытому, не познанному, что всегда отличало людей и поэтому самим людям казалось неотъемлемой чертой всех высших разумных существ.
Пинфины были робки. Но как видно, не все — эти вот полетели…
«Сколько же вас было?» — «Семеро. Но двое уже… исчезли».
Исчезли? Удрали? Погибли? Схематический язык жестов, которым оба владели далеко не в совершенстве, делал эти понятия неразличимыми. А ведь от выяснения этих тонкостей могло зависеть очень многое. Ладно. Тонкости на завтра.
«А где жил… живу я?»
Это ему показали.
Маленькая, идеально правильная полусфера. Такое не могли сделать лапы — только руки. Порода осадочная, тонко-зернистая, люминесцирующая. Впрочем, люминесценция может быть и наведенной. Не это главное. Главное — охапка сухого мха, по–видимому служившая постелью, невероятной плотности циновка (ах да, — здешний мох, высыхая, сжимается вдвое), и под этим импровизированным одеялом — перчатки.
Обыкновенные синтериклоновые перчатки для механических работ, какими Тарумов страсть как не любил пользоваться. Только вот металлические кнопки на крагах выдраны с мясом. Это из синтериклона-то! Но в остальном — обычные старые перчатки, с некрупной, но широкой руки. В них много работали. Здесь? И здесь тоже — рвали проклятый длинноволосый мох. Это видно невооруженным глазом. Тарумов обернулся к своим спутникам, замершим на пороге, и у него невольно вырвалось:
— А где же… он?
Недоуменное мелькание прозрачных и непрозрачных век. Тарумов спросил вслух — надо было перевести. Надо было показать на пальцах — где, мол, тот, что жил здесь до меня и которого вы из–за своей наивности, а может быть и просто невероятной дальнозоркости отождествляете со мной? Что с ним? Погиб? Исчез? Сбежал?
Нет. Он был человеком и, значит не мог сбежать оставив их одних. Если был человеком — не мог.
Тарумов не стал переводить свой вопрос.
Два грейпфрута — один выдолбленный, с водой, а другой — спелый с сытной мякотью — болтались у него за пазухой и отчаянно мешали. Сергей карабкался по зеленому склону который становился все круче и круче и мысли его были заняты только тем, как экономнее и рациональнее делать каждое движение. От малейшего толчка в голове взрывались снопы обжигающих искр, от слабейшего усилия совсем не фигуральные ежовые рукавицы стискивали ему горло и сердце. Воздуха! Почему так не хватает воздуха?
Сергей поднялся на какие–нибудь двести метров, и желтое озеро стыло и мертво поблескивает внизу. Каланча выросла еще больше, но все равно отсюда она кажется тоненькой тростинкой, которую совсем нетрудно переломить. Но вот ощущение пристального взгляда нисколько не ослабевает. Или это самовнушение? Не думать об этой гадючьей каланче. Не думать и больше не оборачиваться — на то, чтобы повернуть голову, уходит недопустимо много сил. А они последние. Если он потеряет сознание прежде, чем доберется до перевала, он повторит судьбу своего предшественника исчезнувшего где–то в этих замшелых уступах, за которыми кроется нечто неведомое.
Надо сделать последнюю остановку. Еще метров пятнадцать до маленькой седловины между двумя вершинами, которые снизу, от озера, казались головами уснувших великанов. А может, и не пятнадцать — здесь Тарумов постоянно ошибался в расстояниях. Да и туман сгущается с каждым пройденным метром, он уже стал почти осязаемым — не туман, а зеленая взвесь, атмосферный планктон. Сергей вжался в пружинящую изумрудную массу, заполнявшую щель между двумя камнями, нашарил за пазухой булькающий «грейпфрут». Достал фломастер и резким ударом пробил дырочку в твердой огненно красной корке.
Вода в середине плода была удивительной чистоты и тем не менее действовала как тонизирующее питье. Твердый плод, под лиловой коркой которого сытная белковая масса, — на обратный путь. Плоды находят в траве и доставляют на импровизированный склад полюгалы — сомнительно разумные пресмыкающиеся с Земли Кирилла Полюгаева. Сергей никогда не встречался с ними и, естественно, языка их не знал, да и теперь знакомство со всеми обитателями этой замшелой долины отложил до конца своей разведки. Прежде всего выяснить, где они и на каком положении.
Знакомство и создание единого коллектива — это уже от хорошей жизни. А хорошая жизнь — это если и не избыточная, то хотя бы достаточная информация.
Сергей выпустил из рук опустевшую кожуру. И она бесшумно покатилась вниз, почти не приминая длинноволосой, никогда не шевелящейся под ветром растительности, которую Сергей так и не решил, как называть, — то ли травой, то ли мхом, то ли водорослями. Она покрывала в этой долине абсолютно все, кроме сухой и светоносной внутренности пещер, и сейчас, карабкаясь по склону, который все круче забирал вверх. Тарумов только удивленно фиксировал — не позволяя себе остановиться и обдумать этот факт, — что поверхность камня под этой зеленью порой хранила следы чьих–то рук; то это были три четыре ступеньки, то идеально гладкая параболическая вогнутость, а то и сидящие рядком, словно древние памятники Абу–Симбела, загадочные фигуры, в которых угадывалось что–то условно–человеческое.
Но это — потом, а сейчас заглянуть за край исполинской каменной чаши, на дне которой — озерко с мертвоглазым стражем.
Сергей давно уже не карабкался, а полз, ужом извиваясь в нагромождении тупых глыб. Седловина была уже в двух шагах, а за ней неминуемый спуск, и там либо совершенно незнакомый мир, либо такая же колония пленников со всех уголков Вселенной. Доползти. Заглянуть. Черт побери, зачем он выбросил пустой грейпфрут — надо было бы написать записку пинфинам, которые, боязливо поджав человеческие ручки, поджидают его внизу. Но возможность упущена. И потом, знают ли они земную азбуку?
Надо доползти и надо вернуться.
Эти два последних шага он полз уже с закрытыми глазами. Пальцы нащупали впереди изломанную кромку, едва прикрытую мхом, — тонкую, не толще черепицы. Он вцепился в нее, попытался шатнуть — нет, прочно.
Подтянулся. Перевел дыхание и только тогда позволил себе открыть, наконец, глаза.
Сначала Тарумов ничего не увидел — сгустившийся туман приобрел размеры чаинок, которые мельтешили, толклись в воздухе, странным образом не задевая лица Он помахал перед собою рукой — словно разгонял комаров. Получилось это почти бессознательно. Но «чаинки» разлетелись, и на какой–то миг перед ним открылся сказочный весенний мир, на который Сергей смотрел с высоты птичьего полета.
Этот миг был так краток, что он успел только воспринять свежее многоцветье не то огней, не то просто ярких и нежных красок, разбросанных по солнечной юной зелени, которая не имела ничего общего с угрюмым подколодным мхом, устилавшим их долину. Еще его поразило изящество почти невесомых арок и змеящихся виадуков — причудливая паутинка рукотворности, наброшенная на этот живой мир ненавязчиво и органично: и как бы в подтверждение этому априорно возникшему ощущению жизни там, в дымчатой глубине, Сергей вдруг уловил стремительное движение, и ему показалось, что вдоль поверхности виадука легко и непринужденно, как только может это сделать властелин этого мира, скользит гибкое и прекрасное змееподобное существо…
В тот же миг плотная, роящаяся завеса сомкнулась перед Сергеем, и теперь он уже чувствовал, как она отталкивает его от края каменной стены, а затылок уже невыносимо жгло, словно тот взгляд с верхушки озерной каланчи приобрел убойную силу смертоносного теплового луча… Внутри тела — в голове и в груди — что–то вспыхнуло, и, захлебываясь бездымным жаром, Сергей в последний момент почувствовал, как тугой ком сконцентрировавшегося зеленого тумана толкает его вниз, обратно, гонит по склону, подталкивая на уступах, уводя от расщелин…
…Пучок влажной травы осторожно касался его лица, и сразу становилось легче, словно с кожи смывали налипшую тину.
Сергей приоткрыл один глаз — так и есть, над ним хлопотал давешний пинфин. Выпуклые прозрачные веки, опущенные на глаза, придавали ему профессорский вид.
— Привет пинфинским мудрецам, — сказал Тарумов, подставляя рот под тонкую струйку воды, которую пинфин выжимал из краснокожего грейпфрута. — Ты и не представляешь себе, как я рад, что я живой…
Пинфин захлопал веками, и пришлось перевести. В общих чертах.
Справа и слева что–то зашелестело, заскользило в траве. Тарумов вздрогнул, припоминая сказочное видение, открывшееся ему с высоты края каменной чаши, приподнялся — нет, просто полюгалы шли к озеру на водопой. А может, купаться.
Тарумов с сомнением оглядел себя с ног до головы — весь комбинезон был покрыт тошнотворной зеленоватой ряской, словно Сергей побывал в стоячей лесной канаве.
«Не окунуться ли и нам?» — предложил он.
Пинфин радостно закивал и замахал ручками, вызывая из пещеры свою подругу. До озера, хоть дорога и шла книзу, добирались долго — Сергей пока еще не научился беспрепятственно двигаться в этой сухопутной тине, да и последствия путешествия сказывались — если бы не тонизирующая вода, просто не было бы сил. Он шел и раздумывал, стоит ли говорить пинфинам о результатах своей разведки. Подумав, решил: стоит. Тот, предыдущий, ничего не сказал, может, никуда и не успел добраться, но если бы успел и передал кому–то, сейчас Тарумову было бы много легче.
Все еще раздумывая, Сергей разделся до трусов, отполоскал в тепловатой воде комбинезон, поплавал, если это можно так назвать десять саженок туда, десять обратно. Дальше забираться он не рискнул — еще опять шарахнут тепловым лучом, в воде не очень–то отдышишься. А пинфины, похоже, плавать и вовсе не умеют — пристроились на бережку, пинфиниха своему благоверному спинку моет — набирает воды в горсточку и трет черную кротовую шкурку между лопаток.
«Вот что, друзья мои, — он присел перед ними на плоский камень, скрестив по–турецки ноги, и попросил внимания; впрочем пинфины всегда взирали на него с преувеличенным вниманием и почтением, — я поднялся на самую высокую гору. И заглянул дальше. Так вот дальше — обрыв, дороги нет. Отвесный обрыв, примерно… — он посмотрел на неподвижную озерную каланчу, возле которой беззаботно плескались полюгалы. Примерно десять вот таких колонн. А может, и больше. Это вы должны запомнить, если со мной что–то случится. — Пинфины протестующе замахали ручками, зашевелили губами — говорили между собой, а может быть, и Сергею, в минуту волнения совершенно забыв, что он не может их слышать. — Без паники, друзья, без паники. Со мной уже… случалось. Поэтому запомните: наверх, через зеленые горы над пещерами, дороги нет. Бежать надо каким–то другим путем».
Они недоуменно уставились на него — бежать?
«Да, другим. Вы еще туда поднялись бы, а вот эти, которые дышат всем телом, словно мыльные пузыри переменного объема…»
Последнего пинфины не поняли, их занимало совершенно другое: зачем бежать? Они трясли ручками — каждым пальчиком в отдельности, и Сергею совсем не к месту подумалось, что с такими гибкими и чуткими пальцами из них вышли бы первоклассные музыканты.
Пинфины не смели, не хотели, не желали даже думать о бегстве. Здесь они сыты, здоровы…
Тарумов махнул рукой.
«Постерегите вещички, — показал он им. — А я прогуляюсь в сторону этой насыпи, — он глянул на верхушку пестроклетчатого минарета, добавляя про себя: если мне это позволят. — Кстати, из вас никто не боится вот этой штуки?»
«Нет. Она же неживая».
«Ах, как же вы наивны, братцы вы мои плюшевые. Неживая! И я туда же — чего я там боялся, когда обнаружил, что меня обобрали и ободрали? Лап?»
Не того боялся. Самое страшное — не руки, не лапы.
Манипуляторы.
Он кромкой воды подошел к насыпи. Крутенько, да и метров пять–шесть, но поверхность под проклятой вездесущей тиной явно неровная — значит, можно забраться. Но — отложим.
Решетка тяжелых ворот была покрыта коротеньким буроватым мхом, осыпавшимся под пальцами. Забавно, первое исключение. А что там сзади?
Да то же самое, только… Далеко, не разглядеть. Изумрудная дымка скрадывает очертания, но там, на горизонте, — строения весьма причудливых очертаний. Даже, можно сказать, настораживающих. Они сливаются в один массив, но это явно отдельные башни, напоминающие…
Нет, показалось. И туман сгустился — проступают лишь неясные контуры, пирамида какая–то. Может быть, храмовый комплекс. А может, все–таки…
Он простоял еще минут пятнадцать, всматриваясь в густеющую на глазах дымку. Нет, надо вернуться к озеру и дожидаться погоды. Похоже, что перед ним опускают занавес, как только он начинает проявлять слишком пристальное внимание к тому, что лежит за пределами отведенной им лужи с прилегающими угодьями.
Но башню он осмотрит.
Тяжелая дверь — не то камень, не то строительный пластик подалась на удивление легко. Тарумов боком проскользнул внутрь башни–туры, ошеломленно огляделся.
Машинный зал. Вернее, распределительный. Трубопроводы, баранки штурвалов, двулапые рубильники, глазастые выпуклые индикаторы, у которых по окружностям бегают разноцветные точечки. Поверхность стен разделена на несколько секторов, каждый окрашен в свой цвет. Пожалуй, самый нейтральный цвет здесь сиреневый. На этом секторе два рубильника, два штурвала, пять индикаторных плафонов, но светятся только четыре. Что–то вроде реостата.
Ну, была не была…
Он повернул правый штурвал градусов на тридцать. Пошло легко. И тотчас же мигание световых блошек на одном из плафонов замедлилось. Так, а теперь выйти вон (если выпустят) и поглядеть, не приключилось ли чего.
Он вышел беспрепятственно, и тут же до него донеслись пронзительные визгливые звуки, словно кто–то приподнял за хвостики сразу несколько поросят. Ну, так и есть — это полюгалы, которые отменнейшим стилем «дельфин» мчались к берегу и выбрасывались на траву.
Сергей подошел к прибрежным камням, осторожно потрогал босой ногой воду — ну, конечно, похолодала градусов на десять. Бедные крокодильчики, не схватили бы пневмонию. Он вернулся и поставил штурвал в прежнее положение. Огоньки забегали проворнее.
До чего же все примитивно! Любое мало–мальски разумное существо может регулировать параметры внешней среды. Хотя может быть, остальные сектора предназначены для чего–то другого. Но раз сюда впускают и отсюда выпускают, то разберемся в этом в следующий раз. Сейчас — общая разведка.
Он медленно прошел мимо бурой решетки, глянул сквозь переплетенье толстенных брусьев. Смутная громада неведомого сооружения едва угадывалась за туманом. Если бы ему не посчастливилось заметить ее полчаса назад, сейчас он вряд ли обратил бы внимание на это темное расплывчатое пятно.
Двинуться туда, за насыпь? Решетку не раскачаешь. Таран? Камень на берегу подобрать можно, но уж слишком это привлекает внимание. Подкоп? Под самой решеткой явная каменная кладка, но если расчистить тину обратным концом фломастера — поистине незаменимая вещица, единственное орудие производства! — выскрести землю, набившуюся между камнями… Прекрасно Это просто прекрасно, что они не сцементированы. Надо будет потом расчистить замшелую стену «туры» и поглядеть, как она–то сложена. Похоже, что каменные — или металлопластовые — блоки подгонялись друг к другу с точностью до долей миллиметра, как в земных мегалитах. Да, но вот тут, под воротами, почва осела, расстояние между камнями приличное — ага, зашатался. При желании теперь можно вынуть. А соседний — и того проще. Великолепно, прикроем травушкой муравушкой и оставим до лучших времен.
Спрашивается только, почему все эти, с позволения сказать, гуманоиды до сих пор сидели тут, сложа свои интеллигентские ручки, и не занимались ничем подобным?
Он старательно скрыл следы своей деятельности и пошел обратно, к давно уже дожидавшимся пинфинам.
— Помылись? — он не мог отказать себе в удовольствии иногда сказать что–нибудь вслух. — С легким паром, как говаривали у нас, на Земле, пока еще принято было париться.
Пинфины смотрели на него грустно–прегрустно и даже не мигали.
«Вы бывали там, за насыпью?» — спросил он уже на понятном им языке.
«Нет, страшно».
— Волков бояться — в лес не ходить, как говорили овцы, когда на Земле мирно сосуществовали те и другие… «А вам не удавалось рассмотреть, что это там, в тумане, за насыпью?»
«Это корабли, на которых прилетели все, живущие здесь. Там и твой корабль. И наш…»
Сердце в груди бухнуло оглушительно — ну прямо на весь берег. Корабли. Так вот почему силуэты показались Сергею знакомыми, он только не позволил себе узнать их… И громада транспортно–разведывательного медлительного тяжеловоза из серии, подаренной землянами «обиженному» народу Ван–Джуды, и его собственный стройный почтарь–малыш по сравнению с этим грузовиком.
А ведь на свой корабль пинфины смогут погрузить всех.
Он старательно оделся, и от влажного комбинезона озноб прошел по всему телу. Совсем не отдохнул, поспать бы тут, на бережку… Так ведь некогда.
«Вы не очень проголодались? — пинфины смущенно моргнули. — Тогда подождите меня еще несколько минут!»
Он долго и старательно рвал траву, жгуче сожалея, что не захватил из пещеры перчаток. Пинфины подкатились на коротеньких своих ножках, ни слова не спрашивая, помогли. Когда набрался порядочный стожок, Тарумов подтащил его к подножию насыпи, по привычке бормоча:
— Знать бы, где упасть — соломки бы постлать, как говаривали у нас на Земле, когда солома была предметом сельского ширпотреба…
Пинфины по–прежнему молчали, погладывая на него сочувственно и боязливо.
— Ну, я пошел.
Он тщательно ощупал крутой бок насыпи, нашарил выбоинку и ободрал с нее мох. Поставил ногу, поднялся на полметра. Снова нащупал выбоинку, принялся драть скрипучую зелень. Мертвые глаза тупо и холодно глядели ему в затылок.
Он поднялся на эту насыпь, выпрямился во весь рост, и успел прикинуть на глазок, что до смутно чернеющей громады сбившихся в кучу космических кораблей отсюда по прямой метров триста, не более, как затылок резанула знакомая обжигающая боль и лапа исчерна–зеленого тумана, мгновенно собравшегося в один ком швырнула его назад, на столь заботливо подстеленную им самим травку.
Пинфины отливали его долго. Сергей очнулся, полежал с полчаса, набираясь сил, чтобы пошевелить руками, и без лишних слов погнал их обратно в пещеры — за обедом и рукавицами. В течение тех нескольких часов, пока они ходили туда и обратно, плел из уже нарванной травы маскировочную циновку.
Пинфины вернулись усталые, грустные пуще прежнего — пропал один из тех, что не видят. Тарумов не успел как следует познакомиться с этими медлительными, тяжелорукими существами, которые не оправдывали скоропалительного определения, данного пинфинами, — глаз у них и правда не было, зато всей поверхностью лица они воспринимали инфракрасное излучение. Он чувствовал, что с этими ребятами договориться будет нетрудно, но вот времени договариваться не было.
Сергей только засопел, выслушав это известие. Наспех сжевал лиловую мякоть, накинул на себя циновку, полез. На верхнем скате насыпи больше героически выпрямляться не стал — вжался в траву, даже зажмурился.
Его сшибли точно так же — безошибочный и беззлобный удар. Отливали, отмывали. Громадные глаза пинфинов были полны слез. Сергей стиснул зубы, объяснять было нечего — все видели сами. Как только смог двигаться — пополз к решетке. Циновочкой-то прикрылся на всякий случай, так и ковырялся, согнувшись в три погибели, — выскребал один за другим тяжеленные камни из–под решетки, готовя лаз.
Ему не мешали.
Он углубил лаз настолько, чтобы в него мог протиснуться самый объемистый обитатель их замшелой долины. Обернулся к пинфинам, помахал им рукой и скользнул во влажную канавку.
Пять или шесть метров он полз, не веря себе — пропустили! Сердце болталось по всей груди, звеня, захлебываясь восторгом, забрасывая глаза красными ослепительными пятнами…
Не пропустили.
Шарахнули липким зеленым комом так, что тело вмазалось в решетку и осело бесчувственной массой.
Пинфины вытащили его, похлопотали — безрезультатно. Наверное, он провалялся без сознания около земных суток. Очнулся, захлебываясь неуемной дрожью — от холода и слабости. Переполз на циновку. Кто–то, кажется, полюгалы — тащил его вверх по склону, повизгивал — не то бранился, не то между делом шалил.
В пещере он отоспался, потом взялся за дело — острием фломастера, а кое–где и замочком от «молнии» выцарапал на гладкой стене краткий отчет о своей разведке — на всякий случай, если уж не придется очнуться. Один вопрос не давал ему покоя: зачем в этой колонии человек? А он здесь был всегда, если верить рассказам, которые передавались из уст в уста. Инопланетянам люди казались на одно лицо, и в горестях вынужденного заключения они не отдавали себе отчета в том, что этих самых людей могло быть не двое, а трое, четверо… Исчезал, умирал один — сюда доставляли другого. Но поодиночке. Пинфинов, крокодильчиков, инфраков было по нескольку особей, человек один. Но постоянно.
Какую же роль он здесь играл — няньки? Похоже, потому что двери башни с регуляторами прямо–таки дразнили его своей доступностью. Но если кто–то мог построить эту башню, мог доставить сюда инопланетян со всех концов Вселенной, — на черта ему, такому всемогущему, земной космолетчик на должность необученного посредника–гувернера? На роль вселенских переводчиков лучше подходят пинфины — они тут живо со всеми перезнакомились и отлично договариваются.
Так зачем же он здесь — крутить колесико, делать водичку в озере то потеплее, то постуденее? Нелогично. Уж если они тут так настропалились бить по затылку тепловым лучом, то проблема дистанционного управления у них решена.
Так зачем, зачем этим невидимым гадам человек, который к тому же будет постоянно пытаться отсюда удрать?
Он кусал себе руки, сжатые в кулаки, в бессильной попытке хоть как–то осмыслить происходящее. Для чего здесь вообще все — этот вопрос он себе запретил решать. Даже если и не свихнешься, все равно даром потеряешь время. Нужно четко сформулировать главную проблему и долбить только ее.
Когда–то, много лет тому назад, когда он получил под свое командование первый корабль, он чуть не погубил всех людей как раз потому, что заметался в определении главного, а потом еще и не мог решиться на отчаянный шаг — сесть на незнакомую планету, оккупированную лемоидами. Тогда положение спас этот славный старик Феврие. Он сказал: я беру командование кораблем на себя. И тогда Сергей успокоился, смог с ясной головой делать свое дело. Вечный дублер, как, оказывается, его уже давно прозвали в Центре управления.
Первый и последний раз, когда он был командиром, Феврие ничего не сказал ему, но Сергей чувствовал: старик ждет от него, чтобы он сам ушел из космофлота.
Сергей не ушел. Но не стал и «вечным дублером», постоянным вторым номером. Выход нашелся в виде редкой должности почтальона–инспектора. Маленький кораблик, развозящий срочные грузы по дальним планетам, занятие нехлопотное. Экспедиции снаряжались обстоятельно, и редко случалось так, что на базе забывали погрузить что–то жизненно важное. Но бывало. Тогда и отправлялся почтальон — на маленьком кораблике, в одиночку. Ему не приходилось быть вторым номером — он был единственным членом экипажа. Это и давало ему моральное право на то, чтобы летать, потому что после того злополучного рейса «Щелкунчика» он никогда бы не взял на себя ответственность за других людей.
А здесь вот он ничего на себя и не брал — само получилось. Сидят тут эти гуманоиды сиднем, колоды лежачие, стоит заговорить о бегстве и сразу, как страусы, головы в песок — страшно! Им, видите ли, страшно, а ему, уже четырежды битому, не страшно.
Окрепнув, он пошел вдоль насыпи влево, сделал еще несколько попыток перелезть через нее — результат был однозначным. Били.
Вернулся к варианту башни, опробовал все рычаги, штурвалы и реостаты. Добился замерзания озера, разрежения воздуха вдвое, по его прихоти можно было бы учинить в долине бурю, потоп, устроить форменную Сахару или напустить аммиачных паров. Разумеется, все эти опыты он проводил с величайшей осторожностью, хорошо помня, как он однажды чуть не поморозил полюгалов, плескавшихся у подножия гадючьей колонны.
Опыты ему сходили с рук. Но и за массивными стенами, сложенными из настоящих валунов, он чувствовал пристальный немигающий взгляд. Когда дошел до регулятора освещенности, попытался под покровом колодезно–зеленой темноты снова проскользнуть под решеткой — нет, не дали. Только пинфинов перепугал — они рассказывали, что с наступлением темноты над вершинами гор, образующих их долину (Тарумов уже подумывал, не кратер ли), зажглись три полные луны, повергнувшие обитателей пещер в совершенно необъяснимый ужас. Сергей понял, что и с башней он зашел в тупик — да, он мог бы перевернуть, испепелить, затопить зловонным туманом всю их проклятую лохань, но это не решало задачи…
Иногда ему уже казалось, что и его предшественник, вот так же не найдя способа бежать самому и увести за собой всех, просто не выдержал и…
Нет. Он вспоминал тоненькие пальчики пинфинов, их испуганные пепельные глаза и понимал — нет. Человек не мог бросить их и уйти. Даже в небытие.
Потом он предпринял попытку обойти озеро справа и таким образом подобраться к кораблям — ничего не вышло. Километров через шесть берег подымался, сперва исподволь, а потом все круче и круче. Тарумов уже начал прикидывать — а пройдут ли по такому пути одышливые инфраки, как вдруг скала под ногами оборвалась отвесным срезом — дальше пути не было. Стылое озеро неподвижно замерло в щемящей глубине, и только где–то далеко, в дымке нездешнего, легкого теплого тумана угадывался другой берег, шумящий позабытыми здесь деревьями…
Традиция была соблюдена и на этот раз — зеленый протуберанец, выметнувшийся снизу, отшвырнул его далеко от обрыва.
Возвращаться пришлось ползком. Он скользил по шелковистой, поскрипывающей «тине», и в голову так и лезло видение сказочного гада, властно и стремительно мчащегося над каменным виадуком. Царственный уж, атавистический символ мудрости, доброты и семейного благополучия. Но как связать этот образ с насильственным заточением нескольких десятков гуманоидов в траурно–мрачной чаше исполинского кратера?
А может быть, виной всему непонимание? Может, их всех просто пригласили в гости, и нужно только найти общий язык с хозяевами — хотя бы в лице этого пестроклетчатого обелиска, несомненно, стилизованного изображения змея. Но как обмениваются информацией обитатели здешнего мира — может быть, на гравитационных волнах? Ну а если у них в ходу гамма–кванты или нейтринные пучки? Что тогда? Гостеприимно, ничего не скажешь. От таких хозяев надо дуть без оглядки и налаживать дружеские контакты с расстояния в два–три парсека.
Можно, конечно, предположить и совершенно фантастический, архигуманный вариант. Допустим, что все обитатели этой долины — экс–мертвецы. Космическая авария, лобовое столкновение с метеоритом при одновременном выходе из строя локаторов. И вот — чудеса инопланетной реанимации, воссоздание организма из единственной заледеневшей клетки. Ну, как они воссоздавали скафандр — это уже детали. Главное — сама идея: всегалактическая служба спасения, а эта изумрудная обитель — своеобразный санаторий строгого режима, откуда не удерешь до полного восстановления сил… Но все–таки лучше, если мы будем восстанавливать свои силы где–нибудь подальше отсюда. А если версия вселенского гуманизма подтвердится — ну, что же, мы сумеем поблагодарить спасителей… издалека. Но сейчас нужно думать совсем о другом.
Вот так, невольно залезая во всевозможные нравственные модели этого мира и постоянно гоня от себя эти мысли, все мысли, кроме одной — о способе бегства, Сергей дотащился до пещер.
Обезумевший от горя пинфин встретил его на пороге: пропала его подруга. Пропала так, как и раньше пропадали здешние обитатели, — была где–то рядом, за спиной, он обернулся — никого нет. Ни всплеска, ни шороха.
«Может, ушла вниз, к озеру? Уснула по дороге? Небольшое тельце пинфина, свернувшегося в черный плюшевый клубок, легко затеряется на холмистом склоне…» — «Нет. Вся небольшая колония пинфинов, полюгалы и «рыбьи пузыри» (а это еще кто?) спустились до самого озера, но ее нет ни на кубических уступах, ни в башне, ни за насыпью, ни в воде — полюгалы ныряли».
Тарумов выпил залпом три полных грейпфрута — живая вода, бодрости сразу прибавляется, как после рюмки старого коньяка, — встряхнулся и бросился обшаривать окрестности пещер. Не может быть, чтобы никакого следа… Не может быть.
Но ведь было уже. И сколько раз. Значит — может. Значит, они все–таки во власти холоднокровных выползков, к которым гуманоидная логика неприменима. Он искал, но знал уже, что это бессмысленно, потому что маленького кроткого существа с печальными пепельными глазами нет ни на склоне, ни в озере, ни за насыпью…
За насыпью?!
Он скатился вниз, к пещере.
«Ты был за насыпью?» — «Да, но там ничего нет. Там нет пещер. Там нет камней. Искать негде. Там нет даже плодов в траве и полюгалы туда больше не ходят» — «Но когда–то ходили?» — «Когда–то… да». — «Жди меня!»
Он мчался вниз по склону, как не бегал здесь еще ни разу. Травяные кочки упруго отталкивали его, словно легкие подкидные доски. Проверить, проверить немедленно — неужели запретный барьер снят? Неужели дорога к кораблям открыта?
Он еще на бегу усмотрел выбоинки, расчищенные им в прошлый раз на мохнатом боку насыпи, с разбегу взлетел наверх.
Как бы не так. Липкий зеленый кулак деловито сшиб его прямо в пожелтелый стожок, припасенный давно и так кстати.
Когда он пришел в себя, не хотелось ни отмываться, ни вообще шевелиться. Кажется, эти царственные нетеплокровные добились своего — выколотили из него всю волю, всю способность к сопротивлению. У него не было к ним предвзятой атавистической неприязни — отголоска тех незапамятных времен, когда босоногий человек на лесной тропе шарахался от ядовитой твари. В детстве он даже любил возиться с ужами, и они нагуливали себе подкожный жирок на дармовых лягушатах в его великолепном самодельном террариуме. А однажды отец даже взял его (потихоньку от мамы, разумеется) в настоящий серпентарий. В загон их, естественно, не пустили, но через толстые стекла, вмазанные в кладку стен, он досыта насмотрелся на сытых и с виду почти таких же ручных, как и его ужи, щитомордников. А потом ему дали погладить великолепного золотоглазого полоза — кроткое и беспокойное создание, постоянно мятущееся по загону в поисках лазейки. Уникальное свободолюбие этого существа стало для него роковым: он попал в неволю именно благодаря ему и обречен был служить своеобразным индикатором целостности и непроницаемости вольера. Как только эта огромная, почти трехметровая черная змея исчезала из поля зрения серпентологов, надо было немедленно искать и заделывать лазейку. При любой, самой минимальной возможности бежать этот полоз удирал первым. И попадался — следили практически за ним одним, бедолагой…
За ним одним.
За ним.
Створки детского воспоминания медленно закрылись, чтобы дать место горестному осознанию настоящего. Мир мудрых, прекрасных ужей… Шелуха внешних, поверхностных ассоциаций.
Это он был ужом, золотоглазым змеем–полозом, бессильно бьющимся головой о стены гигантского террариума.
Это за ним неусыпно следило мертвое око озерного стража — за ним, человеком, самым свободолюбивым существом Вселенной, за уникальным индикатором возможности побега…
И тогда одновременно с осознанием собственной роли в этом мире перед Тарумовым просто и естественно возник единственный возможный выход.
— …Старт будет тяжелым, уходить придется на пределе, — он не хотел их пугать и поэтому объяснял вполсилы — старт должен был быть чудовищным, неизвестно еще, все ли выдержат. — Нужно только оторваться от поверхности, а там каких–нибудь тридцать пять — сорок тысяч метров — и в подпространство, вам ведь не требуется искать точное место выхода из него. Где ни вынырнете — все равно ваш сигнал бедствия экстренно ретранслируют на Землю. Висите себе, отдыхайте, помощь сама вас найдет…
— Нет, — сказали пинфины.
— Нет, — повторили за ними полюгалы, и «рыбьи пузыри», дышащие всем телом, и инфраки с напряженно–неподвижными зрячими лицами, и зеркальные сосредоточенные близнецы, о самоуглубленном существовании которых Сергей недавно и не подозревал.
Он кричал на них, он издевался над ними, он готов был побить и связать травяными веревками и таким вот безвольным, покорным косяком гнать их до самого звездолета… Он–то на все был готов, одна беда — дойти до звездолета они должны были без него.
Он продолжал убеждать, он рисовал им на стенах пещеры сказочные картины Земли — горы, облака… Теперь он уже не старался убедить их, он просто ждал.
И вот не услышал — почувствовал, как снизу, из лабиринта тинных холмов, появился его пинфин.
«Ты дошел?» — «Да». — «И вошел внутрь?» — «Да». — «Ее нет и там?» — «Нет». Об этом можно было бы и не спрашивать.
«Ты пробовал запустить двигатели?» — «Да. Но это никому не нужно». — «Это тебе нужно, потому что у тебя один–единственный шанс привести помощь с Земли!» — «Бесполезно…»
Бесполезно!
Он сейчас ненавидел их — беззащитных, кротких, слабых.
Бесполезно!
Ну, нет, это вам так не сойдет, я научу вас свободу любить, младшие братья по разуму, так вас и так…
«Переводи. Переводи им всем и поточнее: огонь спустится с гор, и смрад затопит долину. Спасение — там, за насыпью. Перевел? Все поняли? А теперь пошли вниз, к озеру. Под ворота по одному, а дальше, к кораблям, ты поведешь всех один».
Он двинулся вниз, уже привычно задирая ноги по–журавлиному, чтобы не путаться в осточертевшей тине. Оглянулся — никто так и не пошел за ним. Сергей недобро усмехнулся, вытащил из–за пояса перчатки и принялся на ходу драть длинные влажные пучки.
Он шел медленно, медленнее обычного — плел что–то вроде каната. Пока добрел до башни–туры, сплел изрядно, метра три. Не стало бы сохнуть раньше времени. Торопиться надо.
Он ускорил шаг, вдоль ворот уже мчался крупными легкими скачками — за бурую замшелую решетку только глянул искоса, но даже не задержал шаг. Влетел в регуляторный зал, все знакомо, опробовано — и слава богу. Это — до отказа, теперь там темнота. Хорошо, стены внутри башни попыхивают колдовским сиреневатым светом. А теперь — канатик. Перекинуть через крестовину этого штурвала и тянуть до крестовины вон того. Дотянулся. И — мертвым узлом.
Отступил, прикинул — не надо ли еще чего? Хватит. Перебор — штука опасная. А эти два эффекта надежно проверены. Не в полную силу, разумеется, — иначе в Пещерах никого бы уже давно не осталось. Но сейчас он увидит, каково это — в полную силу.
Хоть это удовольствие он получит.
Он выскочил из башни и начал быстро карабкаться вверх к пещерам. За насыпь он даже не посмотрел — сгустившаяся тьма не позволила бы ему рассмотреть даже смутные силуэты кораблей. Тепло мерцали арочные входы в пещеры, три луны удивленно поднялись из–за вершин, опоясывающих всю долину, и на отвесных гигантских ступенях слабо замерцали полустертые знаки неземного языка. Темнота — это его рук дело.
А вот сейчас начнет свою работу трава.
И началось. Он знал, что не пройдет и часа, как травяной канат, сжимаясь, начнет поворачивать друг к другу два колеса, к которым до сих пор Тарумов едва смел притрагиваться. Да, началось. Кромка гор затеплилась золотистым светом, и пока это было еще не страшно, но полоса огня расширялась, теперь это уже была не тоненькая нить, очерчивающая контур края каменной чаши, — теперь это было похоже на огромную огненную змею, устало и мертво распластавшуюся по верхнему краю их долины.
Но полоса огня все росла, скатываясь вниз, и вместе с ней и опережая ее, вниз устремился удушливый смрад… Апокалипсис да и только. Долго ли будут там медлить младшие братья?
Они не медлили. Они катились в ужасе вниз, и только по стремительно мелькавшим мимо него теням Тарумов мог определить, сколько обитателей спасается бегством. Тридцать… Больше сорока… Больше пятидесяти… Кто именно — этого он определить не мог.
Не узнал он и своего пинфина.
Они промчались мимо него повизгивающей, всхлипывающей стайкой, и, отставая от всех, последними мерно прошагали зеркальные близнецы.
Все. Теперь лучше взять направо, на гигантский, исписанный магическими письменами кубический уступ. Но, словно угадав его желание, огненные ручей отделился от общей полосы огня и, круто направившись вниз, заструился прямо навстречу Сергею по ступеням исполинской лестницы. Сергей отпрянул — он знал, что его ждет, он сам выбрал это, но… не так скоро.
Он побежал влево, оскальзываясь на влажной траве, падая лицом в пружинистые кочки, задыхаясь, обливаясь потом. Скинул ботинки. Затем содрал с себя комбинезон. Холодный взгляд упирался в него ощутимо — до мурашек на левом плече и щеке, и впервые он чувствовал не омерзение и даже не безразличие, а острую, злобную радость. Давай, гляди! Гляди и не оборачивайся, дубина запрограммированная, гляди во все глаза и не отвлекайся, потому что сейчас только это от тебя и требуется!
Потому что они еще не дошли. Еще не взлетели.
Так он шел и шел, уводя за собой неотрывный взгляд своего стража, и трава, словно чувствуя приближение огня, как–то разом усохла, перестала путаться и пружинить, и идти было бы совсем легко, если б не удушливая гарь, но идти было уже некуда — перед ним открылся давешний обрыв, и свежий воздух подымался толчкам из глубины, словно там, в темноте, взмахивала крыльями исполинская птица. Настигаемый нестерпимым жаром, он вскинул руки, ловя губами, лицом, грудью эти последние глотки прохладного ветра, и в это мгновение знакомый, такой земной гул стартовой ступени двигателей выметнулся из темноты, и огненные звезды дюз канули вверх, в темно–зеленую сгущенку низкого неба…
Успели.
И последнее, что увидел Тарумов в конусах света, отброшенных уходящим кораблем, было стройное тело сказочного змееподобного существа, промелькнувшего над озером в стремительном и естественном полете. Это не было погоней за беглецами. Осеребренный светом удаляющихся звезд, этот змей даже не взял на себя труд проследить за их исчезновением. Он искал не корабль, а крошечную фигурку человека, этого самого вольнолюбивого существа во Вселенной, который должен был бежать отсюда первым, а вместо того предпочел задохнуться в чаду разожженного им же самим пожара. Так почему же он не бежал?
Почему?
Медленно, круг за кругом, спускался он к обугленному обрыву и продолжал спрашивать себя, и по–прежнему не находил ответа. И змей просто не понял бы этого ответа, если бы он даже и нашелся, ибо логика существ, населяющих террариумы, несовместима с логикой тех, кто эти террариумы создает. Он смотрел вниз, и взгляд его был полон недоумения и разочарования.
Но если бы Тарумов мог видеть эти глаза, они снова показались бы ему прекрасными и мудрыми…
Перун
Этим летом он был полон и упоен той стремительностью, гибкостью и всемогуществом, которые так легко дались и его телу, и его духу. Вообще–то, год назад он был уже почти таким, как сейчас; но — почти. Тогда это ощущение было перманентным открытием, а не нормой. Вернувшись из своего первого полета, он взял себе сорокапятидневный отпуск и, как ему казалось, только и делал, что нырял, играл в ручной мяч и озирал окрестности Эльбруса с вершин соплеменных гор. Но, вернувшись на Валдайку–предполетную, он с ужасом обнаружил, что набрал чуть ли не полпуда никчемной плоти, столь обременительной для его новой профессии. Ему стало стыдно поджарого Гейра, и он вогнал себя в норму методами форсированными и несколько жутковатыми.
Два полета без перерыва — это протянулось ровно на год, и он ничего не имел против, и вовсе не потому, что не хотел отстать от экипажа Инглинга, вложившего столько сил в то, чтобы сделать из него человека, — нет, ему и в самом деле без особого труда давались и тягомотина самого перелета, и разнокалиберные сюрпризы чужих планет, отличавшихся весьма умеренным с точки зрения Земли гостеприимством.
Сейчас все было иначе, чем год назад. Не подумав, он снова выписал себе сорок пять дней, и еще хорошо, что догадался осведомиться у командира, где его искать в случае чего, — да откуда ему, в самом деле, было знать, во что выльется это самое «чего».
Вылилось это в то, что на семнадцатый день он уже был на Пике Елены, и полное отсутствие восторга при виде осиянных вершин истинно рериховского ландшафта поставило его перед безрадостным фактом, что восхождения ради восхождений отодвинулись для него в прошлое. Он хлебнул настоящей работы, и игры на свежем воздухе перестали его наполнять. У него хватило мужества признаться в этом открытии своим ребятам, и его милосердно спустили вниз на вертолете.
Еще полтора дня ушло у него на то, чтобы найти Гейра Инглинга.
Командир гостил у папы с мамой на станции региональной метеокорректировки и самым буколическим образом пилил дрова наперегонки со списанным однощупальцевым кибом, когда новобранец его экипажа свалился на него весь в соплях от собственного комплекса разочарований.
Гейр не впервые возился с новичком и в отличие от него сознавал, что полтора года — срок недостаточный для полной акклиматизации в космосе и что сейчас наступает одна из самых неприятных, хотя и быстропроходящих, фаз — отчуждение от Земли. Силушки многовато, мускулы, парадоксальные с точки зрения классической анатомии — концентрат мускулов, — играют просто в силу инерции; быстрота реакций воспринимается как отточенность ума, а его–то и не хватает для того, чтобы не обольщаться по поводу всемогущества превосходного биоробота, взлелеянного в себе самом во славу инопланетных одиссей. Настоящим зубром дальних зон становишься только тогда, когда вот так тянет поколоть дрова…
Но такие вещи не объясняют на словах.
Поэтому мудрый Гейр, не навязывая сочувствия, но и не впадая в сентенции, тут же связался с Байконуром и разрешил подключить космолингвиста Анохина к не входящим в его обязанности работам по уборке трюмов. Конечно, правила гостеприимства обязывали его предложить отставному альпинисту отдохнуть на метеостанции, тем более что она располагалась на берегу прелестного малахитового озера, вобравшего в себя всю разномастную зелень окрестных лесистых холмов. Но для Анохина сейчас самым полезным было по маковку окунуться в работу, и командир посоветовал ему пуститься в путь засветло, потому как его мать, владетельная Унн Инглинг, в части метеокорректировки была несколько дальнозорка, и если во всем регионе поддерживается строго заданный климатический режим, то в окрестностях станции, под самым носом, порой творится ну прямо черт–те что. А так как до ближайшей вертолетной стоянки километров двенадцать безлюдными прибрежными тропами, то еще лучше попросить рейсовую машину завернуть на минутку сюда. Иначе благополучного возвращения на корабль он не гарантирует.
Как и следовало ожидать, Анохин самонадеянно заявил, что доберется до вертолетной пешком и прибудет на «Харфагр» своевременно. Излишне добавлять, что у такого командира, как Гейр Инглинг, корабль и не мог носить другого имени.
Анохин простился с Гейром и владетельной Унн чуть торопливее, чем следовало младшему члену экипажа, и, обогнув стадо противоградовых «кальмаров», запрыгал по узловатым корневищам каких–то реликтовых великанов, вместе с тропинкой спускающихся к самой воде. Там он свернул влево и пошел берегом, временами выбираясь на крупный буроватый песок, над которым стлались звероподобные вечерние комары; затем тропинка круто брала влево, совершенно нелогичным образом забираясь на продолговатую гряду, поросшую можжевельником, словно тому, кто проложил этот путь, казалось невыносимым и противоестественным все время двигаться по прямой.
Он шел уже около получаса, радуясь безлюдности и только искоса поглядывая на густо–зеленую тучу, исполинским жабьим животом наваливающуюся на противоположный холмистый берег. Мокнуть не хотелось. Но тропинка ныряла в хаотический лесной молодняк, совершенно скрывающий противоположный берег, и когда горизонт открывался снова, становилось ясно, что скорость движения тучи не оставляет ни малейшей надежды на благополучное завершение этого маленького путешествия.
Туча была грозовой, поэтому стоило подумать о чем–то более безопасном, нежели развесистое дерево.
Он ускорил шаг и совершенно неожиданно услышал впереди себя голоса. Он удивился так, словно где–нибудь на Атхарваведе увидел человека без скафандра. Затем рассердился на себя за это изумление, а заодно и на своих непрошеных попутчиков, — невидимые за поворотами петляющей тропочки, они явно шли в том же направлении, что и он. Анохин досадливо замедлил шаг, оглянулся на тучу — и невольно припустил чуть ли не бегом. Ладно, ничего страшного не произойдет, если он их попросту обгонит. Невежливо. Ну и пусть. Они — заблудшие туристы, после недельного сидения в своих лабораториях и информаториях снедаемые мазохистским намерением обязательно преодолеть двадцатикилометровую дистанцию с кострово–котелково–комариным финалом. Святые люди. Он даже поздоровается с ними. И даже приветливо.
Дорожка выпрямилась и в сотый раз пошла вниз, впереди замаячил последний рюкзак, и цепочка людей, предшествующая ему, насчитывала еще не менее двух десятков — рюкзаконосцев. Анохин сделал рывок и начал обходить их одного за другим, временами кивая и бормоча нечто нечленораздельное, должное означать приветствие; но тут тропинка вылилась на прибрежный песок, цепочка людей потеряла свою четкую последовательность, и Анохин невольно оказался в самой гуще туристов, впрочем, не очень от них отличаясь. Он уверенно двинулся вперед, лавируя между людьми, как–то даже не глядя, но сзади крикнули:
«Кира!» — и он автоматически обернулся, прежде чем понял, что зовут, конечно, не его. Сказалась скорость реакции, совершенно излишняя тут, на Земле.
Кто–то слева от него обернулся с той же стремительностью, разве что чуть более плавно, и он поднял глаза просто потому, что его поразила точная зеркальность этого движения.
Разумеется, если бы он с самого начала взял на себя труд оглядеть своих попутчиков, он несомненно отличил бы эту тоненькую фигурку от всех остальных — уже хотя бы потому, что она была в каком–то облачно–сером платье и без ноши. Что–то еще бросилось ему в глаза, что стоило рассмотреть повнимательнее, но он, опять же в силу быстроты отточенной в полетах реакции, проследил за направлением, откуда прозвучал зов и куда естественно потянулась она, а когда взгляд его вернулся на прежнее место, рядом никого уже не было. На то, чтобы произвести это движение — уже не телом, а всего направлением взгляда, — ему потребовалось две сотых секунды, не более; и все–таки облачно–серое платье плавно двигалось впереди метрах в пяти–шести, ускользая от его внимания. Ассоциации возникали столь же мгновенно, сколь и непрошенно, и Анохин уловил странное сходство с прыгающими бликами на Ингле, в предпоследнем полете. Световые «зайчики», отброшенные нефиксируемым источником, да еще и при постоянно спрятанном за тучами солнце, преследовали группу десанта на протяжении всей экспедиции — холодные, ускользающие, любопытные. Их пришлось оставить вместе с серебряным песком и прочими немногими радостями этой металлической планеты, совершенно непригодной к заселению в силу отсутствия кислорода. Серебра, конечно, было навалом, но не тащить же его из девятой зоны дальности… Планета была занесена в каталоги как бесперспективная, и вместе с пепельно–сыпучими воспоминаниями отложилась досада на то, что поторопились связаться с Базой и в полном очаровании этим платиновым мерцанием занесли бесполезную тарелку в официальный список под именем Земли Гейра Инглинга, одарив ее звучным именем древних викингов и современных звездных капитанов. Да, поторопились.
Одним из непременных качеств, которое Гейр старательно воспитывал в Анохине, было неукоснительное доведение до логического конца любого начинания, и именно в силу этой звездной, а отнюдь не земной привычки он догнал обладательницу пепельного нетуристского одеяния. Раз уж что–то показалось необычным и задержало его весьма привередливое внимание, то это надо было зафиксировать почетче.
Она (а если верить обращению, то — Кира) вдруг выбросила вправо руку одновременно плавным и стремительным движением, как это делают любители старинных велосипедов; узкая, белая до серебристости ладошка мелькнула перед самыми глазами Анохина, точно уклейка, и, повинуясь этому жесту, брючно–рюкзачная стайка свернула от воды в лощинку между холмами, где в смутной лиловатости непонятно откуда взявшегося тумана замаячили торчки плетеной ограды. За торчками угадывался домик, затененный зеленью, и Анохин сразу понял, что она, в отличие от всех остальных, не пришлая, а, скорее всего, хозяйка этого домика, и вдруг совершенно неожиданно его захлестнула досада, оттого что сейчас этот одинокий маленький дом, похожий на заброшенный в сад скворечник, будет переполнен рюкзаками и тапочками, запахом вывернутых курток и топотом ног в одних носках…
На эту досаду ушло не более полутора секунд, и взгляд, отброшенный уклеечным движением ладони к обреченному скворечнику, вернулся на прежнее место, где только что стояла она.
Ее, естественно, не было. Ускользнула куда–то за спину и теперь подгоняла увязающих в песке аутсайдеров нетерпеливыми и зябкими движениями плеч и маленького подбородка. Он опять не разглядел того, что хотел, но возвращаться назад, к ней, было, по меньшей мере, глупо и неестественно, и Анохин решил подождать, когда она пройдет мимо него; но тут первая капля величиной с конский каштан шмякнулась на песок, туристы дружно загалопировали, трюхая снаряжением, и он вдруг поймал себя на том, что уже расстегивает на себе куртку, потому что тому, кто добежит последним, от недосмотра дальнозоркой Унн достанется более всего; он вытянул шею, высматривая поверх голов пепельные, как и платье, волосы, и с традиционным недоумением снова ничего не обнаружил. Не было ее на берегу.
Он с трудом углядел ее возле садовой ограды, сквозь плетенку которой цепко лезла на волю одичалая неухоженная жимолость. Туман сползал по лощинке, разделявшей холмы, и вдруг с тою же радостью, уже начавшей его тревожить, с которой отыскивал он серое платье, Анохин понял, что непрошеные посетители зеленого озера вовсе и не думают оккупировать чужой дом, а, минуя его, ныряют в туман и топочут, как невидимые гномы, к какому–то приюту, ожидающему их где–то среди холмов; приглядевшись, он даже различил смутный огонь, трепетавший в глубине сгущающихся сумерек. Последний топотун исчез, едва окунувшись в туман, и, опережая собственный взгляд, Анохин понял, что возле ограды ее уже не будет. И ее не было.
Он сделал несколько шагов и взялся за шершавые ивовые прутья заборчика. Из сада тянуло зеленолиственной влагой и пронзительным одиночеством. Он ждал, что в доме зажжется свет, и тогда она глянет в окно, отделенное от него какими–то десятью шагами, и заметит его блестящую форменную куртку, и вернется. Проще простого было бы крикнуть в темноту: «Кира!» — но он знал, что этого не сделает. Слишком уж примитивно. Перенести его на порог ее дома должно было какое–то волшебство, родственное тому, которое позволяло ей беспрепятственно исчезать в одном месте и являться в другом — вот именно, являться, а не появляться. Он стоял не шевелясь, чтобы не спугнуть это надвигающееся на него наваждение, и уже знал, что простоит тут всю ночь, ожидая своей минуты, и редкие тяжеловесные капли все крепче и крепче прибивали его к забору с методичностью, возведенной в степень фатальности. И она стояла перед ним на расстоянии протянутой руки, явившись неизвестно в какой миг, и смотрела на него непомерно расширившимися глазами, как смотрят на добровольного мученика–идиота, с той долей иронии и сострадания, которая была завещана Франсом и утверждена Хемингуэем.
Он увидел эти глаза и понял, что же еще в ней он старался углядеть.
— Все ушли, — проговорила она, хотя и так было ясно, что они тут в полном одиночестве, то есть вдвоем.
— А как же я?.. — проговорил его губами кто–то очень маленький и вконец растерявшийся.
— Ну так догоняйте! — сказала она легко и снисходительно.
Он молчал, ожидая, что она сама догадается хотя бы по его куртке со звездами и молниями — которых, между прочим, в космосе никогда не бывает, — что гномы–топтуны никакого отношения к нему не имеют; но молчание затягивалось, и он вдруг осознал, на пороге какого дома он остановился. Это был дом, где даже не знают, как выглядит форма звездолетчика.
Все, что делало его суперменом в собственных глазах — ну и еще кое для кого из окружающих — все последние полтора года, не имело здесь решительно никакого значения. Он до того растерялся, что толкнул калитку и влез в мокрый сад, как буйвол — на грядку со спаржей. Она повернулась и поплыла к дому, по пояс в тумане, и совершенно непонятно было — то ли это форма возмущения его бесцеремонностью, то ли приглашение следовать за нею. Как настоящий мужчина, он выбрал то, чего сам добивался.
— Вас ведь зовут Кирилл? — не оборачиваясь, спросила она, подымаясь по ступеням крыльца.
Значит, она как–то чувствовала, что он следует за ней, хотя двигался он совершенно бесшумно, как учил его Гейр. И отвечать ей не нужно было — она спрашивала не для того, чтобы услышать вежливое «Да, вы очень любезны, что соблаговолили запомнить мое имя». Или еще что–нибудь столь же изысканное, почерпнутое из юношеского благоговения перед стендалевским Фабрицио. Он молча поклонился ее узенькой серебряной спине.
Она поднялась на последнюю ступеньку и растворила дверь, пропуская его перед собой. Он вошел в единственную комнату, из которой и состоял этот дом, и внезапно понял, что здесь ему делать нечего.
Всю переднюю стену занимало окно — вернее, ивовый изящный переплет, на который была натянута стеклянистая пленка. За нею глухо зеленело озеро, слева и справа очерченное буроватыми лунками пляжа. Правую стену занимало нагромождение полок и экранов, ваз и шкафчиков, кофеварок и консольных компьютеров, в которое скромно вписывался едва ли не детский письменный стол. Два узких стула с очень высокими спинками подчеркивали хрупкость и неприкасаемость всей обстановки, и с этим еще можно было бы смириться.
Но у левой стены снежно белела узенькая постель с кисейным пологом, от которой девственно веяло температурой абсолютного нуля.
В эту комнату она спокойно могла привести озверелого легионера, пьяного каторжника или хорошо выдержанного монаха.
Или потерявшего маму олененка.
— Что вас тревожит? — спросила она, переступая следом за ним порог своей обители. — Сейчас мы свяжемся с вертолетной, и машина будет сразу же, как только утихнет гроза.
— Знаете, я пойду, — поматывая головой, проговорил Кирилл. — В этой комнате совершенно невозможно развалиться, взгромоздиться, швырнуть куртку на пол, сбросить тапочки… Словом, чувствовать себя человеком.
— Действительно, — грустно согласилась она, — не располагает… Но у меня есть кофе и ром, это поможет мне сгладить недостаток гостеприимства.
— Я бы не подумал, что вы грешите недостатком коммуникабельности, волокли по берегу целую ораву…
— А, эти!.. Что же делать, они относились к той категории людей, которые никогда не знают, где находится то место, откуда надо поворачивать.
— А я? — жадно спросил он.
— Вы, вероятно, интуитивно находите места, куда вам сворачивать не стоит. И делаете обратное.
— Верно. А вы?
— Я… Вы управитесь с кофемолкой?
— Я управлюсь с любым механизмом, от турбогенератора до гильотины. Например, я априорно знаю, что этот стул меня не выдержит. Проверять или не стоит?
— Не стоит, пожалуй. Вот кофе, а я пока вызову вертолетную.
— Я бы в такую грозу вам этого не рекомендовал… Кира! Это действительно опасно.
Она медленно протянула руку и выключила передатчик.
— Вы физик? — спросила она. Кирилл подумал, что такие обороты свойственны только дремучим гуманитариям.
— Я переводчик, — сказал он, избегая высокой титулатуры.
— С древних языков?
— С инопланетных.
— А.
Он чуть было не рассердился, но вовремя спохватился, заставил себя сказать то, что он думает, — был у него такой аварийный прием, которым он обезоруживал противника: предельно просто и лаконично обрисовать сложившуюся ситуацию.
— Слышали бы вы со стороны, как прозвучало это ваше коротенькое «А!». Глубокий финальный аккорд, после которого слушателям остается только пройти в гардероб. А ведь я так обрадовался, что мне представилась возможность задать вам вопрос о вашей профессии, и у вас просто не было бы варианта, позволяющего уклониться от прямого ответа.
— Вы немножечко неточны: я сказала «А». Без восклицательного знака. И кофейные чашки вон там, на второй полке.
Он стиснул руки и мысленно поздравил себя с тем, что сумел сдержаться и не грохнуть кулаком по письменному столику. Почему из всех женщин, которые встречались ему за последние два года и на Земле, и вне ее, именно эта была самой неуловимой, самой ускользающей? Все было, как на Ингле, когда набираешь полные горсти серебряного звенящего песка, и, как бы крепко ни стискивал руки, все равно неуловимые струйки текут между пальцев, и ладони уже пусты, и только печальное, беззвучно тающее облачко мается на том месте, где ты только что владел целым сокровищем…
— Это было моей последней надеждой, — упавшим голосом доложил он. Нужно было говорить теми же словами, что и думаешь. — Вы замечали, что человек думает одними словами, а говорит — другими? Да? Так вот, если так раскрыться, вывернуться наизнанку той розовой шерсткой, которая внутри у нормальной человечьей души, то тебе обязательно отвечают тем же…
— Зачем, Кирилл?
Эти два слова прозвучали в холодной сумеречной комнате словно два тихих удара маленького серебряного колокола. Снаружи грохотали почти непрерывные, громовые разряды, но они ровным счетом ничего не значили, да, скорее всего, они оба их попросту и не слышали, словно звуками на самом деле было только то, что произносилось в этой комнате, а все остальное относилось к иной категории явлений и было яркой, но беззвучной декорацией.
— Действительно, зачем? — отозвался он устало и почти безразлично — эти два серебряных удара вышибли из него весь былой энтузиазм. — Я, конечно, осел. Даже если вы подробно растолкуете мне, кто вы, откуда и на какой ниве приносите пользу всему человечеству, я все равно не узнаю главного…
Она приподняла свои не очень темные, словно чуть припудренные, брови, как бы сомневаясь в том, а совпадает ли то главное, что подразумевает он, с тем главным, которое есть на самом деле.
— А главное — это то, почему сегодня, двадцать седьмого августа, в душный и почти субтропический вечер, вы замерзаете в этой ледяной комнате. Я сейчас уйду, и вы замерзнете совсем. А уходить надо, потому что мне здесь делать нечего. У меня уже есть небольшой опыт, мы уходили с целых планет, когда понимали, что, в общем–то, не нужны друг другу. А это были сказочные планеты, вы уж поверьте мне на слово. По одной у меня останется тоска на всю жизнь, да что поделаешь…
Он поискал глазами, куда бы поставить совершенно ненужные чашечки кофе, и увидел, что она сидит на узеньком своем стуле, от подбородка и до кончиков туфель туго завернувшись в какую–то бесцветную шаль, с безупречно прямым углом согнутых коленок, как у статуэток древних египетских богинь. Он поставил чашечки ей на колени и сел прямо на пол, жадно и безнаказанно глядя ей прямо в лицо.
— Сейчас я уйду, — пообещал он, — потерпите еще немного, я отсчитаю семь зеленых молний и уйду. Честное звездное.
Он обернулся к застекленной стене, и в тот же миг небо над озером раскололось глубокой трещиной, и по обеим сторонам этого провала очертились набухшие темно–зеленые пласты, как будто разомкнулись чудовищные губы нависшего над озером злобного, гневливого дива. Целая обойма ломаных, ступенчатых молний разом саданула в разглаженную дождем поверхность воды, и, ни доли секунды не медля, неистовый грохот вмял в комнату дрожащую от напряжения, пузырящуюся в частых переплетах окна сверхпрочную пленку.
Кирилл вскочил раньше, чем зеленое зарево осветило всю комнату — молний было ровно семь, и чем бы это ни было — дьявольщиной, совпадением или вмешательством каких–то инфернальных сил, подвластных этой пепельно–ледяной женщине, — его человеческий своевольный дух вздернул тело на дыбы раньше, чем разум смог отдать какой–то обдуманный приказ.
Он схватил ее за плечи и поднял, так что несчастные чашечки покатились в разные стороны, прочерчивая на подоле стремительные траурные траектории, и вместо злости ощутил вдруг неистовую радость освобождения от собственной мечты и беспомощности, словно дурацкое вмешательство зеленогубого громовержца одним махом отмело все правила, условности и запреты.
Он кричал ей что–то прямо в лицо, и понимал, что за несмолкаемой канонадой ничегошеньки не слышно, и смеялся от неожиданно обретенной свободы. Черта с два он теперь уйдет отсюда! Хватит с него прощаний… Гром поутих.
— Думаешь, я теперь уйду? — крикнул он, успевая вклиниться в образовавшуюся паузу, и голос его прозвучал непомерно звонко и нетерпеливо. — Фу, прости за львиный рык, в этом грохоте и не сообразуешься… Никуда я не уйду. Ты только погляди на него, ишь разевает пасть… Кашалотище. И оставить тебя одну — с ним? Не выйдет! Набегался я с других планет. Нажалелся. Натосковал. Теперь я на своей Земле.
За окном, уже успевшим зарасти новой пленкой, оглушительно и протестующе громыхнуло.
— Обратила внимание: когда у него молнии свисали с верхней губы, он был похож на зеленого моржа? Ну ничего, дождя почти не было, такие жуткие грозы бывают только всухую, так что я сейчас наберу чего бог пошлет и разведу тебе настоящий живой огонь, с треском и гарью, рыжий…
— Уходи, — с неожиданной силой освобождаясь от его рук, проговорила она. — У–хо–ди.
От неожиданности он даже попятился, пытаясь найти нужные слова и не находя их, а она наступала на него, запрокинув голову и закрыв глаза, и повторяла с яростной настойчивостью:
— Уходи. Уходи. Уходи.
Он наткнулся спиной на дверной косяк, нащупал запор и распахнул дверь. Ветер, несущий ветки, листву и сырой песок, едва не сбил его с ног.
— Уходи! — крикнула она, стараясь перекрыть вой бури, но все–таки не открывая глаз, и тогда на него снова нахлынула радость, оттого что она боялась его видеть, оттого что, кроткая, милосердная и безразличная, она гнала его в грозу, и он замер, боясь сделать что–нибудь не так и спугнуть снизошедшее на нее наваждение.
Не слыша больше его шагов, она испуганно насторожилась, лицо ее напряглось, и она боязливо приподняла ресницы.
Он стоял близко–близко.
— Уходи же! — крикнула она с отчаянием. Кирилл оглянулся на темные пришибленные кусты, на мелкие ядовитые молнии, сыплющиеся с неба, точно иголки, на подсвеченную этими сполохами мутную стену наконец–то собравшегося ливня.
— Так ведь страшно, — пробормотал он почти виновато. И вдруг, холодея, вспомнил, что сам, как идиот, напросился на немедленное возвращение на корабль.
Молния впилась в дерево где–нибудь метрах в тридцати.
— Вот так и убьет, — обреченно пообещал он, пересчитывая в уме дни, оставшиеся до отлета, и уже твердо зная, что явится на «Харфагр» никак не раньше чем за три минуты до старта…
Как и бывает с письмами, которые раз в месяц идут навстречу друг другу, они были наполнены довольно бессвязными воспоминаниями и не содержали даже намека на ответы всем тем сомнениям и вопросам, коим не посчастливилось родиться в мучительно долгий промежуток между краткими и ненадежными сеансами связи. Получая пакет с информационной точкой, Кирилл мчался в свою каюту, минуя нелюбопытный взгляд ничего не знавшего Гейра. У себя он запирался и запускал точку в дешифратор, и каюта наполнялась озерными бликами ясного, чуточку печального голоса, исказить который не могла даже непредставимая фантасмагория многоступенчатой галактической связи.
Он бросался тут же надиктовывать ответ, прекрасно понимая, что за предстоящий месяц появится еще тысяча поводов для десятков тысяч слов, но он ничего не мог с собой поделать, потому что, пока он говорил с нею, она была с ним. И он описывал бесконечные перипетии довольно тяжелого рейса и свою работу, наконец–то настоящую, когда от его интуиции и опыта зависела судьба контакта с предполагаемой и почти иллюзорной цивилизацией. Экспедиция затягивалась на год, потому что приходилось ждать прибытия комплексников, которые всегда тянули со сборами, и в отчаянии от этой задержки, которая в предыдущем рейсе показалась бы ему просто подарком судьбы — он в который раз уже вспоминал поминутно каждый из двадцати четырех дней, отсчитанных от грозового двадцать седьмого августа до самого отлета «Харфагра», и устраивал ей шутливые сцены ревности к затаившемуся за прибрежной горой Перуну, так старавшемуся с треском выставить его из ее домика; и запугивал ее старинными легендами о феерических супермолниях, которые хорошо видны с космических орбит Приземелья, но почему–то неизвестных на самой Земле, — потоках огненной энергии, из которых, вероятно, и рождались языческие легенды о пылающих копьях мстительных громовержцев…
И, как это всегда бывает с чересчур затянувшейся перепиской, на исходе полугода одной из сторон стало просто невыносимо тесно в точечном объеме одного послания, а другой — уже ощутимо просторно.
Он сходил с ума, улавливая эту сдержанность и недоговоренность, он предполагал все, что угодно, — естественно, кроме того, что было на самом деле; не в силах помешать этому, он чувствовал, что она снова ускользает от него, и именно потому, что это ускользание было неотъемлемой ее чертой, он любил ее еще неистовее. Она ни в чем не упрекала его, но ничего и не обещала; она не отнимала у него ни грана прошлого, но для нее словно перестало существовать будущее. И с каждым разом он все больше и больше боялся, что следующего письма уже не будет. В начале июня пакета для него не пришло. В начале июля, не дождавшись нового сеанса связи, они направились в обратный путь, оставляя поле действия только что прибывшим кораблям комплексной разведки. Планета, пригодная для освоения, — это всегда было поводом для заслуженного восторга, граничащего с телячьим; Анохин, как мог, уклонялся от общего ликования. Он ждал приземления, он видел ее в толпе пропыленных встречающих, изнывающих под байконурским солнцем, — облачно–прохладную, истосковавшуюся от безответного говорения в пустоту диктофона…
На космодроме ее не было.
— Гейр, — крикнул он, врываясь к командиру, — ты можешь поверить, что мне сейчас нужна самая скоростная машина… и, если можешь, пропуск–аллюр?
Гейр посмотрел на него и понял, что это ему действительно нужно. Ни о чем не спрашивая, он выписал ему разрешение на самую быстроходную из машин глайдерного парка и проставил шифр, позволяющий Кириллу получать преимущество в любых коридорах и на всех горизонтах воздушного пространства.
К вечеру он уже был над озером. Он посадил машину на песок, осторожно выбрался из кабины и ужаснулся тягостному покою, нависшему над зеленой водой, расчерченной узкими отсветами вечерних костров, уже зажегшихся под звероподобным холмом на другом берегу.
Пока он шел к домику, он не спугнул ни одного зверя, ни одной птицы.
Когда он возвращался назад, к машине, золотоглазый нерасторопный уж пересек ему путь и, скользнув под стабилизатором, бесшумно ушел в воду. Кирилл поднял машину и, не утруждая автопилота, отыскал внизу розовеющие под закатным солнцем корпуса метеокорректировочной станции.
Большеносая Унн Инглинг, похожая на полярную сову, приветливо приняла его, нисколько не обеспокоясь тем, что он прибыл несколько раньше ее собственного сына. Гейр летал давно, бывало всякое. А с космодрома он уже звонил. Так что же беспокоит юношу? Ах, ничего не беспокоит… Да, отдых здесь прекрасный, разумеется, для тех, кто считает уединение благом. А домик? Домик пуст, как это ни печально…
Она тоже недоговаривала, тоже ускользала, очевидно полагая, что все происшедшее на их берегу не касается посторонних.
— Там жила… женщина, — проговорил Кирилл, с трудом разжимая губы.
Маленькая полярная сова нахохлилась, раздраженная его настойчивостью.
— Это совершенно непонятно и очень, очень печально. Она умерла всего… месяца два назад. Мы были почти незнакомы.
— Молния? — вскрикнул он, потому что ничто другое просто не было властно над этим берегом.
— Нет, конечно, нет, — протянула владетельная Унн с некоторым высокомерием. — Разве я бы допустила… Она упала в воду. У самого поворота к вертолетной есть небольшой обрыв, всего–то метра два, и тропинка не узкая… Женщины в эту пору иногда забывают, что прежняя ловкость может им изменить. Гроза? Ну, что вы, Кирилл! Девятнадцатого мая был исключительно тихий вечер. Как сегодня. Я оградила этот берег от гроз сразу же, как только узнала, что она… Кирилл?!.
Он очнулся в маленькой палате, которую заливало солнцe. У окна сидел кто–то свой, и блестящая звездная куртка натягивалась на согнутой спине при каждом вдохе.
— Гейр, — сказал Кирилл.
Командир обернулся. Он был очень похож на мать, только ровно вдвое выше.
— Что там? — спросил Кирилл.
Гейр повел носом в сторону подоконника, недоумевая, в какой степени интересует Анохина открывающийся из окна пейзаж.
— Там море, — коротко сказал он. Кирилл прикрыл глаза. Мутная темно–зеленая тошнота захлестнула его с головой, как и в тот раз, когда он вдруг осознал весь ужас немгновенности ее смерти. Несколько минут было тихо, потом послышались шаги — настороженно подходил командир. Кирилл мысленно проверил, может ли он говорить, и только тогда открыл глаза.
— Послушай, Гейр, — проговорил он медленно, — вытащи меня отсюда. Я здоров.
Гейр втянул голову в плечи и по–птичьи встрепенулся. Вероятно, это должно было означать отказ.
— Вытащи меня, — настойчиво повторил Кирилл. — И засунь на какую–нибудь станцию. Все равно где. Только бы там не было ничего, кроме стен и машин. И чтоб выйти было некуда. Никаких встроенных пейзажей. Голые стены и звезды за окном.
Командир пытливо всматривался ему в лицо — он еще ничего не понимал.
— Да вытащи ты меня! — чуть не плача, крикнул Анохин. — Не может быть, чтобы ни на одном буйке не было свободного места! Я могу работать кем угодно, ведь любой космолингвист — обязательно и связист по совместительству. Пойди поговори с центральным диспетчером… Ты сам–то скоро уходишь обратно?
— Через неделю. На Шеридан.
— Нет. Это не для меня, — через силу проговорил Кирилл, припоминая пасмурные озера Земли Мейбл Шеридан и снова заходясь от удушья. — Выкинь меня по пути на любом маяке. Только бы отсюда. От этого моря.
Командир наклонился к нему — глаза Кирилла, голубые хулиганские глаза, освещавшие целый корабль или четверть планеты, были подернуты зеленой мутью.
— Что с тобой? — спросил Инглинг, потому что ему необходимо было это знать.
За окном шуршало, наваливая гальку к подножию больницы, теплое лиловое море. Лицо Кирилла снова свело судорогой.
— Не могу видеть воду, — с каким–то недоумением проговорил он. — Море ли, река… Пить могу, не бойся. Только из глиняной кружки. Ну, иди же, звони. Или я действительно тронусь.
Осторожно ступая, командир вышел. Он пропадал около получаса, и, когда вернулся, вид у него был какой–то небольничный — как у потрепанного боевого петуха.
— Представь себе, ради тебя пришлось выставить на пенсию одного зануду. Зато место — синекура! Странноприимный дом. И всего один светляк от Базы. Подходит?
Кирилл кивнул. Странноприимный дом — так были прозваны спасательно–аварийные буйки в дальнем Приземелье. Раскиданные на расстоянии светового года от Солнца, что по теперешним меркам считалось уже окрестностями Земли, они были готовы оказать помощь сбившимся с курса кораблям, которые в силу неисправности или еще по каким–нибудь причинам выныривали из подпространства слишком далеко для того, чтобы идти дальше на планетарных, и слишком близко от Земли, чтобы манипулировать неисправными гиперпространственными двигателями.
— Вызывай машину, я сейчас подымусь, — сказал Кирилл, щурясь от слишком яркого света.
— А вот это не пройдет! Я с трудом уговорил здешних церберов забрать тебя через неделю под личную ответственность, да и при условии…
— Ну и черт с ними, — неожиданно сдался Анохин. — Неделю я продержусь, это я тебе обещаю. Но ни дня больше… И сделай милость, задерни шторы. Раз осталась неделя, тебе пора…
Он методично обходил станцию, свыкаясь с каждым ее уголком. Кольцевой док, куда загоняли покалеченные корабли, — дырка от космического бублика. Сам бублик — машинные отсеки, реакторный зал, оранжереи и жилые корпуса были смонтированы из двухслойного астролита, без которого немыслимо было бы современное строительство в Пространстве. Станции возводились там и тогда, где и когда удавалось подстеречь и, главное, притормозить приличных размеров астероид. Затем к нему на паре сухогрузов перебрасывался небольшой плавильный цех, который превращал бесцельно блуждающую по Вселенной глыбу камня в тонкие полупрозрачные панели, из которых специально выдрессированные для этого кибы возводили висячие сады Семирамиды вкупе с дворцами Аладдина, разумеется, с поправкой на каноны космической архитектуры. На такой–то рукотворный островок, подвешенный в черноте Пространства, точно елочная игрушка, он и попал по собственной воле и неукротимому желанию.
На станции было все необходимое и ничего лишнего; то же самое можно было сказать и о немногочисленном персонале, принявшем Анохина, как он это понял, с гипертрофированным радушием вовсе не благодаря его личным качествам или блистательному послужному списку, а в силу неуемного восторга по поводу расставания с каким–то неведомым Кириллу занудой, который отбыл на базу днем раньше.
Поэтому с Анохиным все были донельзя приветливы, но никто к нему не приставал. А иного ему было и не нужно.
Он заглянул в обе обсерватории, рубку связи, скромные оранжереи, где тоже было только все необходимое — помидоры, клубника, фейхоа — и никакой экзотики. Он миновал только бассейн. Со временем, по–видимому, он и к этому привыкнет, но время это еще не наступило. Мысль о времени заставила его взглянуть на часы — до начала вечерней вахты оставалось пятнадцать минут.
Он направился в центральную рубку. С нехитрыми своими обязанностями он познакомился еще на пути сюда, на борту «Харфагра», и поэтому первый свой рабочий день он начинал без энтузиазма, свойственного новичкам в космосе. Инструкций ему почти никаких не дали — в самом деле, какие тут могут быть инструкции: сиди себе и жди сигнала от приборов, они за тебя все заметят и ничего не пропустят — каждый надежно дублирован; в случае чего решение примет большой станционный вычислитель, тебе придется только проконтролировать это решение. Но такое встречается нечасто, поэтому сиди себе, гляди в черный иллюминатор или играй с малым вычислителем в тихие настольные игры…
Ему пожелали спокойной вахты, и он остался один. Раскрыл вахтенный журнал, автоматически проставил: «11–я вахта, 25 августа 2261 года. Дежурство принял Кирилл Анохин».
И только увидев эту дату написанной на бумаге, он внезапно понял, что она означает. Прошел год. Ровно год с того дня, когда он, в полном смятении от бессмысленности своих развлечений, кубарем катился с Гималаев, чтобы вернуться к «настоящей» жизни. Он связался с Инглингом…
Нет. Инглинга он еще не нашел. Сейчас он сидит в нижнем лагере, держа в руках дымящуюся кружку, в которой ром пополам с чаем, и сморщенные ягоды горного можжевельника, и два юнца из спасательной команды презрительно повернулись к нему спиной. Инглингу он позвонит позже, часа через два, когда в верхнем лагере зажжется нежное и тоскливое пятнышко костра…
Он стряхнул с себя наваждение прошлого и обернулся к дисплейному пульту. Оливковые экраны высвечивали ненужную информацию, все механизмы станции жили своей размеренной машинной жизнью, где любое вмешательство человека — даже элементарное любопытство — было просто нелепо. Да, это счастье, что он догадался захватить с собой незаконченные расшифровки из последней экспедиции.
Он включил ММ — малый мозг — и, задав ему определенную долю кретинизма, сыграл с ним несколько партий в стоклеточные шахматы. Было интересно, но утомляло. Он запустил на боковом экране короткометражку «Из жизни комет» — видовой фильм без намеков на сенсационность — и мельком взглянул на циферблат. Прошло два часа.
Сейчас он разговаривал с Гейром Инглингом. Он грохнул кулаком по панели пульта и забегал по рубке — благо размеры позволяли. Он просто физически чувствовал, как затягивает его прошлое, — словно сзади, к затылку, приставили раструб вытяжной воронки, и холод воздуха, скользящего по вискам и утекающего назад, шевелил его волосы. Он противился этому притяжению назад, как инстинктивно сопротивляется человеческий мозг внезапному приходу безумия. Так ведь нет же, нет! С завтрашнего дня восемь часов в спортивном зале, и даже за обедом — мытарство с дешифровкой, и в форсированном режиме — шериданский язык, здесь, кажется, механик по гипертрансляторам чешет на всей группе альфа–эриданских как бог. И пора учиться ручному монтажу, не на каждой же планете за спиной будет торчать услужливый киб… «Прилетай!» — сказал Инглинг.
Кирилл почувствовал, что спина его покрывается холодным потом. Теперь это уже не был только страх потери равновесия во времени и падения в пустоту, которая за спиной; сейчас к этому миленькому, но уже не новому ощущению примешалось еще одно: раздвоение воли. Потому что внутри уже проснулся другой Кирилл — так и не пришедший в себя от горя и теперь готовый отдать все свое настоящее за поминутное воспроизведение тех двадцати четырех дней, которые остались в прошлом.
«Надо что–то делать, надо что–то делать…» — с тоскливым отчаянием повторял он себе, и выплескивал остатки чая с ромом в костер, и брел к западному склону — ловить ультрамариновый рериховский закат, подальше от высокомерных и ничегошеньки не понимающих юнцов. И еще через час возвращался в лагерь, окончательно замерзнув, чтобы сразу же влезть в мешок и тихонечко включить незабвенную Сорок девятую Гайдна…
Кирилл рванулся к пульту, с непривычки долго искал каталог станционной фонотеки и, не мудрствуя лукаво, врубил на естественную громкость какую–то из шестнадцати симфоний Шнитке. Оказалось — вторую. Но это было уже неважно, потому что любой Шнитке заполнял его целиком, изгоняя и естество настоящего, и иллюзорность прошлого. Было только могущество музыки и непомерная гордыня человеческого духа — неотъемлемая черта всего второго тысячелетия…
Кто–то приоткрыл дверь в рубку, вероятно встревоженный громовым «Санктус».
— Да? — спросил Кирилл, выключая фонограмму.
— Нет–нет, ничего, — ответили ему из–за двери, и тотчас же в рубку проник отголосок беззаботных, как ласточки, гайдновских скрипок.
Он запустил пальцы в распатланную шевелюру и зарычал. Тогда дверь все–таки распахнулась настежь, и в рубку вкатился коротконогий смешливый механик–полиглот с неожиданными печальными и внимательными глазами древнего врачевателя.
— Вам что, нехорошо? — скорее констатировал, чем спросил он.
— Да нет же! — Кирилл с отчаянием замотал головой, — он все силы положил на то, чтобы здесь никто и ни о чем не догадался. — Просто воспоминания одолевают…
Механик закивал, словно именно это он и ожидал услышать.
— Придется привыкать, голубчик, придется привыкать. Мы тоже первое время маялись. Каждый. Ну, за исключением особо толстокожих. Надо как–то приспосабливаться, экранироваться, а тут вряд ли дашь совет, это индивидуальное…
— От чего экранироваться? — ошеломленно спросил Анохин.
— Ну, от того самого, что вас одолевает, как вы изволили выразиться. До Земли–то ведь ровно световой год, — он, мелко перебирая ногами в меховых сапожках, подбежал к иллюминатору, ткнул коротеньким пальцем в бестелесную черноту, — так что стоит прищуриться — и вы увидите себя самого, в объеме и цвете, и точнехонько на год моложе. Ну и весь антураж, разумеется.
Кирилл, окаменев, глядел мимо его руки и мимо стен станции, глядел на крошечную янтарную бусинку, которая на самом–то деле была Солнцем, но на таком расстоянии каждому казалась Землей. И вот на этой видимой ему Земле все было, как год назад.
Маленький механик деликатно вздохнул, снова превращаясь в халдейского мудреца.
— Год — очень точно фиксируемый отрезок, — продолжал он задумчиво, время от времени приподнимая брови и наклоняя голову набок, — вероятно, такое движение позволяло ему экономить на непроизнесенных «понимаете ли», которые были эквивалентны, — поэтому здесь, на нашей станции, на нас накладывается не просто наше прошлое, долетающее с Земли, а ОЧЕНЬ ЧЕТКО ПРЕДСТАВЛЯЕМОЕ прошлое. Пси–излучение, пролетающее через глубины космоса, попадает в совершеннейший усилитель — наш собственный мозг. А он еще и настроен в резонанс — воспоминания–то идут день в день. Вот и начинает твориться с человеком всякая чертовщина, а он еще убеждает себя не верить собственным ощущениям. А его трясет все сильнее и сильнее, и ни в одном медицинском аннале такового заболевания не значится. Потому как это не заболевание, а состояние, я его назвал — темпорально–психологический флаттер, точнее — пси–темпоральный, один хрен, меня все равно не слушают, было же время — в телекинез не верили. Видели, а не верили. На психотронную связь перейти не могли, потому что потихонечку пользовались, а с высоких кафедр разыгрывали аутодафеи с вариациями… Теперь в этот пси–темпоральный флаттер не верят, а самих трясет, вас вот, например. А вы себя, поди, убеждаете, что — грипп. А?
— Не «а». Удивляюсь, как это мне самому в голову не пришло.
— Да вы умница! — восхитился халдей в меховых сапожках. — Может, попользовать вас, то есть попытаться приглушить воспоминания? Я в какой–то степени могу… В конечном счете ведь любой усилитель можно сбить с режима.
Кирилл ужаснулся:
— Так топором еще проще. Надежнее, главное.
— Нет, мы определенно найдем общий язык! Тогда, может, просто посидеть с вами?
— Спасибо. Буду искать способы экранироваться.
— Ну, спокойной ночи. Главное, что могу сказать вам в утешение, — что это ненадолго. Через год вы улетите с Земли сюда… то есть уже улетели и конец флаттеру. Финита ля флаттер! — крикнул он, исчезая за дверью.
Кирилл, не отрываясь, продолжал глядеть на янтарную крупицу света. Теперь, осознанное и уже не иллюзорное, прошлое вливалось в него без сопротивления его пугливого разума; музыка, правда, исчезла, но он весь был полон странного покоя…
А полон ли? Что–то кончилось. Оборвалось. Зачем он слушал эти объяснения? Они все испортили. Ввели в логические рамки. Обернули наваждение реальностью. Что он натворил?
Кирилл метнулся к пульту, наклонился над светящимся циферблатом. Была половина двенадцатого.
Он просто спал.
Двадцать шестое августа он пережил относительно спокойно — лихие перегрузки, которым он сознательно предавался всю первую половину дня, почти не оставили ему сил на то, чтобы обращать внимание то на промелькнувший под крылом льдисто–сизый висячий аэропорт Санхэба, то на плывущий навстречу пестротканый заповедник реконструированного Багдада, где он имел неосторожность пообедать, чтобы потом мучиться изжогой всю Флоренцию, бесцельно пошататься по которой он позволял себе каждый раз, когда судьба забрасывала его в узкое голенище италийского сапога.
Вечерняя вахта была неспокойна — из подпространства не вышел супертанкер «Парсифаль», и рубка была набита народом до четырех утра, пока неповоротливый гигант не дал о себе знать аж из четвертой зоны дальности, где в благополучном удалении от любого из обитаемых миров он стравливал в пустоту несметное количество жидких соединений ксенона из своих продырявленных метеоритами баков, что грозило Вселенной образованием отвратительнейшей зловонной микротуманности.
Он уснул, уносясь на северо–восток в уютном гнездышке трансконтинентальной подземки.
Двадцать седьмого, обессиленный той двойною жизнью, которую он теперь вел ежеминутно, он едва поднялся с постели, не очень отчетливо воспринимая и сугубо мужские шуточки за завтраком по поводу последствий протечки «Парсифаля», и собственную щенячью исповедь Гейру над березовой поленницей на заднем дворе метеокорректировочной станции. Он вяло поиграл в баскетбол, отказался от обеда и побрел на вахту, непроизвольно отыскивая в заоконной черноте теплую кроху бесконечно далекого солнышка, отождествляемого не просто с Землей, а именно с круглым, неярко отсвечивающим озером. Грозовая толща набухла над противоположным берегом, и надо было торопиться.
Он заскакивал в перелесок, выпрыгивал обратно на прибрежный песок и все озирался, настороженно и нетерпеливо, — не слышно ли голосов? Вроде бы уже…
Но когда они донеслись и сердце мягко и обморочно запрыгало куда–то вниз, потому что — началось, он вдруг стряхнул с себя эту рабскую покорность уже раз прошедшей череде событий.
Нет, не пройдет, ваше сиятельство, громовержец всемогущий, но отнюдь не всеблагой! Представления не будет. Вообще ничего не будет. Он просто не догонит этих перепуганных непогодой горе–путешественников, они свернут себе на боковую тропинку, и встреча не состоится…
Смертная тоска охватила его, когда он понял всю нелепость своего слишком позднего бунта. Что ж, сейчас он заставит себя переждать грозу здесь, прямо на берегу, — с ним–то ведь ничего не случится! Но он не увидит больше серого платья, ускользающего от него каждый раз, как только он отводит глаза, он не будет прижиматься лбом к шероховатым прутьям мокрой ограды, он не услышит…
Он побежал.
Расталкивая упругие рюкзаки, он ворвался в самую гущу смешавшейся толпы, вздрагивая и озираясь на каждый звук, и внутри него все натягивалось, словно струна, которую настраивают все выше и выше, — ну же, ну… «Кира!» — донеслось из–за спины, и он задохнулся, ловя воздух ртом, потому что в следующий миг он должен был увидеть ее.
Он должен был увидеть ее — и отвести взгляд, но он этого не сделал, потому что знал, как мало ему оставалось смотреть — только двадцать четыре дня; и он с мучительной гримасой, совладать с которой он уже не мог, глядел ей прямо в глаза — серые огромные глаза, такие светлые, словно миллиарды звездных искр удалось оправить в один темный ободок; и она глядела на него, и продолжалось это так долго, что она не выдержала и подняла руку, заслоняясь ладошкой от его взгляда.
Он охнул и закрыл глаза. Не было! Не было этого!!! Да что же это такое?..
Он открыл глаза — она ускользнула, как и должна была сделать, и он побежал вперед, повинуясь ее уклеечно поблескивающей ладошке, и она вдруг очутилась уже за оградой, и вот он и до порога добрался… Все было, все мучительно и сладко повторялось, но он уже знал, что властен в этом течении событий, что она повинуется его взгляду, а когда будет нужно — и его слову; теперь он уже твердо знал, что вмешается в ход событий, которые обрывались на мокрой тропинке девятнадцатого мая этого года, — только вот цена будет непомерная: их любовь.
Одного он не мог — оборвать это вот сейчас, сию минуту. Еще полчаса, говорил он себе. Только до тех слов о зеленых молниях; но молнии срывались с исполинских распухших губ разбушевавшегося Перуна, и он давал себе еще минуту… две… три…
«Уйди!» — нет, она ведь повторила это несколько раз, еще можно помедлить несколько секунд, сейчас она повторит это по складам, мучительно выговаривая каждый слог:
«У–хо–ди…»
Он уже десять, двадцать раз повторял про себя это слово, а она все молчала; и тогда он понял, что Перун перехитрил его, — и молчание затянулось так надолго, что у него нет уже повода к отступлению, и теперь уже будет все, что было, и двадцать четыре дня бездумного счастья, и емкие всплески–точечки, в которые умещались ежемесячные письма, и скользкий берег майского озера, и ожидание последнего письма, которого не будет… Он искал каких–то слов, чтобы хоть что–то объяснить, но слова не находились, и он просто обхватил голову руками и ринулся вон, в незатихающий грохот и свист бури, и продрался сквозь кустарник, и побрел, пошатываясь, куда–то в гору, и падал, и захлебывался зеленой от молний водой, и шарил оцепеневшими руками по какой–то стене, пока ему не отворили, и он ввалился в комнату, переполненную разомлевшими от тепла людьми, где с него содрали мокрое, и напоили, и укрыли, и не приставали, и всю ночь дружелюбно бубнили то тут, то там, перешагивали через него, подталкивали, пристраиваясь теплым боком или шершавым спальником, а он лежал неподвижно и той частью души, которая полностью слилась с ним прошлогодним, околевал от боли и тоски по всему несбывшемуся, от чего он так бесповоротно бежал, чтобы уберечь ее от озерного берега в тот проклятый майский день; другая же часть его естества, не потерявшая зоркости, преодолевавшей расстояние в световой год, могла видеть маленький домик на самом берегу и ее, тоже неподвижно лежащую на своей ледяной постели, и угадывать ее боль, и обиду, и тоску непрервавшегося одиночества, и неведенье собственного спасения…
Маленький халдей–механик заглянул в его комнату, наклонился, перехватывая взгляд немигающих глаз, что–то проговорил, но Кириллу пришлось собрать все свои силы, чтобы расслышать это слово, которое он повторял с упрямой и назидательной настойчивостью:
— …Немедленно. Немедленно!
— Что, — с трудом разлепляя губы, спросил Кирилл, — что?
— Немедленно уезжайте. Выберите себе другой буек где–нибудь в шестой–седьмой зоне, а то так в ближнем Приземелье… Здесь вам оставаться смертельно опасно. Флаттер — он любой опасен, он в бараний рог скручивает и прахом рассыпает. Это относится и к людям, и к машинам. А пси–темпоральный флаттер — с ним не то чтобы бороться, его и распознавать–то не научились… Улетайте сегодня же. Противостоять этому могут лишь немногие, и вы не из их числа…
Он вещал, ритмично наклоняясь вперед и прикрывая круглые глаза выпуклыми веками, как это делают птицы, издавая отрывистый крик. Сказать бы ему, что он — из того единственного числа, кто не только решился противостоять этому непрерывно мчащемуся потоку прошлого, но и сумел повернуть этот поток в другое русло. Тяжелая это штука — ворочать прошлым. Все мускулы ноют, словно одними руками переворачивал вверх гусеницами десантный вездеход…
— Дурной сон привиделся, — старательно выговаривая слова, проговорил Кирилл. — Подождите меня в столовой, я сейчас подымусь…
Он поднялся, дивясь тому, что смог сделать. Внутри его было что–то тяжелое, мертвое, что теперь постоянно нужно было носить при себе. Господи, тошно–то как! Он оттолкнулся щекой от чьей–то свернутой куртки, подсунутой ему под голову, — ушли ведь и забыли… Его одежда, уже высохшая, висела напротив погасшего камина. Он оделся, выбрался из дома. Вчера, в темноте, он не рассмотрел это причудливое сооружение — что–то вроде длинного павильона, с одной стороны ограниченного островерхой колокольней, а с другой — старинной пожарной башней с серебряным шаром на плоской крыше. Что ж, если это все сооружено специально для таких аварийных ночлегов, то, наверное, каждая такая архитектурная причуда имеет строго функциональное объяснение.
Он невесело усмехнулся. Тонкий утренний туман, производное от вчерашнего ливня, слоистой палево–сиреневой дымкой прикрывал выход из лощины. Не задохнуться от этой свежести, этой тишайшей красы мог только робот… или мертвец. Чем был он после того, как вчера уничтожил то единственное, ради чего и стоило–то жить на белом свете? Ведь она так и сказала ему, расставаясь: «Без этого не стоило бы жить на Земле…» Сказала бы.
Теперь не скажет.
Он глотнул холодного воздуха, превозмогая боль, — надо было привыкать, теперь ведь боль будет постоянной составляющей всех его ощущений. Сейчас он пойдет вниз, к озеру, пройдет мимо ее дома, и тогда боль взыграет уже в полную силу. Так что держись, Кирилл Павлович!
Я держусь, отвечал он себе, я просто удивляюсь, как это у меня получается. Никогда бы не заподозрил, что у меня столько силы все это выдерживать… И что–то будет дальше?
Он тихонечко двинулся в туман, уже угадывая слева очертания маленького дома. Все было тихо, и он, не опасаясь, обошел палисадник и подобрался к окну. И замычал, потому что такой боли он и представить себе не мог: она стояла у письменного стола, во вчерашнем примятом платье, и медленно перекладывала какие–то бумаги. Как он мог забыть, что вот так же побежал к озеру умываться и подобрался к окну, и она так же стояла, перебирая все лежащее на столе — искала носовой платок; теперь ему стоило только провести мокрой рукой по натянутой пленке, чтобы та скрипнула и запела под его пальцами, — и все началось бы сначала, словно вчера он и не бежал с ее порога: она вскинула бы голову и, как это умела она одна, в доли мгновения очутилась бы у окна, прижимаясь щекой к тому месту, где он опирался на тонкую, стремительно теплеющую пленку… Он заставил себя сделать назад шаг, другой; она так и не поднимала голову, и движения ее были замедленны и механичны, словно она и сама не знала, зачем вот так — перебирает совершенно ненужные ей бумаги. Было в ней что–то неживое, погасшее, и от нее — вот такой — уходить было во сто крат тяжелей.
Он пятился, пока не влез в воду, потом набрал полную грудь воздуха, словно собирался туда нырять, круто повернулся и помчался по тропинке, ведущей вдоль берега к вертолетной станции. Когда он позволил себе обернуться, домика уже видно не было.
Через час с четвертью, задыхаясь, он выбрался к вертолетному стойбищу. Ни одной машины, как ни странно, не было. «Когда рейсовая?» — спросил он киба–диспетчера, услужливо выползшего из своей будки. — «Через четыре часа». — «А если вызвать?» — «Да вряд ли получится быстрее, в нашем регионе лишних не держат. Чай, не Альпы».
Кирилл отошел на кромку поля, проверил траву — нет ли пятен смазки, присел и натянул куртку на голову. Сердце болело так, что заполняло собой каждый уголок его тела.
Обратно, даже если бегом, — не меньше часа. Это если он совсем рехнется и ринется назад, ополоумев от боли. Но он выдержит. Так или иначе, а час времени у него есть. «Если я куда–нибудь двинусь до прибытия вертолета, сказал он кибу, — держи меня за ноги и не пускай. Силушки хватит?» — «Не сумлевайся», — заверил его киб.
Он дожевал последний кусок омлета, с усилием проглотил. Столовая была пуста, только из–за соседнего столика, страдальчески приподняв брови, с бесконечным сожалением глядел на него маленький механик.
— Знаете, я действительно прилягу еще на часок, — сказал ему Кирилл. — Только сделайте милость, не насылайте на меня во сне кибермедика.
— Клянусь Волосами Береники! — не без аффектации откликнулся халдей. — Но, видит Вселенная, кого боги хотят погубить — лишают разума…
— К счастью — не сердца.
Он добрался до своей каюты и рухнул на койку, уповая не на богов, а на исполнительность киба, который в случае чего удержит его за ноги…
Проспал он не час, а все четыре и проснулся от зудящей тревоги. Зудел вертолет, дававший полукруг над неожиданным пассажиром и примериваясь, как бы подсесть поближе. Но кроме вертолета было и еще что–то, уже пришедшее в голову, но пока не нашедшее словесного выражения. Чего–то он не учел… Недодумал… Ну хорошо, сейчас он улетит, последняя возможность накликать непоправимую беду исчезнет.
Ну да. Он–то исчезнет. Но раз это произошло… Ведь это может быть и НЕ ОН!!! Он вскочил, и тотчас же гибкое щупальце хлестким арканом оплело ему ноги. Он шлепнулся, взвыв от бешенства.
— Кретин! Я же тебе велел — до вертолета. До!
— Извиняюсь. Вертолет еще не сел.
Вертолет сел.
— Есть в кабине фон дальней связи? Быстренько законтачь меня с диспетчерской Байконура.
Киб со свистом свернул щупальце, кальмаром метнулся к вертолету и наполовину скрылся в окошечке.
— Сработано! — доложил он через десять секунд.
— Вот и умница. А теперь проинформируй диспетчера, что космолингвист Кирилл Анохин прибудет на «Харфагр» точно к моменту отлета. И не ранее.
Он шагал по тропинке вниз, к зеленеющему, еще не осеннему озеру, и твердо знал, что оставшиеся двадцать три дня не позволит себе ни одной встречи, ни единой фразы.
Но если возле нее появится хотя бы захожий турист — он свернет ему шею. Потому что, оставаясь для нее невидимым, он не спустит с нее глаз ни днем ни ночью.
И, уже подходя к ее дому, он вдруг вспомнил, что за сегодняшний день уже дважды проходил ТО САМОЕ место. И ведь ничего не почувствовал. Даже не заглянул вниз, в воду. Значит ли это, что он сумел обмануть судьбу, или все–таки она обманывала его, и беды нужно было ждать просто в другом месте?..
Его приютил длинный нелепый коттедж, в котором ночевали туристы, пропахший сеном, которого в нем не было ни клочка, шуршащий полевыми мышами, набитый, оказывается, самой разнообразной всячиной. Настоящий странноприимный дом… Не много ли на него одного?
Следить за ней, скрываясь в кустарнике на склонах холмов, оказалось делом несложным, — повинуясь каким–то внутренним толчкам, она неизменно приходила туда, где бывали они вместе… где могли бы они быть вместе. Безучастная ко всему, она отсиживала положенное время и медленно брела домой, совершенно не зная, что ей делать по пути, чтобы не вернуться к дому слишком поспешно. Один раз она вдруг запнулась и беспомощно поглядела вправо, словно не зная, как же быть дальше… Кровь застучала у него в голове, и он, перестав владеть собой, вылез из своего укрытия и двинулся ей навстречу: ведь это здесь он взял ее на руки и нес до самого дома, распевая дикую языческую песню собственного сочинения. Какая сила заставила ее оглянуться призывно и растерянно? Или жить не могла она больше вот так, без его рук?
Она увидела его, и лицо ее засветилось. Так освещается озеро, когда ясный костер зажигается на той стороне и золотая дорожка силится дотянуться до противоположного берега. Он смотрел на это лицо и с ужасом понимал, что все начинается сызнова, пусть тремя днями позже — это не имело значения. Важен был только конец, только девятнадцатое мая… «Вы не улетели?» — срывающимся голосом проговорила она. Он медленно выдыхал воздух, так что внутри получалась ледяная пустота, и, пока этот холод не заполнил его всего, он не разжал губ. Потом отвел глаза, медленно произнес: «В тот раз я был болтлив и навязчив. Извините». И пошел прочь, с трудом переступая негнущимися ногами.
Больше он не позволял себе забыться. Дважды проходили толпы — то геологи–практиканты, то просто гуляющие, чудом забредшие в такую даль. Все это не имело значения — она к ним не вышла (да и как могло быть иначе — в эти последние дни они прятались от любого шума, способного помешать им).
Потом к ней, сиротливо сидящей на замшелых мостках, подошел человек, и Кирилл узнал Гейра. Гейр? Неужели — Гейр?..
Он готов был снова ринуться вниз, но в этот миг взвыли спасительные сирены: совсем неподалеку, из подпространства, вываливался совершенно истерзанный корабль. И вахтенные, и те, кто был свободен, — все уже через три минуты были в скафандрах, готовые ринуться в гофрированные переходники, ведущие к уже изготовившимся буксирам.
«Всем оставаться на местах, отчалить буксиру–толкачу, команда киберы!»
Приказ, раздавшийся в шлемофоне каждого спасателя, ошеломил не одного Кирилла — ведь люди могли еще быть живы, и кому, как не им, персоналу спасательного буя, было мчаться на подмогу? Но команду отдал человек, не один десяток лет проведший в дальних зонах. Буксир рванулся вперед с ускорением, которого не выдержало бы ни одно живое существо, — нет, прав был начальник станции. Прав был он и тогда, когда, оглядевшись, рявкнул на весь тамбурный отсек:
— А почему связники в шлюзовой? Марш на место! — На бегу расстегивая скафандры, связники помчались по коридору, как проштрафившиеся приготовишки. Конечно, четкая связь — это сейчас чуть ли не главное, когда надо сбалансировать человеческий разум и скорость, доступную только механизмам. Они мчались галопом, и начальник, гулко фыркая, старался не отстать от них.
— Торбов — держать буксир, Маколей — держать Базу, — выпалил он, врываясь следом за всеми в центральную рубку. — Анохин и Нгой — в резерве. И повремените–ка стаскивать скафандры…
Ждать и быть наготове. Нгой гибким и естественным движением скользнул вдоль стены и опустился на корточки, готовый в любой момент оттолкнуться лопатками и в один миг занять по команде нужное место. Анохин покосился на него — и присел рядом. Так они всё видели и никому не мешали. А на экране у Торбова буксир, лихо тормознув и разбросав во все стороны опоры–захваты, уже присасывался к борту искалеченного корабля как раз в том месте, где смутно виднелись пазы катапультного отсека. Если там есть хоть кто–нибудь живой, то теперь осталось совсем немного…
«Все собирался заглянуть к вам, да как–то не получалось, — сказал Гейр. — Ну, до будущего лета!» — и пошел берегом, и она стояла лицом к озеру и даже не поглядела ему вслед.
— В шлюзовой, готовить десантный бот! — крикнул начальник станции. — Шесть человек, для связи Нгой, он сейчас подойдет.
Нгой вскочил и выметнулся в дверной проем. Гейра тоже уже не было видно.
— Анохин — держать бот на связи!
Вглядываясь в еще не засветившийся экран и с недоумением замечая, как неслышно подобралась осень, — вот ведь и зелень на том берегу вся покрылась желтыми и багряными пятнами, — он вдруг впервые и оттого с особой остротой осознал всю несоизмеримость того, что долетало до него с берега похолодавшего и посеревшего озера, — и той настоящей жизни, движущей частью которой были его руки, его глаза, его мозг.
— Пошел бот! — крикнул начальник станции.
Руки сами собой замерли на пульте настройки, не выпуская улетающий бот из рамок экрана. «Иди, — сказал он ей, — иди, пожалуйста, — мне сейчас будет тяжело…» Она послушно побрела к дому, ступая неуверенно, как ходят больные или почти незрячие. Буксир, прилепившийся к боку корабля, рванул на себя все щупальца и вместе с выдранным кубом катапультной камеры отлетел в сторону.
Она уже подошла к изгороди и теперь держалась за прутья, словно у нее не хватало сил добраться до порога.
— Буксиру оставить камеру, уводить корабль! — По–видимому, на дисплее, не видном Кириллу с его места, появились какие–то угрожающие данные, переданные буксирным компьютером. Буксир разжал щупальца, так что камера едва видимым кубиком повисла в черноте, и уверенно боднул громадную тушу гибнущего корабля, как муравей толкает перед собой увесистую гусеницу. Видно, корабельный котел пошел вразнос, потому что снова послышалась отрывистая команда:
— Буксиру развить полную мощность, выбрасывать на ходу кибов!
Она вошла в сад, и мокрые листья, задевая ее светло–серое платье, оставляли на нем темные пятна и полосы. Сейчас она войдет в дом, и сегодня ей уже ничего угрожать не сможет. «Спокойной ночи тебе, серая ящерка», — и она обернулась, словно услышала. Бот подлетел к висящему в темноте кубику и слился с ним. В наушниках тотчас же треснуло и заверещало.
— Живы! — крикнул Кирилл. — С бота передают — изнутри доносится стук! Сейчас будут налаживать переходник…
Она кивнула вечернему серому озеру и затворила за собой дверь. В рубке, куда, набилось уже человек двадцать, стоял радостный гвалт. Живы! И это на корабле, который, по меньшей мере, вылез из подпространства в кометный хвост, если только не в ползучую малую туманность… Везунчики!
Кирилл скосил глаза — с момента аварийного сигнала, когда автоматически включается отсчет аврального времени, прошло ровно сорок восемь минут. Где–нибудь там, на приличном уже отдалении, вскоре беззвучно громыхнет обреченный корабль. Буксира жалко, да и что поделаешь? Главное — живы люди. Сорок восемь минут, и спасательная операция прошла, как будто перед глазами развернулась то ли учебная, то ли приключенческая лента. Нет, в этой настоящей жизни он не жил. Работали руки, работали безупречно, и кибер позавидовал бы… Тогда какая же разница между этим настоящим — и тем прошлым, с которым он денно и нощно мыкается один на один?
Да вот в том и разница — то прошлое неразделимо принадлежит ему одному. И тем более — подчиняется.
А в остальном прошлое и настоящее равны — он так же, как и в реальной жизни, спасает человека. Любимого, дорогого, но если оценивать со стороны — какая разница? Важно, что спасает человеческую жизнь. И не за сорок восемь минут. Девять месяцев надо продержаться под этой двойной нагрузкой, ни на час не отвлечься, ни на день не заболеть. И молчать. Не поверят ведь, помешают. Значит, молчать и делать свое дело — спасать человека.
Экран погас — бот подвалил к шлюзовому причалу.
Три последних дня, которые оставались ему на холмистом берегу, он провел почти спокойно. То, что раньше было болью и страхом, теперь обернулось заботой и делом. Ему даже показалось, что он утратил какую–то долю своего чувства, — что ж, неудивительно: ведь все то, чем он занимался с того момента, как бежал от нее в исполосованную молниями ночь, было не чем иным, как методичным убиением любви. «Во имя жизни, да! — кричал он себе. — Во имя жизни, как убивают колос во имя сотворения куска хлеба…»
И замечал, что логика его безупречна и доводы убедительны.
Он успокоился настолько, что в последний день позволил себе пройти мимо нее. Она стояла у воды, безучастно глядя на отражение лесистого мыса, который когда–то напоминал им ассирийского царя, омывающего озерной водой свою черную бороду. Услышав его шаги, она не обернулась.
— Кира! — окликнул он ее каким–то чужим голосом. Она посмотрела на него через плечо, не отвечая.
— Вот я и улетаю… — совершенно потерянно забормотал он. — Теперь уже — окончательно…
Он ведь приготовил какую–то фразу, но сейчас ничегошеньки не мог вспомнить.
— Живите счастливо! — выдохнул он, хотя смысл сейчас имело только первое слово.
В ее широко раскрытых глазах не было ничего, кроме отражения озерной воды.
— А я… не живу, — с каким–то спокойным удивлением проговорила она. — Мне просто незачем жить.
На него нахлынул такой ужас, что он закрыл глаза. И он знал, что, когда откроет их, ее уже не будет на этом месте.
Он заставил себя глянуть — она стояла все так же, не исчезая, не пропадая, не утекая струйкой серебряного песка. Словно это была уже не она.
Он пошел прочь, все время оглядываясь и ожидая, что не увидит ее на прежнем месте, но она не ушла даже тогда, когда он скрылся за поворотом, и тогда он понял, что из этого потока прошлого исчез он, прошлогодний, а весь берег остался, только виден он теперь не вблизи, а из какой–то дальней точки — то ли сверху, то ли из глубины холмов. И кроме этого неожиданного виденья осталась спокойная уверенность в своей власти над всем происходящим на этом берегу.
Она теперь редко выходила из своего домика, и, когда это случалось, он неотступно следил за ней, готовый остановить любой ветер, утихомирить самую неистовую бурю. С первых чисел октября она стала на два дня улетать в соседний городок, где давала какие–то уроки и брала материалы для работы у себя, на берегу. Городок он видел смутно, и это его не тревожило — почему–то он знал, что там с нею ничего не может случиться. Вертолет неизменно подлетал к самому ее дому, и эти ее отлучки приходились на вторник и среду.
Девятнадцатое мая было субботой.
Когда выпал пухлый снег — раз на всю зиму устоявшийся и ни разу не подтаявший, — с того берега так и не замерзшего озера стал приходить старик егерь, тот самый, который любил разводить костры под «ассирийской головой», и они молча бегали на лыжах — он по своим делам, осматривая зимние пристанища знакомых ему зверей, а она просто так, следом, чтобы не бродить совершенно одной. Это было хорошо, что она каталась под таким присмотром, и удивляло Кирилла только одно — что никакое зверье не подходило к ней и ничего из ее рук не брало.
В монотонной напряженности совершенно одинаковых дней время летело неуловимо, и, когда снег разом стаял и холмы подернулись неуверенной прозеленью, он вдруг изумился собственному спокойствию: ЭТО надвигалось, и страха не было.
На девятнадцатое он взял себе ночную вахту и с первых же минут почувствовал неудержимое желание как–то взбодриться. Коньяку выпить, что ли? Ни одним уставом пить на вахте не запрещалось, потому что такое никому и никогда просто в голову не приходило. Но сегодня он знал, что стоит вне правил и вне времени, и не пошел на камбуз только потому, что сам сказал себе: рано. Еще, может быть, и не так припечет. Ночные часы текли неторопливо, все световые индикаторы фиксировали тишь и благодать, и серебряной звездочкой тлел ночник в квадратном окне, оплетенном по низу уже набравшим силу плющом.
К восьми ночник еще не погас; явился кто–то на смену, и Кирилл, косясь на видимый одному ему огонек, побрел по коридору, чтобы запастись всякой снедью. Желательно было целый день пребывать в собственной каюте, и чтобы никаких авралов. Но настоящее не было в его власти, и это весьма его тревожило. Он наскоро похватал бутербродов, запасся целым пакетом погремушечно дребезжащего кофе и задумался перед редко открываемым баром. В тот первый вечер она пообещала ему кофе и ром. Чашечки с кофе он поставил на ее прямые колени. Рома не было. Восполним, сказал он себе.
В каюте он обратил внимание на то, что светлячок погас; он забрался с ногами на койку и принялся за дело. В первую очередь он испортил погоду: мелкий колючий дождь и резкие срывы ветра никак не наводили на мысль о прогулке. Легкий озноб заставил ее забраться обратно в постель с прелестной старой книжкой, которая каким–то чудом отыскалась на верхней полке; так прошло время до обеда. Часа в три он что–то отвлекся, и выглянуло солнышко — пришлось срочно подключать вариант «старый егерь». Какая–то мелочь, срочно понадобившаяся старику, обернулась цепью воспоминаний, затянувшихся на добрых три часа. Итого — шесть вечера. Начинало темнеть, и Кирилл забеспокоился: сумерки и весенняя пора располагали к порывам необдуманным и трудно программируемым. Оставалось не очень приятное, но абсолютно надежное средство: легкая зубная боль. Переборщить тоже нельзя — последовал бы вызов врача или обращение к сильнодействующим средствам, а тут чем черт не шутит… А легкая — это снова постель, и искусственный камин, и таблетка совершенно безобидного болеутоляющего. В половине девятого началась трансляция из Байрёйта — давали «Тристана и Изольду», и можно было позволить себе несколько расслабиться. Вагнера он не любил, считая безнадежной архаикой, сейчас же его и подавно интересовала только продолжительность спектакля. Закончился он, хвала обстоятельным классикам, достаточно поздно, чтобы напрягать фантазию в поисках каких–то занятий, — автоматически включился маломощный гипноизлучатель, навевающий мысли о сне, и до полночи остались минуты.
Кирилл вытянулся на койке, закинул руки за голову. Устал он безумно, и это не было приятной ломотой в меру поработавших мускулов — нет, это было одеревенением тела, слишком долгое время проведшего в полной неподвижности. Вот только какое время — сутки? Или почти год.
Что–то заставило его сесть, напряженно всматриваясь в противоположную стенку, как будто на ней могло появиться какое–то слово. Но слово уже явилось, оно звучало как гонг — год! Год! Добровольно приковав себя к прошлому, он ни разу не подумал, что за это время на настоящей Земле прошел почти год. Свое дело он сделал, уберег ее, ничего не подозревавшую, от всего, что могло быть, и даже от того, чего и быть не могло. Жизнь ее, направленная его волей по новому руслу, безмятежна и безопасна. Во всяком случае, она обещала быть такой год назад. Но что бы ни случилось за этот год — все равно это была жизнь БЕЗ НЕГО! И, шумная или одинокая, счастливая или безрадостная, это была реальная жизнь, а не скрупулезное, поминутное повторение прошлого. И он сам сделал так, чтобы вытравить у нее малейшее воспоминание о нем!
Так чем же она жила все эти девять реальных месяцев, промелькнувших на родной планете?
Он поймал себя на том, что сидит скрестив ноги и обхватив пальцами узкие щиколотки и непроизвольно раскачивается, как медведь в тесной клетке, и вместо того торжества, о котором он мечтал всю зиму, — ведь справился, ведь получилось, ведь поломал он, к чертовой бабушке, ту нелепую трагическую околесицу, которую нагородила судьба, — вместо всего этого он получил в награду один коротенький вопрос: а теперь–то что?
Он глянул на часы — было двадцать минут первого. У него появилось ощущение, что где–то он оступился и беззвучно ухнул в зыбкую, студенистую массу — то ли двадцать минут назад, то ли год… Как герцог Кларенс — в бочку с мальвазией.
Он нагнулся и нашарил под койкой открытую, но так и не тронутую бутылку рома. Справились с прошлым — справимся и с будущим. Хватит с него космоса, и далекого, и близкого. Дождаться первого же корабля, а там будет видно, что–то теперь. И если увиденное будет уж чересчур расходиться с желаемым — что ж, поломаем и это. Опыт обращения с судьбой уже имеется.
Он нарочно подходил к домику справа, по сосновому молодняку, прилично вымахавшему за год… Он потряс головой — за два года! Прошлой осенью он спустился прямо на пляж, а потом бежал к станции Унн, не очень–то глядя по сторонам. Как всегда, пристально глядели на него два ясных костра, зажигавшихся с начала сумерек у подножия «ассирийской головы», что на том берегу. Небо было прозрачно, и он отнюдь не стремился услышать голоса любителей дальних прогулок, спасающихся от напастей погоды. Но ее он должен был увидеть уже сейчас, до того как тропинка пойдет по песку.
Он замедлил шаг, высматривая впереди светло–серое платье.
Под ногами захрустел песок.
Ну хорошо. Пусть не светло–серое. Пусть не платье. И пусть не здесь. Хоть в саду. Хоть на пороге…
Калитка была распахнута. Из окна лился яркий свет, но обходить дом и заглядывать через стекло у Кирилла не хватило сил. Он перепрыгнул через четыре ступеньки, рванул на себя дверь и остановился, не входя дальше.
Пустые книжные полки, на письменном столе — лампа без абажура и чучело крупного бурундука. На полу стебли камыша, и лохматая шкура, сваленная на топчан, и живой бурундучок, остекленелыми глазками засмотревшийся на чучело собрата, и острый запах полыни и формальдегида.
Здесь ее быть не могло. А где она могла быть? Не может же быть, чтобы этого никто не знал!
Вот тебе и год, прошедший в реальной жизни…
Сзади, в саду, затрещало, и Кирилл, стремительно обернувшись, увидел старого егеря, который привязывал к забору двух пестрых коз. Взгляды их встретились, и егерь, оставив вдруг свое занятие, медленно пошел по дорожке, щурясь и явно стараясь что–то припомнить.
— Добрый вечер, — сказал Кирилл, очень стараясь, чтобы голос у него не сорвался. — Вы не пытайтесь меня вспомнить, я ведь был здесь два года назад… Конец августа… Сентябрь… Вы тогда на том берегу жили. А здесь, в этом доме…
Он остановился, потому что, собственно, уже спросил все, что ему нужно было знать, чтобы жить дальше. Старик подходил, отводя руками ветки бузины и жасмина, вылезающие на тропинку, и по его лицу нельзя было сказать, понял ли он, о чем его спрашивают, или нет. У последней ступеньки он замер и уставился тусклым взглядом в нижнюю пуговицу блестящей Кирилловой куртки. Похоже, что он намеревался молчать долго.
— Вы не помните?.. — потерянно пробормотал Кирилл. Старик вскинул подбородок, и лицо его было неприветливо и замкнуто.
— Так ее давно уже нет, — скупо проговорил он, словно осуждая Кирилла за неуместное любопытство.
Кирилл молчал, словно не расслышал его слов. Нет, этот старик что–то путает. Нужно бежать к Унн. Нужно спрашивать. Нужно искать. Да не может быть, чтобы пережитое и выстраданное им оказалось напрасным! Он же чувствовал, что ломает прошлое, повертывает, не дает вернуться на прежний путь! Почти год он ворочал эту глыбу, у него все тело ноет от этой текущей на него тяжести — и голова, и руки, и позвоночник… В конце концов, существует же какая–то мировая справедливость, какой–то вечный закон, по которому за великую жертву должно следовать и великое воздаяние, — а жертвовал он ни много ни мало как любовью! Он же отнял любовь у них двоих, и пусть это останется тайной, чем была эта любовь для нее, — но у себя вместе с нею он отнял половину жизни. Так не может быть…
Не может быть, чтобы такой ценой он не купил хотя бы неделю.
Хотя бы день.
— Год назад, — проговорил он хрипло, ожидая, что его остановят и поправят. — Год назад, девятнадцатого мая…
— Нет, — досадливо поморщился старик. — Вы что–то путаете, молодой человек. Это случилось два года назад, двадцать седьмого августа. Была чудовищная гроза. Слышали вы когда–нибудь о молнии Перуна? Поток огня и грохота, в тысячи раз превышающий обычный грозовой разряд… Это считалось легендой. Я и сам не верил, пока…
Он замолчал и неодобрительно пожевал губами, словно упрекая себя в излишней словоохотливости. Потом обернулся и пошел к калитке, чтобы заняться своими козами.
— Не понимаю… — бормотал он себе под нос. — Не понимаю. Какая сила заставила ее выбежать на берег в такую грозу? Не понимаю…