Вот теперь, когда он шагал по мосту Лейтенанта Шмидта, он уже никак не мог понять: почему он выбрался в Ленинград только на тридцать первом году жизни? Это надо было сделать пять лет назад. Или нет — сразу же после окончания Харьковского политехнического. Даже не дожидаться окончания, а, еще будучи в институте, заработать на какой-нибудь стройке рублей пятьдесят, и по льготному студенческому билету махнуть сюда на каникулы. Только обязательно — зимние.
Или еще раз нет: разумеется, сделать это надо было еще в школе, а так как мама Доня все равно добром не пустила бы, то оставить ей покаянное письмо и по образцу беспризорников двадцатых годов пробираться в Питер зайцем.
Он перегнулся через перила и посмотрел на узкую полоску воды, которая, казалось, была наложена сверху на белоснежную долину реки, словно аккуратный черный лампас. Глядя сверху, можно было представить себе, какой же толщины должен быть невский лед, чтобы вот так, нерушимой и как будто бы вечной могильной плитой закрывать полноводное течение такой реки.
Ничего себе ассоциации — могильная плита… Он хотел было отогнать непрошеное сравнение, но вовремя спохватился. Нет, ни в коем случае. Ничего не пугаться, ни от чего не открещиваться. Ловить ассоциации, то есть нечаянные образы, почему-то возникающие при взгляде на то или другое. Память ног, бывших тогда маленькими и слабыми, память носа, отчетливо улавливающего запах арбузной корки, исходящий от черной полоски воды, — вот крупицы, ради которых он приехал сюда.
Не ради точного воссоздания куска своего детства — он знал, что его памяти это не под силу.
Да, приехать сюда следовало раньше, когда ледяная корка, покрывающая его мозг, была если не тоньше, то во всяком случае податливее. А теперь прошло слишком много времени, чтобы наткнуться на что-то такое, что одним ударом расколотило бы эту корку вдрызг. Раньше… Раньше была мама Доня, которая и слышать не хотела о его поездке в Ленинград. Как обрадовалась она, бедная, когда он подал заявление в харьковский институт! Да и что говорить: потеряла собственного сына, взяла приемыша, а он сколько болел, и время было трудное, голодное, — после всех таких бед как не привязаться? Дороже родного стал. Вот и боялась, что потянут его родные места, оторвут от нее.
К родным местам его не тянуло. Мама Доня была военным топографом, а когда она, раненая, присмотрелась в госпитале к Митьке и решила усыновить его вместо своего мальчика, погибшего в первую ночь войны, в первый налет, обрушившийся на Киев, — она затянула его вместе с собой в круговорот кочевой жизни. Маму Доню сразу после госпиталя демобилизовали, но привычка к кочевой жизни осталась, неистребимая привычка к вечным переездам, и вот они колесили по всей Украине, Белоруссии и Молдавии, по мере того, как освобождались они от гитлеровского ига и на скорбных пепелищах чужих домов искали места, где бы начать собственную новую жизнь.
Только в Киев они никогда не заезжали — мама Доня говорила, что она видела слишком много чужих развалин, чтобы прибавлять к ним еще и остов своего довоенного дома. Видно, был предел горю, которое она могла вынести, и от этого предела она себя берегла.
Хотя бы для приемыша.
Вот так получилось, что понятие «родного города» было для мальчика чем-то отвлеченным. Ну, видел в кино. На открытках. Кое-что, очень малое, помнил. Но, как это бывает у детей, с раннего детства переезжающих с места на место, настоящей, непридуманной привязанности к географической точке своего рождения у него не наблюдалось.
Понятие родины связалось у него с пестрой вереницей городов, больших и маленьких, но обязательно — летних. Почти каждый учебный год он начинал в новом городе, пока наконец к девятому классу они не обосновались в Харькове. Там они и стали жить, по молчаливому соглашению не вспоминая: она — о Киеве, он — о Ленинграде. Так и жили они, сначала трудно, потом полегче, а с некоторых пор и совсем хорошо, так что мама Доня смогла, наконец, оставить работу и впервые с начала войны по-настоящему, всласть отдохнуть. Но как только кончились заботы, вспомнились старые беды, и главное — ранение, полученное в феврале сорок второго на Ладоге. Месяц тому назад мамы Дони не стало.
И тогда он взял отпуск, бросил все дела и приехал сюда, в Ленинград.
Дряхлый двухвагонный трамвай, который до войны — Митька это помнил точно — казался мальчишкам красой и гордостью городского транспорта и назывался почему-то «американкой», подбирался к середине моста. Металлическая гребенка разводной части шевельнулась и дважды чугунно чокнула под его передними колесами. Митька встал обеими ступнями на эту гребенку, и задние колеса первого вагона тут же привели ее в действие — она качнулась и чокнула. Потом гребенку пересек второй вагон, словно отметился — «был тут», и трамвай пополз дальше, набирая скорость и нацеливаясь своим граненым лбом прямо в открытую дверь магазинчика «Мороженое». А вот магазинчик этот не припоминался. Не было его, наверное, до войны. Хотя, может, и мост был не тот — ведь память о чугунной гребенке, покачивающейся под ногами, могла относиться к любому другому мосту довоенного Ленинграда. И вообще мост к делу не относится, потому что тогда — в тот день, ради смутных воспоминаний о котором он и приехал сюда, они шли не по мосту — по льду. Но теперь перейти Неву таким образом было невозможно — мешала ледокольная полоса, по которой то и дело проскальзывали деловитые чумазые буксиры.
Раз пять он спускался на лед, доходил до стремительно несущейся в протоке воды. Один раз даже имел по этому поводу объяснение с румяным, послевоенного года рождения, милиционером. Обошлось. Постояли с полчаса на льду, потопали ногами — сержант внимательно выслушал всю историю, а потом посоветовал написать в газету: «Может, кто и откликнется. Бывали случаи». А по льду убедительно попросил не ходить.
Газета, сила печатного слова… Если бы это могло помочь! Но Митька прекрасно понимал, что его воспоминания так смутны, а предположения так фантастичны, что вряд ли кто-нибудь возьмется опубликовать его заметки. Разве что журнал «Техника — молодежи», да и то под рубрикой «Антология таинственных случаев». За те восемнадцать дней, которые он провел в городе, ничего существенного к этим воспоминаниям не прибавилось. Иногда что-нибудь (вроде металлического стыка, на котором трамваи отмечаются: «был тут», пробуждало ощущение, что это уже было. Давно. Но было, это точно.
Первые дни он бродил по окраинам, надеясь, что именно там, за каким-нибудь поворотом, возникнет уверенность, что здесь-то он и жил. Но застроенные многоэтажными стандартными корпусами окраины носили слишком современный вид, который по отношению к довоенному изменился до неузнаваемости. Единственным ориентиром в его поисках могло служить то, что где-то невдалеке от их дома было кладбище. Но сколько кладбищ на окраинах города с таким населением!
Он стал бродить вдоль Невы — ведь тогда они шли по льду. Но пересекали они реку или шли вдоль нее — этого он не помнил.
Так что же он помнил вообще?..
…Дом был маленьким — двух— или трехэтажным. Витька жил в полуподвале, Митька — на первом этаже, или «билетаже», как говорила Витькина бабка. Во всяком случае, Митька по собственному разумению пришел к выводу, что на его этаже люди живут по билетам, а вот для проживания в полуподвале билетов не требуется. Своей догадкой он поделился с Витькой, и тот по своей врожденной солидности и справедливости даже не высмеял товарища — действительно, что смеяться, если он и сам толком не знал происхождения странного названия первого этажа. Вероятно, название придумала бабка — ведь есть же у нее слова, которые все остальные люди не употребляют. Бабка, например, никогда не говорила «он швырнул» или «он кинул», а всегда так: «а он — швырк!» или «а он — кидых!»
И еще она отличалась удивительной образностью в описаниях разнообразных угощений. В мирное время Витька не обращал внимания на эту бабкину склонность, но когда началась блокадная зима, бабкины воспоминания приобрели характер дразнящего бреда, и, заслышав только: «А летось-то у Поликарповны на троицу пироги были с…» — он тихонечко выбирался из квартиры и спасался возле Митькиной печурки. Хуже, когда Митьки не было дома — мать брала его с собой, то ломать сараи на дрова, то копать капустные кочерыжки. На кочерыжки взяли однажды и Витьку, и потом он получил свою долю в виде четырех вряд ли съедобных по довоенным понятиям котлет. Но они были горячие, и он съел.
Он нескрываемо и безнадежно завидовал Митьке, у которого была мать, — у него самого родители еще в прошлом году уехали в город, который назывался Брест. Название ему запомнилось точно, потому что мама писала: «Мы живем в Брестской крепости». Витька представлял себе эту крепость в виде берестяного плетеного лукошка, на дне которого разместился крошечный игрушечный городок. Родители жили там почти год, в августе обещались приехать в отпуск и забрать сына с собой.
Но вместо этого в августе приехал военный и сказал, что из Бреста не вышел живым ни один человек — это ему точно известно.
И Витьке представилось, что лукошко перевернулось кверху дном и закрыло собой игрушечный город. Даже не очень страшно было. Потому что если никто живым не вышел, так очень даже может быть, что все и сидят там, под лукошком. Война кончится, и их освободят. Однажды он проговорился о своих надеждах Митькиной маме; она прижала его к себе и долго-долго говорила, что так и есть, что они живы и после войны вернутся. Она говорила и говорила, и под конец вдруг оказалось, что его маленькая надежда как будто бы подтаяла и истончилась от ее слов. Но зато она стала время от времени подкармливать мальчика — особенно, когда он вместе с Митькой притаскивал какую-нибудь доску от сарая.
Зато бабка относилась к Витькиным трудам крайне ревниво, кричала:
— Опять целую лесину в билетаж попер? А самим зубами кляцать? Вот уж безладный, прости господи, как есть безладный!
Бабка всю жизнь звала Витьку «безладным». Ребятам понравилось, его начали так дразнить, а потом дразнилка перешла в устоявшееся прозвище и стала произноситься как бы с большой буквы — Безладный.
Если у Витьки прозвище появилось благодаря ругливости родной бабки, то к Митьке оно прилепилось незаметно и как-то без всяких на то оснований: Тума. Может быть, это была производная от его фамилии? Но впоследствии фамилии своей он припомнить не мог — как и адреса. Поэтому происхождение его прозвища осталось для него загадкой. Но скорее всего, возникло оно из-за необходимости различать имена двух друзей, потому что, когда в разноголосице мальчишеских шумных игр кто-то кричал: «Митька!» или «Витька!» — получалось совершенно равнозначное «…итька!», а так играть не было никакой возможности. Тогда-то и прилепилось первое, что попалось на язык кому-то из соседских ребятишек.
Никого из этих ребят он, впрочем, тоже припомнить не мог. Да и неудивительно: в июне сорок первого им с Витькой обоим было по семь лет, обоим оставался год до школы. Забавно, что он помнил эти предвоенные лица — свое собственное и Витькино. Судя по воспоминаниям, они были здорово похожи — белобрысые пацанята, только Митька, как полагалось маминому сынку, был круглее и румянее. И кто-то — кто именно, он не помнил — был чуточку выше.
Взрослые же лица — бабкино, материнское, отцовское — не оставили в его памяти ни малейшего следа.
Но зато помнил он темноту блокадной зимы, редкие выходы на улицу — за водой, за дровами, иногда за хлебом. По всей вероятности, походы эти совершались ежедневно, но оттого, что между ними лежали бесконечные долгие часы возле чуть тлеющей «буржуйки», начинало казаться, что часы эти превращаются в недели.
На улицах, занесенных сугробами, стало совсем мало людей. Всех, кто мог встретиться мальчикам по дороге от дома до булочной, они знали, поэтому, когда им впервые попался незнакомец с санками, они сразу же обратили на него внимание.
Сопоставляя эти две встречи, Митька удивлялся, с какой одинаковой четкостью он помнит каждую. Несомненно, о которой-то из них Витька ему рассказал, ибо каждый раз разговор происходил только между одним из мальчиков и незнакомцем; третьего не было. Оба диалога он помнил дословно, и это давало возможность по характеру мальчишеских реплик определить теперь, где участвовал Витька, а где — Митька.
Первым, по-видимому, встретил-таки его Витька, которого отекшая от голода бабка все чаще посылала за хлебом. Незнакомец шел ему навстречу, впряженный в маленькие детские саночки. Шел с трудом, наклоняясь вперед при каждом шаге. На саночках лежали книги — ничем не прикрытые, припорошенные снегом. Вероятно, везли их долго. Книги были прикручены к санкам цветными электрическими проводами.
Витька влез в сугроб, пропуская незнакомца, проводил его взглядом — тот добрался до парадной соседнего двухэтажного дома и, качнувшись сильнее обычного, сел на книги, — вероятно, не было сил отпирать тяжелые двери и подыматься по старинной, с покатыми ступенями лестнице.
В этом доме остались в живых только две семьи, одни женщины; этого мужчины Витька до сих пор не видел. Некоторое время он наблюдал за незнакомцем, но тот по-прежнему сидел на книгах не шевелясь, и мальчик испугался. Он вылез из сугроба и подошел к незнакомцу.
— Замерзнете сидючи-то, — проговорил он со степенностью, перенятой им от бабки. — Может, помочь?
Незнакомец поднял глаза и улыбнулся. Глаза были замечательные: угольно-черные, прищуренные, неестественно резкие на совершенно бледном лице. У всех окружающих лица были желтоватые, словно восковые, а вот у этого — белое с черными глазами. Как в кино или на фотографии. И еще обращало на себя внимание несоответствие между добротным и, вероятно, очень теплым зимним пальто — и солдатскими ботинками, из которых торчала газета.
— Холодно вам в ботинках-то, — так же степенно констатировал мальчик. — Надо бы валенки сменять.
Незнакомец снова прищурил глаза, улыбаясь немножечко виновато, словно стыдясь своей неприспособленности к блокадным условиям.
— Что же поделаешь, — ответил он, и голос у него был таким же странным, как и лицо — звучным, но не согретым живой теплотой, словно говорил не настоящий человек, а актер с экрана.
— Вещи перевозите — стало быть, разбомбило…
Незнакомец качнул головой:
— Это из института. Больно будет, если пропадут.
Так и сказал — не «жалко», а «больно».
— Ну, давайте помогу, что ли. А то за хлебом мне.
Они втащили санки с книгами на второй этаж — незнакомец тянул за скрученный провод, Витька подталкивал сзади. По стершимся, словно обкатанным морскими волнами ступеням это было бы нетрудно, будь у них хоть немножечко больше сил. Но теперь они провозились чуть не полчаса, прежде чем незнакомец добрался до двери квартиры и, не таясь, вытащил из-под порога ключ.
— Бывайте сыты, — сказал Витька вместо прощания, как это делала бабка. — А книги, видать, дорогие, что издаля на себе перли!
— Такие книги понадобятся тебе лет через десять — пятнадцать, — проговорил незнакомец с непонятной горечью. То ли он хотел сказать: «Если, конечно, выживешь», а может быть, и другое: «А вот мне — уже вряд ли…»
— Если подсобить надо, так я в соседнем доме, в полуподвале. Безладным кличут. Витькой то есть.
— А меня зовут… Елисеевич, — сказал незнакомец. Отчество запомнилось, потому что было похоже на обыкновенное «Алексеевич», и надо было не перепутать. А вот имя — забылось.
В тот же день — и удивительно: почти в то же самое время — встретил незнакомца и Митька. Они с матерью только что обнаружили во дворе булочной расколотый надвое круглый стол на одной ноге. Мама взяла две полукруглых доски, Митька — здоровую, будто слоновью ногу. Он все время отдыхал — нога была страшно тяжелая, наверное, от двух золотых полосок, окольцовывавших ее. Сначала мама останавливалась, когда Митькины шаги за ее спиной затихали, но когда до дома осталось шагов двадцать, она решила сына не ждать, а поскорее затопить печурку.
Митька бросил в снег деревянный граненый обрубок и почувствовал, что сзади него тоже кто-то остановился, — тропочка между сугробами была такой узкой, что обойти мальчика можно было бы, только забравшись по колено в снег. Да и то, если ничего не несешь.
Митька решил уступить дорогу и, естественно, обернулся, чтобы полюбопытствовать — кому это.
Сзади него стоял человек, которого он до сих пор на своей улице не видел. На незнакомце было куцее летнее пальтецо, из рукавов которого торчали лохмотья ватника, а на ногах — прекрасные черные валенки, при одном взгляде на которые становилось тепло и уютно.
Митька, конечно, мог ничего не говорить, но не удержался:
— А не замерзнете в летнем? Зима… — Хотя и так всем было ясно, что зима и что замерзнуть, обессилев от голода, — это самое простое, что может быть в такой ситуации. Но у мальчика появилось непреодолимое желание заговорить с незнакомцем, все равно о чем.
Тот только улыбнулся, грустно и виновато, сказал:
— Что ж поделаешь…
Когда он улыбнулся, черные глаза его прищурились, а потом неожиданно широко раскрылись, но так и остались совершенно черными, словно все расстояние между веками занимал один огромный, неправдоподобно расширившийся зрачок. Митька даже немного испугался и поспешил отвести глаза от этого бумажно-белого лица, и тут он заметил, что незнакомец тащит за собой связанные лыжи, на которых стоит большой картонный ящик с книгами.
Книги были основательно припорошены снегом.
— А книги вы зря везете, — проговорил Митька с видом знатока в подобных делах. — Тяжелые они — просто жуть, а тепла почти никакого. За углом сарай доламывают, вы бы лучше щепок насобирали, что ли.
Незнакомец снова улыбнулся, только теперь он словно извинялся не за себя, а за Митьку, для которого первое знакомство с книгами обернулось горьким опытом о теплоте их горения…
— Это из института, — проговорил незнакомец, — больно будет, если пропадут.
Митька поразился этому слову — «больно». Они с мамой жгли книги каждый день, употребляя их на растопку, — и ничего, больно не было. Находили их, как правило, на чердаках и даже в сараях, стопки и целые ящики; от книг пахло залежалыми дровами, а отсутствие картинок убеждало Митьку в полной их ненужности.
Но может быть, у этого человека книги были какие-то особенные?
— А они у вас с картинками, да? — Митька не утратил своего природного любопытства даже в эту страшную зиму. — Вы мне дадите посмотреть, я не сожгу, честное слово!
— Такие книги понадобятся тебе лет через десять — пятнадцать, — с какой-то непонятной грустью проговорил незнакомец.
Он тихонечко переминался с ноги на ногу — замерзал. Митька понимал, что надо поднимать тяжелую деревянную ногу от стола и двигаться дальше.
— Жалко, — сказал он, — если книжка с картинками, я ее себе под стол затаскиваю. Стол у меня одеялами закрыт, коптилка там внутри. Тепло и не страшно.
Они двинулись друг за другом, и Митька увидел, что незнакомец остановился у соседнего маленького домика.
— А может, вы найдете у себя какие-нибудь сказки? — просительно проговорил мальчик. — Так я рядом живу. Меня все Тумой зовут. А по-взаправдашнему — Митя.
— А меня зовут… Елисеевич.
«Ага, — подумал Митька без малейшего удивления. — Сын королевича Елисея и Спящей Царевны. А еще говорил, что сказок у него нет». Он уже хотел еще раз окликнуть незнакомца, но тот уже втащил лыжи с ящиком в подъезд; в довершение всех разочарований Митька вдруг обнаружил, что помнит только сказочное отчество. А имя забылось. Потом, встречаясь и разговаривая с незнакомцем, он, несомненно, как-то обращался к нему — и вряд ли это могло быть по-деревенски простецкое «Елисеич». Конечно, мальчик называл незнакомца полным именем и отчеством. Но когда Митька очнулся на Большой земле, в госпитальной палате, — имя снова пропало. И безвозвратно. Но обе эти встречи, а также разговор между мальчиками по поводу незнакомца врезались в память.
Вечером, сидя под столом в Митькином «билетаже», мальчики сравнивали свои впечатления. Странно — слова незнакомец говорил одни и те же, но вот зачем-то переодевался. И еще — глаза. Обоим запомнился неестественно яркий их блеск. «Когда глаза так блестеть начинают — через две недели считай можно в простыню обряжать, это мне бабка точно говорила», — заметил Витька. «И сам помрет, и книжки пропадут», — вздохнул Митя.
И на этой фразе четкие воспоминания обрывались. Все, что происходило дальше, было как-то размыто, недостоверно. Вероятно, они пошли-таки к незнакомцу сами и подолгу засиживались у него, потому что дальше в памяти остались какие-то зыбкие гирлянды бесконечных и вроде бы ночных разговоров. Это были не сказки, но уж никак и не правда. Переплетения сумеречных бесед о чем-то чудесном, несбыточном; о чем именно?
Если бы он мог припомнить…
В середине всех этих небылиц вклинилось что-то уж совсем непонятное и необъяснимое. Однажды Витька поднялся к своему товарищу и сообщил ему, что Елисеич умер. Его нашли за три улицы от дома, он вез очередной ящик с книгами, присел отдохнуть — и не встал. Митька отпросился у матери, и они не побежали — тихо побрели туда, где, по слухам, нашли Елисеича.
Они прошли улицу до самого конца и наткнулись на ящик. Он стоял прямо в снегу, снятый с саночек; их четкие двухполозные следы заворачивали обратно, — видимо, саночки уже кому-то понадобились, а вот книги — нет. От того, что они остались в снегу, никому больно не стало.
А может, именно на этих саночках и увезли Елисеича?
Улица была пуста, и мальчики, потоптавшись, пошли прочь — горевать под Митькин стол. Просидели они там до вечера, грея друг друга спинами и почти не разговаривая, потом Митька предложил:
— Книги зря на улице бросили — подобрать бы надо…
И снова обоим припомнилось: «Если пропадут — больно будет».
— У бабки санки надо стянуть, — заметил более практичный Витька. — Без санок нам хана.
Утром спасательная экспедиция была снаряжена. Ящик, уже основательно занесенный снегом, нашли не сразу, а найдя, обнаружили, что кто-то вынул оттуда верхний ряд книг — по-видимому, столько, сколько можно было унести на руках за один раз. Но даже частично опустевший ящик был настолько тяжел, что погрузить его на санки целиком было для мальчиков делом непосильным. Ребята выдирали из него смерзшиеся тома и папки, накладывали на сани, прикручивали бельевой веревкой.
Три соседние улицы этот возок преодолел за полдня. У каждого из ребят неоднократно возникала мысль бросить эту затею, но тогда груда книг загородила бы дорожку между двумя бесконечными сугробами, ведущую от дома к булочной. Пожалуй, только это соображение и заставило ребят дойти до самого дома Елисеича.
Они втащили сани в подъезд и, не сговариваясь, бросили их возле лестницы. И услыхали сверху знакомый голос:
— Спасибо, мальчики! У меня вчера сил не хватило пройти эти последние три улицы.
Никто из ребят не удивился. Такое бывало, хотя и не часто: говорили, что человек умер, а он, вот те на, еще жив. Еще.
Елисеич спустился к ним — был он в своем роскошном ворсистом пальто и высоких валенках.
Общими усилиями поклажу перенесли наверх, книги сложили штабелем (они и так занимали половину стены), папки — отдельно, на письменном столе. Елисеич подошел к столу, шаркая негнущимися ногами (это опять был кусочек прошлого, запомнившийся с четкостью кинохроники), оперся руками на картонные переплеты с заржавленными замочками скоросшивателей, и, обращаясь сразу к обоим ребятам, произнес:
— Запомните, мальчики: записям этим цены нет. Книги, в крайнем случае, можно и… Словом, если совсем замерзать будете. Но постарайтесь сохранить вот эти восемь папок. Постарайтесь, чтобы они не погибли. Постарайтесь, мальчики…
На этом четкость воспоминаний опять утрачивалась, а дальше снова следовали сказочные речитативы чудесного незнакомца. По всей вероятности, он объяснял ребятам, сообразно их детскому восприятию, что же такое бесценное содержится в его записях. Выходило, что там указывается рецепт, как сделать, чтобы всего было вдоволь — и хлеба, и мяса. Но это, конечно, были только сказки, ведь если бы Елисеич знал свой секрет, разве он не воспользовался бы своей чудодейственной силой? Кто-то из мальчиков спросил его об этом, и Елисеич ответил что-то вроде того, что нельзя приготовить все это прямо из ничего, а надо иметь какие-то несъедобные вещества, близкие по составу к продуктам питания. И еще Елисеич говорил, что для его превращений необходима энергия, которой нет. Ну, вот это было понятно: электричество выключено, значит, и чудес, как кино, быть не может.
А потом наступил день, неизвестно какого месяца, но совершенно точно — первое число; день, запомнившийся обоим мальчикам: Митьке — как самый счастливый день за всю эту зиму, Витьке — как самый страшный.
Первым в этот день проснулся Митька, потому что в дверь стучали. Мать бесшумно приблизилась к двери, долго прислушивалась, а потом вдруг начала судорожно отодвигать задвижки; еще не отперев, заплакала — громко, по-бабьи, как не плакала ни разу за всю эту зиму.
Это был отец, пришедший по невскому льду из Кронштадта, где стояла его часть. Запомнились Митьке только отцовская щетина и кусок хлеба во весь солдатский каравай — не меньше трех пайков сразу. В комнате сразу стало шумно, тепло, тесно, запахло сказочным сытным изобилием — тем самым, о котором рассказывал им Елисеич. Отец принес, кроме своего трехдневного пайка, еще и кулек какой-то мелкой рыбки, и еще полпачки махорки, которую мать тут же побежала обменять на несколько картофелин к Витькиной бабке. Она вернулась с картошкой и на ходу бросила сыну, что Витька ушел утром в булочную и до сих пор не вернулся, хотя обстрела в их районе сегодня вроде бы не было; Митьку отсутствие друга не напугало, — мальчики часто по пути заглядывали к Елисеичу.
После обеда (мать все время приговаривала: «Как до войны, ну прямо как до войны!») отец надолго ушел. Митька постучал в пол условным стуком, но товарищ его не отзывался, — видимо, еще не вернулся домой. Сытость сморила мальчика, и он заснул, а когда проснулся, отца все еще не было. Мама сказала, что он пошел хлопотать об их эвакуации.
Такой поворот событий был чрезвычайным, и Митька снова постучал в пол. И снова не получил ответа.
Не стряслось ли что с этим Безладным? Митька накинул пальто и выбрался на улицу.
Витька и Елисеич сидели молча в темной нетопленой комнате, и было похоже, что ждали они именно его.
— Сядь, Митя, — медленно проговорил Елисеич. — Тут стряслась такая беда, что надо крепко подумать, как этой беде помочь. Подумать втроем.
Митька растерянно сел. Существовали только две беды, которые в эту зиму расценивались как страшные. Одна — смерть, но Безладный сидел тут, а его бабка совсем недавно меняла картофель на махорку. Значит, оставалось второе — карточки…
— Украли… — всхлипнул Витька каким-то девчоночьим голосом.
Потерять карточки в начале месяца — это означало обе страшные беды сразу. Это понимали все трое. Непонятно было, на что надеется Елисеич, предлагая им подумать?..
Но он все-таки на что-то надеялся:
— Я хорошо знаю вас, мальчики, — продолжал он своим четким, как у киноактера, голосом, — хотя мы знакомы сравнительно недавно. Вы готовы поделиться друг с другом последним куском хлеба. Но прожить вдвоем на один паек — невозможно. Это я испробовал на себе…
Он вдруг спохватился, словно сказал лишнее, но тогда никто из ребят не обратил внимания на его слова.
— Если бы эту зиму пережил хотя бы один из вас… — проговорил Елисеич уже шепотом.
И Митька похолодел, словно ледяной холод комнаты ворвался внутрь него и проморозил горло до каменной твердости — ни вздохнуть, ни слово выговорить. «Хотя бы один…» Ему вдруг показалось, что огромные черные глаза Елисеича холодно ощупывают, взвешивают, сравнивают: кто же лучше? Если уж оставаться одному — то которому?
— Кто — один? — пискнул он и устыдился собственного голоса.
— В том-то и дело, что это был бы и ты, Митя, и ты, Виктор. Оба в одном мальчике. Я никогда не решился бы на такой опыт, если бы он не был единственным выходом. И если бы я не был единственным человеком, который это может. Вот только — хватит ли смелости у вас.
— А как же! — встрепенулся Митька, не понявший решительно ничего.
Витя молчал — ему-то было уж никак не до сказок. Он вообще сидел здесь потому только, что не хотел — не мог! — прийти к бабке и сказать ей, что с ним стряслось.
— Я успел только половину, — бормотал Елисеич, — дублирование удалось с первого опыта, но вот спечатывание…
Он говорил, а слова его запоминались — помимо воли, непонятные, но насторожившие своей скрытой значимостью.
— А имею ли я на это право? — почти беззвучно продолжал Елисеич этот странный разговор с самим собой. — Невероятная степень риска, ведь до сих пор опыты проводились только на простейших организмах; с другой стороны — никаких иных выходов я не вижу… И надо учесть, что это увеличит шансы и для второго, ведь я всегда предполагал, что в результате спечатывания жизненный потенциал суммарного индивидуума повысится почти вдвое…
— А мы уезжаем, — вдруг как-то не к месту вспомнил о своей новости Митька. — Вы знаете, к нам отец с фронта пришел, и мама говорит, что теперь мы по льду эвакуируемся!
В комнате стало тихо. В другой раз Елисеич и Витька обязательно порадовались бы такому счастью, а тут…
— Значит, на решение нам остается совсем немного времени, — твердо проговорил Елисеич. — Подумайте, хватит ли у вас смелости. И только, пожалуйста… И только, пожалуйста, никому ни слова. Не поймут и не поверят.
Видимо, он полагал, что эти семилетние ребята понимают все, о чем он им толковал, и уж во всяком случае безоговорочно верят ему. Они действительно ему верили, но это была вера в какое-то волшебство, чудо, потому что только чудо могло теперь спасти Витю.
— Ах ты, Безладный, Безладный… — с какими-то новыми интонациями проговорил Елисеич. — Так что же, останешься у меня?
Тот поежился — представил себе, как придет к бабке без карточек и без хлеба. Митька посмотрел на товарища, вспомнил пиршественное великолепие сегодняшнего обеда, и ему стало стыдно.
— Я сейчас, — спохватился он, — подождите меня.
Он сходил домой, принес целый ломоть от отцовской буханки, картофелину, не успевшую остыть, немного сахару. Сегодня он мог это сделать. Но вот завтра…
Назавтра провожали отца — рано, чуть свет. Мама и Митька провожали его до третьей улицы, до пустого ящика, уже совершенно занесенного снегом. Бородатое, расплывающееся в памяти лицо наклонилось к мальчику, дохнуло: «Мать береги». И словно без всякого перерыва от отца осталась лишь медленно движущаяся в конце улицы фигура в болтающейся на плечах шинели и с тощим солдатским мешком, в котором не было ничего, — весь сухой паек он оставил им, на дорогу.
А потом прошло еще несколько дней, которые он провел в одиночестве у себя под столом, — мать уходила с утра, менять вещи на продукты в дорогу, и запирала его, чтобы не случилось что-нибудь в последний момент. А еще через сколько-то дней за матерью зашла соседка, и в ее торопливом шепоте Митька уловил: «Безладновскую бабку свезти надо».
Митька знал, что это такое — «свезти».
На этот раз мать не заперла его, и он, подождав, пока внизу перестанут двигать мебель и разговаривать, накинул пальто и побрел к Елисеичу.
— Безладновскую бабку повезли, — сказал Он с порога.
Елисеич, что-то писавший при свете коптилки (на дворе занялось утро, но забитые фанерой окна были по-ночному черны), поднялся:
— Надо решаться. Надеяться больше не на что.
Он знал, что говорил, — уже сотни тысяч ленинградцев лежали в траншеях Смоленского и Волковского, Охтенского и Пискаревского кладбищ. Может быть, он не представлял себе ужасной величины этой цифры — считать мертвых начали несколько позже — но серьезность положения мальчика, оставшегося в полном одиночестве, он понимал.
Они зашли к Вите. Мальчик лежал, укрытый своим и бабкиным пальто, хотя в комнате теплилась «буржуйка», — вероятно, позаботилась Митькина мать. Он ничего не сказал, когда с ним поздоровались, и так же молчал, когда ему помогали одеться и спуститься вниз, к елисеичевым саночкам.
Память об этой дороге осталась, как о тяжелом многодневном путешествии, и даже страшнее, чем об эвакуации через Ладожское озеро. Митька то помогал Елисеичу везти совсем нетяжелые санки, то сам присаживался на них рядом с Витькой, который идти совсем не мог. Елисеич все время о чем-то говорил — то ли развлекал мальчиков, чтобы они не уснули и не замерзли, то ли все еще пытался объяснить им суть происходящего.
Он говорил о каких-то кубиках, и мало-помалу Митьке начало казаться, что это он не слышит, а видит — и разноцветные кубики рассыпаны у него под ногами, из них был построен целый игрушечный город, но вот город рассыпали по кирпичику, и теперь надо из готовых этих кубиков строить по заданному плану, ну хотя бы башенки — множество совершенно одинаковых башенок, похожих между собой, как… как оба незнакомца, встреченных в первый день им и Витькой. Да, именно тогда, когда они шли по заснеженному городу, спускались на лед и снова поднимались на гранитную, сверкающую инеем набережную, он догадался, что незнакомцев сначала было два.
А потом они уже сидели в каком-то теплом подвале, пахло горелым маслом, словно жарили хлеб на олифе, и снова Елисеич говорил о непонятных кубиках, и Митьке, — а может, Витьке? — казалось, что постройки из этих кубиков вырастают прямо в темном углу, два сказочных, непохожих друг на друга дворца, а потом Елисеич взмахивает руками — и игрушечные дворцы ползут друг на друга, на какое-то мгновение рассыпаются и, как по-щучьему велению, снова выстраиваются, но уже не в два, а в один чудесный терем, который похож и на один, и на другой, и башни тоже, и переходики, и лесенки, и шпили — один, вмещающий оба рассыпавшихся…
Елисеич взглянул на часы, велел мальчикам снять пальто и стать в каком-то большом металлическом шкафу, не касаясь стенок и, главное — друг друга. За толстыми, бесшумно сомкнувшими дверцами оказалось так тепло и уютно, что сразу потянуло в сон, и под мерное гуденье каких-то машин оба мальчика мгновенно уснули.
Пробуждение оказалось не из приятных: шкаф был открыт, металлические его стенки стремительно остывали, ничто не гудело.
— Все, — сказал Елисеич. — Аккумуляторы сели. Больше нам тут делать нечего.
Многое из того, что говорилось в тот день, вспомнилось лишь несколькими годами позднее. Ведь считается, что человеческий мозг запоминает практически все, что происходит вокруг, — фокус запоминания заключается не в том, чтобы как можно ярче отпечатать что-то в памяти, а в том, чтобы как можно легче и быстрее вытащить необходимую информацию из-под вороха позднейших воспоминаний. Вытащить за ниточку, как Том Сойер вытаскивал зуб. Такой ниточкой однажды у Митьки оказался трофейный «виллис», в капоте которого безуспешно копался чумазый демобилизованный солдат. Солдат тряхнул рукой, словно сбрасывая с пальцев таракана, и сказал после не вполне произносимого предисловия:
— Ах ты… аккумулятор сел.
И тогда в Митькиной памяти вместо пыльного послевоенного шляха возник теплый подвал, и наступающая со всех сторон темнота, и странные слова про этот самый аккумулятор, который куда-то сел, и из-за него надо теперь скорее возвращаться домой, а то беда будет.
Но перед выходом на улицу, в предвесеннюю пронизывающую вьюгу, Елисеич помедлил, достал из кармана кусок хлеба и, разломив его на две части, протянул половину мальчику. Впоследствии Митька никак не мог припомнить, шли они обратно вдвоем или втроем, но вот кусок хлеба, разломленный только надвое, четко врезался в его память.
До дома они добрались поздно вечером, облепленные снегом, спасаемые только своими большими теплыми валенками. Елисеич вроде бы даже пошутил: «Твои валенки впору мне, а мои — Петру Первому». Было ли это сказано в их последнее путешествие? Вряд ли, потому что ни у того, ни у другого не оставалось сил не только чтобы пошутить, а даже чтобы попрощаться.
Одиночество мальчик ощутил где-то на полдороге между двухэтажным особнячком Елисеича и своим собственным домом. Эти полдороги, правда, равнялись всего десяти шагам, но ведь и десять шагов можно не пройти. И тогда он ясно представил себе, как завтра утром кто-то первый побредет по привычной тропочке в булочную и вдруг обнаружат, что между сугробами уже не пройти — мешает что-то; и найдут его, и запричитают: «Вот безладный, как жил безладным, так и помер, двух шагов до дому не дойдя…» И вдруг какое-то возмущение поднялось внутри его. Да нет же, нет! Он вовсе не Безладный, он же Митька, и это к нему приезжал отец, и это именно его скоро увезет мама на Большую землю… А с другой стороны, где-то там же, внутри, билось бессильное отчаяние — выхода нет, бабку увезли, а папка и мать где-то далеко, в маленькой берестяной крепости, откуда никто не выходит живым…
Страх перед этой раздвоенностью придал ему сил, и он двинулся вперед, и прошел эти вроде бы непреодолимые десять шагов до своего подъезда, но там его снова охватило сомнение: куда идти — вверх или вниз?
Еще совсем недавно из-за бабкиной двери пахло картофельным супом. Это было их спасением в блокадную зиму — несколько мешков картошки да пахучие букетики сушеной зелени, развешанные по всей кухне, в которой они с бабкой жили, покинув свою большую — не натопишь! — комнату. Раньше бабка каждый день варила душистый суп из нескольких травинок и четырех картофелин, а иногда — когда она еще могла выходить на улицу — в доме появлялась то банка шпрот, то бесформенный кусок горьковатой шоколадной массы, выменянные на картошку. Но теперь, когда бабки не стало…
«Да нет же! — крикнул он снова сам себе. — Это меня не касается — и картофельный суп, и бабка, и украденные карточки, и вообще меня ждет мама, и что мне будет…»
Ноги сами подняли его наверх, и мать открыла сразу же; сидела она в валенках и в шубе, — видно, не раз выходила на улицу, всматривалась в ночную темень. Мальчик не помнил уже ни ее слез, ни упреков — только последнее, долетевшее до него, когда он, обессиленный, засыпал: «А рукавицы-то чьи на тебе? Витькины, что ли, рукавицы?..»
А потом, словно без перерыва, была снова дорога, только теперь рядом была мать, а не Елисеич, сразу же отодвинувшийся в далекое, беспамятное прошлое. И было ворчанье мотора внизу, под тем мягким, на чем он лежал, и хлопанье брезента, и мамины пушистые рукавички, обхватившие его голову, и в кармане — кусочки отцовских солдатских сухарей, наколотых еще дома щипцами для сахара…
Взрыва он не услышал, словно его и не было. В памяти остались только отчаянные, истошные крики, и вдруг ласковые мамины руки цепко ухватили его за плечи и с непонятной силой швырнули прочь, в темноту и стужу, за хлопающий полог брезента…
Наверное, он снова очутился на своей улице, потоку что справа и слева высились привычные сугробы, и надо было обязательно дойти до парадной двери, потому что мама ждет и не спит, а вот Елисеич, наверное, уже уснул, не снимая своих огромных валенок, которые впору Петру Первому; мальчик сунул в рот кусочек сухаря и отважно двинулся вперед, но вдруг невесть откуда посреди его улицы обозначилась незамерзшая огромная лужа, и это было хорошо — можно будет возить отсюда воду на саночках в бочонке, вместо того чтобы топить на буржуйке снег. Но едва мальчик подумал об этом, как в глубине лужи что-то чавкнуло, гигантский пузырь выскочил и булькнул, и тут мальчик разом понял, что никакая это не улица, а озерный лед, и лужа — не лужа, а полынья, и там, в глубине, притаилось черное лоснящееся чудовище, которое только что проглотило машину, и маму, и всех остальных и теперь сыто чавкает под водой. Его охватила такая жуть, что он заорал и бросился прочь от этого провала, а чудовище уже ворчало, надвигаясь, и скрипело тормозами, и кричало вслед: «Стой, стой, пропадешь!..»
Очень нескоро он очнулся, и теплая чайная ложечка с разбавленным сгущенным молоком ткнулась в его сжатые губы. Он глотнул.
— Надо ж — пьет? — искренне удивился кто-то над ним. — Не то в сорочке родился, не то двужильный какой…
Его отпаивали теплым, спрашивали. Он пил, не отвечал и не открывал глаза. В темноте плотно сомкнутых век проходили дни. Потом его начали тормошить — все хотели чего-то добиться. В конце концов ему пришлось открыть глаза — только для того, чтобы его оставили в покое.
Но в покое его не оставляли. Этим людям в белых халатах было, оказывается, мало того, что он смотрел на них, — или они догадывались, что он смотрел не на их халаты, а на черную полынью, которая начиналась сразу же за краем его койки? И они продолжали его тормошить, отвлекать от сосредоточенного вглядывания в морозную темную глубину, и мало-помалу до него стал доходить смысл того, о чем его спрашивали.
Вот, оказывается, в чем дело: надо сказать, кто он и откуда. Сказать, и его снова оставят в покое. Сказать…
— …Зовут-то как тебя, родненький? Или совсем позабыл? И сколько теперь вас таких, беспамятных…
Бес-памятный… Это она про него. Но ведь его зовут не Беспамятный. Как-то по-другому. Похоже, правда…
Он пытался вспомнить. Обязательно вспомнить — иначе в покое не оставят, так и будут по-скворчиному долбить: «Как зовут? Как зовут? Как зовут?» Бес-памятный…
И вдруг губы его шевельнулись сами собой, словно независимо от его воли:
— Без-ладный… Безладный. Тума.
Вот и все. Он сказал им то, что смог припомнить, они ведь только этого и добивались, и пусть теперь ему дадут спокойно поспать.
— Да что ты говоришь-то, родненький! Нету такого имени — Тума. Так-то и собак на Руси не кличут.
— …итька, — снова словно чужим голосом прошептал мальчик и услышал, как над ним кто-то в голос, по-бабьи зарыдал:
— Митенька… И мой-то тоже был Митя…
Сколько прошло через ладожские госпиталя этих маленьких старичков, разучившихся улыбаться, безучастных ко всему! Их было столько, сколько сумели вывезти из огромного, когда-то кипящего жизнью города по единственной ледовой трассе, чернеющей могильными провалами — следами нескончаемых зверских обстрелов, накатанной трехтонками и полуторками с замотанными капотами и никогда не закрывающимися дверцами водительских кабин. Их были тысячи — маленьких наморщенных лобиков, сосредоточившихся в бессильной попытке вспомнить хотя бы свое имя.
Это были дети ленинградской блокадной зимы. И среди них был мальчик, в документах которого теперь значилось:
«Дмитрий Безладный (Тума?), год рождения 1934-35 (?), место рождения — Ленинград (?), адрес — ?».
А потом в эти документы дописали, что он взят на воспитание Евдокией Белолуцкой, демобилизованной после тяжелого ранения из рядов Красной Армии и имеющей две правительственные награды за героизм, проявленный на Ладожской трассе. Так, с мамы Дони, началась новая жизнь по ту сторону черного ледяного провала.
Митька ничем не отличался от своих сверстников, разве что когда колол дрова, подтаскивал вещи на вокзалах, отстаивал бесконечные послевоенные очереди за продуктами — соседки завистливо перекидывались: «У Евдокии-то парень двужильный — и ученье тянет, и по дому не хуже взрослого мужика управляется!» И учителя, особенно математики, изумленно и недоверчиво поглядывали на его контрольные и экзаменационные работы и говорили: «Безладный — это голова, даже нет — это две головы сразу!»
Память мальчика была феноменальной, и тем непонятнее было, почему удивительная эта память так неохотно, по крупице восстанавливает то, что было до мамы Дони. Очень немногое было четким и непреложным — берестяное лукошко Бреста, пустой солдатский мешок за спиной уходящего отца; черно-белое лицо сказочного королевского сына Елисеича; черные валенки, что Петру Первому впору. Затем следовали образы смутные: колючая щетина на отцовском лице (и опять-таки это был не брестский отец, а тот, что приходил из Кронштадта), бабка с картофельным душистым супом, обе квартиры — его квартира — в «билетаже» и подвале. И странно: он абсолютно не помнил ощущения голода. Когда его об этом спрашивали, в памяти возникало только монотонное бабкино бормотанье о баранине и пирогах с брусничным несладким вареньем.
Задумывался ли он раньше о двойственности своей памяти? Пожалуй, нет. Даже более того: он запрещал себе думать об этом, интуитивно спасая свой рассудок от полного раздвоения. Для себя же он раз и навсегда решил, что друг его детства слишком много и красочно ему рассказывал, и поэтому он запомнил все слышанное с такой четкостью, словно это произошло с ним самим. Тяжелее было другое: иногда на него накатывала отчаянная уверенность в том, что всю действительность он помнит — Витькину, а от Митьки в его мозгу запечатлелись только рассказы. Разве было бы так свежо в его памяти ощущение ужаса, когда он обнаружил, что у него украли карточки, если бы он знал это только понаслышке? И самое главное — Витька был чрезвычайно неразговорчив, он просто органически не мог нарассказывать товарищу такую уйму подробностей о себе! Митька — другое дело, это был врожденный болтун.
А может, погиб именно Митька, погиб как-нибудь случайно перед самой эвакуацией, и его мать взяла вместо сына уже ничего не соображавшего от голода соседского мальчика? Нет, это предположение слишком неправдоподобно. И оно тоже не объясняло всех загадок.
И вот теперь он стоял на мосту через Неву — на последнем мосту, который он несколько раз прошел туда и обратно. За эти восемнадцать дней он по многим улицам прошел туда и обратно.
И, против ожидания, не прибавил к своим воспоминаниям ничего.
Маленький буксир выполз против течения из-под моста и, притулившись к быку, остановился передохнуть. В трубу его так и тянуло плюнуть — была она как раз под ногами и попыхивала теплым, быстро растворяющимся дымком. Просто удивительно, какие желания могут возникнуть у солидного человека, перешагнувшего тридцатилетний рубеж, который в двадцать четыре года уже был кандидатом физико-математических наук, в двадцать семь — доктором, в двадцать восемь — профессором Харьковского политехнического института.
Но в желании этом не было ничего противоестественного и даже необычного. Попробуйте сами встать на мосту и дождитесь, когда черно-бархатная жаркая дыра, наводящая на мысли о соблазнительности пекла, бесшумно скользнет под вами, и вас неудержимо потянет — не прыгнуть, нет — пожалеть о том, что вы не успели на какой-то миг стать опять мальчишкой, независимо от того, десять, двадцать или еще больше лет вам приходится терпеть свое взрослое состояние.
Это так же неизбежно, как непременная тяга человека поверить в чудо.
Восемнадцать дней было потрачено на то, чтобы утвердить свое право на приключившееся с ним чудо, на право верить в то, что второй мальчуган, по строго реалистической версии погибший в блокадном Ленинграде, жив сейчас в нем, в его способности мыслить и работать за двоих. Но ведь тогда надо допустить, что полуживой от голода ученый с редким отчеством Елисеевич действительно обладал чудодейственным свойством дублировать или, наоборот, объединять в один организм двух людей. Но перестраивать белковые молекулы и монтировать из них целый человеческий организм! Требовалась, в конце концов, энергия, которой не было в осажденном городе. И самое главное — требовался уровень науки, мировой науки, ибо ни один гениальный индивидуум не в силах сейчас опередить свое время на целых полстолетия, а создание нового высокоорганизованного индивидуума, пусть даже путем автоматического дублирования, но с перестройкой молекул, — это проблема начала двадцать первого века.
А может, не было ничего? Не было и двух Елисеичей — одного в ватнике, а другого — в теплом пальто? Не было дороги через Неву, гудящего шкафа, куска хлеба, разделенного пополам, а?
Этого он не знал.
В старину говорили, что сны бывают ложные и вещие — одни прилетают через ворота из рога, другие через дверцы слоновой кости. Так и память. Но не было и не могло быть никакого индикатора, который помог бы разделить все воспоминания на «костяные» и «роговые». Но одно он знал твердо: в человеческом мозгу существует множество так называемых «резервных», то есть свободных клеток, так и не используемых человеком в течение всей его жизни. Для чего же создала их скаредная, излишне экономная природа, поскупившаяся даже на такую простейшую, но необходимую вещь, как второе сердце?
А может, разгадка именно в том, что эти клетки готовы принять в себя память, мысли и чувства другого человека? Так сказать, извечная, но абсолютно утопическая мечта о полном единстве душ…
Ведь это прекрасно — жить, мысленно общаясь, споря, советуясь со своим теперь уже неразлучным другом, который стал частицей тебя самого. И сколько может создать человечество, если каждый начнет вот так жить и мыслить за двоих?..
Лед на Неве начал голубеть. Восемнадцатый ленинградский вечер. Ну и что?
Ну и ничего. Искал, искал — и все без толку. Так хотелось доказать хотя бы самому себе (никто другой ведь не поверит!), что ты и есть тот первый, пока единственный на Земле человек, который реально живет за двоих. Но к призрачным свидетельствам потрясенной детской памяти не прибавилось ни крупицы весомых, логических, убедительных «за».
И вот надо возвращаться в Харьков, самолет через два часа. Вот и все. Плюнь в теплую трубу буксира и констатируй факт, что ты самый обыкновенный человек, если не считать того, что от природы ты всегда был немножечко вундеркиндом. И не тешь себя фантасмагориями, о которых солидному доктору физико-математических наук и вслух-то сказать неудобно.
Хотя почему — неудобно? Людям свойственна вера в доброе чудо. Как свойственно в первую очередь забывать все злое и страшное. И доказал ты себе что-то или не доказал — ты всегда будешь жить за двоих, потому что тогда, в темном ледяном городе, кто-то остался навсегда — Митька ли, Витька, не все ли равно? И еще потому, что бесконечно добрый и мудрый человек, королевский сын Елисеич, научил тебя ни на минуту не забывать о том, как ты теперь должен жить. Помнишь, на втором курсе ты сдавал в печать свою первую научную статью? Ты тогда помедлил немного и подписал: «Безладный-Тума». И с тех пор все свои работы ты подписывал только так.
Так было, так и будет.
Хуже, что он не нашел никаких следов Елисеичевых записей. Пухлые темнокожие папки, леденеющие в комнатушке с заколоченными фанерой окнами, — где они? Разодранные и скрученные в жгуты, полыхнули нежарким огнем в чьей-нибудь «буржуйке»? Разметанные снарядным разрывом, разлетелись клочьями от Митькиного дома до самой булочной?
«Если пропадет — больно будет…»
Еще бы не больно — и не за бумаги, а за человека, пусть не создавшего, так хоть придумавшего такое чудо. Но если чудо существовало — ведь он мог воспользоваться им сам, на один опыт у него хватало энергии в аккумуляторах…
Уже совсем стемнело. И человек, так долго торчавший на мосту и начавший уже смущать постового милиционера, вдруг сорвался с места и побежал к площади Труда.
Вот шляпа, а еще двойная память! Ведь это последнее, что он был должен сделать в этом городе.
Он бежал по пологому склону моста по-мальчишески легко и прикидывал в уме, что если на стоянке имеются свободные машины, то он еще до отлета успеет на Пискаревское кладбище.