Сотворение миров. Авторский сборник

Ларионова Ольга

Где королевская охота

 

 

Где королевская охота

Генрих поднялся по ступеням веранды. Типовой сарай гостиничного плана таких, наверное, по всей курортным планетам разбросано уже несколько тысяч. Никакой экзотики — бревен там всяких, каминов и продымленных потолков с подвешенными к балкам тушами копченых представителей местной фауны. Четыре спальни, две гостиные, внутренний бассейн. Минимум, рассчитанный на четырех любителей одиночества. Да, телетайпная. Она же и библиотека — с видеопроекциями, разумеется. Он вошел в холл. Справа к стене был прикреплен длинный лист синтетического пергамента, на котором всеми цветами и разнообразнейшими почерками было написано послание к посетителям Поллиолы:

«НЕ ОХОТЬСЯ!»

«Сырую воду после дождя не пей».

«Бодули бодают голоногих!»

«Пожалуйста, убирайте за собой холодильную камеру».

«Проверь гелиобатареи; сели — закажи новые заблаговременно».

«НЕ ОХОТЬСЯ!!»

«Жабы балдеют от Шопена — можете проверить».

«Какой болван расфокусировал телетайп?»

«НЕ ОХОТЬСЯ!!!»

Последняя надпись была выполнена каллиграфическим готическим шрифтом. Несмываемый лиловый фломастер. В первый день после приезда этот пергамент на несколько минут привлек их внимание, но не более того. Они не впервой отправлялись по путевкам фирмы «Галакруиз» и уже были осведомлены о необходимости приводить в порядок захламленный холодильник и настороженно относиться к сырой воде. С бодулями же они вообще не собирались устанавливать контакта, тем более что еще при получении путевок их предупредили, что охота на Поллиоле запрещена.

Стараясь не глядеть в сторону послания, Генрих прошел в спальню — пусто. Тщательно оделся, зашнуровал ботинки. Что еще? Флягу с водой, медпакет, фонарь (черт его знает, еще придется лезть в какую–нибудь пещеру). Коротковолновый фон и, самое главное, рин–компас, или попросту «ринко». Все взял? А, даже если и не все, то ведь дело–то займет не больше получаса!

На всякий случай он еще прошел в аккумуляторную и, не зажигая света, отыскал на стеллаже пару универсальных энергообойм, вполне годных для небольшого десинтора. Вот теперь уже окончательно собрался. Он подошел к двери, за которой в глубокой мерцающей дали зябко подрагивали земные звезды, досадливо смел с дверного проема эту звездную, почтя невесомую пленку и, стряхивая с ладони влажные ее лоскутья, спустился на лужайку, где под свернувшейся травой еще розовели пятна крови. Надо было прежде всего настроить «ринко».

Компас был именной, нестандартный — вместо стрелки на ось была надета вырезанная из фольги головка Буратино с длиннющим носом. Нос чутко подрагивал — запахи так и били со всех сторон. Генрих положил «ринко» на розовое пятно, осторожно передвинул рычажок настройки на нуль, кинул на компас специально взятый лист чистой бумаги и стал ждать.

Нестерпимое солнце Поллиолы, до заката которого оставалось еще сто тридцать шесть земных дней, прямо на глазах превращало розовую лужицу в облачко сладковатого смрада. Сколько нужно на полную настройку? Три минуты.

Три минуты. А сколько прошло с тех пор, как прозвучал омерзительный выхлоп разряда?

Этого он сказать не мог. Что–то, видимо, произошло у него с системой отсчета времени. Раньше он гордился тем, что в любое время мог не глядеть на часы — темпоральная ориентация у него была развита с точностью до трех–пяти минут.

Здесь что–то разладилось. Виноват ли был жгучий, нескончаемый полдень Поллиолы, длящийся семь земных месяцев, спрятаться от которого можно было лишь внутри домика, где с заданной ритмичностью сменяли друг друга условное земное утро — условный земной день и так далее? Или виной было что–то внезапное, происшедшее совсем недавно?

Он силился припомнить это «что–то», но дни на Поллиоле текли без происшествий, и лишь внутренние толчки… А, вот оно что! Надо только вспомнить, когда это было. А было это вчера днем. Вчера, условным земным днем. Герда отправилась купаться, Эристави поплелся за ней… Генрих побрел в телетайпную, включил давно уже кем–то отфокусированный экранчик и обнаружил на нем свежую точку. Он развернул ее — ну так и есть, депеша с Капеллы. Опасения, причитания. С той поры как он покинул свою фирму на Капелле, на этой неустоявшейся, пузырящейся, взрывающейся планете все время что–то не ладилось. Если бы не ценнейшие концентраты тамошнего планктона, который каким–то чудом вылечивал лучевые болезни в любой стадии, всякое строительство на Капелле следовало бы прекратить. Но пока этот планктон не научились синтезировать, Генриху приходилось нянчиться с Капеллой.

Он пробежал глазами развертку депеши и вдруг с удивлением отметил, что не уловил сути сообщения. Что–то его отвлекало, настораживало. Так бывало на Капелле, когда вдруг на полуслове терялся ход мысли, и все тело — не мозг, а именно все тело становилось огромным настороженным приемником, пытающимся уловить сигнал опасности. Любопытно то, что сигнал этот так и не принимался, человек утратил древнюю способность к приему таких импульсов. На Земле ею уже давно обладали только животные — собаки, лошади. Но вот это состояние настороженности перед землетрясением — его Генрих у себя развил. Раньше его не было. И едва это состояние возникало, как рука уже сама собой нажимала кнопку портативной сирены, и люди, побросав все, прыгали на дежурные гравиплатформы и поднимались на несколько десятков метров над поверхностью, которая уже начинала пузыриться, как неперебродившее тесто, плеваться комьями вязкой зеленой глины, уходить в преисподнюю стремительными, бездонными провалами. В таких условиях строить, разумеется, можно было только на гравитационных подушках, а ведь это такое однообразное и не увлекательное занятие…

На Земле это состояние возвращалось к нему дважды: в Неаполе, перед четырехбалльным толчком, и в Чаршанге перед шестибалльным. С тех пор он во время своих недолгих отпусков забирался только на те планеты, где землетрясений вообще не могло быть. Такой вот «тектонической старухой» и была эта Поллиола, и тем не менее он ощутил привычную готовность перед неминучим подземным толчком. Что бы это значило?..

А что надо отсюда убираться, вот что.

Генрих ударил кулаком по выключателю — экран погас. Ах ты черт, опять что–нибудь расфокусируется. Но это поправимо. Непоправимо обычно то, что непредсказуемо. Он выскочил из телетайпной, скатился по ступеням веранды, побежал по горячей траве. До берега было метров сто пятьдесят, и он отчетливо видел, что на самом краю берегового утеса спокойно стоит Эри, глядя вниз, на озеро. Значит, ничего не случилось. Ничего не могло случиться. И все–таки он бежал. Он не разбирал дороги и порой выскакивал из спасительной тени прямо под отвесные лучи солнца, и тогда его обдавало жаром, словно из плавильной печи. На солнцепеке трава сворачивалась в тонкие трубочки, подставляя лучам свою серебристую жесткую изнанку. Бежать по такой траве было просто невозможно.

Эри не обернулся, когда Генрих остановился позади него, тяжело переводя дыхание. Неужели он так увлекся созерцанием Герды, что не слышал шагов? Ох уж эта восточная невозмутимость! Торчит тут уже битых полчаса в своей хламиде и белом бедуинском платке, и ведь не было случая, чтобы он полез в воду вместе с Гердой. На первых порах это вызывало у Генриха если не раздражение, то во всяком случае недоумение. Но однажды он под складками аравийского одеяния различил четкие контуры портативного десинтора среднего боя — и, надо сказать, немало удивился. Человеку на Поллиоле ничего не угрожало, иначе она не значилась бы в списках курортных планет. Моря и озера вообще были пустынны, если не считать белоснежных грудастых жаб почти человеческого роста, которые, впрочем, не удалялись от берега дальше трех–четырех метров. Но голос далеких кочевых предков не позволял Эристави доверять зыбкой, неверной воде, и каждый раз, когда Герда, оставив у его ног свое кисейное платье, бросалась с крутого берега вниз, он переставал быть художником и становился охотником–стражем.

Генрих не разделял его опасений и теперь с неприязненным раздражением представлял себе, что за нелепое зрелище они являют — два бдительных стража при одной лениво плещущейся капризнице. И что она всюду таскает за собой этого бедуина? Раз и навсегда она объяснила мужу, что Эристави — это тот друг, который отдаст ей все и никогда ничего не потребует взамен. Но ведь ничего не требовать — это тоже не бог весть какое достоинство для мужчины. Генрих посмотрел на Эри, на кисейное платье, доверчиво брошенное у его ног, потом вниз. Герда нежилась у самого берега, в тени исполинских лопухов. Дно в этом месте круто уходило вниз — метров на двадцать, не меньше, и, как это всегда бывает над глубиной, вода казалась густой и тяжелой.

Вот так это начиналось вчера после полудня — даже еще не начиналось, а просто возникало опасение, что назревает взрывоопасная ситуация. Послушайся он голоса своей безотказной интуиции — летели бы они сейчас к матушке Земле.

А теперь он сидел на корточках над вонючей розовой лужицей, и хотя «ринко» давным–давно уже должен был настроиться, все еще не мог найти в себе решимость подняться и идти выполнять свой долг, долг человека — самого гуманного существа Вселенной.

Он выпрямился, машинально достал платок и вытер руки, словно пытаясь стереть с них запах крови.

Этой крови, непривычно бледной, он разглядел под травой не так уж много, но по характеру пятен можно было догадаться, что выбрызгивается она при каждом выдохе; свертываемость, видимо, минимальная, и животное должно в ближайшие часы истечь кровью. На такой жаре — мучительная процедура. Генрих никогда не баловался охотой, но стрелять ему все–таки приходилось — не на Земле, естественно, и в безвыходных ситуациях. И поэтому ему сейчас припомнилось, что в подобных случаях бросить раненое животное медленно погибать от зноя — это всегда, во все времена и у всех народов считалось постыдным. Он задумчиво глянул на десинтор, перекинул его в правую руку. Заварили кашу, а ему расхлебывать!

Он пошел к зарослям, куда вели следы бодули. Вот один, другой: Копытца раздвоены как спереди, так и сзади. Странный след. Никогда прежде не видел двустороннекопытных бодуль. Хотя — видел же он их и однорогих, и двурогих, и вообще множественнорогих. И плюшевых, и длинношерстных. И куцых, и змеехвостых. Попадались также плеченогие и винтошеие, розовогривые и лимоннозадые. Что ни особь, то новый вид. Но при всем невероятном множестве всех этих семейств и отрядов козлоподобных, павианоподобных, дикобразоподобных и прочих млекопитающих здесь не было ни рыб, ни птиц, ни насекомых. И всяких там членистоногих, земноводных и моллюсков — тем более. Полутораметровые пятнистые жабы, передвигавшиеся в основном на задних конечностях, могли бы составить исключение, если бы не молочно–белое вымя, которое четко просматривалось между передними лапами. И вообще, все животные здесь были на удивление одинаковыми по габаритам: поставь их на задние лапы — их рост составил бы от ста пятидесяти до ста восьмидесяти сантиметров.

И похоже, что здесь совершенно отсутствовали хищники.

Все эти кенгурафы и единороги, гуселапы и бодули, плешебрюхи и жабоиды, которым люди даже не потрудились дать хоть сколько–нибудь наукообразные определения, а ограничились первыми пришедшими на ум полусказочными прозвищами, между тем заслуживали самого пристального внимания уже хотя бы потому, что они умудрялись безболезненно переносить не только двухсотдневный испепеляюще жаркий день, но и столь же продолжительную ледяную ночь.

Генриху, хотя он и не был специалистом по интергалактической фауне, не раз приходила в голову еретическая мысль о том, что Поллиола начисто лишена собственного животного мира, а все это сказочное зверье привнесено сюда с какими–то целями извне, тем более что следы пребывания здесь неизвестной цивилизации налицо: Черные Надолбы, радиационные маяки на полюсах и все такое. Только вот что здесь было создано — полигон для проведения экологических экспериментов или просто охотничий вольер?

Он был уже почти уверен в первом, когда Герда доказала ему, что это не имеет ни малейшего значения.

Каприз этой маленькой соломенной куколки — что значил перед ним мир какой–то захолустной Поллиолы? Главное — беззащитное мифическое зверье этой планеты обеспечивало Герде поистине королевскую охоту.

Генрих передернул плечами, словно сбрасывал с себя всю мерзость сегодняшней ночи. Как там с ориентацией? Он положил на ладонь легкую черную коробочку — носик–указатель безошибочно ткнулся туда, где запах, заданный ему, был наиболее свеж и интенсивен. Теперь — только бы не было дождя.

Он прошел по следу до самого края лужайки, давя рифлеными подошвами тугие трубочки свернувшейся травы, — от капель крови она так же пожухла и скукожилась, как и от прямых солнечных лучей. А не ядовита ли эта кровь?.. А, пустое. Предупредили бы, в самом деле. Он дошел до «черничника» — молодая поросль этих исполинских деревьев (а может быть — кустов?) окаймляла лужайку, щетинясь черными безлистными сучками, ломкими, как угольные электроды. Да, в таких джунглях не разгуляешься. Но бодуля должна была быть где–то здесь, не могла она уползти далеко. Вот обломанные сучки — сюда она вломилась. Он заглянул в просвет между сучьями — внизу, на рыхлой и совершенно голой почве, отчетливо обозначилась ямка, где бодуля упала, и дальше — неровная борозда, уходящая в глубь зарослей. Справа от борозды монотонно розовели пятна крови. Уползла–таки. И теперь ему надо было идти по следу. А может, послать Эристави добить животное? Охотник ведь, как–никак.

Но Генрих знал, что пока он находится здесь, на Поллиоле, ни один из этих двоих больше не возьмет в руки оружие. Так что придется все закончить самому. Он бросил последний взгляд вниз, на то место, откуда уползла бодуля, и вдруг среди сбитых сучков он заметил что–то чуть поблескивающее, свернутое спиралькой… Рога. Небольшие изящные рожки. Как это Герде удалось одним выстрелом сбить оба рога и ранить бодулю в правый бок? А, не это сейчас важно. Нужно торопиться, а то она заползет невесть куда…

Он обошел стороной заросли черничного молодняка и некоторое время двигался по звериной тропе. Понемногу заросли стали реже и выше — кроны над головой сплетались, образуя сплошную темно–оливковую массу, и внизу можно было идти, даже не нагибаясь. Генрих проверил направление по «ринко» — след должен был проходить где–то совсем недалеко. Земля, несмотря на жару, мягкая, влажная просто мечта для следопыта–новичка. Да вот и борозда — свеженькая, ну чуть ли не демонстрационная. И следы по краям… Только вот чьи следы? Не бодулины же, в самом деле. Он хорошо помнил след бодули — копытце, раздвоенное как сзади, так и спереди. А тут — когтистая четырехпалая лапа. И зеленоватая слизь.

Объяснение тут могло быть только одно — кто–то цепкий и скользкий, словно громадный ящер, полз прямо по следу несчастной бодули, не отклоняясь ни на дюйм. Зачем?

А в конце концов неужели не ясно? Желаемая развязка наступит даже раньше, чем он вмешается. И почему на Поллиоле не должно быть хищников? Достоверно известно, что животные этой планеты абсолютно не опасны для человека. Но кто им запретит лакомиться друг другом? Святое дело. И приятного аппетита.

Он уже хотел повернуть назад, но что–то его остановило. Может быть, мысль о тех, кто остался там, в коттедже, — втайне он надеялся на то, что пока он будет отсутствовать, они догадаются покинуть Поллиолу и избавят его от тягостного объяснения. Кроме того, у него все–таки был долг перед белой бодулей — долг, который он сам возложил на себя: следовало однозначно убедиться в том, что эта коза покончила счеты с жизнью тем или иным способом. Иначе до конца дней своих он будет чувствовать вину. И потом, его разбирало любопытство — ящеров они не наблюдали ни разу. Он поставил десинтор на предохранитель и двинулся дальше по жирной, влажной почве. Удивительно она плодородна на вид, и как–то странно, что нет на ней никакой мелкой травки или, на худой конец, мха. Одни литые, непоколебимые стволы совершенно одинаковых деревьев.

Между тем он чувствовал, что начинает раздражаться. Влажная атмосфера тенистых, парных джунглей не располагала к быстрой ходьбе. Однако каков запас сил, да и крови у здешних тварей! Или ее подгоняет страх перед преследующим ее ящером? Да и ящер ли это?..

Это был ящер, и в просветах между черными гладкими стволами Генрих наконец разглядел его странное нежно–зеленое тело. Он напоминал огромного панголина, только уж больно неуклюжего: крупная грубая чешуя тускло поблескивала, когда на нее падал редкий солнечный зайчик. Двигался панголин и вовсе несуразно, как человек, имитирующий на суше плаванье на боку. Генрих рискнул приблизиться, но панголин обернул к нему заостренную морду, зашипел — черный узкий язык свесился до земли. Черт ее знает, эту тварь, может, она ядовита… Тварь ползла не быстро, и Генрих решил покончить с этим, обогнав ящера. Он ускорил шаг и, прячась за стволами, короткими перебежками обошел своего конкурента и двинулся вперед как можно быстрее, стараясь держаться параллельного курса. Где–то здесь и должен быть след бодули. Если верить не подводившему ранее чувству ориентации в пространстве, то подранок вел его по плавной дуге, чуть склоняясь влево. Значит, след будет вон за теми стволами. Но это уже не был тенистый черничник. А, напасть — лиловые огурцы! И еще какие россыпи!

Мало того, что огуречные деревья почти не дают тени, — ходить под ними практически невозможно. Чтобы поставить ногу, надо прежде разгрести груду этих плодов. А чтобы найти под ними след, как бы не пришлось встать на четвереньки.

Эта мысль заставила его еще раз выругаться про себя и полезть в карман. Забыл про «ринко». Тоже мне охотник! Вот было бы зрелище — Кальварский на четвереньках, разыскивающий след упущенной дичи под залежами сиреневых огурцов!

Он щелкнул затвором, и блестящая игрушечная головка завертелась вокруг оси, отыскивая точку, где заданный запах имел максимальную интенсивность. Сейчас он уткнется в эти груды аметистовых плодов… Ничего подобного! Носик прибора точно указал вправо, где должен был двигаться изумрудный панголин. Генрих встряхнул «ринко», снова опустил затвор — носик неуклонно тяготел к ящеру.

Выбирать не приходилось — приборчик переориентировался и вышел из строя, следовательно, остается положиться на чутье хищника, который сам приведет его к жертве. Надо только держаться не очень близко — вдруг этот ползучий гад обладает маневренностью земного носорога, который тоже на первый взгляд кажется неповоротливым…

Но панголина что–то не было видно, хотя сейчас он должен был бы выбираться из–под высоких деревьев на эту огуречную поляну. Ох, до чего же все это противно! Изменил своему золотому правилу — никогда не заниматься не своим делом. И вот — болтайся в этой тропической бане, нюхай землю, как фокстерьер. А там, в прохладной тиши земного пространства и времени, ограниченного стенами их домика, уже потускнели призрачные заоконные звезды, и крик традиционного Шантеклера возвестил приход зари… Пастораль. Да, пастораль, черт подери, и если бы кто–нибудь догадался, насколько ему хочется туда, назад, во вчерашнее утро, когда еще ничего не случилось и ничего не обещало случиться, он предпочел бы провалиться от стыда в одну из вонючих ямищ своей проклятой Капеллы.

Вчера, когда еще ничего не случилось… Он привалился спиной к прохладному шершавому графиту древесного ствола и медленно сполз вниз, на корточки. Несколько минут отдыха в тишине и прохладе вчерашнего утра. Так что же было вчера?

Да ничего особенного. В ожидании традиционного парного молока Генрих и Эристави сидели на лужайке в легких плетеных креслах. Как всегда.

Герда вынырнула из зарослей, волоча за собой на белом пояске некрупного упирающегося единорога.

— Одного одра заарканила–таки, — констатировала она и без того очевидный факт. — Больше нет, кругом одни жабы. И все чешутся о деревья, как шелудивые. К чему бы это?

— К дождю, — отозвался Генрих.

Вероятно, он сказал это просто так, занятый собственными мыслями, но тем не менее это было похоже на истину. Дней десять назад, перед первым и единственным пока дождем, на местную фауну напала повальная почесуха: и единороги, и гуселапы, и бодули всех мастей, и кенгурафы оставляли клочья своей шерсти на прибрежных камнях, стволах исполинского черничника и даже на углах их коттеджа. Жабы, кстати, страдали меньше остальных. То, что они начали сходиться к озеру, несомненно предвещало дождь, и не просто дождь, а тропический ливень, который, еще не достигнув земли, будет скручиваться в тугие водяные жгуты, способные сбить с ног средней величины мастодонта; через десять минут после начала по размытым звериным тропам уже помчатся ревущие потоки, и полиловевшие от холода жабы будут прыгать с нижних ветвей в эту мутную стремительную воду, которая понесет их прямо в озеро…

— Сходи за хлебцем, Эри, — попросила Герда, — а то эта скотина и минуты спокойно не простоит.

Эри проворно сбегал на кухню, выгреб из духовки еще теплые хлебцы, но обратно на лужайку предусмотрительно не пошел, а высунулся из кухонного окна, подманивая единорога только что отломленной дымящейся горбушкой.

— Не давай скотине горячего, — велела Герда.

— Ты что думаешь, тут трава на солнцепеке холоднее? — Он все–таки подул на хлеб, потом обмакнул его в солонку. — Ну, иди сюда, бяша!

Единорог дрогнул ноздрями и затрусил за подачкой, проворно перебирая мягкими львиными лапами. Герда догнала его и, когда он тянулся за горбушкой, ловко подсунула под него ведерко. Зверь жевал, блаженно щурясь, и в ведерко начали капать первые редкие капли; Герда, придерживая ведерко ногой, принялась чесать пятнистый бок — единорог фыркнул, присел, и в ведро ударили две тяжелые белоснежные струи. Это животное не нужно было даже доить — оно отдавало избыток молока абсолютно добровольно, и люди вряд ли догадались бы о том, как легко получить этот бесплатный дар местной фауны, если бы в зарослях то тут, то там не попадались белые, быстро створаживающиеся лужи.

Герда выдернула ведерко, прежде чем животное переступило с ноги на ногу, как правило, такая манипуляция кончалась гибелью всего удоя. Она нацедила молоко в кружки, положила в маленькие плетеные корзиночки по хлебцу. Когда обносила мужчин, почувствовала влажную теплоту в туфле — опять эта скотина напустила ей туда молока. Каждый раз одно и то же. Она бегом пересекла затененную лужайку, скинула туфли и выставила их на солнцепек. Потом вернулась в свою качалку и забралась туда с ногами.

— А ты что постишься? — спросил Генрих.

— Как–то приелось. Да и жарко.

Она не очень–то дружелюбно следила за тем, как мужчины завтракают. Когда кружки опустели, она подождала еще немного и спросила:

— Ну и как сегодня — вкусно?

— Как всегда, — отозвался Эри. — Бесподобно.

Генрих благодарно кивнул, стряхивая крошки с бороды.

— Тогда будь добр, Эри, — попросила Герда особенно кротким тоном, — достань мне из холодильника одну сосиску. Там на нижней полке открытая жестянка.

Эри, расположившийся было на кухонном подоконнике рисовать все еще пасшегося внизу единорога, кивнул и исчез в голубоватой прохладе холодильной камеры. Было слышно, как он там перебирает жестянки. Наконец он появился снова в проеме окна, шуганул единорога и протянул Герде вилку с нанизанной на нее четырехгранной сосиской.

— Благодарю, — сказала Герда с видом великомученицы. Все последние дни она демонстративно питалась ледяными сосисками, причем накал этой демонстративности от раза к разу все возрастал. Во всяком случае, мужчины старались на нее в такие минуты не глядеть.

— Между прочим, забыла спросить, — продолжала она, и вид у нее был такой, словно она собиралась переходить в нападение. — Вчера вечером молочко от нашей коровки было не хуже, чем обычно?

Мужчины недоуменно переглянулись — вроде бы нет, не хуже.

— А это было жабье молоко, — сообщила она, помахивая вилкой. И, удовлетворись произведенным эффектом, объяснила:

— Это вам за то, что вы кормите меня всякой консервированной пакостью.

По лицу Эри было видно, что он просто онемел. Дело было не только в том, что она сказала, — главное, что она так говорила со своим мужем. До сих пор он был для нее господином и повелителем, и это никого не удивляло — еще бы, сам Кальварский, гений сейсмоархитектуры, величайший интуитивист обжитой Галактики, без которого не возводился ни один город в любой сейсмозоне! И миленькая длинноногая дикторша периферийной телекомпании «Австралаф», обслуживающей акваторию Индийского океана. Шесть лет незамутненных патриархальных отношений, и вдруг…

— Ты просто устала от безлюдья, детка, — сказал тогда Генрих. — Давай–ка собираться на Большую Землю.

— И не подумаю, — возразила детка, — я еще не взяла от Поллиолы все, что она может дать. Я еще не собрала свою каплю меда…

Если бы он тогда мог угадать, что ее капля меда окажется красного цвета!

Тогда он пил бы и сейчас свою кружку молока — от жабы ли, от единорога, не все ли равно — вкус одинаковый, а не сидел бы в этом огуречном лиловом дерьме, тупо глядя слипающимися от бессонницы глазами на только сейчас появившегося из–за деревьев нелепо ковыляющего панголина. Явился–таки, искомый гад. На этот раз придется пропустить тебя вперед. Валяй. Догонишь бодулю — не может же она удирать без остановки, — тогда можно будет выстрелить поверх тебя. Не бойся, десинтор не разрывного действия, без обеда ты не останешься. Просто надо будет опередить тебя из гуманных соображений.

Генрих отступил за огуречный ствол и подождал, пока ящер, по–прежнему двигаясь судорожными толчками, прополз мимо. Выйдя из–за ствола, Генрих с удовлетворением отметил, что панголин проделал в россыпях огурцов заметную борозду — не надо разгребать шершавые плоды, чтобы найти след с четырехпалой лапой и регулярными розоватыми пятнами справа.

Преследование ящера в этой огуречной роще отличалось такой монотонностью, что Генрих окончательно перестал следить за временем и пройденным расстоянием. Сколько он шел, осторожно ставя ногу прямо на след ящера, полчаса или полдня? Убийственное однообразие колоннады растительных монстров могло усыпить на ходу. И усыпляло.

Из этого полудремотного состояния Генриха вывело падение. Под ногой злорадно хлюпнул раздавленный огурец, смачные лиловые плевки усеяли штанину, и он почувствовал, что уже лежит на боку и в левой кисти нарастает боль, нарастает жутко, по экспоненте. Ящер обернулся, удовлетворенно прошипел что–то на прощанье и исчез как–то особенно неторопливо. «Погоди, гад ползучий, невольно пронеслось в голове, — я ж тебя догоню… Вывихнуть руку — это тебе не десинтором по боку. Я ж тебя доконаю…» Он спохватился на том, что сейчас, выходило, он гнался уже не за бодулей, а вот за этим зеленым выползком, и то суммарное чувство досады, нетерпения, собачьей тяги вперед, по следу, и есть, вероятно, атавистический охотничий инстинкт, в существование которого он до сих пор не верил.

Он положил десинтор на колени, выдернул из медпакета белую холодную ленту и наскоро перетянул кисть руки. Поднялся, поискал глазами — здесь растительной зелени не было, так что поблескивающую чешую панголина он должен был бы усмотреть издалека. Так ведь нет. И непрерывно прибывающая сиреневатая огуречная каша уже затянула след. Генрих выругался, засек направление по носику Буратино и медленно двинулся дальше, разгребая предательские огурцы. Он упал еще раза четыре, и последний раз — на больную руку, так что боль, усиленная жарой, стала несколько выше допустимой. Мелькнула мысль — а не послать ли эту затею к чертям и не вызвать ли аварийный вертолет? Но тот же новорожденный охотничий инстинкт не дал этой мысли вырасти и овладеть усталым, обмякшим телом. Он шел и шел, и когда впереди наконец тускло блеснуло слизистое тело панголина, он увидел в просвете между деревьями беспорядочно валяющиеся здоровенные ржавые грубы. Об одну из таких труб самозабвенно терся ящер.

Генрих, стараясь не упасть в шестой раз, осторожно приблизился. Ящер повернул к нему внезапно потолстевшую морду — вероятно, опухла от чесанья, встряхнулся, так что с него слетело еще несколько крупных чешуек, и с завидной легкостью юркнул в трубу. Через некоторое время он показался из дальнего ее конца, пересек чистое пространство — огурцов что–то стало меньше, — подполз к следующей трубе, почесался и влез. С третьей трубой процедура повторилась. Ящер был уже довольно далеко, и Генрих обратил внимание на то, что после прохождения через каждую из труб ящер как бы розовеет. Он подошел поближе и поднял тяжелую, с ладонь, пластинку чешуи. И вовсе это была не чешуя, а слипшаяся тугим слизким конусом шерсть. Налет, покрывавший жесткие, утончающиеся к кончику ворсинки, делал их зеленоватыми. От этого слипшегося кома шерсти сладко тянуло кровью.

Но ведь этого не могло быть. Генрих потряс головой. Такая модификация… Всего пять–шесть часов… А, что он размышляет, теоретизирует! Нашел время! Ведь он может просто–напросто догнать животное, подстеречь на выходе из очередной трубы, и все станет ясно…

Пятнистое зеленовато–розоватое тело, похожее на исполинского аксолотля, мелькнуло впереди и исчезло в коричневом жерле. Но дальше трубы шли навалом, в три–четыре наката. Трубы? Он наклонился, потрогал. Ну, естественно, никакие это не трубы — свернутые листья, причем каждый — величиной с хороший парус. Вероятно, это были листья этих огуречных деревьев — сначала опадала листва, потом прямо из ствола высыпались семечки. А почему бы и нет? Он взобрался на одну из этих гигантских сигар — ничего, выдержала. Стало хуже, когда «сигары» пошли штабелем — он поколебался немного, а потом влез в отверстие. Это была не та труба, через которую проползло животное (Генрих уже не рисковал называть преследуемое существо ни бодулей, ни панголином); преодолев это препятствие, он вынужден был снова обратиться к «ринко». Там, куда показал носик, был сплошной завал. А не пробить ли себе дорогу десинтором? Нет, поздно — сзади уже слишком много этих «сигар», если от разряда они вспыхнут, то уж надо думать — на такой жаре они полыхнут как фейерверк: и не выскочишь, и вертолета не дождешься. Вызвать все–таки вертолет? С него «ринко» не возьмет след. И он снова ввинтил свое тело в потрескивающую лубяную трубу.

Часа через два он совершенно обессилел. Он подполз к выходу из очередной трубы, но вылезать не стал, а перевернулся на спину и блаженно вытянулся. Труба была шире предыдущих, прохладная и упругая на ощупь. Если встать на такую, то она не выдержит — сплющится. И цвет у нее какой–то серовато–серебристый — впрочем, это наиболее распространенный здесь вариант. Земная мать–и–мачеха. А почему — земная? Ничего тут нет земного. Даже времени. По своей усталости и все нарастающей жажде он догадывался, что их человеческое, земное утро уже кончилось и время перевалило, вероятно, за обед. Но здесь уже не действовал привычный распорядок. Все, чем он пользовался из арсенала земных понятий, в конце концов подвело и предало его. Ах уж эта наивность, этот лепет — «бодули», «кривули», «кенгурафы»… За те десятки лет, как Поллиола стала курортным становищем, здесь сменились сотни поколений резвящихся дачников, и все они заученно повторяли эти полуземные, полусказочные названия, нимало не стараясь усмотреть за ними то, что было на самом деле. А здесь не было десятков самых разнообразных видов животных здесь был один–единственный вид. Генрих еще не имел тому неопровержимых доказательств, но эта догадка была так ошеломительна, что он принял ее сразу и бесповоротно, как аксиому.

Он преследовал не бодулю и не ящера — он догонял поллиота. Самое необыкновенное животное, когда–либо существовавшее во Вселенной.

Он полежал еще некоторое время, закрыв глаза и собираясь с силами. Догнать это существо он должен, это просто необходимо, а вот что с ним делать дальше это он посмотрит на месте. Ну, вставай, увалень. Иди.

Трубы здесь были уже серебряными, более метра в диаметре — преодолевать их было сущей радостью. А еще через четверть часа они кончились, и Генрих пошел по земле, устланной опавшими, но еще не начавшими сворачиваться листьями. Естественный ковер был упруг и словно помогал ходьбе. К тому же на граненых стволах стали попадаться еще не опавшие листья — они торчали так, словно были поставлены в вазы. Тень от этих листьев была прохладна и кисловата, они источали знакомый земной запах растертого в пальцах щавелевого стебелька. Воздух был заметно насыщен озоном. «Ринко» уже не рыскал, а твердо держал направление — знак того, что цель близка. Генрих прибавил шагу. Теперь он твердо знал, что будет делать: он сейчас нагонит поллиота, на всякий случай накинет на морду петлю, затем завалит на бок и свяжет лапы. А тем временем подоспеет вызванный по фону вертолет. Есть ли в медпакете что–нибудь анестезирующее и парализующее? Ах ты пропасть, он и забыл, что это «пакет–одиночка». Анестезор вкладывается только в «пакеты–двойки», то есть в снаряжение людей, идущих на парную вылазку. Действительно, зачем одинокому путешественнику анестезор? Для облегчения задачи первого же попавшегося хищника?

Ведь такого случая, как этот, никто и никогда предположить не мог…

Ну, довольно прибедняться — справимся и без помощи фармакологии. Связать покрепче…

Он остановился и, не совладав с внезапно захлестнувшим его бешенством, выругался. Связать! Горе–охотник, он даже не потрудился захватить с собой веревки. Вот что значит браться не за свое дело. Тысячи тысяч раз он радовался тому, что всегда делает только свое дело, и поэтому у него все в жизни так гладко получается. Строить — это его дело. Вытаскивать из–под каменной лавины зазевавшихся сопливых практикантов — это тоже его дело. А сдав то, что практически невозможно было построить, и там, где никто и никогда не строил, учинять вселенский сабантуй с озером сухого шампанского (самопроизвольное толкование сухого закона других планет) — и это было его дело.

И еще многое было его делом, но только сейчас он вдруг осознал, что каждый раз выполнение этого его дела обязательно охватывало еще каких–то людей. Сотрудники, практиканты, друзья, знакомые, поклонницы, собутыльники… Их всегда было много — отряды, орды, скопища. Даже с женщинами он предпочитал оставаться один на один только между делом (застолье таковым тоже считалось), да и то на весьма непродолжительное время. Один–единственный раз он позволил себе сделать исключение — ради Герды.

Впрочем, он еще раз позволил себе пойти наперекор своим привычкам и согласился провести отпуск на этой обетованной планете — обители очарованных кретинов–уединенцев. В последний момент Герда, вероятно, почувствовала какое–то неосознанное беспокойство (у женщин оно развито острее, чем у мужчин) и прихватила с собой своего придворного художника. В виде буфера, так сказать.

А он попался, и капкан одиночества захлопнулся за ним, и если бы не Эри, он давно сказал бы жене — бежим отсюда, но перед этим художником надо было сохранять позу, вот он и выламывался, играл роль великого Кальварского… И вот теперь — совсем как в той веселой песенке, сложенной давным–давно каким–то неунывающим французом про свою непостоянную Маринетту: «И я с десинтором своим был идиот, мамаша, и я с десинтором своим стоял как идиот..», — а может, и не с десинтором? Тогда, когда складывалась эта песенка, вряд ли существовало что–нибудь страшнее шестизарядных кольтов и атомных бомб ограниченного радиуса. Но сейчас эта песенка удивительно кстати: он стоит как идиот, а впереди…

Да, впереди явственно слышалось журчанье воды.

Он не стал задумываться над тем, что именно перед ним — река или озеро. Журчанье доносилось из–под листьев, сплошным покровом устилавших землю, и ему пришлось пройти еще с полчаса по этому зыбкому, хлюпающему ковру, пока листья не кончились, и тогда он сразу оказался по щиколотку в воде. Чистое галечное дно не таило в себе никакой опасности, и впереди, насколько это можно было рассмотреть, было все так же мелко. Огуречные деревья, увенчанные парусами гигантских листьев, продолжали расти прямо ив воды — вернее, около каждого ствола виднелся небольшой островок, но был он весьма невелик, не более двух метров в поперечнике. Генрих вдруг спохватился: а возьмет ли «ринко» запах по воде? Но приборчик работал безотказно, и по отсутствию дрожи металлического носика можно было предположить, что цель недалека.

Так оно и вышло: на одном из островков мелькнуло что–то пятнистое. Хотя мелькнуло — это было сильно сказано: существо сползло в воду на боку и поплыло прочь, двигаясь, как и на суше, судорожно, толчками. Но все–таки его скорость была выше той, которую мог позволить себе человек в невероятной жаре и по колено в воде. Генрих мог бы заранее предсказать, какой вид примет поллиот, да, на этот раз это была жаба, только не белоснежная, как они привыкли, а пятнистая. Может быть, страшная рана на боку, которую он сумел разглядеть, несмотря на изрядное расстояние и глухую тень, создаваемую плотно сомкнутыми вверху листьями, затрудняла процесс депигментации? Или поллиот тщетно пытался создать защитную пегую окраску?

Несколько раз жаба подпускала его совсем близко, на расстояние прицельного выстрела, а затем пятнистое, но определенно светлеющее на глазах тело тяжко плюхалось в воду, и погоня, которой не виделось конца, возобновлялась. «Да постой же ты, глупая, — уговаривал ее Генрих не то про себя, не то вполголоса, — постой! Этот бег бессмыслен и жесток. Если бы у тебя был хоть один шанс, я отпустил бы тебя. Но шанса этого нет. Я вижу, как ты теряешь последние силы и последнюю кровь. Если бы не вода, я давно уже догнал бы тебя. Так остановись ясе здесь, в этой пахучей, журчащей тени, где только черная колоннада граненых стволов, да мелкая звонкая галька под ногами, да неторопливо струящаяся вода, такая одинаковая на всех планетах. Не возвращайся на сушу, где солнце наполнит твои последние мгновенья нестерпимым зноем последней жажды. Послушай меня, останься здесь…»

Не отдавая себе в этом отчета, он поступал точно так же, как несколько тысячелетий тому назад делали его предки, охотники древних времен, — он уговаривал свою жертву, он доверительно нашептывал ей соблазны последнего покоя, обрывающего все страдания; и точно так же, как это было во все времена, его добыча продолжала уходить от него, истекая кровью и жизнью, но не понимая и не принимая предложенного ей покоя.

«Я не рассчитал наших сил; я ошибся, хотя и мог бы догадаться, что для того, чтобы выжить на вашей нелепой Поллиоле с пеклом ее дневного солнца и ледяным адом ночной мглы, надо гораздо больше выносливости, чем у земных существ, разумных или неразумных. И вот я, слабейший, прошу тебя: остановись. Если я не догоню тебя, брошу эту затею я оставлю тебя умирать в этом водяном лабиринте, никто об этом не узнает. Никто не будет ни о чем догадываться. Кроме меня самого. Со мной–то это останется до самой моей смерти. И уже я буду не я. Ты прикончишь Кальварского, понимаешь? Вот почему я прошу у тебя пощады. Я взялся не за свое дело, и мне не по силам довести его до конца. Хотя брался ли я? Оно просто свалялось мне на голову — как снег, как беда. Свалилось оно на меня, только вот за что? А, я уже начинаю лицемерить и перед тобой… Я знаю, за что. Видишь ли, однажды я взял живого человека… женщину… и сделал из нее украшение, безделушку. Так надевают на банкет запонки — красиво, удобно, и главное — так принято. Так, конечно, бывало не раз — мужчина берет в жены женщину, не давая ей ничего взамен, кроме места подле себя. Такое случалось сотни и тысячи лет. И почти всегда — безнаказанно. Нам прощали, прощают и будут прощать… И меня простили бы, не занеси нас нелегкая на Поллиолу. Здесь, вероятно, неподходящий климат для хранения запонок. Вот и поломалось то, что могло благополучно продержаться не такой уж короткий человеческий век. Мне просто не повезя о. Из тысяч, из миллионов таких, как я, не повезло именно мне. И тебе. Я не первый и не последний дерьмовый муж, а ты — не в меру любопытная скотина, каких возле нашего домика околачивалось десятками, но в данной ситуации расплачиваться придется только нам двоим — мне и тебе. И не думай, что я плачу меньше, — убивать, знаешь, тоже не сахар, и если бы у меня была возможность предлагать тебе варианты, я выбрал бы борьбу на равных, где или ты меня, или я тебя. Но сегодня выбора нет, и давай кончать поскорее. Я все бреду и бреду по этой теплой водице, и ей конца нет, и деревья стали ниже и раскидистей — ни одного просвета вверху, и все темнее и темнее, и я опять не успеваю прицелиться, как ты уплываешь, а я уже и на ногах–го не стою, а ведь предстоит еще дожидаться вертолета и еще как–то пробиваться через эту крышу — резать десинтором, что ли…»

Смутное беспокойство заставило его поднять голову. Темно, слишком темно. Но до здешнего вечера еще много земных дней. Крыша, сотканная из гигантских листьев, всего метрах в трех–четырех над головой. Он–таки выискал просвет между этими бархатисто–серыми, словно подбитыми теплой байкой листьями, но когда он глянул в этот просвет, он даже не понял в первое мгновение, что же там такое. А когда понял, то разом позабыл и свою усталость, и раздражение, да и самого поллиота, упрямо и безнадежно удиравшего от него без малого земные сутки.

Потому что там, прямо над самой лиственной крышей, почти задевая ее своим темно–лиловым брюхом, провисла жуткая грозовая туча.

А что такое дождь на Поллиоле, Генрих уже имел представление.

Он постарался сосредоточиться и прикинуть: даже с учетом его ползанья на четвереньках в поисках следов, и с преодолением огуречных россыпей, и с нырянием внутрь лиственных труб, и со всем этим водоплаваньем он проделал за это время никак не больше двадцати пяти — тридцати километров. Допотопный вертолетик, приданный их базе отдыха, проделает этот путь по пеленгу за полчаса. Но вот пробьется ли он через грозовой фронт? Скорее всего молнии расколошматят его на первой же минуте. А другого вертолета нет. И ничего более современного здесь тоже нет, потому что существует нелепая традиция пользоваться на заповедных планетах техникой пещерной эпохи. Да, девственные леса Поллиолы были ограждены от выхлопных струй турбореактивных вездеходов, и за эту бережливость Генриху предстояло расплатиться в самом недалеком будущем…

Из этого безысходного оцепенения его вывело усилившееся журчание. Вода прибывала — видимо, где–то неподалеку дождь уже начался, и через несколько минут эта тихая заводь должна была превратиться в бешеный поток, какой они уже наблюдали десять дней тому назад. Выход один — взобраться на дерево. И поскорее. То есть так скоро, как только можно взобраться по отвесному гладкому стволу, не имея ни веревки, ни ножа.

Он выбрался на ближайший островок, вытащил десинтор и перевел регулятор на непрерывный разряд. Это все–таки эффективнее ножа, да и неизвестно еще, взяла бы сталь эту неуязвимую на вид поверхность ствола или нет… А тут она шипит, пенится… Ах ты нечистая сила, и кто бы подумал, что под разрядом десинтора поверхность дерева сразу же превращается в кисель! Ступенек или зазубрин не получалось, кипящая органика давала клейкую вмятину в стволе — и только. Нет, это не выход. Давай, великий Кальварский, шевели мозгами. Ствол отпадает. А листья? Вот один свесился совсем низко, до него метра три — рукой не достанешь. Ничего, можно пробить десинтором небольшую дырку, в медпакете осталось еще несколько метров перевязочной ткани. Только бы лист и его черенок были упругими…

На то, чтобы проделать отверстие и закинуть в него бинт с грузиком, потребовались секунды. Генрих осторожно притянул лист к себе, боясь, что сейчас он отделится от своего основания, — нет, обошлось. Он встал на конец листа ногами, чтобы лист не распрямился, провел ладонью по поверхности — да, по ней не взберешься наверх. А если разрезать? Точными, привычными движениями он рассек лист от середины до края, еще и еще. Несколько толстых лент, истекающих пахучим соком, свесились серебристой бахромой. Так. Теперь связать каждую пару двойным узлом и по этим узлам взобраться на верхушку. Уже наверху, держась за толстенный черенок, Генрих глянул вниз: замутненная вода залила весь островок, и окрестные деревья торчали прямо из воды. Если его смоет вниз… Он пополз еще немного и вздохнул с облегчением: основания всех черенков, уходя в глубину ствола, образовывали коническую чашу, на дне которой виднелись крохотные, не крупнее фасоли, огурчики. Он успел еще пожалеть о том, что не догадался отрезать кусок листа и прикрыться сверху, когда первые капли дождя застучали кругом с угрожающей частотой. Дерево, на вершине которого он укрылся, было немного ниже остальных, и поэтому сейчас вокруг него виднелись только влажные, слегка изогнутые листья, образующие многокилометровую крышу, которую с вертолета, наверное, легко принять за поверхность земли. Дождь шел уже сплошной стеной. Розовая молния вспыхнула у него прямо перед глазами — он присел и невольно зажмурился.

Молнии — прямые, неразветвленные — били под не смолкающий грохот разрядов. Где–то недалеко с шумом повалилось дерево, затем другое и третье. Гроза бушевала уже около получаса, и Генрих не смел заглянуть вниз, где вода поднялась уже, наверное, до середины ствола. От усталости и нервного напряжения его била дрожь, под сплошным потоком дождя не хватало воздуха. Если это продлится еще часа два, то он не выдержит. И никто никогда не найдет его на вершине огуречного дерева…

А ведь до сегодняшнего дня ему так не хватало именно воды! Удушливый полдень Поллиолы так и толкал его к озеру, и он не переставал радоваться тому. Что хоть на что–то его соломенная куколка оказалась пригодной: как выяснилось на Поллиоле, она была неплохой пловчихой. Правда, Генриха раздражало то обстоятельство, что на берегу, как алебастровая колонна, торчал в своей белоснежной аравийской хламиде верный Эристави. Конечно, смотреть — это всегда было неотъемлемым правом художника, но уж лучше бы он плавал вместе с ними. Хотя бы по–собачьи. А Герда заплывала далеко, на самую середину озера, а один раз — даже на другую сторону. — Именно там они впервые увидели огуречное дерево — громадный, высотой с Александровскую колонну» графитовый стакан. Листья с него уже опали, и прямо через край верхнего среза перекатывались пупырчатые светло–сиреневые огурчики, словно стака варил их, как безотказный гриммовский горшок. Огуречная каша затянула бы весь берег, если бы между «стаканами» не паслось великое множество представителей местной фауны, с одинаковым хрустом и аппетитом уминавших свежевыпавшие огурцы. Они еще долго забавлялись бы этим огородным конвейером, если бы глаза Герды вдруг не расширились от ужаса.

Он глянул выше по откосу — и тоже увидел это. Они еще несколько минут стояли, читая готическую надпись, сделанную лиловым несмываемым фломастером, а затем тихо спустились к воде и как–то удивительно согласно, почти касаясь друг друга плечами, пересекли озеро. Эристави так и не сошел со своего поста и теперь смотрел, как восстает из озерных вод его несравненная, божественная Герда.

В любом другом случае Генрих попросту прошел бы мимо Эристави, стараясь только не сопеть от усталости. Но сейчас был особый случай.

— Странное дело, Эристави, — проговорил он, останавливаясь перед художником. — Там, на другом берегу, — могила. Мы ведь не оставляем своих на чужих планетах: Но там — имя человека.

Они возвращались к своему коттеджу молча, и каждый, не сговариваясь, старался ступать как можно тише, словно боясь вспугнуть густую жаркую тишину тропического полдня. Если бы на трубчатой траве Поллиолы оставались следы, они ступали бы след в след. Когда они подходили к дому, внутри него прозвучал мелодичный удар гонга, и немолодой женский голос благодушно проговорил: «Солнце село. Спать, дети мои, спать. Завтра я разбужу вас на рассвете. Приятных сновидений…» Они взбежали по ступенькам крыльца, и в тот же миг за их спинами окна и двери бесшумно затянулись непрозрачной пленкой. Сумеречная прохлада шорохами влажных листьев, гуденьем майского жука и мерцанием земных звезд наполнила дом. А там, снаружи, продолжало сверкать бешеное белое солнце, и до заката его оставалось еще больше ста земных дней…

Воспоминание о солнце вернуло его к действительности. Озеро, могильный камень с лиловой надписью… Все это приобрело четкость и правдоподобие бреда. Еще немного — и он совершенно перестанет владеть собой. Солнце, десятки раз проклятое, надоевшее до судорог, — где ты?..

Дождь прекратился, когда он уже терял сознание. Час ли прошел или три этого он уже не ощущал. Тучи все так же ползли, чуть не задевая верхушки деревьев, и между ними и туголиственной крышей этого необычного надводного леса плотной пеленой стояло марево испарений. Генрих обернулся, пытаясь сориентироваться, и невольно вздрогнул: еще одна черная туча шла прямо на него. Хотя нет: не шла. Стояла.

Он никогда здесь не был, но сразу же узнал это место по многочисленным фотографиям и рассказам: это были Черные Надолбы. Одна из загадок Поллиолы огромный участок горного массива, без всякой видимой цели весь изрезанный ступенями, конусами, пирамидами, где каменные породы были оплавлены и метаморфизованы совершенно недоступным людям способом. До этой чернеющей громады было совсем недалеко, метров двести, и Генрих, не задумываясь, прыгнул вниз, в мутноватую, подступающую к самой листве воду. Течение подхватило его, понесло от одного ствола к другому; он экономил силы и не особенно сопротивлялся, не боясь, если его снесет на несколько сотен метров. Два или три небольших водоворота доставили ему еще несколько неприятных минут приходилось нырять в мутной воде. Он уже начал бояться самого страшного — что он потерял нужное направление и теперь плывет в глубь водяного лабиринта, когда перед ним вдруг черным барьером поднялась каменная стена. Если бы не дождь, поднявший уровень воды, эта стена стала бы почти непреодолимым препятствием на его пути. Сейчас же он немного проплыл вдоль нее, отыскивая место, где она шла уже почти вровень с водой, и наконец ползком выбрался на берег.

И только тут он понял, что больше не в состоянии продвинуться вперед ни на шаг. Даже так вот, на четвереньках. Он лежал лицом вниз, и перед его глазами влажно блестела полированная поверхность черного камня. Пока нет солнца, он позволит себе несколько минут сна, а за это время прилетит вертолет. Он нащупал на поясе замыкатель автопеленга. Теперь осталось прождать минут тридцать–сорок, и все кончится.

Он медленно прикрыл глаза, но темнота наступила раньше, чем он успел сомкнуть ресницы. Сон это был — или воспоминание? Наверное, сон, потому что он попеременно чувствовал себя то Генрихом Кальварским, то каким–то сторонним наблюдателем, то вдруг начинал слышать мысли собственной жены, а это ему не удавалось в течение всей их совместной жизни… Он был там, в едва наступившей вчерашней ночи, и земные звезды мерцали в еле угадываемых окнах, и Горда, как разгневанное привидение, расхаживала по их широченной, не меньше чем пять на пять, постели, и ему во сне мучительно хотелось спать, но слова Герды, холодные и звонкие, валились на него сверху из темноты, словно мелкие сосульки.

— Оставь нас в покое, — просил он, — оставь в покое и меня, и этого несчастного мальчика. Ну, меня ты не можешь заставить нарушить закон, но ведь есть еще и Эри. Твои кровожадные взоры, обращенные на местных копытных, твои фокусы с жабьим молоком, твое гадливое пожирание сырых сосисок… Или ты действительно хочешь натолкнуть его на мысль о том, что он весьма тебе угодил бы, изготовив бифштекс из свежего мяса?

— Во–первых, Эри уже не мальчик, — донеслось из темноты. — Он даже был женат, но у них что–то не сладилось. Разошлись.

— Из–за тебя, мое очарованье, — поспешил перейти в нападение Генрих.

— Никогда не мешала ему быть женатым, — отпарировала Герда. — А во–вторых, мне не нужно наводить Эристави на какую бы то ни было мысль. Мы мало что говорим друг другу, но если говорим, то напрямик. Если бы я хотела действительно хотела — от него — и только от него — свежего бифштекса — и ничего другого, — то я бы так ему и сказала: поди подстрели бодулю и зажарь мне ее на вертеле.

— И подстрелит, и зажарит?

— И подстрелит, и зажарит.

— И на попеченье такого браконьера остается моя жена, когда я отбываю на Капеллу!

— Надо тебе заметить, что ты слишком часто это делал, царь и бог качающихся земель. Слишком часто для любого браконьера, но только не для Эри.

— И его божественной, недоступной, неприкасаемой Герды.

— И его божественной, да, недоступной, да, неприкасаемой Герды.

— Ты не находишь, что это земное эхо, которое завелось в нашей комнате, удивительно гармонирует со звездами северного полушария?

— Да, это большая удача, что мы не заказали южных звезд.

И тут он услышал не ее слова, а ее мысля. Нет, удачи не было, во всяком случае — для нее, потому что охота, которую она вела здесь, на Поллиоле, пока была для нее безрезультатной. Она загоняла его в капкан собственного каприза, он должен был сдаться, сломиться, в конце концов — просто махнуть рукой. Он должен был в первый раз в жизни подчиниться ее воле — и с той поры она не позволила бы ему забыть об этом миге подчиненности всю оставшуюся жизнь.

Но дичь ускользала от нее, и Герду охватывало бешенство:

— Хорошо! Я больше не прошу у тебя ничего — даже такой малости, как одно–единственное утро королевской охоты. Сейчас меня просто интересует, насколько в тебе всемогуще это рабское почитание законов и правил, доходящее до ханжества, это твердолобое нежелание поступиться ради меня хоть чем–то пусть не своей Капеллой, а хотя бы полудохлым козленком, не уникальным, нет таким, каких тут десятки тысяч. И абсолютно не влияющим на экологический баланс Поллиолы. Так почему же ты, мой муж, не можешь быть внимательным к моим капризам — да, капризам, а Эристави может, хотя, насколько я помню, я не позволяла ему даже коснуться края моего платья?!

— Потому что это значило бы нарушить закон.

— Да его все тут нарушали, ты что, не догадываешься? Все, кто приписывал на этом пергаменте «Не охоться!» И я догадываюсь, почему: при всей внешней привлекательности здешние одры, вероятно, совершенно несъедобны. Так что я не мечтаю о бифштексе, ты ошибся.

Она хотела еще сказать, о чем она действительно мечтает, но не посмела, потому что есть вещи, которые язык не поворачивается произнести вслух. Но он снова понял ее, почувствовал, как она смертельно устала, и вовсе не от нескончаемого полдня проклятой Поллиолы, а от вечного пребывания в двух ипостасях одновременно: Герды Божественной — и Герды Посконной. Ну что поделаешь, если есть люди — и по большей части женщины — которые не есть нечто само по себе, а представляют собой подобие хрустальных сосудов, которые надо наполнить любовью или презрением, поклонением или недоверием. Они неопределенны по своему назначению и легко становятся я чернильницей, и перечницей, и фужером токайского — что нальешь! Но нельзя одну и ту же емкость наполнять одновременно шампанским и скипидаром. Нужно выбирать. Трагикомический выбор Коломбины — между сплошными буднями и вечным воскресеньем. Она шесть лет назад выбрала первое. Но где–то рядом дразнились бенгальскими огнями праздники, которые обещали всегда быть с нею: Эри… и не только Эри. В том–то и дело, что не только! Он был просто самым восторженным, самым верным, самым близким. Но были же и сотни других. Тех, что ежедневно видели ее в передачах «Австралафа». Самые нежные и самые сумасшедшие письма она получала с подводных станций… Да и китопасы были хороши — если бы не стойкая флегматичность Генриха, дело давно бы уже дошло до бурных объяснений. Разве в одном Эристави было дело? Ведь каждый раз, выходя в эфир, Герда всей кожей лица и рук чувствовала ответную теплоту встречных взглядов, она без этого просто не могла работать; атмосфера восторженности была для нее уже не привычкой, а острой необходимостью. И надо ж ей было попасться на глаза Кальварскому, которого буквально боготворили все инопланетчики! И если еще на телестудии он с грехом пополам (да и то только для тех, кто не знал его в лицо) проходил как «супруг нашей маленькой Герды», то во всей остальной обитаемой части Галактики уже она была только «а–кто–это–еще–там–рядом–с–Генкой?». За шесть лет супружества роли не переменились, изменился разве что сам Кальварский — из Генки он сделался Генрихом. Эдакая подернутая жирком душа космического общества! Вот он лежит где–то внизу, у ее босых ног, и тихонько посапывает, и что бы она ни сделала ему все будет безразлично. Она может босиком взобраться на Эверест, — а он пожмет плечами и скажет: «Ну, погуляла? А теперь слезай оттуда…»

И странность его сна, заставлявшая его дословно воспроизводить все происшедшее минувшей ночью, заставила его повторить вчерашние слова:

— Ну, погуляла босиком по Эвересту? А теперь иди–ка сюда, божественная и неприкасаемая. Ну иди, иди…

И, как вчера, — бешеный прыжок прямо с постели — через липкую звездную перепонку, затянувшую дверной проем, через ступени веранды — на свернувшуюся от зноя траву, в неистовое пекло тропического полдня.

Серебряное мерцание свернувшейся травы, исполинский черничник с розоватыми ягодами, и на фоне всей этой осточертевшей сказочной обыденщины — алое полыхание огромного холста, с которого надменно и насмешливо глядела на Герду непредставимо прекрасная женщина–саламандра, повелительница огня, нечистых сил и… и, вероятно, всего остального, что еще имеется в обозримой Вселенной. Не богиня людей — богиня богов.

И сумасшедшие глаза Эристави, ошалевшего от бессонницы, зноя и этого внезапного появления той, которую он тайком от всех писал здешними условными, земными ночами. Глаза, впервые за это лето не спрятанные в тени спасительных ресниц.

Но глаза, принадлежащие не Генриху. Не Генриху! Кому угодно — любому из тысяч тех, что обожали ее, но только не Генриху, не Генриху, не Генриху!!!

— Насколько я вижу, ты изменил своей графике с презренным маслом. — Голос ее неправдоподобно спокоен. — Хвалю. Алтарный образ просто великолепен. Багрец и золото. Полузмея, полу–Венера. Короче, Иероним Босх в томатном соусе. Ну, а теперь сооруди перед этим полотном жертвенник, застрели вон ту белоснежную бодулю, рога можешь не золотить, и сожги ее, как подобает истинному язычнику, с душистыми смолами и росным ладаном. А мы — я и вот она — мы посмотрим. Ну?

Она подходит к сырому еще полотну, и Генрих отчетливо видит, как Герда и ее изображение обмениваются короткими, удовлетворенными взглядами — так смотреть можно только на союзника, но не в зеркало и не на портрет.

— Мы ждем, — напоминает Герда, и ее свистящий шепот разносится, наверное, по всей Поллиоле. — И я не шучу!

Он знает, еще по вчерашней ночи знает, что она не шутит, и бросает свое тело вперед, через те же ступени веранды, и успевает — боевой десинтор, прицельный двенадцатимиллиметровый среднедистанционный разрядник, отлетает прямо на ступени их дома. Теперь в этом странном сне, где ему дано читать мысли других, он понимает, что заставило Эристави решиться на недопустимое. Хотя он и так слишком долго пользовался недопустимым — правом быть подле Герды. Эри знал, что чудовищные поступки не всегда разбрасывают, подобно взрыву, — иногда они связывают. Сопричастностью, пусть, — но связывают. И не стрельба в заповеднике — в самом деле, неужели никто до них не воспользовался полной безнаказанностью при таком изобилии абсолютно неразумных тварей? — нет, кошмаром этой несуществующей здесь земной ночи должно было стать убийство по приказу, убийство в угоду…

Он не успел дочитать мысли Эристави — прямая белая молния с жутким шипением ударила рядом, и еще, и еще, и Генрих вдруг понял, что, в отличие от вчерашней ночи, Герда стреляет не по маленькой белой бодуле, а по нему, и трава кругом уже дымится, и этот дым задушит его раньше, чем опалит огонь или нащупает разряд, посланный сквозь завесу наугад:

Он рванулся в сторону, чтобы короткими перебежками выйти из зоны обстрела, — и наконец проснулся. В узкий просвет между тучами било солнце, и пар подымался густыми клубами к черной поверхности полированного камня. Ступени циклопической лестницы уходили прямо в низко мчащиеся облака, и где–то совсем рядом, метрах в пятнадцати над собой, он увидел огромного зверя, на светло–золотистой шкуре которого едва проступали бледнеющие на глазах пятна.

Он вскочил, словно его что–то подбросило. Как он мог забыть?

Он доковылял до первой каменной ступени, оперся об нее грудью и непослушными пальцами попытался нашарить на поясе чехол десинтора. Чехол он нашел. Но вот десинтор… Неужели он вывалился во время прыжка в воду?

От бешенства и бессилия Генрих даже застонал. Каждая новая неудача казалась ему последней каплей, но проходили буквально минуты — и на его голову валилось еще что–нибудь похлеще предыдущего. Потерять десинтор!..

Великий Кальварский…

А поллиот лежал прямо над ним, лежал на боку и сучил лапами, как новорожденный младенец. Агония? Нет. Поднялся, пополз выше. Пятен на нем уже не видно, и сейчас он весьма напоминает бесхвостого кенгурафа светло–золотистой масти. А может, и не кенгурафа. Он переполз на ступеньку выше… еще выше… скорее он похож на обезьяну — естественно, ведь для карабканья по скалам это наиболее удобная форма, и он наверняка ушел бы и на этот раз, если бы не жуткий лиловый лишай на правом боку. Да, правой передней лапой он почти и не двигает. А если там, наверху, пещеры? Он же заползет черт знает куда и с его жизнеспособностью будет подыхать без питья и корма еще много, много дней…

Высотой ступенька была чуть ниже груди, и Генрих, подтянувшись, перебрался на нее не без труда, И еще на одну. И еще. Жара и духота. Бешеный стук крови в висках. Тупая боль в вывихнутой руке. Еще четверть часа, и здесь будет вертолет. Но пока — не упустить поллиота из виду. Это еще что? Ласты? Генрих глянул назад — кроны огуречных деревьев были уже ниже его. Вероятно, это как раз то место, где он увидел поллиота после дождя. Так что же это за ласты?

Давно мог догадаться. Никакие это не ласты, а кожа с лап. Животное содрало со своих конечностей шкуру, как перчатку. Вот и жабьи перепонки между пальцами. Поллиоты удивительно легко расстаются с тем, что им больше не потребуется, — с рогами, шерстью, даже шкурой… А земные змеи? Тот же вариант. Вот только наращивают поллиоты совсем не то, что было до этого, да к тому же с невероятной быстротой… А почему — невероятной? Всего в пятьдесят сто раз быстрее, чем головастик отращивает себе хвост. Выбор формы? Здесь уже какая–то автоматика, диктуемая условиями. В сущности, все предельно просто, остаются только десятки прелюбопытнейших деталей. Вот сейчас они доберутся до конца этой лестницы — вот он и виднеется, между прочим, только низкие облака его несколько стушевывают — и одну из этих деталей в ожидании вертолета можно будет обдумать. Проблему гомеостазиса в поллиольском варианте, к примеру. Но это там, на гребне ступенчатой стены. А до него надо еще добраться.

Он полз вверх, и расстояние между ним и поллиотом медленно сокращалось. Но животное уже достигло последней ступени, и в белесой дымке густого тумана, укрывавшего гребень стены, Генрих отчетливо видел неподвижное тело. Поллиот набирался сил. Неужели там спуск? Тогда надо спешить. Перехватить на гребне. Проклятье, ветер откуда–то появился, сырой, но не приносящий прохлады. Еще шесть ступеней. Пять. Четыре…

Неподвижное тело поллиота вдруг ожило. Он приподнял голову, уже успевшую обрасти светлой гривой, и, казалось, хотел обернуться, но внезапно его не то свела судорога, не то он рванулся вперед — и исчез. Впереди не было ничего только идеально прямой гребень стены, через которую переливались прямо на Генриха сгустки липкого тумана. Генрих закусил губы, упрямо мотнул головой и рванулся вверх. Последние ступени он одолел одним духом, выметнул тело на гребень стены — и чудом удержался: за полуметровым парапетом почти отвесно уходила вниз стена ущелья. Глубину его оценить было трудно — нагромождение черных каменных обломков только угадывалось под плотным, многослойным туманом.

Генрих сполз обратно, на предпоследнюю ступеньку, вцепился руками в небольшую трещину и потерял сознание.

Гибкие щупальца аварийных захватов отодрали его от поверхности скалы, втянули в кабилу вертолета. Он очнулся. Идеальные параллели каменных гряд уходили вниз, стушеванные туманом. Генрих потянулся и перехватил управление на себя. Вертолет завис неподвижно. Генрих вытащил «ринко» — нет, отсюда прибор направления не брал. Придется искать вслепую. Он плавно развернул машину, отыскивая лестницу. Ее–то найти было нетрудно. Взмыл на гребень, перевалил его и окунулся в ущелье. Лиловатая простокваша тумана — пришлось снова довериться автопилоту. Наконец машина села на какой–то крупный обломов скалы, и Генрих выбрался наружу.

Туман стремительно таял, и лучи появившегося–таки наконец солнца изничтожали его остатки с мстительной быстротой. Влажные глыбы четких геометрических форм были, казалось, заготовлены исподволь для какого–то дела, но вот не пригодились и были свалены за ненадобностью на дне ущелья, которое отсюда, снизу, уже не казалось бездонной пропастью. Под лучами солнца вообще все приобрело почти сказочный вид — и нежно–фиалковое небо, и огромные сверкающие капли на черной полированной поверхности, и звонкое цоканье сорвавшегося откуда–то сверху камешка…

Он машинально проследил за этим камнем — и увидел тело поллиота. Тот лежал мордой вниз, и широко раскинутые лапы его были ободраны в кровь — он все–таки не падал, а скользил вдоль почти отвесной стены, пытаясь уцепиться хоть за какую–нибудь трещину, и от этого его лапы… Только это были не лапы. Это были израненные, окровавленные человеческие руки. И тело, лежащее на черной шестигранной плите, было телом человека, вот только там, где у Генриха оно было закрыто полевым комбинезоном, кожа поллиота имела цвет и фактуру тисненой ткани. Длинные темно–русые волосы падали на шею, и ветер, подымаемый медленно вращающимися лопастями вертолета, шевелил прядки этих неподдельных человеческих волос.

Генрих медленно расстегнул молнию комбинезона, стащил с себя рубашку и осторожно, стараясь не коснуться мертвого тела, укрыл голову и плечи этого удивительного существа. Затем он вернулся к вертолету и, покопавшись в грузовом отсеке, вытащил из специального гнезда мощный многокалиберный десинтор, которым в полевых условиях обычно пробивали колодцы или прорезали завалы. Сгибаясь под его тяжестью, он пробрался между каменными кубами и пирамидами к стене ущелья, где случайно не сглаженный выступ образовывал что–то вроде козырька. Под этим навесом он выжег в камне могилу и, удивляясь тому, что у него еще находятся на это силы, перенес туда укутанное собственной рубашкой тело поллиота. Яма была неглубока, тело едва поместилось в ней, но для того, что задумал Генрих, большего было и не нужно. Он отступил шагов на десять, поднял десинтор и, вжав его в плечо, нацелил разрядник на каменный козырек, нависающий над могилой.

Непрерывный струйный разряд ударил по камню, и мелкие черные брызги посыпались вниз. И тут случилось то, чего Генрих надеялся избежать, — острый осколок полоснул по ткани, укрывавшей лицо поллиота, и рассек ее. Импровизированное покрывало распалось надвое, и там, под градом черных осколков, Генрих увидел собственное лицо.

В неглубокой каменной могиле лежал не просто человек — это был Генрих Кальварский.

Десинтор в разом оцепеневших руках продолжал биться мелкой бешеной дрожью, посылая вверх сокрушительный разряд. Под его струёй вниз сыпалась уже не щебенка — черные базальтовые глыбы со свистом рассекали воздух и внизу дробились с легкостью и звоном плавленого хрусталя. Над могилой уже вырос трехметровый холм, а Генрих все еще не мог заставить себя шевельнуться. Лицо, открывшееся ему всего на несколько секунд, было погребено — и стояло перед ним. Он даже не пытался внушить себе, что это обман зрения или плод больной фантазии, порожденный тропическим пеклом нескончаемого, проклятого дня. Он знал, что это правда, и уверенность его подкреплялась и необычной могилой на другом конце озера, и этими надписями, оставленными прежними обитателями курортного домика.

Не охоться! Говорили же тебе — не охоться! А ты все–таки сделал по–своему. Вынужденно? Тоже мне оправдание. Убийство есть убийство. Может, ты скажешь, что рана на теле поллиота — дело рук твоей жены? И что вообще в эту пропасть он сорвался без твоей помощи?

Но там, под камнями, твое лицо. Твое.

Он вдруг поймал себя на том, что разговаривает с собой как бы со стороны. С чьей стороны?

Наверное, со стороны мира Поллиолы.

Он опустил десинтор, и каменный дождь прекратился. Волоча ноги, Генрих подошел к свежему кургану, перекалибровал десинтор на узкий луч и, отыскав самый крупный обломок, выжег на его полированной поверхности:

ГЕНРИХ КАЛЬВАРСКИЙ

Больше здесь ему делать было нечего. Он доплелся до вертолета, зашвырнул в кабину десинтор и забрался сам.

Он задал автопилоту программу на возвращение и улегся прямо на полу. Прохлада и полумрак кабины так и тянули его в сон, но у него было еще одно дело, последнее дело на Поллиоле, и он не позволял себе прикрыть глаза. Иначе — он знал — ему не проснуться даже тогда, когда вертолет приземлится на поляне перед домом.

Когда он долетел, полянка, умытая недавним дождем, радостно зеленела еще не успевшей свернуться травой. Глупый доверчивый поллиот в шкуре единорога пасся там, где недавно алел подрамник со свежим холстом.

В домике никого не было. Лист пергамента, на который они давно уже перестали обращать внимание, желтел на стене. Под надписью, сделанной лиловым фломастером, вилась изящнейшая змейка почерка его жены:

ЗАКАЗЫВАЙТЕ ЗВЕЗДЫ

СЕВЕРНОГО ПОЛУШАРИЯ!

Места под этой надписью не оставалось.

Генрих упрямо вернулся к вертолету, достал десинтор и узким лучом разряда стал писать прямо на стене:

«НЕ ОХОТЬСЯ! НЕ ОХОТЬСЯ!»

И еще раз. И еще. И еще…

 

Картель

Все это произошло у меня на глазах, и я никого не буду оправдывать, хотя виною всему была истинная любовь, беззаветная и бескорыстная, такая, какая и толкает обычно человека на подвиги и преступления — в степени, к счастью для человечества, неравной. И провалиться мне в наши десятиэтажные подвалы, если я знаю, почему девятерых такая любовь награждает ясновидением тибетского ламы, а десятого — тупоумием закоренелого кретина.

Кстати, о наших подвалах. Дело в том, что именно там находилось одно из трех главных действующих лиц этой истории. Точнее говоря — героиня, и звали ее Рыжая БЭСС. Это — всего–навсего безэлектронная самообучающаяся система, каких по всему миру, наверное, уже тысячи, если не десятки тысяч, а «рыжая» — эпитет, как я полагаю, столь же постоянный для этой системы, как «добрый» для молодца и «дурачок» для Иванушки, и у программистов Канберры и Орлеана, Канзас–Сити и Вышнего Волочка вряд ли хватает фантазии на ассоциации менее избитые, чем прозвище малосимпатичной дочери Генриха Восьмого.

Кроме прочих своих достоинств, БЭСС — аналоговая машина, но это совсем не то, что подразумевалось под этим термином лет так сто — сто пятьдесят тому назад, когда в моду только входили электронные машины, а безэлектронных не существовало даже в проекте. Но об этом чуть позже, потому что надо поскорее назвать второго героя, а этим вторым был мой университетский однокурсник Илья Басманов, в студенческую бытность — вундеркинд и разгильдяй, умудрявшийся интересоваться всем, кроме своей непосредственной специальности, и тем не менее иметь по ней незыблемую пятерку.

Ясность с самого начала — залог краткости, и чтобы позже не возвращаться к проблеме взаимоотношений между Рыжей БЭСС и Ильей Басмановым, я должен сразу оговориться, что отнюдь не она была предметом его неистовой любви. Хотя предположить такое было нетрудно уже по тому, что еще на первом курсе я заметил, что Илья — прирожденный экспериментатор, готовый променять лучшую из девушек на допотопный компьютер. И курсовые свои он делал «методом тыка». Метод этот известен не одну сотню лет и заключается в том, что экспериментатору приходит в голову какая–нибудь бредовая идея, он на скорую руку собирает биоэлектронную схемку, подает на нее напряжение и смотрит, что из этого выйдет. Примерно то же, что гадать с закрытыми глазами, тыкая пальцем в книгу, — с точки зрения солидных теоретиков. Но что поделаешь, ведь именно так, с позиций «а что если взять и посмотреть», и были сделаны многие из величайших открытий прошлых веков. К солидным теоретикам я себя пока причислить не могу, но методы Басманова мне всегда были чужды, и, может быть, именно поэтому мы с ним никогда не были друзьями. Я даже не знал толком, куда он получил назначение, — кажется, на Рисер–Ларсен, что на самом севере Земли Королевы Мод. Это, во всяком случае, было в его стиле. Но через два с половиной года он уже снова объявился на Большой земле, порхал из одного вычислительного центра в другой, хватался за всевозможные неразрешимые проблемы, разрешал их, о нем говорили уже на всех симпозиумах (на которых он сам, кстати, появляться не любил), и все не мог осесть на одном месте, которое пришлось бы ему по душе.

Я мирно трудился у себя в Гатчине, как вдруг однажды его смятенный лик, похожий одновременно на лорда Байрона и на Буратино, возник на экране моего междугородного фона.

— Послушай–ка, старина, — заговорил он так, словно мы только вчера расстались с ним в коридоре университета. — Я прослышал, что тебя удостоили новым назначением.

Я удивился, Гатчина меня вполне устраивала, и ни о каком новом назначении и речи быть не могло. В худшем случае мне могли сделать предложение, но пока такового я не слышал.

Я сказал об этом Басманову.

— Ты не ершись, старина. Предложение тебе будет. По всей форме. Со сватами и вышитым полотенцем. Но можешь рассматривать его как назначение, потому что у тебя не возникнет даже легкого желания отказаться.

Я пожал плечами и, естественно, поинтересовался, в каком объеме он осведомлен о моей дальнейшей судьбе.

— Будешь заведовать сектором программирования в новом информатории, предсказал он безапелляционным тоном.

— Много их — новых–то. Говори конкретнее.

— Конкретнее некуда. В наступающем году запланирован только один новый информатории, — он сделал паузу. — В Пушкинских Горах.

— Ну так что же? В Горах, так в Горах. При чем здесь я? И что конкретно хочешь ты — ты, Басманов, — от меня?

— Возьми меня к себе в сектор. Младшим научным.

— Постой, постой. Почему младшим? Кончили мы с тобой вместе…

— А потом ты сидел, как кулик, в своем гатчинском болоте, из–под тебя целыми выводками выпархивали статьи и труды, а сверху, с сияющих вершин науки, на тебя нисходила академическая благодать ученых степеней. Другое дело — я. Вольный программист. Младший научный сотрудник — предел моего честолюбия. Так берешь?

— А надолго?

— Ты это брось, старина, брось. Я серьезно говорю. Не возьмешь мэнээсом пойду механиком ассенизационных роботов. Ну, берешь?

— Да отвяжись ты от меня, я и думать не думаю прощаться со своим тепленьким гатчинским болотом.

— Я тебя в последний раз спрашиваю: ты берешь меня к себе в Пушкинский информатории?

Я посмотрел на него и понял, что он это совершенно серьезно.

— Да, — сказал я. — Там ставят БЭСС?

— А что же еще? Последней серии, УП/с. Не «Волоколамск» же, в самом деле. Ей придется мыслить, а не вычислять.

Он даже не кивнул и выключил экран фона.

Я встал и подошел к окну. А ведь я, выходит, уже согласился… Не похоже это на меня. До сих пор я считал себя человеком в высшей степени солидным и даже не сомневался в том, что гатчинского вычислительного центра с тремя его могучими машинами мне хватит на всю жизнь. А вот теперь за пять минут какого–то несерьезного и чересчур эмоционального разговора я уже решился бросить насиженное гнездо, сотрудников, дом — и ради чего? Правда, сразу же после университета я здорово расстроился, когда попал по распределению в только что открывшийся тогда Скифский информатории. И, может быть, через год я точно так же платонически вздыхал по информаторию Пушкиногорскому, — но, разумеется, самому мне не пришло бы в голову хотя бы палец о палец ударить для того, чтобы меня туда перевели.

А, кстати, с чего это меня туда переводят? Не иначе как этот сумасброд руку приложил — у таких, как Басманов, друзей — легион, и не без того, чтобы кто–то был из высших сфер. Иначе откуда бы ему слышать про все эти проекты? А сам согласился на младшего научного… Что ж, это он проповедовал еще в университете — что надо занимать такую должность, чтобы ты мог делать в три раза больше, чем тебе положено по штатному расписанию.

Вот так и получилось, чтоб через две недели я уже летел из Гатчины прямо на юг. Собственно говоря, Пушкиногорск уже давно не был самостоятельным заповедником (информаторий для одного заповедника — это, простите, непозволительная роскошь по нашим временам), а юго–западной территорией Единого Пушкинского музея. От взлетной площадки центральной территории знаете, в Пушкине прямо за Александровским парком — до Святогорского ракетодрома было всего пятнадцать минут лету. Вздох по Эрмитажу и Большому залу Филармонии, который я позволил себе при отлете, был традиционен, но абсолютно лишен смысла: оказалось, что административно Пушкиногорск — такой же полноправный район Ленинграда, как Гатчина или Луга. В принципе я мог даже не оставлять своей квартиры.

Наш центр должен был обслуживать все территории Единого музея, а сюда нас упекли просто потому, что и в Пушкине, и в Болдине мы смогли бы разместиться только под землей, что не очень–то уютно. Правда, площадью нас и здесь не побаловали — монтажная часть ушла–таки под землю, что несказанно обрадовало биотермистов, дрожавших при колебании температуры в одну сотню градуса. Мы немножко поторговались из–за названия — быть нашему информаторию Пушкиногорским, как заповедник, или Святогорским, как ракетодром. Остановились все–таки на первом.

Когда я прилетел, Басманов уже был там и с полной отдачей занимался абсолютно не своим делом — принимал оборудование. Мы почти не виделись, потому что я занимался тоже довольно странным делом: отражал атаки восторженных и совершенно отрешенных от математики и биоэлектроники литературоведов, которые, видите ли, лучше меня знали, как надо «программировать» БЭСС. Между прочим, меня всегда поражало, почему буквально любой технический специалист, как правило, если не глубоко разбирается, то хотя бы любит и порядком осведомлен о каком–нибудь вопросе, к его профессиональным обязанностям ни малейшего отношения не имеющем, но занимающем его вечера, и праздники, и, может быть, даже сны. Когда–то это называли не совсем уважительным словом «хобби», переводимым на современный язык как «придурь». Впрочем, перевод машинный. Я вот никогда не обольщался на собственный счет и не мнил себя ничем иным, как тривиальным серым технарем — но все–таки своей вивальдиевской коллекцией я могу похвастаться, потому что в ней собрано абсолютно все, написанное «рыжим аббатом», естественно, из дошедших до наших дней. Я люблю точность, поймите меня правильно, и только поэтому всегда делаю столько оговорок. Но что — я! А Роман Шпак из группы биотермистов, занимающийся историей русских колоколов? А Леночка Пелипенко из лаборатории супервакуумистов, чья статья о рериховской «Змиевне» была опубликована в еженедельнике Академии художеств? А сам Басманов?

Так вот, почему–то ни один из знакомых мне филологов ни разу не удосужился заглянуть в самую примитивную брошюрку о принципах действия самообучающихся систем, хотя пишется такая литература вполне классическим стилем, ясным даже для шестиклассника–троечника, а приводимые там сведения, по–моему, захватывают не менее чем самая интригующая повесть из рыцарских времен.

Меня иногда поднимал с постели вызов нашего межтерриториального фона, и какая–нибудь седовласая дама, еженощно изнывающая под бременем плоеного чепца, потому что последний придавал ей сходство с Прасковьей Александровной Осиповой, вдруг с ужасом сообщала мне, что я–де забыл вложить в свою машину одну из песен Мармиона, с коей Александр Сергеевич, несомненно, был знаком, ибо отозваться изволил о ней: «Славно».

Я благодарил за напоминание от собственного имени и от имени «своей машины» и укладывался спать до следующего вызова.

Между тем любая, даже самая простенькая самообучающаяся система отнюдь не требует того, чтобы в нее закладывали какие–либо сведения. Ей задаются только исходные данные, как–то в нашем варианте: языки русский, французский, немецкий, латынь и современный, с грамматикой от XIX века до нашей, а также чисто механические правила соединения со всевозможными библиотеками, фонотеками, вычислительными центрами и информаториями. После исходных данных следует только задать тему и сидеть сложа руки, ожидая, когда ваша система сама соберет и уложит в своей биоструктурной памяти абсолютно все сведения, имеющиеся по заданной теме. Это я объясняю для филологов.

Иногда, правда, система требует «заграничную командировку», и вам приходится выбивать пятнадцатиминутную связь с Оксфордом или Кейптауном.

Конечно, «сидеть сложа руки» — термин скорее желательный, нежели действительный, потому что в период активного самообучения всегда обнаруживается масса всяких монтажных ляпов, неконтактность каналов передачи междугородной информации и пр. и пр. У нас вместо термина «активное» бытует выражение «лихорадочное», или даже «сессионное обучение», но не надо думать, что с выходом системы в состояние нулевой готовности она уже перестает что–либо усваивать, как студент в каникулы. Разумеется, поглощение информации будет продолжаться бесконечно, но это будут уже сущие крохи по сравнению с тем, что заглатывает хранилище биоструктурных блоков за несколько недель активного самообучения!

Заняты мы были довольно плотно, и первый по–настоящему свободный вечер выдался у нас только тогда, когда БЭСС доложила о своей готовности к ходовым испытаниям.

Надвигался понурый сентябрьский вечер с лоскутьями тумана, зависающего над барскими усадьбами и крестьянскими халупами, с квохтаньем кибернетических «домовых», зазывающих наседок с цыплятами в птичники, но не смеющих до наступления темноты показаться на улицу, — согласно вековой традиции днем на территории заповедника никакие машины и механизмы не появлялись, исключение делалось только для пожарной команды. Я вышел из помещения Центра, взял на конюшне смирного буланого мерина, с самого начала моего пребывания здесь признавшего во мне хозяина, и неторопливо направился в Михайловское. Снопики льда, устойчиво раскорячившись, несли свою вахту слева и справа от дороги: расстояние между ними было удручающе одинаковым вероятно, точность достигала долей миллиметра, так что хотелось остановить своего одра, слезть и в нарушение этой симметрии пнуть один из снопиков, чтобы он передвинулся или, еще лучше, живописно рассыпался, к великой досаде «домовых», вспахивающих и убирающих по ночам эти косые и пестрые лоскутья жнивья, озими и пара.

Я привязал буланого у кузницы, где тутошний художник, до того похожий на Кюхлю, что волей–неволей пришлось прозвать его Бехлей, некоммуникабельный пьяница и чудотворец, скупыми мерками серебряного звона отмеривал совершенство своего нового шедевра. Мешать ему было просто грешно, и я пошел к усадьбе, но там сквозь стеклянные, обрамленные изнутри плауном двери было видно, как в желтом дурманном свете неподдельных восковых свечей беззвучно роятся экскурсанты. Я снова свернул и двинулся куда–то вправо, безотчетно направляясь на непривычный в этом уголке несмолкающий гам.

Гомонили директорские утки, с методичным упорством разводимые здесь, как я слышал, уже не один век — для оживления ландшафта; серовато–коричневые, воробьиной масти, нахальные создания, благородство происхождения которых подтверждалось белым воротничком на шее и паче того — самодовольной наглостью, с которой они требовали подачек от проходящих экскурсантов. В заповеднике было много живности; примерно век назад, когда все обслуживание территории было передано мелким вспомогательным роботам, сразу же окрещенным «домовыми», здесь произошла прямо–таки какая–то экологическая трагедия: все зверье и птицы либо перемерли, либо покинули заповедник, остались одни тучные, как во времена Мамаевых побоищ, вороны. Вот тогда–то и спасли положение тем, что часть животноводческих забот возложили на всех без исключения сотрудников заповедника. Всю черную работу по–прежнему выполняли роботы, люди же должны были просто хотя бы по несколько минут в день по–человечески обращаться со зверьем. Литсотрудники заповедника опекали пернатых — от жаворонков и серых цапель, давно уже прирученных, до примитивных несушек; рогатый скот обихаживали работники питания, а нам, математикам и кибернетикам, достались лошади. Я не возражал против такой внерабочей нагрузки — мой подопечный мерин по кличке Франсуа–Мари доставил мне немало приятных минут.

Итак, я двинулся на утиный гам и обнаружил Басманова, который, как всегда, занимался не своим делом — кормил уток, подведомственных отнюдь не работникам информатория.

Я присел рядом на ступеньки горбатого мостика. Зеленоголовый селезень тут же телепатически установил, что от меня–то ему ничего не перепадет, вылез на берег и недружелюбно тюкнул меня клювом в ботинок.

— Но–но, — цыкнул я, поджимая ноги, — пшел вон, экспонат! Селезень плюхнулся обратно в воду, и весь выводок, оживляя ландшафт, поплыл на ночлег.

— Послушай, Кимыч, — проговорил вдруг Басманов, — а у тебя никогда не возникало еретического желания, чтобы все это принадлежало тебе одному?

— Директорские утки? — спросил я, являя весь наличный запас юмора.

— И утки тоже. А кроме того, и Михайловское, и Тригорское, и Петровское, и монастырь, и Центр…

— А как насчет двух–трех сотенок крепостных в придачу? — не выдержал я.

Басманов поднялся и, размахнувшись, швырнул кусок булки вслед уплывающему выводку. Утки дружно затрясли гузками и, презрев подачку, полезли на берег.

— Аделя говорит, что ее цапли на юг подались, — сказал он без всякой видимой связи с предыдущим. — Ты верхом?

Он мог бы и не спрашивать — моего Франсуа–Мари ежедневно можно было видеть привязанным у кузницы.

— Ну, езжай, — заключил он так, словно я появился здесь только для того, чтобы обсудить с ним проблему приобретения окрестных земель.

Мы прошли поредевшей аллеей, ширина которой, по–видимому, регламентировалась когда–то диаметром дамского кринолина. В кронах лип безнадежно путался туман, и тяжелые капли, рожденные им от прикосновения к уже мертвым и уже похолодевшим листьям, шлепались перед нами на землю. Мы подошли к коновязи, и Илья, отвязав моего мерина, придержал стремя. Буланый повернул морду и как–то вопросительно посмотрел на Илью.

— Езжай, ваше превосходительство, господин начальник сектора. А я уж как–нибудь в крестьянской избе заночую, хоть у Бехли.

Не нравился мне Басманов, и тон мне его не нравился. Не нравился не только сегодня, но и все последнее время.

— Давай не темнить, Илья. Чем ты недоволен? Мой вопрос, казалось, услышан не был. Буланый тронулся мерным шагом, и Басманов пошел рядом, положив руку на седло. Впереди по дороге, спускающейся к Моленцу, самостоятельной громадой двигался воз сена — крошечного «домового» на нем в темноте было уже не различить.

— Сено везут, — с такими интонациями, словно это и был ответ на мой вопрос, проговорил Басманов, когда воз поравнялся с нами и мы подались влево, к подножию трехвековых сосен. — С вечера до утра — одно сено. И так до скончания дней своих. А?

— Собираешься подаваться в другой Центр? — логически заключил я. — Уже надоело на одном месте?

Мне снова не ответили. Кажется, мы обоюдно и упорно не понимали друг друга. Между тем над туманом поднялась луна, и впереди, на пригорке возле трех сосен, я увидел все ту же группу озябших экскурсантов. Я уже знал, что у здешних экскурсоводов высшим шиком считается привести свою группу на это место как можно позднее, потому что Александр Сергеевич здесь проезжал при свете лунном.

До нас донесся звонкий девичий голос, читавший пушкинские строки с тем безудержным восторгом, с каким обычно декламируют стихи на пионерских сборах независимо от содержания и стихов, и сборов: «Здравствуй! племя! младое! незнакомое!»

Мы прослушали декламацию до конца, потом группа порскнула вниз с холма, и все окрест затихло.

— Около знакомых старых сосен поднялась, во время моего отсутствия, молодая сосновая семья, на которую досадно мне смотреть, как иногда досадно мне видеть молодых кавалергардов на балах, на которых уже не пляшут…

Если бы я не знал, что у стремени моего стоит Илья, я не узнал бы его голоса. Я даже не сразу вспомнил, что читает он отрывок из пушкинского письма. И еще я припомнил почему–то, что Дантес был кавалергардом.

— Между прочим, Кимыч, — вдруг снова без всякой связи с предыдущим спросил Басманов, — тебе кто–нибудь говорил, почему я улетел с Рисер–Ларсена?

Никто мне ничего не говорил, но расспрашивать было не в моих привычках, и я решил подождать, пока Илья мне все сам объяснит. Но он опустил поводья и исчез в темноте так уверенно, словно был знаком с этими местами не первый год.

А на следующий день на испытаниях БЭСС он был тих и скромен, и отстукивал на клавишах вопросы высокой экзаменационной комиссии, и выуживал из финишной кассеты карточки с молниеносными ответами, с чисто служебным любопытством пробегая их взглядом, но не более. Время от времени загонял в машину какую–нибудь незначительную коррективу — БЭСС глотала и неизменно зажигала табло:

«Благодарю за дополнительную информацию».

Высокая комиссия запрашивала даты, цитаты, копии пушкинских автографов, выполненные на молекулярном уровне, разнообразный фактический материал, как–то: все сведения о надежном и неаккуратном книгопродавце г. Фарикове, или среднегодовую рождаемость в сельце Кистеневе, или формат и объем «Свода законов»; наконец был затребован полный список всех памятников, скульптур, портретов и. пр. и пр. великого поэта (разумеется, подлинников). БЭСС малость перегрелась, за четыре минуты выписала себе около полутора сотен заграничных командировок — половину месячного лимита, но список закончила с тщанием и усердством превеликим.

Аттестат высокой комиссии был великолепен. Разумеется, емкость нашего информатория несоизмеримо превышала семьдесят томов изящно изданной «Пушкинской энциклопедии», да и удобство немалое: каждый сотрудник любой из наших территорий в течение каких–то секунд мог получить самые труднодоступные данные, не роясь ни в каких каталогах или архивах. Каналов связи у машины было столько, чтобы удовлетворить практически любое одновременное количество соединений с информаторием. Ну да все это вы можете узнать, заглянув в паспорт и описание нашей БЭСС.

Мне, как начальнику сектора, естественно, было отнюдь не безразлично то, что мое десятиэтажное детище не осрамилось ни на одном вопросе. Удручающим фактором была только басмановская физиономия, выражение которой было точь–в–точь как у Буратино, когда он позавтракал только одной луковкой.

— Сектор биологического обеспечения предлагает отметить день рождения нашей малышки, — я честно пытался наладить контакт. — А кстати и крестины. И правда, куда ни глянь — у всех Рыжая БЭСС. Без вариантов. Биотермисты предлагают назвать новорожденную «Натали». Ты как?..

— Пошляки. Что «Рыжая», что «Натали» — один… — боюсь, что для завершения фразы он собирался воспользоваться выражением, входившим в пушкинский лексикон. — Сколько веков лапают имя прекрасной женщины, и все не стыдно. И ты туда же. А машина наша, между прочим, сегодня все утро возила сено. Воз за возом. Тупо, последовательно, результативно.

— Если бы я способен был взорваться, я бы обязательно взорвался. Но от природы я был весьма флегматичен.

— Дорогой мой, — сказал я, — сам напросился, сам и хлебай. Никто не тянул тебя в этот информаторий. Кстати, ты прекрасно знал, что его назначение обеспечивать всех нуждающихся точной, не обремененной досужими домыслами информацией. Что БЭСС и делает. С блеском притом. Ты за этим пришел, ты это и получил.

— Но ведь это мозг, Кимыч, живой мозг! Миллионы блоков, сотни миллионов капилляров, на стенках которых десятки миллиардов активных клеток — этаких упитанных, здоровеньких, образцово выращенных нашими биотермистами клеток…

— Образцово выращенными бывают только породистые щенки…

— … Породистых клеток, вполне с тобой согласен, которые в своей совокупности образуют систему, превосходящую мозг гения!

— Новорожденного гения.

— Ну, не совсем, старина. Он уже способен на примитивный анализ, на кое–какие робкие обобщения. Остановка теперь только за тренировкой, вернее за тренерами, потому что гений, выросший на конюшне, будет всего–навсего превосходным конюхом, но даже не ветеринаром.

— Не стоит прыгать выше головы, Илья. От БЭСС никто не требует большего, чем выдача информации в заданном объеме. И это только тебе, корифею мыслящих систем, кажется чем–то примитивным. Это колоссальная вспомогательная работа, облегчающая труд десятков тысяч исследователей.

— Почитай эту лекцию пионерам в здешней средней школе. Может быть, они от восхищения и не зададут тебе вопроса, с каких это пор «мыслящая система» и «автомат по выдаче дат и цитат» — одно и то же.

— Тебя послушать, так БЭСС должна писать исследовательские работы и монографии.

— Ну, на первых порах и этого достаточно.

— Нахал ты, Басманов. Не зря тебя с Рисер–Ларсена выперли. Он повернулся ко мне и оглядел меня с таким высокомерием, с каким смотрел на Пьеро Буратино, уже знавший, что за полотном с нарисованным очагом скрывается–таки целый сказочный город.

— Каждый волен уйти оттуда, где он не получает по потребности, — заметил Илья.

— Тебя и здесь гложут неудовлетворенные потребности?

— Да хотелось бы самую малость самостоятельности. Ты ведь займешься обеспечением связи с внетерриториальными заказчиками?

Он всегда знал наперед, чем я собираюсь заняться.

— Придется, — сказал я. — Заявки уже из Кракова, Брно, Чикаго, не говоря о том, что поднимется, когда в газетах появится репортаж о том, как мы тут перерезали красную ленточку.

— М–да, работа, конечно, творческая. А я себе приглядел крошечный такой самостоятельный участок: заявки, на которые БЭСС даст отказ.

Мне показалось, что он недостаточно хорошо представляет себе заурядность выбранного вопроса.

— Послушай, Басманов, — мне очень хотелось поговорить наконец начистоту, — вот ты выпрашиваешь крошечный самостоятельный участочек — эдакую синекуру, как тебе самому кажется, а ведь через пять дней ты будешь в сумерках слоняться по заповеднику и протяжно выть, что тебе всучили работу, которую обычно поручают самой тупой практикантке, не способной на большее, чем складывать в коробку из–под грузинского чая карточки, гадливо выплюнутые машиной по случаю безграмотного составления или очевидной глупости вопроса. И что мне тогда прикажешь делать, как тебя, сироту, утешать?

— Так ты даешь мне этот участок?

Он разговаривал со мной совсем как в первый раз, когда я сидел на подоконнике у себя в Гатчине и еще никуда не собирался переходить.

— Не даю, а дарю. Можешь рассматривать его как свое хобби, то есть способ порезвиться в нерабочее время. Уж я–то знаю, что на приемке из ста вопросов отказа не было ни на один. Так что вот тебе мое последнее слово: с девяти до шестнадцати ноль–ноль за тобой — внутритерриториальный канал связи, и с шестнадцати до девяти ты сам назначаешь дежурных. А в нерабочее время можешь коллекционировать отказы. У меня все люди на счету, мне самому завтра в Омск лететь.

— Ты бы еще туда в кибитке съездил. Междугородный фон–то на что?

Нас с Басмановым послушать — ни за что не догадаешься, кто кому начальник. Беда с этими однокурсниками.

— В комплексной психологической проблеме согласования и увязывания имеется такой не учитываемый кибернетикой фактор, как коэффициент обаяния личного контакта. Понял?

— Понял, — мрачно ответствовал Басманов. — Прекрасно понял, какой такой физикой ты занимался в своей Гатчине. И просто счастлив, что в силу мизерности своего мэнээсовского чина не вынужден сам заниматься подобным дерьмом.

Он еще и так со мной разговаривал!

— Послушай, Басманов, — оборвал я его, — ты напрасно стараешься вывести меня из терпения. Моя флегматичность тебе известна, следовательно, намерение твое трудно выполнимо. Может быть, тобою движет спортивный интерес? Тогда это свинство по отношению к нашей давнишней дружбе.

Я забыл, что Илья — ярко выраженный холерик, или, попросту говоря, немножко паяц. Он двинулся ко мне с протянутой рукой и пылающим челом юного Байрона (на которого он становился похож, когда поворачивался к собеседнику в фас).

— Друг мой, — провозгласил он патетически, — прости меня за то, что я усомнился в величии твоей души, и… одолжи мне твоего «домового».

— Зачем? — спросил я ошеломление.

— Затем, что я сделаю из него первостатейного киберадминистратора, который вместо тебя будет шляться по всевозможным инстанциям, увязывать сроки, выбивать штатные единицы, клянчить резервы энергомощностей, отбрыкиваться от заграничных командировок…

— Стоп, Басманов. Техническое решение я уже предвижу:

ты увеличишь грузоподъемность моего «домового» до десяти членов любой экспертной комиссии…

— … И ничего подобного, мой непроницательный друг и начальник, я просто научу его садиться на пороге кабинета и плакать голубыми слезами сорок пятого калибра — во! — и приговаривать: «Я слабый, беззащитный робот…»

Все это было очень весело — вернее, это было бы весело, если бы мы с Басмановым были еще на первом курсе.

По всей вероятности, мы подумали об этом одновременно.

— Ну ладно, — прервал я неловкое молчание, — свой участок работы ты получил, безответные заявки тоже за тобой. Я вылетаю завтра в шесть, за меня остаешься ты. Все.

— Не все. (О, господи!) Твое разрешение на использование резервных блоков, на дополнительную энергию: комнатенку бы мне не худо — хотя бы ту, где размещаются дублирующие пульты. Ведь на вашей БЭСС практиканты пастись не собираются?

— Не собираются. Поэтому бери все, что тебе посчастливилось урвать, сегодня я добрый. Смотри только, не увлекись.

— Хм, Кимыч, а как это ты себе представляешь?

— Что — «это»?

— Ну… что я «увлекся», как ты изволил выразиться. А я и не представлял себе, как можно действительно

увлечься глупыми вопросами, на которые противно отвечать

даже машине.

Я честно пожал плечами.

— Ну вот и хорошо, — резюмировал Басманов. — Мы пришли к обоюдному пониманию.

Я посмотрел на него и подумал, что в следующую свою командировку оставлю вместо себя не его, а кого–нибудь другого, благо у меня в секторе четырнадцать человек, и если я ни о ком из них сейчас не распространяюсь, то это только потому, что не хочу уводить рассказ в сторону. А у меня кое–кто и поинтереснее Басманова имеется. В своем роде, конечно.

— Только я уж прошу тебя, Басманов, — сказал я, решив на прощание не церемониться: в конце концов ведь и он мне каждый день препорядочно портил крови своим брюзжанием. — Попрошу я тебя: не очень хами со здешними филологами. То есть не очень явно их презирай, когда они начнут задавать те самые вопросы, на которые БЭСС не сочтет возможным отвечать.

— Моя бы воля, — медленно проговорил Басманов, — я бы на пистолетный выстрел не подпустил к информаторию никого, кто задает такие вопросы, на которые БЭСС тут же и отвечает.

— Не понял, — сказал я. — Ничего не понял.

— Чего ж тут не понять? Я уже говорил, что мы заставляем нашу БЭСС возить сено. А она должна по меньшей мере решать логические задачи.

— В Гатчине моя машина именно этим и занималась. Но то в Гатчине, сиречь в теплом болоте, где круг вопросов ограничивался физикой инэлементарных частиц. А чего ты хочешь здесь? Чтобы на вопрос о количестве крепостных душ в сельце Кистеневе БЭСС выдавала не только копии закладных этих самых душ за тридцать восемь тысяч ассигнациями, но еще и цитату о «рабстве диком без чувства, без закона», а?

— Хм, а ты, однако, проштудировал биографию Александра Сергеевича… Только вот машинную логику ты, прости меня, понимаешь как филолог. Ведь БЭСС — аналоговая система, она может принять и твою, и мою, и вообще любую наперед заданную логику, вплоть до логики Бенкендорфа. Ведь не надо же тебе объяснять, на что способна БЭСС?

— Не надо мне этого объяснять. Сам знаешь, что этим практически никто не пользуется, да и кому нужен, скажем, машинный вариант Ильи Басманова?

— Ну, старина, я тоже так думаю, что второй Басманов, да еще стоимостью в несколько миллиардов, да еще жрущий ежечасно уймищу электроэнергии, действительно никому не нужен. Так что мы опять пришли к обоюдному согласию.

Продолжать разговор в подобном тоне у меня не было ни малейшего желания. Тем более, что я так и не смог понять — какая муха его укусила?

В Омске же, согласовав и увязав все вопросы по сибирским филиалам нашей фирмы, я налетел вдруг на Аську Табаки.

— Хо! — сказала она зычным басом, слышным, наверное, на другой стороне Иртыша. — А я тебя после выпуска видела? Нет? Оплешивел.

Она, как и в нашу студенческую бытность, ходила без шапки, обходилась без церемоний и всегда безошибочно находила повод быть максимально бестактной.

— Ты где и с кем — жена не в счет?

Я сказал, что жены еще не предвидится, а работаю я в Пушкиногорском информатории, и с нашего курса там один Басманов.

Аська вдруг заржала так, что буер, шедший по самой середине реки, вильнул и остановился, — вероятно, неумелый гонщик от растерянности потерял ветер.

— Один только Басманов, — повторила, перестав смеяться, Аська. Всего–навсего Басманов. Да что же у вас делается в вашем несчастном информатории, когда там окопался сам Басманов?

— Работаем. Помаленьку.

— Сплошной цирк, да? А Илья — художественный руководитель?

— Дался тебе этот Илья. Он уже вот как опротивел мне своей унылой физиономией и вечным мелочным недовольством. Брюзжит, брюзжит…

— Врешь, — сказал Аська таким шепотом, от которого у меня заложило уши, словно прямо над головой прошел реактивный лайнер на четырех звуковых скоростях. — Что ты мне все врешь, Кимыч? Я же знаю Ильюху не только по курсу, мы же с ним на Рисер–Ларсене были…

— Да? А подробности можно? Говорят, он там пришелся… э–э–э… несколько не ко двору и его поперли?

— Охота же тебе сплетни слушать, Кимыч! На Рисер–Ларсене было все как надо, только немного веселее обычного. Из–за Басманова, разумеется. Только вот если бы об этом рассказывать, почему–то получается не смешно. Бывало у тебя так, Кимыч? Соберутся свои, университетские, дым стоит коромыслом целый вечер, ржание в пятнадцать лошадиных сил, а назавтра начнешь кому–нибудь об этом рассказывать — и не смешно…

— Ничего, — сказал я. — Я же не для смеха спрашиваю. Мне интересно, что такое приключилось с Ильей. Уж очень он какой–то замкнувшийся на себе. Весь в фантазиях. А БЭСС — чуть ли не в крепостной зависимости. Не удивлюсь, если он начнет подбивать ее на стихийный незапрограммированный бунт. Ну так что же?..

— Да ничего, если ты не был на Модихе — то есть на Земле Королевы Мод — и не послужил под началом Дуана Актона. Он каким–то чудом умудрился родиться не то на Южном, не то на Северном полюсе, и это было единственным неосторожным его поступком за всю жизнь. Как–то само собой считалось, что уж если человек родился на полюсе, то сам бог велел ему быть бессменным начальником полярной интернациональной базы геофизиков.

— Ну и что? — не утерпел я. — Возьми мой Центр — я своего начальника ни разу в жизни не видел, даже когда перестригли ленточку на торжественном открытии.

— Э, Кимыч, на Большой земле все проще. А там подобрался народец — не просто физики, какие–то флибустьеры от высокой науки. Так вот Актон умудряется перед каждой экспедицией собственноручно проверить каждую пуговицу, каждый обогреватель, каждую кислородную маску… Перестраховщик чистейших континентальных кровей. И зануда. Вызовет какого–нибудь командира аварийного отряда и заведет: «Поймите меня правильно, я не собираюсь сковывать вашу инициативу, но жизнь, прожигая в Антарктике, научила меня…». Наши ребята выкатывались от него лиловыми. Не было сентенции, которую он не начал бы словами: «Поймите меня правильно», а каждый приказ по базе — «в целях обеспечения безопасности…».

— Что же тут смешного? Зато и людей у него, наверное, гробилось меньше, чем на любой другой базе.

— Зато тоска, Кимыч. Спас положение Басманов. Видишь ли, Актон не мог позволить себе оставить базу — ну как же без его циркуляров! — и, с другой стороны, он рвался проинспектировать каждую уходящую группу. Тогда Басманов предложил ему передавать управление базой на время своих отлучек БЭСС, с которой нетрудно поддерживать двухстороннюю связь. Актон со скрипом согласился. В виде благодарности он заел Илюху, что–де его бездушная машина не способна проявить его, актоновскую, заботу о людях. Илюха послушал–послушал, а потом плюнул с досады и задал БЭСС полностью проанализировать административную деятельность нашего начальника. Полностью — это значит со всеми эмоциональными оттенками.

— Бездельник, — проворчал я. — Энергию вам было некуда девать, а заодно и резервы биоструктурных блоков…

— Ну, вот и ты ворчать! Начальнический комплекс. А вдумайся — ведь в этом есть своя сермяжная правда. В обычных условиях, может быть, конкретная личность начальника и не играет заметной роли, но ведь это же база на Рисер–Ларсене, там обстановочка почти фронтовая, как говорили наши предки. В такой ситуации надо четко представлять, что и от кого можно ожидать в определенной ситуации. Да нет, со всех сторон Басманов был прав — если бы БЭСС продолжала работать как рядовой вычислительный центр, на все время пришлось бы переключаться с режима злостной перестраховки на полное отсутствие какого бы то ни было режима, и обратно. Нет, что ни говори, а иметь днем и ночью, в выходной и в будни, зимою и летом одного, пусть даже далеко не идеального, но привычного начальника базы — большое благо.

— М–да, — не мог не согласиться я с Аськой. — Наличие всевозможных замов приводит к моральной усталости сотрудников. В этом я убедился. Но все–таки не вижу я в этой истории ничего, достойного былого басмановского юмора.

Аська отвернулась от меня к реке и долго смотрела на ту сторону, где расположился «старый город» с его забавными многобашенными домиками, кривой главной улочкой и крошечной прозрачной коробочкой бывшего речного вокзала, переданного, как это было заметно, детской парусной школе. На льду неумело крутились два буера; наверху, на набережной, готовили к спуску еще один.

— В общем–то это не смешно, — проговорила наконец Аська, — но когда система, начитавшись актоновских циркуляров, начала писать сама: «В целях обеспечения безопасности …», а по местному фону вещать начальническим голосом: «Поймите меня правильно», то… да я говорила тебе, что постороннему это будет не смешно!

— А вы сами долго развлекались подобным образом?

— Что значит «развлекались»? Насколько я слыхала, система и сейчас работает в квазиактоновском режиме. Всем удобно, Актон доволен, а смеяться надоело через три дня. Говорят, БЭСС даже пишет письма за Актона жене, на материк.

— Погоди, погоди. Если Актон был доволен, то почему же Басманов покинул базу?

— Вот взял и покинул. Несколько дней гоготал вместе со всеми над этим «поймите меня…», а потом без каких бы то ни было объяснений подал заявление об уходе и улетел. То ли надоело, то ли противно стало, то ли еще какая мысль в голову пришла…

Я слушал Аську и думал, как же она переменилась: в университете за пять лет я не слышал в ее голосе ни одной минорной ноты. Но она, словно догадавшись о моих мыслях, тряхнула своими вздыбленными, как у дикобраза, космами и резко спросила:

— Женат?

— Это я–то? — несколько растерявшись от такой перемены темы, переспросил я.

— Ты–то, ты–то.

Тогда я понял, что я ее отнюдь не интересую, тем более что и разговор мы начали с моего семейного положения.

— У нас в отделе как–то подобрались все холостяки, — как можно тактичнее избавил я ее от следующего вопроса.

Она кивнула. Я ее спрашивать не стал. Все и так было ясно. Вся мужская половина нашего курса единогласно прощала Аське Табаки и нечесаные лохмы, и феноменальное, прямо–таки изощренное отсутствие вкуса в одежде, и первобытные, начисто лишенные женственности манеры, и даже то, что за все пять университетских лет она ни разу не вышла из роли «своего парня».

Но вот с ее голосом примириться никто не мог.

— Ну, мне пора, Кимыч, — сказала Аська почти тихо, и я понял, что значили все эти паузы в конце нашего разговора.

Она хотела сказать: «Возьми меня к себе в информаторий». И не сказала. Все мы остались прежними: Аська — молодчиной, я — тупым эгоистом, Басманов вундеркиндом–первокурсником.

Я возвращался к себе, прямо скажем, не в лучшем расположении духа. От ракетодрома до информатория, если идти пешком по тропинке, было не больше двадцати минут, и я двинулся опушкой рощи, хотя осень была настолько поздняя, что от очарования и пышности ее не осталось уже и следа. Из реденького, сотканного сизой моросью тумана вынырнула вдруг стройная девичья фигурка в супермодном дождевом костюме, светящемся от ударов капель. Она двигалась мне навстречу, резко выбрасывая вперед чересчур обтянутые брючками ноги, и если бы не эта скачущая походка, то невольно напрашивалось бы сравнение с тропической рыбой, рождающей фосфорические искры от соприкосновения с вечерним морем тумана. Мы поравнялись.

— А ведь вас–то я и встречаю! — вдруг пронзительным голосом закричала она, упирая мне в грудь остренький палец в светящейся перчатке.

Я вздрогнул и поскользнулся. Обретя равновесие, заглянул под капюшон.

Святые горы! Это была главный архитектор заповедника.

— Ваш робот!.. — начала она слишком высоко и не выдержала — голос сорвался.

Я воспользовался паузой, чтобы сразу расставить точки над i, и заявил, что никакого робота в личном пользовании не имею (его у меня действительно выпросил Басманов), а все пушкиногорские «домовые» с момента запуска информатория подчинены эксплуатационному отделу, с которого и спрос.

— Вы не увиливайте! Робот числится за вами, и он позволяет себе среди бела дня разгуливать по заповеднику!!!

Я робко заметил, что роботы не могут «позволять себе», а действуют в соответствии с заложенной в них программой.

— Тем хуже! Значит, позволяете себе вы! У нас существуют вековые неписанные традиции…

Я невольно склонил голову.

— И мы боремся за сохранение типичного ландшафта первой трети девятнадцатого века…

Что она борется — это я знал. Боролась она в основном с Бехлей. Обелисками ее побед были громадные ледниковые валуны, замшелые и наполовину ушедшие в землю, со стесанными боками и добротными, способными пережить века рельефными надписями, отмечающими границы имений, взаимное расположение деревень и прочие достопримечательности заповедника. Лично мне это нравилось гораздо больше, чем пластиковые таблички с несмываемыми надписями, как это делается во всех других парках и музеях. Но Бехля, творец большинства пушкиногорских каменных скрижалей, был неописуемо ленив. Когда все окрестные валуны были использованы, он воспрянул было духом, но счастье его было кратковременным. С Кольского полуострова на вертолетах доставили целую партию гранитных глыб, дабы посетители заповедника могли в любое время года узреть среди сугробов иль ветвей приличествующие сезону пушкинские звонкие строфы. Со сменой времени года ненужная надпись убиралась в подземный тайник, а очередной камень извлекался на поверхность. Даже с технической точки зрения задумка была отличная, и я никак не мог понять Бехлю, который, будучи даже среди пушкиногорцев выдающимся фанатиком, старался от работы увильнуть, ссылаясь на ее нетворческий характер. Как будто мы только и творили! Работа есть работа. Вот у главного архитектора по ландшафту работа заключается еще и в том, чтобы гонять с глаз людских всяких наглеющих с каждым днем роботов.

— … А он влез в пруд — вы знаете, прямо за усадьбой Прасковьи Александровны, — поймал карася и съел его у меня на глазах. Живьем!

Я вдруг спохватился, что уже добрых десять минут думаю о своем и совершенно не слушаю, что мне рассказывают о каком–то нашкодившем роботе. Но последние слова обладательницы фосфоресцирующего дождевика каким–то чудом дошли до моего сознания — у меня помимо воли встала перед глазами плоская рожа «домового» с телескопическим видеодатчиком и трепещущим рыбьим хвостиком, исчезающим в отверстии для заливки смазки.

Я едва не прыснул.

— Прошу меня извинить, — сказал я как можно серьезнее, — но роботы вообще не едят. Тем более — сырую рыбу. Боюсь, что ваши претензии ко мне не… э–э–э… несколько необоснованны.

— Я вас не спрашиваю, едят ли роботы или нет! И попрошу не издеваться, молодой человек! Я вам в матери гожусь! — Я уже рассмотрел ее довольно пристально: несмотря на девичью стройность и светящиеся брючки, она годилась мне по меньшей мере в прабабушки. — Я вас спрашиваю, откуда он среди бела дня взял карася? Последний карась в этой области был выловлен ровно сто пятьдесят лет назад! Пруд находится под надзором санэпидсектора заповедника, и в нем нет даже личинки комара!

Мы ошеломленно посмотрели друг на друга.

— Да–да, — промямлил я. — Я разберусь. Сегодня же. Сейчас. Непременно. И обязательно. Даю вам слово…

Не надо объяснять, что при каждом своем извинении я делал маленький шажок назад. Наконец расстояние между нами увеличилось настолько, что я смог сделать неопределенный полукивок–полупоклон, развернуться и рысью помчаться в сторону информатория.

Ну если только Басманов хоть на йоту виновен во всей этой чертовщине!..

Но в центральном пультовом зале Ильи не наблюдалось. Дневная смена закончила свою работу, срочных заданий на ночь не поступало, и лишь два «домовых» копошились в углу, монтируя запасной сферический экран. По–сверчиному стрекотал печатающий блок — БЭСС трудились над каким–то неспешными выкладками. На ночь приходилась основная нагрузка по эксплуатационному сектору, но сейчас еще не вполне стемнело, и «домовые», послушные электронной воле системы, а также в силу неписаных традиций еще к трудам праведным не приступали. Поэтому в дежурке я нашел только одного эксплуатационника, гоняющего шары на кабинетном бильярде. Партнером его был однорукий и, вероятно, уже списанный на слом «домовой» — с исправным роботом состязаться было бы по меньшей мере бесполезно и унизительно для инженерного самолюбия.

— Басманова видел? — спросил я для порядка, хотя предчувствовал, что Илья уже болтается где–то в мокрых ельниках или, еще хуже, на моем же собственном мерине топчет старательно распланированные полоски озимых.

— А загляни в учебную кабину, где дублирующие пульты, — посоветовали мне. — Оттуда второй день сизый дым идет.

Святые горы! Совсем из головы вон, что я сам отдал это помещение Илье. Ругая себя старым склеротиком, я двинулся вдоль полукруглого коридора, опоясывающего центральный зал. Учебная комната, сооруженная только в силу подчинения типовому проекту, находилась в самом тупике.

Сизый дым просматривался еще в коридоре.

Я толкнул дверь, даже не задумавшись над тем, может ли там оказаться кто–либо, кроме Ильи. Но в комнате были пятеро, и они обернулись ко мне с тем терпеливо безучастным видом бесконечно вежливых людей, которые никогда не дают понять, что им помешали. У меня вдруг возникло подозрение, что я, фактически хозяин этого помещения и руководитель работ, в нем производящихся, вроде бы здесь и лишний.

Столик, за которым они сидели, был отнюдь не лабораторным — кажется, в старину такие шаткие системы, на которые я не решился бы поставить и перегоревший вольтметр, назывались ломберными. На столике возвышалась бутылка «роз–де–масе», перед каждым из пятерых — тяжелый химический стакан из молибденового стекла.

Кроме Басманова за столом сидели двое, которых я немного знал, — это был здешний художник Бехля и литсотрудник, тридцатипятилетняя девица Аделя, опекунша серых цапель. Нежное, звонкое имя Адель совершенно не вязалось с ее нескладной костистой фигурой, длинным невыразительным лицом и постоянным лиловым свитером с растянутым воротником; нелепое производное Аделя подходило больше. Эти двое, по отзывам Басманова, были истыми фанатиками Пушкинских Гор.

А еще за столиком сидел «домовой» — и так же, как перед всеми, перед ним томился наполненный на одну треть стакан;

когда он обернулся ко мне, я с удивлением отметил, что к его плечу пришпилен носовой платок.

Пьющий «домовой» и Аделя в своем невозможном свитере настолько сковали мое внимание, что я не успел как следует рассмотреть пятого, который сидел как раз напротив них и, казалось, плавал в табачном дыму, хотя в это время в комнате никто не курил. Облик его, не запечатлевшийся в моей памяти с фотографической точностью, оставил только впечатление необыкновенной мягкости и интеллигентности, да еще недоумение по поводу высоченного воротника, залезающего на щеки, и старомодных очков в небольшой металлической оправе, уголки которых смотрели чуть–чуть книзу.

Неловкая пауза затягивалась.

— Пришел, так садись, — первым нарушил молчание Басманов. — Только возьми себе стакан сам — вон там, на пульте.

Базара на рабочем месте я органически не терплю, и то, что творилось на горизонтальной панели пульта, возмутило меня не меньше, чем бутылка дешевого вина. На буквенной клавиатуре валялись какие–то огрызки перьев и алый томик Вольтера; в манипуляторных гнездах мирно пристроились порыжелые бильярдные шары; на доске грубой регулировки режима воинственно расположилась пара допотопных пистолетов, а экран одного из осциллографов заслоняла ни много ни мало, как всемирно известная брюлловская акварель, изображающая чуть косенькую российскую Венеру, вздымающую над пеной кружев свои обольстительные плечи.

Стакана здесь не было, зато отыскался тяжелый бокал мутноватого стекла. Пить из него я не стал бы. Между тем за столом передвигались, вероятно, освобождали мне место, потом Илья как–то растерянно пробормотал: «Барон…». Когда я повернулся к ним с подозрительным сосудом в руке, пятого уже не было, — видимо, он вышел. Стакан его остался нетронутым.

Я присел на углу, мне налили. Я слишком хорошо относился к Басманову, чтобы начать прямо при посторонних — и, главное, весьма милых людях устраивать ему начальственную головомойку, справедливо полагая, что чуткие мои гости сами вскоре поймут, что нам с Ильей надо кое–что выяснить с глазу на глаз. Но стаканы сдвинулись, беседа возобновилась с прежней живостью, словно мой приход и не прерывал ее течения. О чем говорили? Да о пустяках. Не в содержании суть. Здесь главным был тон всех троих; и даже не теплота, не тактичность, а какая–то бесконечная бережливость, гораздо большая, чем просто чуткость, отличала обращение их друг с другом.

Мне вдруг подумалось, что так говорить могут люди, приобщенные к великой и прекрасной тайне.

Некоторое время я молчал, ибо вопросы, время от времени обращаемые ко мне, были риторическими и требовали от меня не более кивка или улыбки. Говорили о собаках. Басманов хвалил волкодавов, Бехля утверждал, что главное в собаке — это наличие чувства юмора, а этим могут похвастаться только терьеры, поэтому он предлагает скотча или бедлингтона. Предлагалось это, видимо, Адели, потому что она морщила нос и качала головой. В конце концов я тоже решил высказать свое мнение и заявил, что уж если заводить пса, то только сенбернара, а то и двух, как Соболевский.

Аделя грустно улыбнулась, Басманов тоскливо повел глазами вбок, словно я ляпнул какую–то бестактность, которую он от меня и ожидал услышать. Что же касается Бехли, то он не заметил моей реплики с великодушием столь безграничным, что оно невольно передалось всем, не исключая меня самого, — я простил себе свою оплошность, даже не поняв, в чем ее суть.

Я вдруг почувствовал себя приобщенным к их взаимной чуткости и доброжелательности; никакого переходного момента в этом не было — я просто разом оказался с ними, и даже точнее — одним из них. Из моей памяти мгновенно улетучилась и тропинка, влажным мостиком перекинутая от ракетодрома куда–то в непроглядный туман, и светящаяся ведьма, и гнусные поклепы, возводимые на не подчиненного мне «домового» по поводу съеденного им мифического карася. Беседа за нашим столом вернулась к песьим достоинствам, и была она тепла и покойна, словно шерсть спящей борзой. Образ этот возник у меня изнутри, вылепленный подсознанием, опережающим слух; когда же я встряхнулся и прислушался, то оказалось, что речь идет именно о борзых.

— … И не русскую — чистых русских уже к началу двадцатого века не осталось, все с малой примесью горских да хортых. И уж никак не хортую — они выродились в левреток. И не английскую — псовина коротка, да голова плосковата. Брудастые злы и кровью нечисты. Крымачи больно малы и глаз желтоват, слюги же, напротив, костью широки непомерно… Нет, уж ежели борзую брать, то только туркменскую, красно–половую с мазуриною — против нее никто другой статью не выйдет. Уши под буркою, щипец суховат и приятен невыразимо, псовина атласистая…

Я слушал этот упоенный речитатив, понимая далеко не каждое слово, но наперед соглашаясь со всем, ибо уже видел изящную ласковую собаку, и не обещанную «красно–половую с мазуриною», а самую банальную, белую с рыжими подпалинами. И тонкую морду ее на Аделиных коленях. Это была единственная собака, действительно подходившая для Адели, для ее удлиненного, невыразительного лица, для ее суховатого тела, теряющего былую девичью гибкость, ее неприкаянных крупных рук, прямых неярких волос. Но, как ни странно, природная красота созданного моим воображением животного не подчеркивала некрасивости сидящей передо мной женщины, напротив — она заставляла жадно и необидно вглядываться в то, что было на самом деле и что стремительно теряло свое значение, ибо главным в этой женщине было нечто затаенное, вовсе не ушедшее вместе с юностью и отнюдь не желающее раскрываться для первого встречного.

Я клял себя за назойливость своего взгляда, но ничего поделать с собой не мог, потому что эта реальная, действительно существующая Аделя вместе с невидимой ни для кого, кроме меня, сказочной длинноволосой псиной возле ног была для меня таким же откровением свыше, таким же озарением, как, наверное, для Леонардо тот момент, когда он впервые представил себе королевского горностая на руках у плутоватой, узколицей соблазнительницы миланского герцога и понял, что перед ним уже не просто Цецилия Галлерани, а Дама с горностаем.

Но я–то был не Леонардо, которого подобные видения посещали, вероятно, с той же непременной периодичность», как святого Антония искушавшая его нечисть! Я–то был простым смертным, с которым только раз в жизни могло случиться ТАКОЕ, а что это — ТАКОЕ, я и сам толком объяснить не мог. Скорее всего, это было оцепенение, когда бросаешь цветок папоротника и земля от его касания становится прозрачной, и в июльской, иванкупальской ее черноте видишь несметные клады, подвластные колдовскому этому цветку… «Цветы последние милей роскошных первенцев полей. Они унылые мечтанья…»

— … Ей и горская вряд ли уступит, разве что правило будет потоньше…

«… Живее пробуждают в нас. Так иногда разлуки час живее сладкого свиданья…»

— … А если персидскую, то черно–чубарую или бурматую… Святые горы! Только сейчас я вдруг понял, что говорит это не Илья и не Бехля, а «домовой», который и звуковоспроизводящей системы–то вообще лишен.

И тут я взбесился. Вместо того чтобы наводить порядок во вверенном мне секторе, я сижу в центре этого бедлама над сомнительной чистоты посудиной с красным сухим вином, которого я терпеть не могу, Да еще пялю глаза на несуществующую собаку, да еще, что особенно унизительно, как первокурсник, бормочу себе под нос хрестоматийные стихи…

— Почему на пульте хлам? — заорал я, взвиваясь. — И кому это настолько нечего делать на работе, что он вмонтировал в мелкого манипуляторного робота целую разговорную систему? И с каких это пор подобные роботы начали пользоваться носовыми платками? И вообще, по какому случаю?..

Я чуть было не брякнул: весь этот кавардак. Остановился я вовремя. То самое стороннее зрение, посредством которого я весь это вечер наблюдал за самим собой, позволило мне классифицировать собственные поступки, и я вдруг понял, что весь этот взрыв был ничем иным, как паническим всплеском инстинкта самосохранения, ибо я хотел мирной жизни, спокойной работы — и ни–ка–ких душевных флюктуации. Хватит с меня и одного долгосрочного гатчинского романа, о коем я не упомянул ни разу, ибо, во–первых, он к данному рассказу прямого отношения не имеет, разве что объясняет мое холостяцкое состояние, а во–вторых, я весьма успешно применил к нему правило Герострата и систематически не вспоминаю о нем каждую неделю.

И вот теперь — эта непрошеная Аделя! Я давно и прекрасно знал, что есть вещи, на которые нельзя смотреть слишком пристально, потому что от долгого взгляда в них начинают открываться бесчисленные сезамы — один за другим, как вложенные друг в друга деревянные матрешки; но откуда же мне, унылому эмпирику, было знать, что та нежная, спокойная покорность перед надвигающейся осенью, удивительно присущая именно русским женщинам, и есть то самое, от чего меня, береженого, бог не убережет…

Я хотел еще добавить про беглых роботов, которые посередь бела дня жрут несуществующих карасей в сыром виде, но никому не видимая собака подошла ко мне и положила лапы на плечи. Сложное чувство стыда и бесполезности сопротивления захлестнуло меня, но тут всемогущая техника пришла ко мне на помощь в лице вышеупомянутого «домового».

— Завсегда, ваше благородие, понапрасну лаяться изволите, — процитировал он трубным гласом. — Том шестой, страница семнадцатая, шестая строка сверху. Издание последнее, полное.

Басманов брякнулся головой об стол… Аделя с Бехлей затряслись от хохота бесшумно и тактично.

— Пошел к чертям, — сказал я, невольно копируя царя Соломона в интерпретации Саши Черного. — И чтоб я твоей жестяной рожи больше не видел ни днем, ни в любое другое время суток.

«Домовой» солидно меня выслушал и не рванулся в дверь, как следовало бы, а подошел к пульту и, заслонив его от меня, защелкал какими–то переключателями на его панели и одновременно — на собственном брюшке. Видно было, что за время моего отсутствия Басманов изрядно прибавил ему электронной самостоятельности. Затем на пороге уже, отвесив галантный поклон (отнюдь не в мою сторону), изрек: «Приступаю к выполнению второй части программы, всегда к вашим услугам», — и, чмокнув присосками, исчез в коридоре.

Наши гости, вряд ли догадываясь, что это на меня нашло, поспешили откланяться и последовать за ним,

— Свинья, — убежденно проговорил Басманов, когда мы остались вдвоем. Аделя, конечно, старая дева и собирается заводить себе псину именно из тех соображений, что и Соболевский, но зачем же было говорить об этом вслух?

Ну что я мог возразить? Свинья и есть. И робота прогнал, они теперь с Бехлей бредут по темной дороге — посветить некому. Лошадей Аделя боялась, я знал.

— Чей «домовой»? — спросил я. Иметь в собственном домашнем пользовании таких роботов было привилегией сотрудников заповедника, живущих в крестьянских избах и ведущих натуральное хозяйство в целях сохранения деревенского колорита.

— Бехлин был «домовой», — ответствовал Илья угрюмо. — Мне это было во как необходимо — наша БЭСС нюхается только с библиотеками и архивами. Что такое сосновая ветка, она понятия не имеет. У нее нет ни глаз, ни носа, ни пальцев, она не в состоянии…

— Влезть в пруд по колено и руками поймать карася…

— Вот именно. Так что виденный тобою робот — уже не просто «домовой», а комплекс выносных рецепторов системы, управляемый непосредственно ее мозгом. Между прочим, все это не идет вразрез с теми полномочиями, которые я получил от тебя перед твоим отъездом, и твое вмешательство…

Ага, дорвался до самостоятельности. Буратино несчастный, и сразу начал разговаривать со мной так, словно перед ним — мальчишка Пьеро. Не надо было соглашаться на младшего научного, при своем опыте мог спокойно претендовать на начальника сектора. И дали бы…

— Что–то слишком бурную деятельность развивает твой участок на пустом месте. Ведь за эти несколько дней вряд ли появился хотя бы один вопрос, на который БЭСС не смогла бы ответить.

— Представь себе, именно такой вопрос и появился. По этому поводу мы здесь и беседовали.

Они тут беседовали!

— И кто же из местных пушкинистов был настолько мудр?..

— Одна девочка лет эдак десяти. Она спросила экскурсовода: «А почему Александр Сергеевич не завел себе собаку, если ему здесь было так одиноко?»

Ну, в десять лет такие вопросы простительны. Почему у Пушкина не было собаки? Почему у Земли нет естественных спутников, кроме Луны? И прочее. Но зачем же некорректно поставленный вопрос передавать машине?

— Видишь ли, Аделе захотелось узнать мнение машины на этот счет, и она прибежала ко мне. Я ввел вопрос по общему каналу, но БЭСС отвечать отказалась.

— Естественно, — сказал я. — И как же ты развлекался дальше?

— Дальше БЭСС, уже по блокам моего участка, второй день собирает материалы о всех породистых и беспородистых собаках первой трети девятнадцатого века. Время от времени она выдает мне свои промежуточные заключения, я их корректирую и ставлю дальнейшие наводящие вопросы. Учу ее последовательно мыслить, как я тебе и обещал.

— И каковы же были эти промежуточные выводы?

— Ты знаешь, я предпочел бы доложить тебе сразу об окончательных результатах. Когда они будут получены, разумеется.

«Доложить». Буратино — спрятал золотые монетки в рот и явно напрашивался на то, чтобы его подвесили вверх ногами.

— Вот что, Басманов, на правах твоего начальника я ставлю тебя в известность, что терпеть все это…

— Если под «всем этим» ты подразумеваешь хлам на пульте, — бесцеремонно перебил он меня, — то спешу тебя заверить, что это не краденое, а молекулярно–идентичные копии. Выполнены по заказу БЭСС — не моему же, в самом деле. Карась? Карася и вовсе не было, — всего лишь объемное изображение на взвешенном коллоиде, старый театральный прием. «Домовой», разумеется, был, но зачем ему понадобилась эта инсценировка, понятия не имею. Ведь он — всего–навсего выносная часть БЭСС, а у нее на моем участке продолжается активное самообучение, сам понимаешь, что проконтролировать ее в такой период практически невозможно — слишком велик объем поглощаемой информации. Бабка эта в светящемся балахоне? Советую относиться к ней с большим уважением, — как–никак, специалист с мировым именем. Тут половина деревьев ее руками посажена после урагана девяносто шестого года. По–своему она тоже фанатик. Больше вопросов у любимого начальства нет? Я могу продолжать работу на вверенном мне участке?

— Можешь продолжать, а можешь и не продолжать. — Ощущение причастности к какой–то общей тайне давным–давно рассеялось, и осталось только традиционное смутное беспокойство, словно чего–то главного я так и не понял. — Можешь и не продолжать, потому что одним рейсом со мной прилетела Ника.

Я давно уже заметил, что у натур, тонко чувствующих и разносторонне одаренных, как правило, имеется некоторый сектор их бытия, в пределах которого они до неправдоподобия равнодушны и неразборчивы.

Такой областью безразличия были в жизни Басманова женщины. Не то чтобы он вообще без них обходился, нет — в непосредственной близости от него постоянно просматривалась какая–нибудь юбка. Но упаси господи, чтобы он потратил хоть малейшее усилие на завоевание даже самого достойного женского сердца. Единственным проявлением внимания к женщине у Басманова было то, что к ней он обращал свой байроновский фас, оставляя всему прочему девичьему сонму буратинский профиль.

В данный момент тем геометрическим местом точек, с которых Илья смотрелся в наилучшем своем ракурсе, и была упомянутая мною Ника, упоительная белокурая растрепа, на первый взгляд загадочным образом сохранившая свои восемнадцать лет, несмотря на двукратное замужество, второй раз весьма даже знойное, ибо оно перенесло ее на несколько лет в труднопроизносимый город Тируванантапурам, откуда она вернулась этим летом, чтобы иметь несчастье увлечься Ильей Басмановым. Всю эту осень она демонстрировала ему свою неприступность с напором шекспировской Беатриче, так что со стороны мне было отчетливо видно, что Басманов обречен.

Поэтому я сказал ему про Нику и ни словом не обмолвился про Аську Табаки.

И туг — то ли потому, что про двух женщин я уже подумал и для соблюдения триединства требовалась третья, то ли по какой другой причине, — но я вдруг представил себе Аделю, тихо бредущую по темной дороге к себе в Савкино, бросился за ней и где–то на полдороге догнал. Верный «домовой» семенил рядом, и светлый латунный блик от его фонарика скользил по дороге, словно подталкиваемый кончиками намокших Аделиных туфель. Я тихо шел следом, и вот уже кроме собаки, нервно переступающей высокими, напряженно подрагивающими лапами, мне еще чудилось старинное, шуршащее не намокающим в тумане атласом платье Жозефины, подхваченное под самой грудью, — античное безжалостное платье, ничуть не умаляющее некрасивости Адели, но непостижимо и единственно с нею сочетающееся. Я брел по ночной дороге, с натугой постигая простейшую истину, что гармония способна обратить неприметное в прекрасное, минуя степень красивого. В моей голове набухало еще несколько открытий, равных первому по своей свежести и оригинальности, но в этот момент я оступился и «домовой», оглянувшись и узнав меня, порскнул в кусты и был таков.

Аделя, тоже догадавшись, кто ее преследует, тихонько ждала в темноте, пока я приближусь, и в этой тихой покорности я безошибочно угадал тактичное нежелание дать мне почувствовать, что она мне не рада.

Чтобы спасти положение, нужно было немедленно начать разговор, легкий, непринужденный разговор, но тот привычный «инженерит», на котором мы все изъяснялись в лабораториях, был неприемлем сейчас, когда передо мной во влажной темноте чуть проступал силуэт высокой женщины в атласном платье, подхваченном под самой грудью расшитым поясом… Я открывал и закрывал рот в беззвучных потугах произнести хоть что–нибудь, за что меня тут же не попросили бы идти своей дорогой. И благословлял осеннюю темноту за то, что она скрывала это позорище.

Но легкая рука протянулась из этой темноты и голос велел:

— Верните его. Мы не найдем дороги…

Я окликнул «домового», но тот не отозвался. Умница. Раз получил приказ не являться на глаза, значит, знай свое место. А может быть, он со своими причудами уже находился где–нибудь за тридевять земель. Я невольно вспомнил загадочное происшествие на Тригорских прудах и сделал это весьма кстати, потому что Аделя сразу откликнулась, оживилась и беседа завязалась сама собой. Аделя говорила с какой–то пугливой бережливостью, как я уже подметил, свойственной всем истинным здешним «фанатикам», — лишь бы не допустить неоправданной категоричности, лишь бы не стать в позу «потомка–судии», лишь бы не показаться предвзято мыслящей всезнайкой. Говорила она как–то полувопросительно, прислушиваясь к себе и словно за придорожными кустами могли притаиться злостные провинциальные Пустяковы, Фляновы и Харликовы. «Да, на Тригорских прудах произошло нечто удивительное, но не потому, что «домовой» съел несуществовавшего карася, а потому, что так, по некоторым дошедшим до нас сведениям, однажды было…» — «Однажды? Давно ли?» — «Уже спустя несколько десятилетий после его смерти. Помещик тригорский…» «Помещица?. .» — «Нет, нет, уже сын ее, Алексей, опустившийся, дошедший до маразма…»

— «В деревне, счастлив и рогат, носил он стеганый халат…»

— «Если бы только носил халат! Современники вспоминают, что он ввел у себя в имении право «первой ночи» — средневековщина…» — «Психическое заболевание?» — «Мы имеем основания так полагать — ловить в пруду карасей и с хрустом пожирать их живьем…» — «И это — прототип Ленского!»

— «Ну разве можно так безапелляционно! Только собеседник в деревенском одиночестве, но отнюдь не единомышленник; только одна из крупиц, составивших образ юноши поэта; только товарищ по веселым вечерам, проведенным в Тригорском, и ночевками в деревянной баньке, куда запирала их обоих предусмотрительная Прасковья Александровна, — но не тот, кого поэт назвал бы другом…» — «Да, о друге — вы помните забавный вопрос девочки, на который не ответила даже БЭСС — о собаке?» — «А разве БЭСС не ответила?»

— «Пока мне ничего не докладывали». — «Впрочем, я точно не знаю, ваша машина так много спорила с Басмановым…»

— «Спорила?» — «Ну, я не знаю, Илья только пересказывал, я помню дословно только последний ответ вашей машины…»

— «Можно полюбопытствовать?» — «Да, конечно, конечно. Она ответила так: «Крепостных мне довольно. Друг надобен»".

Я ошеломленно замолчал. Одно–единственное слово, употребленное моей БЭСС, повергло меня в полнейшее смятение. Это уже был не «домовой» с рыбкой во рту! Это было… Это было черт знает что, и определений этому я не находил. В свое время всякие штучки вроде поручения писать машинам стишки для своих девушек было квалифицировано как машинное хулиганство. Как можно назвать действия Басманова? Во всяком случае неоправданная загрузка машины психологическим аналогизированием была налицо. Я вспомнил рассказ Аськи Табаки, Которой всегда доставался от Басманова только его профиль, и окончательно уверился в том, что, не докладывая мне о тонкостях своего эксперимента, Илья придает мышлению машины специфические черты здешних «фанатов» — склонность к мучительным сомнениям и бесконечным поискам, чуткую бережливость к фактам, боязнь категорических суждений и догм… Все это, несомненно, неоправданный перерасход машинного времени и государственной энергии, и это стоит прекратить; но все–таки… все–таки как объяснить даже при том, что теперь стало мне ясно, употребление машиной этого коротенького словечка «мне»?..

Мы не спеша двигались по темной дороге к Савкину, едва обозначенному слева пепельным туманом, подсвеченным снизу, и даже в этой непроглядности явственно чувствовалось, что осень уже миновала пору своего мятежа, когда природа тщится вернуть себе полные и звучные краски лета; вместе со способностью сопротивляться она утратила все, даже запах полегшей травы, и поля были безмолвны и не ощутимы для человеческого зрения, слуха и обоняния.

Так мы добрались до Савкина и вдоль замшелого первобытного забора спустились к реке. Иногда мне казалось, что в черной громаде еще не облетевших кустов, забивших все савкинские палисадники, слышались шорох и металлическое лязганье. Я подозревал, что это сторожит Аделю ее верный «домовой», но сколько я ни вглядывался в темноту, ничего различить не мог. Мой приказ выполнялся свято.

…Я не вспоминал о нем ни на следующий день, ни после, потому что думал совсем о другом, и работы было по горло, и командировка за командировкой, а о пропавшем «домовом» мне не напомнил ни Басманов, ни тем более Аделя, а сам я даже не обратил внимания на небольшие счета за энергию, регулярно поступавшие на мой сектор то из Пятигорска, то из Архангельского, то из Бахчисарая, и так продолжалось до тех пор, пока между этими счетами мне не попалось письмо, официально направленное Илье Басманову.

Письмо валялось распечатанным, кроме того, Илью ошибочно величали начальником сектора программирования; я засомневался, не мне ли оно все–таки предназначено, и взял на себя смелость его прочитать. В письме сообщалось, что в Кишиневе, вокруг так называемого дома грека Кацики, недавно скрупулезно реконструированного по случаю того, что в его пропахших терпким вином подвалах в начале девятнадцатого века активно функционировала небезызвестная масонская ложа «Овидий–25», околачивается безработный на вид робот с носовым платком на плече, напевая весьма приятным баритоном что–то вроде «арде–мэ, фри–ше–мэ», что в переводе на современный русский язык должно означать «режь меня, жги меня…» Судя по номерному знаку, «домовой» приписан к механическому парку южной территории Пушкиногорского заповедника, числится за товарищем Басмановым, коего и просят разобраться в нерациональном использовании вверенного ему робота.

Я, естественно, спросил товарища Басманова, что это за очередная оказия со сбежавшим «домовым»; Илья пожал плечами и ответил, что робот по–прежнему находится на постоянной прямой связи с БЭСС, которая аккредитировала его на все энергостанции городов и населенных пунктов, в которых когда–либо побывал и о которых упоминал Александр Сергеевич. Поводов для беспокойства, следовательно, не было, так как БЭСС управлялась не с одной сотней автоматов и роботов, руководствуясь при этом своим главнейшим принципом — не принести никакого, даже косвенного вреда человеку. Правда, «домовой» довел почти до истерического припадка здешнего архитектора по ландшафту, но ведь таковое состояние, как могла наблюдать БЭСС, не было для архитектора чем–то, как говорят программисты, экстремальным.

Между тем в будничной работе проходили месяцы, и время от времени до меня долетали слухи об очередных экстравагантных выходках нашего механического сотрудника. Так, Днепропетровский отдел здравоохранения запросил, в каких целях нашему роботу понадобилось проинспектировать все больницы города и поднять все сохранившиеся истории болезней простудного характера, когда заболевание являлось следствием купания в Днепре. Такая ревизия переполошила весь днепропетровский медицинский персонал, потому что добрые полета лет от простуды лечились приемом одной–двух таблеток полипанацида, а о том, чтобы купание, даже зимой, могло довести человека до больницы, врачи знали разве что из истории медицины. Переполох улегся только тогда, когда выяснили, что робот–ревизор приписан не к Министерству здравоохранения, а к нашему парку автоматов–антропоидов. Но днепропетровцы успокоились рано: в ближайшее воскресенье среди бела дня гуляющая по набережной толпа обратила внимание на необыкновенную пару пловцов, пересекающую Днепр и направляющуюся к островку. Как рассмотрели зрители, одним из них был робот для бытовых услуг, другой человек лет двадцати, одетый в лохмотья. Пловцы были скованы отчетливо видимой с берега цепью.

Спасательный глиссер сорвался с места и помчался к плывущим, но они уже достигли островка и, пошатываясь, выбирались на сушу. В последний момент, перед тем как катер заслонил от зрителей необыкновенных пловцов, человек в лохмотьях схватил камень и, размахнувшись, швырнул его в робота–спасателя на носу глиссера.

Зрители дружно ахнули: многие потом утверждали, что в воду сорвался не робот, а человек в какой–то старинной военной форме и без сапог.

На смену канувшему в воду собрату из трюма выскочили трое запасных киберспасателей, поднялась суета. С берега можно было догадаться, что кого–то втаскивают на борт. Наконец суденышко отвалило от островка, по–прежнему пустынного; сделавшие свое дело киберы улеглись вдоль бортов в специальные гнезда, и тогда с берега стало видно, что на борту только один пассажир, да и тот — не человек, а «домовой» с каким–то белым опознавательным знаком у плеча, смахивающим на обыкновенный носовой платок. Киберов, естественно, запросили, где человек; в ответ с катера доложили, что никакого человека в поврежденной одежде, равно как и металлических цепей в пространстве, ограниченном двумя километрами вверх и вниз по течению от места происшествия, не имеется и НЕ ИМЕЛОСЬ. Спрашивать их о том, как квалифицировать столь массовый обман зрения, было бесполезно. Единственное, что они делали безукоризненно, — это доставили любое живое (или уже не вполне живое) существо с любой глубины. Ну и принимали все возможные меры по реанимации, буде таковая требовалась, до прихода не столь быстроходного катера с медицинским персоналом. Но живого существа в данном случае не оказалось — тут уж киберы ошибиться не могли; извлеченный же из воды «домовой», едва приблизившись к берегу, поставил дымовую завесу из коллоидальной взвеси, под прикрытием которой исчез бесследно, оставив зрителей недоумевать по поводу своих полномочий и степеней свободы.

Объявился же он в Гурзуфе, на береговой территории дельфинариума. Девушка–дельфинолог, дежурившая на пирсе, вдруг обнаружила, что по заповедным водам акватории на всех парусах движется изящный парусник. Хорошо зная Айвазовского, она отметила, что нарушитель имеет определенное сходство с военным бригом «Меркурий». И тут она заметила, что за ней самой тоже наблюдают, и не кто иной, как нахального вида «домовой» с носовым платком на плече. Робот явно не принадлежал к парку дельфинариума, так как последний обслуживался только неантропоидными кибер–амфибиями. Рассмотрев второго нарушителя, девушка растерянно оборотилась к морю, не зная, на кого первого бежать жаловаться, но парусник исчез. Растаял. Любопытно, что запрошенные позднее дельфины дружно показали, что никакой корабль в то утро по акватории не проходил.

Робот тоже исчез, правда, на сей раз не оставив после себя тумана.

Это — всего лишь некоторые эпизоды, экстравагантные, но безобидные, из похождений нашего «домового», похождений, способных в совокупности составить целую «Одиссею». И для кого–нибудь другого они не представляют никакого интереса — мало ли номеров выкидывают роботы, получившие излишнюю свободу! Но я, оглядываясь назад и пытаясь понять, как же получилось, что из флегматичного математика я превратился в самого отпетого фанатика, — я теперь вижу, что именно эти шаловливые проделки мало–помалу приучили меня к состоянию необычности всего того, что происходит вокруг меня, — и почти что с моего разрешения; и я сам стал допускать то, что в милой моей болотной Гатчине я расценил бы как эксперимент, по меньшей мере некорректный по отношению к самой БЭСС. Благодаря откровенности Аськи я догадался, что Басманов прививает машине способность мыслить с чуткой требовательностью и нетерпимостью к скороспелым категорическим выводам, и смотрел на выходки «домового» — сиречь самой БЭСС — сквозь пальцы. Ведь в том, что теперь машине было мало одних печатных или рукописных сведений, а надо было еще что–то понюхать, в руках подержать и на вкус попробовать, — в этом было что–то и от Адели.

А еще я не приставал к Басманову и потому, что однажды уже раз «купился» на объемное изображение милого барона Дельвига и второй раз сесть в лужу по какому–нибудь аналогичному поводу не желал. Официально мне Басманов ничего по своему сектору работ не докладывал, а на простую дружескую откровенность с его стороны я уже не рассчитывал — дружбы с Ильей у меня так и не получилось, — видимо, мешало что–то большее, чем различие между экспериментальным и теоретическим складом ума. Доброжелательным по отношению ко мне он был только в компании «фанатиков», но как только мы оставались с глазу на глаз, безразлично, на работе или вне ее, он вел себя так, словно это я пинками загнал его в информаторий да еще заставил сверхурочно разбираться с дурацкими вопросами, на которые БЭСС не изволит отвечать.

Поэтому я искренне удивился, когда в один из первых весенних дней он сам, и притом несколько смущенно, попросил заглянуть к нему в «свинюшник».

Свинюшник был еще тот. К бильярдным шарам, акварелям и пистолетам прибавилось невообразимое количество старья:

облезлые книжки, баночки из–под помады, ощипанные перья, тарелки с кобальтовыми китайскими узорами, ручные кандалы, и главное — пропасть портретов, из которых, поднатужившись, я смог узнать не больше трети.

Но вот чему я совершенно не придал значения — так это тому, что за блоками дополнительных стабилизаторов я приметил вжавшегося в угол злополучного «домового» с коробкой портативного магнитофона на поясе. Заметив меня, он было дернулся, но вдруг застыл на месте, словно контролирующая его действия БЭСС на время отключила его питание. Я, кажется, не снимал с него запрета показываться мне на глаза, но почему–то меня не поразило его пренебрежение к моему приказу. Привык к разным его штучкам. А ведь кто, как не я, должен был помнить, что роботы нарушают приказ человека только в экстремальных случаях — почти всегда тогда, когда ЧЕЛОВЕКУ ГРОЗИТ ОПАСНОСТЬ.

Да еще отвлекал меня какой–то странный, интригующий вид Басманова. У него прямо–таки на лице было написано, что он разрывается между служебным долгом и своими внутренними убеждениями, и я хотя бы в целях экономии рабочего времени решил его подтолкнуть.

— Послушай, Басманов, — сказал я, у тебя сейчас такой вид, словно ты снял сапог и своей аристократической пятой пробуешь, не холодна ли вода в Геллеспонте.

Я знал, что этого Илья не терпел. Он прощал любые издевки над своим буратинским профилем, но стоило кому–нибудь намекнуть на его сходство с лордом Байроном, как он тут же выходил из стационарного режима.

Но я промахнулся. Он только посмотрел на меня как–то сожалительно, как Буратино — на тарелку манной каши без малинового варенья, а потом, по скверной своей привычке, без всякой связи с предыдущим спросил:

— А ты знаешь, сколько лет прожил на белом свете Якоб Теодор Геккерн де Шетерваард?

— Вот уж в голову не приходило интересоваться!

— Девяносто три года. А сукин сын кавалергард российского двора, а затем сенатор французский Жорж Шарль Дантес? Я снова пожал плечами.

— Восемьдесят три года. Итого в сумме около ста восьмидесяти лет…

Я знал цену голых, не прикрытых словесным орнаментом цифр. Но эта все–таки ударила меня по каким–то неожиданно отозвавшимся нервам. Двое убийц, в сумме проживших сто семьдесят шесть благополучных лет!

— Если бы мы могли вернуть ЕМУ хотя бы одну десятую, хотя бы одну сотую этой цифры…

А вот этого лучше бы Басманов не произносил. После одной цифры, жуткой в своей убедительности, — какие–то филологические «если бы», чего я вообще никогда терпеть не мог.

— В истории не существует никаких «если бы». Что было, то было, и не нам с тобой впадать в маниловщину. Кто прожил тридцать семь лет, тому не прибавишь ни тысячной доли чужого срока.

— А если бы? — с упорством фольклорного барана повторил Илья.

— Если б эти «если, если…» и дальше, как там у Петефи. Если бы Александр Сергеевич скончался в малолетстве вместо своего брата, мы вообще не имели бы ни заповедника, ни информатория. Не говоря о поэте. А если бы десятого декабря двадцать пятого года ему не перебежал дорогу не то заяц, не то кот, не то поп, то он явился бы без высочайшего позволения в Петербург, и не куда–нибудь, а прямехонько к Рылееву, а оттуда, естественно, — на Сенатскую площадь. И был бы он шестым. И — не Святогорский монастырь. Яма с известью. Вот так. И эти «если» вообще можно продолжать до бесконечности, но стоит ли, время рабочее…

— «Логично», сказал бы робот, — ответствовал Басманов. Вид у него был такой, словно он уже глубоко сожалел о затеянном разговоре.

А, собственно говоря, зачем он, действительно, затевал этот разговор.

— Так, может быть, ты объяснишь мне, зачем ты меня сюда пригласил?

— Так бы я тебя сюда и приглашал. — Отсутствие корректности никогда Басманову не изменяло. — Скажи спасибо Адели, она настояла. А дело в том, что сегодня БЭСС доложила о готовности работать в заданном режиме. На данном участке, разумеется.

— Постой, постой! А все эти месяцы она в каком режиме работала?

— На моем участке — в учебно–подготовительном.

— Послушай, Басманов, ты говоришь не с первокурсником и не с корреспондентом. Блоки памяти в целом информацией были загружены еще осенью. Не существует — ты понимаешь, просто не может существовать дополнительно наложенного круга вопросов, по которому БЭСС скребла бы информацию еще полгода! Да она же и так выдоила все библиотеки и смежные информатории за какие–нибудь три недели. Конечно, профан мог бы поставить перед машиной какую–нибудь дурацкую некорректную задачу, но ведь ты же опытный программист. Ну что ты задал несчастной БЭСС?

Басманов посмотрел на меня как–то растерянно:

— Но… Я думал, ты догадываешься… Аська ведь тебе наболтала о моих экспериментах на Рисер–Ларсене?

— Да, об этом я догадался. Психологическое аналогизирование. Ты готов сделать из порядочной БЭСС еще одного типичного пушкиногорского «фанатика», нечто среднее между Бехлей, Аделей, Никой и тобой самим. Но это дополнительные выходные условия, а не цель постановки эксперимента. И потом, чтобы узнать вас всех, да и меня в придачу, БЭСС не потребовалось бы больше полумесяца.

— Если бы так, — сказал Илья. — Если бы БЭСС создавала аналог твоей добродетельнейшей Адели… Но там, в миллионах капилляров, в десятках миллиардов искусственных клеток — мозг, готовый вернуть давным–давно погибшему человеку ту самую долю жизни, которую не мог сохранить Арендт!

Я понял. И даже не удивился. Стопроцентно бредовая идея — как это было похоже на Басманова! Попытался воспроизвести творческий разум человека, погибшего не одну сотню лет назад, и не просто человека, а самого… Святые Горы, язык не поворачивается сказать.

— БЭСС готова, — глядя на меня исподлобья, медленно проговорил Басманов. — Она вошла в роль. Хотя что я говорю — в роль. Она стала ИМ. Она готова прожить пусть не десятую, пусть даже не сотую, но какую–то долю жизни после двух часов сорока пяти минут двадцать девятого января тридцать седьмого года.

— Прожить? — не удержался я.

— Для НЕГО «жить» значило «писать».

— Мой друг, Басманов, не выражайся высоким стилем.

— Сожалею, что выполнил просьбу Адели, потому что человеку, не способному иногда хоть на что–то высокое, здесь сейчас будет нечего делать.

— Как это понимать — «сейчас»?

— А это понимать так, что через два часа начнутся испытания.

У меня все внутри перевернулось. Меня просто ставят в известность. Даже не спрашивают. Надо думать, что я не в силах буду не то что отменить, но даже перенести эти испытания на другой день. Два часа. И что–нибудь сделать, помочь мне может только… только Аделя.

Я гнал несчастного мерина, проклиная нелепую традицию держать в заповеднике только каких–то кургузых, вислобрюхих одров — в память убогой лошаденки Александра Сергеевича. Песчаная, не просохшая еще дорога едва–едва двигалась навстречу мне, и, несмотря на то, что времени у меня было предостаточно, я знал, что так и не найду, что сказать Адели. Не смог же я найти слов, которые убедили бы Илью Басманова! Все было бы гораздо проще, если бы мы с ним имели дело с обычными электронными компьютерами; как бы сложны они ни были, с течением времени все больше и больше ощущается ограниченность их возможностей.

Но наши всемогущие безэлектронные системы — сколько с ними не возись, только поражаешься их неистощимой мудрости. Это — истинное обаяние гениального, чуткого и гибкого ума. Да так оно и есть в действительности: БЭСС — это живой мозг, обогащающийся с непредставимой для человека быстротой. В него начинаешь веровать, как в высшую силу. И вот сейчас БЭСС околдовала Илью, он перестал ощущать границы ее могущества. Конечно, можно представить себе такой фантастический вариант — машину, способную по произведениям воссоздать аналог автора. Но это утопия. Гениальный актер может настолько войти в роль, что почувствует себя Пушкиным. Но и он не напишет ни одной пушкинской строки. А машина — и подавно. Это ведь не диктовать юмористические вариации на тему «поймите меня правильно».

Но ведь мне обязательно возразят, что–де все это — априорные утверждения, надо поставить пробный эксперимент, а там и само собой станет ясно, что машине под силу, а что — нет. Я и сам знаю, что после такого пробного эксперимента все станет ясно.

Но допускать этого эксперимента нельзя, черт меня подери со всеми этими Святыми горами!!!

Я перехватил Аделю на пороге ее избы. Времени у нее оставалось в обрез, у меня — тоже. Объяснение наше было кратким, но вряд ли можно представить себе более нелепое, неуклюжее и безнадежное объяснение в любви, чем это!

Ибо ко всему прочему я объяснился Адели в любви. Нашел время. Идиот.

Ну а что я мог ответить ей, когда она спросила, по какому праву, собственно говоря, я требую от нее, чтобы она изменила своим взглядам, своим планам, своим заветным мечтам, в конце концов, — и вдруг, ни с того, ни с сего, потребовала бы от Басманова отказаться от задуманного ими вместе эксперимента? У меня не было никаких других доводов, и я выпалил, что это право любви — требовать безусловного доверия. Она смотрела на меня долго, очень долго, — бог весть, что за это время она передумала! И я смотрел на нее, понимая, что, как только она заговорит, — это будет уже началом нового и уже, наверное, последнего — до самой смерти — одиночества; и все разрывалось у меня от досады, и боли, и еще какого–то не очень хорошего, собственнического чувства потери, ибо вместе с Аделей я терял ту женщину, которую разглядел только я, — женщину в платье Жозефины, с борзой собакой у ног, принадлежащую мне одному…

Она прошла мимо меня, потом обернулась и сказала:

— Почему на свете существует заблуждение, будто любовью можно оправдать все ~ злодеяние, глупость, убийство, кощунство?..

… Она шла по дороге быстро, как только могла, и я не смел обогнать ее, не смел даже приблизиться, потому что она боялась лошадей, и я то и дело натягивал поводья, чтобы мой верный коняга не цокал копытами прямо у нее за спиной. Мне теперь все было безразлично, и я знал, что вот сейчас приеду и просто–напросто закрою лабораторию, вырублю подачу тока и без всяких объяснений запрещу проводить эксперимент. Формальные права у меня на это есть. Вот так.

Когда мы переступили порог, все уже были в сборе — в углу топорщил свои усы всегда молчаливый Бехля, похожий на невыспавшегося терьера, на подоконнике болтала ногами златокудрая Ника — вот уже кто здесь явно лишний, ибо принадлежала она к тому типу не красивых, а истинно обольстительных женщин, у которых разум полностью заменен инстинктами и эмоциями; еще человек пять или шесть, с которыми я только раскланивался, почтительно группировались вокруг учтивого и приятного на вид юноши в бархатной куртке, которого я не раз встречал на узеньких и влажных тропинках Пушкинских Гор, он всегда производил на меня впечатление человека, способного отдать всю вычислительную технику Солнечной системы за клочок бумаги с сомнительным автографом поэта. Я еще окрестил его «архивным юношей».

Илья, непроницаемый, как жрец Амона, застыл у пульта. И вообще у всех присутствующих было такое выражение, словно они ожидали сошествия святого духа.

Ну ладно. Сейчас я это шаманство прекращу.

Но тут «архивный юноша» оглядел всех и строго спросил:

— Так кого мы ждем?

Это было сказано таким тоном, что мне сразу стало ясно, что он уже далеко не юноша. Просто так мне показалось на первый взгляд.

— Все в сборе, — продолжая стоять по стойке «смирно», доложил Басманов. Можно начинать, товарищ директор.

Вероятно, уместнее было бы назвать директора по имени и отчеству, но Басманов обдуманно не сделал этого — для меня.

В этой лаборатории я уже не был полновластным хозяином. И тогда мною овладела непреодолимая апатия. Будь что будет. Пусть все хоть провалится. Хоть сгорит синим огнем. Вот именно так. Синим огнем.

Я протиснулся в угол и сел, отворотившись от остальных. Белый язычок «контрольки» высовывался из щели на пульте — на этой «контрольке» печатались все данные, усвоенные машиной за текущий день. Наверное, читать их было весьма увлекательным занятием, одна беда — в день машина прокручивала несколько десятков километров ленты, и для того чтобы только бегло ознакомиться с этими данными, надо было содержать целый штат сотрудников. Но мне сейчас не хотелось принимать участия в происходящем, не хотелось даже демонстративно покидать помещение, поэтому я рассеянно читал бисерные буквы, бегущие вдоль узенькой пластиковой ленты. Вот финал решения поставленной задачи, черным по белому: «Система к испытаниям готова». А дальше — еще два метра сплошных имен. Да, разболтал мне Басманов машину. Распустил. После сигнала готовности БЭСС должна замереть и ждать входных данных. По своему усмотрению она не смеет принимать никакой информации. Иначе — какого черта было докладывать о полной готовности?

За что я любил свою работу — так это за четкость. А теперь моя машина усвоила всю басмановскую расхлюстанность… Ну что ей понадобилось уже после того, как она САМА сочла себя абсолютно готовой к работе?

Федор Басманов, Никита Басманов, Прокопий Басманов, Акинфий, Глеб, снова Федор… Даты, жены, чада. Боковые ветви. Незаконнорожденные отпрыски.

Родословная младшего научного сотрудника Ильи Басманова! С не подлежащим сомнению выводом, что он является потомственным дворянином земли русской вплоть до такого–то колена.

У меня, наверное, затряслись плечи, но нервный смешок я сумел подавить. Из уважения к директору.

Между тем в лаборатории стояла какая–то гнетущая тишь.

— Так, собственно говоря, мы больше никого не ждем, — с плохо скрытой просительной интонацией проговорил Басманов. — Машина ждет приказаний, Артемий Павлович…

И тут случилось нечто вовсе не объяснимое. Ника, безрассудная кудрявая Ника, вздернула свой утиный носик и с непосредственностью первоклассницы спросила:

— А можно, я задам вопрос? — Ей, разумеется, все и всегда было можно она и директору улыбалась так, словно это был какой–нибудь механик по нестационарным киберам. — Я вот не совсем понимаю, кто это ждет приказаний?

Басманов сложил губы трубочкой: даже он был озадачен. Я, собственно говоря, просто не понимал, что именно нужно Нике объяснять. Да и стоит ли ей что–либо объяснять.

— Выходит, нас собирали на испытание простой машины, — допытывалась Ника, — которой можно взять и приказать что–то там сочинить?

— Это уже не машина, и тем более не просто машина, — отрезал Басманов.

— А, — сказала Ника и, махнув легкой ладошкой, спрыгнула с подоконника. Ничего вы не понимаете. Пойду я отсюда. Не хочу становиться жандармом.

И она выпорхнула из лаборатории. Почему–то мне вдруг подумалось, что именно эта женщина должна была бы по справедливости носить звонкое и всегда юное имя Адель…

Басманов резко повернулся к пульту, пальцы его забегали по кнопкам и клавишам. Среди несусветного хлама, просвечивая сквозь дамские перчатки и атласные пояса и шали, затеплились сигнальные лампочки. Весьма заметный гул мог указать специалисту, что БЭСС прогревается почти на всех своих каскадах, потребляя мощность, близкую к предельной.

— Задание! — не оборачиваясь, бросил Басманов. — Диктуйте задание!

Теперь в явном замешательстве пребывала филологическая половина. Разумеется, у каждого из них была припасена своя заветная и заведомо несбыточная мечта — вроде того, чтобы воссоздать текст первоначального варианта «Сцены у фонтана», не записанный Александром Сергеевичем за неимением бумаги и карандаша. Послышалось сперва сдержанное шушуканье, затем мгновенно возник спор, ведомый на уровне яростного шепота; затем скрипнул отодвигаемый стул — поднялся директор.

— Друзья мои, момент действительно очень ответственный, — заговорил он, окончательно переставая казаться романтическим юношей. — Начнем с нетривиального, но несложного задания. Беру на себя смелость предложить первый вопрос: в сохранившихся отрывках десятой главы «Онегина» имеется общеизвестная четырнадцатая строфа:

Витийством резким знамениты,

Сбирались члены сей семьи

У беспокойного Никиты,

У осторожного Ильи…

Поскольку только сам поэт мог знать, о ком должна была идти речь в дальнейших строчках, предлагаю дать задание продолжить строфу.

Еще одна лампочка, просвечивая сквозь шафрановую шаль, вспыхнула у меня перед глазами, и я понял, что проклятущая мудрейшая БЭСС сейчас выдаст свой коронный номер–изображение на коллодиевой взвеси. И уж попробуй возрази, если перед тобой — сам Александр Сергеевич, выполненный в масштабе один к одному! Давай, БЭСС, давай, Рыжая, покажи, на что ты способна — на какую безупречную, филигранную подделку!

Глаза Адели. Огромные, зеленые, неистовые — так когда–то, наверное, глядели зачарованные тунгусы на полет огненного бога… Но никаких призрачных фигур в лаборатории не возникало — глаза Адели неотрывно следили за цепким манипулятором, в клешне которого был зажат огрызок пера; и вот уже, попискивая и брызгая чернильной жижей на колпачки сигнальных ламп, это перо заскользило по шершавой бумаге, оставляя за собой стремительные штрихи строк; и я, холодея, почувствовал, что меня неудержимо тянет узнать в этих строках такой характерный, раз и навсегда запоминающийся почерк…

Вороненая клешня манипулятора отшвырнула перо, и пять рук непроизвольно потянулись к пульту, но манипулятор успел раньше — он поднял исписанную бумагу высоко над нашими головами, на какую–то долю секунды замер, словно выбирая из нас кого–то одного, а потом вдруг швырнул листок прямо в лицо Басманову.

Никто не двинулся на этот раз.

Листок, шурша, скользнул по лацкану басмановской куртки, раза два перевернулся в воздухе и тихо лег на пол возле ног Ильи — текстом вверх.

Вероятно, это разобрали все — крупные четкие буквы отнюдь не поэтического обращения: «Его превосходительству начальнику резервной группы лаборатории программирования господину Басманову. Милостивый государь!..»

Не знаю, может быть кто–нибудь прошептал эти строчки вслух, а может, и нет, но я уверен, что в памяти каждого всплыло:

То был приятный, благородный,

Короткий вызов, иль КАРТЕЛЬ…

Но в строчках, лежащих перед нами, ни краткости, ни приятности, ни даже ясности холодной и в помине не было. Я не запомнил письма дословно — да и никто из присутствующих, как выяснилось потом, не смог точно его припомнить, — но одно я знаю твердо: продиктовано оно было не машиной. Столько гордости, бешенства и отчаяния уже один раз пережитой смерти — и все же ни малейшего колебания перед новой смертной мукой — было в этих строках, что так писать мог только человек и поэт.

Только человек и поэт, который ни царю, ни самому богу рабом никогда не был.

Только человек и поэт, который помыкать собою, как холопом, и указывать, что и когда ему сочинять должно, никому не позволял.

Только человек и поэт, духом и телом свободный от рождения и до предназначенного судьбою часа, готовый уже не с пером, а с пистолетом в руке защищать свое право не подчиняться воле и прихоти равного себе…

Странный сухой щелчок нарушил тишину, я поднял голову и в черной клешне манипулятора увидел медленно подымавшийся пистолет. Другой — рукояткой к Илье — лежал на пульте.

Басманов не шевельнулся. Не двигался и никто из нас, хотя по старым классическим правилам надо было хотя бы крикнуть Басманову: «Закройся!». Мы не могли и пальцем пошевельнуть, хотя черное дуло поднялось уже до уровня синего ромбика университетского значка, потому что все мы — и я тоже — были на ЭТОЙ стороне, а на ТОЙ — был один.

Но в этот миг жесткий толчок сбил меня с ног, и я увидел над своим лицом устойчиво расставленные опоры «домового», а из черной коробки на его поясе, принятой мной за портативный магнитофон, высовывалось тупое рыло десинтора ближнего боя.

Синяя струя пламени полоснула по пульту, перерезав манипулятор, и желтоватый листок с летучими строками вспыхнул у меня перед самыми глазами. Я отдернул голову и невольно зажмурился.

Когда я приоткрыл глаза, все было уже кончено. Исполосованный огненными, стремительно остывающими бороздами, пульт уже не был пультом — это была оплавленная развалина. Вонючие тошнотворные дымки выползали из кассет с контрольными лентами, и среди всего этого хаоса, обуглившегося и оплавленного, уцелела почему–то одна–единственная баночка из–под помады, возведенная в высший ранг чернильницы поэта.

Десинтор ближнего боя, луч которого проникал всего на шестьдесят–семьдесят миллиметров в глубь поверхности, конечно, не мог причинить вреда самой БЭСС, чей мозг покоился в десятиэтажных подвалах информатория.

Но лаборатории Басманова больше не существовало.

«Домовой», сделавший свое дело, защелкнул кожух десинтора и замер в своем углу. Он не мог поступить иначе — пистолет, направленный на Илью Басманова, промаха не давал. Вот только кто вызвал «домового» в лабораторию, кто разрешил ему нарушить мой приказ, кто надоумил его захватить с собой десинтор?

Да кто же еще, как не сама БЭСС, еще ночью после доклада о полной готовности до мельчайшей подробности рассчитавшая все, что неминуемо произойдет…

Я не помню, кто за кем покидал разгромленную лабораторию. Кажется, первой убежала Аделя — так же, как во время нашего утреннего разговора, она осторожно, чтобы не задеть, обошла меня сторонкой и исчезла в преддождевых сумерках, пахнущих арбузной коркой. Когда уходил я, в помещении оставался один Басманов.

Я спустился вниз и стал ждать его, потому что завтра предстояло писать докладную по поводу аварии и надо это дело обговорить. Неподалеку от информатория дюжина «домовых», подсвечивая себе небольшими прожекторами, принимала из вертолета огромный камень, обвязанный цепями. Было ли на нем уже что–нибудь высечено, я разобрать не смог.

Я следил за их суетой и думал, что виноват во всем происшедшем нисколько не меньше, чем все остальные, только вот у меня степень виновности несколько другая; я присутствовал по долгу службы и не вмешался. И нет смягчающего обстоятельства безумной, фанатичной любви, которая оправдывает…

Полно. Совсем недавно меня спросили: почему на свете существует заблуждение, будто любовью можно оправдать все — злодеяние, глупость, кощунство?.. Не знаю я — почему, но заблуждение это, наверное, просуществует до тех пор, пока на земле будут и зло, и любовь. И такую любовь можно только обойти сторонкой, пугливо стараясь не коснуться ее даже краем платья.

Но мертвые перед такой любовью беззащитны.

 

Сон в летний день

Отдых между двумя рейсами, как известно, всегда кончается диалогом с Полубояриновым. Вот и сейчас он загибал пальцы:

— …погода там еще похлеще, чем на Венере, — это в–девятых. Каверны, из которых выбрасывает веселящий газ неустановленного химического состава, — это в–десятых. Черви–людоеды — в–одиннадцатых, хотя это уже не так страшно. Ну, дальше пошли мелочи. Но в целом, повторяю, планета вполне пригодна для эксплуатации.

«К чему бы эта увертюра? — тоскливо прикидывал Рычин. — Не иначе как опять будет навязывать биолога без побочных профессий…»

Его вполне устраивало, что «Молинель» ходит с минимальным экипажем всего из трех человек, но зато таких, что каждый имел по три специальности. Итого девять — вроде бы хватало? На самом же деле его более всего удовлетворял тот факт, что экипаж маленького корабля был исключительно мужским. Атавизм, конечно, произрастающий из самых средних веков, когда для утлых парусников единственной защитой от разбушевавшихся стихий была деревянная мадонна на корме, — а женщины, даже если их исторический возраст давно перевалил за тысячу лет, как известно, соперниц не выносят. Вот и пошло поверье, что еще одна особа женского пола неминуемо принесет кораблю беду, — предрассудок, оказавшийся на удивление стойким. Так что Рычин, придумавший себе комплекс потомственного дремучего цыгана, в собственной коллекции предрассудков имел и этот.

Но сегодня Полубояринов, все последнее время нудно пристававший к Рычину с какой–то суперталантливой биологиней, имел в виду совершенно другое:

— Исходя из того, что вам, возможно, придется эвакуировать с Камарги все сто шестьдесят человек экспедиционного корпуса, на «Молинеле» идти бессмысленно. Возьмете «Трех богатырей».

Рычин скривился — вышепоименованный космолет имел в ходу странноватую кличку «Три святителя» и, несмотря на звучность своего официального названия, был всего–навсего тихоходной баржой, сверх всякой меры перегруженной различными защитными средствами. Мечта перестраховщика.

Уловив тягостную паузу, Полубояринов вскинул голову:

— Ну что, что тебе еще, Михайла?

— А, — махнул рукой Рычин, — еще и планета с женским именем…

Полубояринов искренне изумился:

— Я, знаешь ли, был лично знаком с Сэмюэлем Ли Камарго — здоровенный сенегалец так под два двадцать, и у меня никогда не закрадывалось подозрения, что это дама.

— Я не о нем. Просто припоминаю, что у одного из тех Людовиков, что любили позировать в пудовых париках, имелась придворная танцовщица под тою же фамилией — редкостных достоинств девица… Одним словом, не к добру.

— Эрудит ты, Рычин, — один в тебе недостаток…

Так и расстались, не довольные друг другом.

А когда в коридоре к Рычину присоединились остальные члены экипажа неизменно элегантный Темир Кузюмов и постоянно кудлатый Стефан Левандовский, — кибервахтер, выпуская их на бетонное поле, к кораблям, констатировал вслед с той степенью унылой флегматичности, которая людям уже недоступна:

— Три… богатыря…

Этому уже насплетничали.

До Камарги допрыгали за шесть дней, ловко минуя все зоны дальности и ни разу не ошибившись при выходе из подпространства. Первое «чп» возникло на самом непредвиденном месте — при попытке установить с планетой радиосвязь.

Космолет «Три богатыря» только–только благополучно вылез из последнего нырка и теперь обычным, даже не форсированным маршем приближался к месту своего назначения, так что связь, по всем данным, должна была быть просто идеальной. Тем не менее на первые три запроса планетная база просто давала бессмысленный сигнал «занято», а на четвертый включился автоматический ответчик, или, как его было принято называть на космофлоте, «кибербрехун»:

«На базе все спокойно, — констатировал он миланским драматическим тенором и не без напевности. — За последние двадцать четыре часа на Большую Землю отгружено 1653,83 тонны органически обогащенного концентрата руды. Персонал базы отдыхает, самочувствие удовлетворительное, психофизиологические параметры в пределах нормы».

— «В Багдаде все спокойно», — передразнил его Рычин. — Если не считать того, что автоматический ответ «персонал базы отдыхает» дается уже в течение… уже в течение шестнадцати суток. Без нескольких минут. А? Мнение экипажа?

— Двигатели на полную мощность, посадка как можно ближе к этому дому отдыха, — предложил Темир.

— Естественно. А еще?

— Знаешь, Михайла, — замялся Стефан, — мне помнится, что у всех инопланетных «брехунов» один и тот же голос. Я как–то привык. А этот что, новой конструкции?

— Да нет, в каталоге значится, что типовой. И в этом что–то есть…

Командир наклонился над плошкой микрофона:

— Доложите, кто на связи?

«Главврач санэпидслужбы и госпитально–профилактического стационара экспедиционной группы на Земле Ли Камарго».

— А почему не координатор базового космодрома?

«Космодромный вычислительный центр подключен к госпитальному в качестве вспомогательной ступени».

Командир вырубил тумблер связи и потрясенно икнул.

— Кто–нибудь из присутствующих сталкивался с чем–то подобным? отдышавшись, спросил он.

Вопрос был риторический — ни один экипаж космофлота ни с чем подобным никогда не сталкивался. Кибермедики, конечно, самовольничали, особенно на необитаемых планетах, на то им и Первый Закон робототехники намертво впаян. Но не до такой же степени!

— Представляю, как этот Гиппократ, помесь клизмы с компьютером, будет координировать нашу посадку! — ужаснулся Стефан. — Может, проверим?..

Командир кивнул. Стефан вышел на связь:

— База Камарго, доложите о своей готовности к приему грузопассажирского нетипового корабля космоизмещением… с посадочной скоростью… и минимальной мощностью горизонтальных двигателей…

«Гиппократ», против ожидания, доложил о готовности строго по уставу.

— Садимся, — сказал Рычин.

Сели.

— А вот будем ли вылезать? — После приземления это был первый и отнюдь не праздный вопрос.

Кузюмов и Левандовский молчали, упершись лбами в иллюминаторы.

Земля Ли Камарго отнюдь не располагала к пребыванию на ней высших представителей животного мира. Прижилась тут одна микрофауна, да и то напрасно. Космоэкологи высказывали предположение, что она была занесена сюда извне. Во всяком случае, даже в экваториальной зоне относительное тепло наступало всего на шесть–семь месяцев после семилетней зимы со стапятидесятиградусными морозами. Короткое летечко было гнилым и пасмурным, но даже первых двух недель его хватало на то, чтобы Камарга покрывалась щетиной эвкалиптовых хвощей, тянущихся ввысь прямо на глазах. Лазерные тесаки валили кольчатые стволы, под хилыми корнями которых залегал биоактивный концентрат — симбиоз живой и неживой материи, образующий гигантские псевдокристаллы камаргита. При первых же холодах, когда температура достигала минус девяносто шесть градусов, вирусоподобные организмы впадали в спячку и псевдокристаллы рассыпались до следующего тепла, поэтому добыть их и отправить на Землю можно было только раз в семь лет.

Вот и сейчас сто шестьдесят лучших специалистов работали здесь, а вернее, наблюдали за работой киберустановок самых различных экстерьеров и спецификаций. Конечно, База могла бы прислать сюда и сто шестьдесят тысяч добровольцев, но они только мешали бы машинам. Люди наблюдали, направляли, исследовали — и все это, по возможности, не выходя из гигантского жилого комплекса, вмещавшего в себя все мыслимые сооружения, от подземного ангара до лабораторий и спортивно–оздоровительного стационара.

Естественно, сюда входил и Большой Интеграционный Мозг — БИМ, вычислительная, с позволения сказать, машина, руководящая всеми работами на Земле Ли Камарго. Эрудированные инженеры звали его Бим–Черное–Ухо, а когда машина давала нежелательные результаты или ахинейные рекомендации, то — Черный Потрох. Почему — об этом не знал никто, а уж особенно историки галактической классической литературы.

И вот сейчас этот самый БИМ оказался в подчинении у крошечного кибердиагноста госпитального отсека — сущей козявки по сравнению с ним самим.

Было над чем задуматься.

— Ну, так как насчет выхода на пляж? — повторил Рычин.

— Что–то не располагает, — признался Стефан.

— Чем ты это мотивируешь?

— Предчувствия… — стыдливо промямлил второй пилот.

— Предчувствия — это исключительно моя стихия, — поставил его на место командир.

— Постой, Михайла, — вмешался рассудительный Темир. — Если, как ты подсчитал, коллектив экспедиции находится в состоянии незапрограммированного отдыха уже шестнадцать суток, то несколько часов промедления с нашей стороны ничего существенно не изменят. Попытаемся вынудить силу, действующую на Камарге, как–то проявить себя, определить свою программу.

— И ты предлагаешь?..

— Запросить у этого Гиппократа рекомендации на предмет нашего выхода из корабля. Сразу станет ясно, что и почему он сделал со своими людьми.

— Резонно. Тем более что никто не принудит нас этим рекомендациям следовать.

Темир запросил. Главкиберврач поспешно и даже как–то обрадованно предложил вновь прибывшим немедленно пройти полное медицинское обследование в госпитальном стационаре.

— Хм, — усомнился командир, — а с чего бы это? У нас на корабле за экипажем осуществляется постоянный бесконтактный меднадзор, как и положено по уставу космофлота. Если бы наблюдались отклонения от психофизических норм, корабельный кибермед тут же поднял бы тревогу. Но все спокойно. Как, впрочем, и на Камарге. К чему же такая перестраховка?

«Даже секундное пребывание на поверхности этой планеты уже может отразиться на состоянии здоровья человека», — пророкотал камаргинский БИМ, зловеще понизив голос сразу на две октавы.

— Запугивает, — шепнул Стефан.

Рычин пожал плечами:

— Ну, это он не на тех напал. Будем брать быка на рога: база Камарго, доложите, чем вызван вынужденный режим, в который помещены все члены экспедиции?

«Прошу уточнить, кто задает вопрос?» — отпарировал БИМ.

Рычин аж захлебнулся. Но справился:

— На связи командир контрольно–спасательного корабля «Три богатыря» Михаил Рычин. Подтверждаю личным киберкодом.

Он вынул из нагрудного кармашка комбинезона ни разу не использованную до сих пор печатку персонального кода и сунул ее в специальное гнездо микрофона.

Камаргиный БИМ проглотил сигнал, выдержал театральную паузу и изрек прокурорским тоном:

«Персональный опознавательный код в экстремальных ситуациях может быть передан роботу и использован последним в личных целях».

Вот тут уже Рычин не выдержал:

— Ты, Черный Потрох, космических детективов начитался или забыл Второй Закон? Изволь тотчас же доложить о готовности выполнять мои приказы!

«Если вы — действительно человек».

— Держите меня, мальчики, — простонал командир, впадая в изумление, граничащее с бешенством, — иначе я сейчас разнесу этого придурка из корабельного десинтора!

«Лишено смысла, — донесся из динамика невозмутимый голос. — Большой Интеграционный Мозг находится в непосредственной близости от госпитального отсека, где в данный момент отдыхают сто шестьдесят членов экспедиции. Ни человек, ни тем более робот не может осуществить подобное нападение».

— Ну, в этом–то он прав, — пробормотал Стефан.

— Хорошо, — проговорил Темир, наклоняясь к микрофону, — а если мы действительно андроиды, которым люди доверили свои личные коды в знак того, что все остальные машины, независимо от их класса и характера, должны нам подчиняться? Тем более что мы, как ты сам упомянул, в силу Первого Закона не можем нанести вред никому из твоих подопечных.

БИМ не раздумывал ни секунды:

«Андроид любой конструкции по своим мыслительным способностям на два порядка ниже, чем Большой Интеграционный Мозг. Даже если вы подключены на корабельную вычислительную машину, она все равно на порядок ниже БИМа. Так что в том и другом случае вы должны автоматически подключиться ко мне в качестве моей вспомогательной системы на все время пребывания вашего корабля на Земле Ли Камарго».

— Ни много ни мало… — хмыкнул Темир. — А если мы докажем тебе, что мы все–таки люди?

«Если вы — мыслящие существа гуманоидного типа, а тем более — люди, то для вас очевидна необходимость обследования аппаратурой моего стационара, ибо мои возможности, как я предупреждал, на порядок выше того, что вам может гарантировать медицинский киберконтролер корабля. Если вы соглашаетесь с моими доводами, я априорно признаю вас людьми, если же нет — вы или роботы, или, что гораздо хуже, люди, уже подвергшиеся психическому воздействию смерчевого пси–поля данной планеты. В последнем случае я, в силу Первого Закона, не могу допустить, чтобы мое бездействие нанесло вам вред, ибо вы потеряли представление о реальной опасности, вам угрожающей».

— Что называется — железная логика, — развел руками командир, выключая микрофон. — Объявляю экспресс–совещание без участия этого Черного Потроха. Конечно, мы можем попросту взлететь и предоставить психологам Большой Земли решать эту проблему на расстоянии, пользуясь нашими записями. Но трем богатырям это как–то невместно…

— Невместно, вестимо! — поддакнул Стефан. — Ну, а почему мы боимся выйти на поверхность? У меня–то предчувствия, а вы что имеете против?

— Лично я полагаю, что едва мы ступим на поверхность, как нас всех тут же уложат баиньки, и ни до какого смысла происходящего мы просто не успеем добраться, — предположил командир.

— Согласен, — кивнул Темир. — БИМ нас обманывает, но это в пределах Трех Законов, тем более что на планете существует реальная угроза для здоровья человека. Ведь и тебя, Михайла, Полубояринов предупреждал об этом особо.

— Да–а, — протянул Стефан, — наврать с три короба такая машина, как БИМ, запросто может, в этом я убедился еще, когда был…

— Не будем вдаваться в историю машинного вранья, — остановил его командир. — Всем нам врали, и не только машины. Сейчас важно одно: добиться от этого БИМа хотя бы частичного подчинения… Ну, пес с ним, хотя бы сотрудничества на равных. Ведь он так и не удосужился объяснить нам, почему он загнал всю свою экспедицию в форменную летаргию.

— Но он сделает это только после того, как признает нас людьми, резонно заметил Темир. — А он собирается это сделать только после того, как мы вылезем на поверхность.

— Между прочим, — подал голос Стефан, — это говорит за то, что в программе, заложенной в БИМ изначально, Первый Закон значительно утяжелен по сравнению с двумя другими. Планета ведь повышенной опасности, а по части перестраховок Большая Земля прямо–таки из штанов выпрыгивает…

— Чушь, — мотнул головой Рычин. — Бред сивого мерина в темную сентябрьскую ночь.

Все прекрасно понимали, что имеет в виду командир. Действительно, специальной Декларацией взаимоотношений между людьми и киберсистемами было строжайше запрещено заменять хотя бы одно слово в формулировке Трех Законов. Это было разумно: в любом, самом отдаленном, уголке Вселенной, отрезанном от Земли отсутствием связи, в критическом цейтноте или других пренеприятнейших обстоятельствах любой человек мог не ломать себе голову над вопросом — а не накрутили ли каких–нибудь дополнительных условий, кроме основных трех, при формулировке программы?

Ошибку искали вне этих законов — на сем экономили время.

Но на Камарге, если честно признаться, была не просто повышенная опасность, здесь было — вернее, могло быть — просто черт знает что, не укладывающееся в рамки Положения о пребывании на квази–земельных планетах.

Поэтому каждого грыз червячок сомнения.

— Да что мы будем гадать! — не выдержал Стефан. — Моего голоса БИМ еще не слышал, спрошу я его напрямую!

— О чем?

— О точности формулировок Трех Законов.

— Пошлет он тебя и формально будет прав, потому как ты для него — еще не господин, то есть не человек.

— Минутку, Михайла, ведь если он меня и обругает — я ничего не теряю… — Он снова включил микрофон. — Большой Интеграционный Мозг Земли Ли Камарго! Запрашивает корабельный вычислительный центр «Трех богатырей». По оплошности кибера низшего порядка стерта формулировка Трех Законов. Прошу продиктовать…

— Стеф!!! — рявкнул командир, но было поздно.

Через иллюминаторы бокового обзора было видно, как гигантские хвощи, обступившие космодромную площадку, разделились, словно невидимый гребень провел по чаще прямой пробор, и послушно разлеглись вправо и влево, придавленные силовым полем. И только тут космонавтам стало видно скрывавшееся за ними стройное здание объединенных служб.

Здание поистине было многофункциональным, но сейчас главным для экипажа «Трех богатырей» было то, что опоясывающий балкон и радарная площадка разом ощетинились не менее чем тремя десятками десинторных стволов, которые, не рыская и не отклоняясь, вперились точно в корпус корабля.

«Экипажу «Трех богатырей»! — загремел в динамике львиный рык БИМа. Если на борту корабля имеются люди, предписываю в течение ста восьмидесяти секунд выгрузить их на поверхность планеты. Спустя указанное время беру на себя ответственность приступить к разрушению корабельной вычислительной машины, так как в условиях чрезвычайной опасности, которые существуют на Земле Ли Камарго, присутствие сложного киберустройства, не обладающего записью Трех Законов, представляет угрозу для жизни экспедиционной группы в составе ста шестидесяти человек. Начинаю отсчет времени…»

— Стоп! — рявкнул Рычин. — На борту имеются три члена экипажа, которые не собираются покидать корабль. Поэтому ни о каком воздействии на корабельную вычислительную систему и речи быть не может. Первый Закон.

«Но я предписываю…» — снова завелся БИМ.

— Зациклился, придурок, — буркнул Рычин. — Люди находятся в состоянии анабиоза, понял? Приземление корабля вели автоматы, так как «Три богатыря» подошли к планете несколько раньше расчетного времени. Так что убери свои поганые берданки, а то я буду вынужден доложить на Большую Землю в координационный центр, что ты чуть было не произвел вооруженное нападение на корабль со спящими людьми.

Из динамика понеслись очень странные звуки, похожие на заячье всхлипывание. Десинторные стволы разом дернулись вверх и уперлись в зенит.

— Так–то лучше, — не без самодовольства изрек Рычин. — Во всяком случае заруби себе на носу, что после пробуждения экипаж корабля не намерен подчиняться твоим весьма нелогичным требованиям. А что касается формулировок Трех Законов, то они в корабельном мозгу, разумеется, впаяны намертво и никуда деться не могли, иначе автоматический расчетчик произвел бы посадку в совсем другом режиме, более подходящем для киберов. Это соображать надо. Мы просто хотели проверить, в порядке ли эта запись у тебя, голубчика.

БИМ всхлипнул в последний раз и завопил тоненьким фальцетом, символизирующим смертельную обиду:

«Закон Первый: «Робот не может своим бездействием допустить, чтобы человеку был причинен вред, или сам причинить вред человеку. Закон Второй: робот должен повиноваться…»

Дальше его уже и не слушали. Все было ясно и так. Да, ни одно слово Трех Законов не могло быть заменено или опущено, ни одно положение не могло быть прибавлено. Это так.

Но какой–то умник перестраховщик, сверх меры заботясь о безопасности людей на вздорной и зловредной Камарге, умудрился поменять местами первую и вторую части в формулировке Первого Закона!

Немудрено, что у бедного БИМа мгновенно выработался истерический синдром боязни бездействия.

Больше всего на свете он боялся проморгать какую–то беду, потому что бдительность стояла на самой вершине иерархической лестницы его забот и обязанностей.

Только бы не прохлопать, только бы не упустить, только бы успеть вмешаться!!!

Да от такого напряжения любая машина спятит.

— Ну, теперь все ясно, — сказал Стефан. — Разумеется, если уж БИМ не мог совсем убрать людей с Камарги, то он нашел наилучший вариант их безопасного пребывания здесь: сон.

— С машинной точки зрения, — добавил Темир.

«А что вы можете возразить? — донеслось из динамика. — БИМ невольно подслушал последние реплики и просто НЕ МОГ оставаться в бездействии, если закрадывалось подозрение, что предложенный им вариант не оптимален».

— Ты что, намерен теперь соваться во все наши разговоры в силу своего Первого Закона? — хмыкнул командир. — Потерпишь. Мы выскажем свое мнение, когда сочтем нужным.

«Но кто это — мы?» — голос БИМа снова сорвался на визг.

— Три поросенка! — злорадно сказал Рычин и выключил связь.

— Насколько я понимаю, объявляется производственное совещание номер два, — констатировал Темир.

Рычин устало кивнул:

— Снова ставлю тот же вопрос: считает ли экипаж возможным вернуться на Базу со всеми дополнительными сведеньями и передать решение проблемы более компетентной группе… Ах, экипаж этого не считает! Я и не сомневался. Но вот проблема: если мы «разбудим» команду «Трех богатырей», то есть самих себя, то этот припадочный, то есть, извините, Большой Интеграционный тут же потребует нас под свою опеку. Это мы уже проходили. Если же вести переговоры корабельной «считалкой», то БИМ ее просто проигнорирует в силу своей иерархической машинной амбиции. С этим мы тоже столкнулись. Что же нам остается? Кто способен вести переговоры с этим железным болваном?

— Ты сам сказал, — отозвался Темир. — Три поросенка.

— Три поросенка, в переводе на машинный — три икс. Предположим, на борту имеются разумные существа, не гуманоиды и уж никак не антропоиды. Статус их БИМу не известен. Но не исключено, что космическое правило приравнивает их к людям. Весь фокус в том, что это должно оставаться для БИМа загадкой. Пусть мается.

Стефан от восторга даже засвистел, но Рычин зыркнул на него черным глазом — свист на борту был плохой приметой: обязательно энергобак потечет.

Мысль была превосходна: подавить сопротивление БИМа неразрешимостью загадки, кем же являются его противники.

— Валяй, — кивнул Рычин Темиру. — Но только чуть почувствуешь, что почва уходит из–под ног, сразу же отключайся. Тут главное, чтобы он снова не захватил инициативу. Подави его свинством.

Темир улыбнулся, что вообще бывало с ним редко. Действительно, позиции рычинцев неизмеримо окрепли, — во–первых, оттого, что было куда отступать, а во–вторых, в силу своей зыбкости и неопределенности. Уж так бывает на других планетах!

— Привет! — сказал Темир, включая связь. — Ты, кажется, просил нас представиться? Мы — три поросенка: Ниф–Ниф, Наф–Наф и Нуф–Нуф. В списке команды и пассажиров не значимся — не пытайся запрашивать Базу. Слыхал, наверное, как некоторые экипажи таскают с собой разных птичек и кошечек? Мы на тех же правах. Примерно.

«Животные не разговаривают и тем более не мыслят», — высокомерно изрек БИМ.

— А кто тебе сказал, что мы — животные?

«Если вы люди, то в кратчайший срок я должен произвести полное обследование…»

— Уймись, а? Я тебе не могу объяснить, кто мы. И не анималы, и не кибы, и не гоминиды…

— Инкогниты, одним словом, — вставил Стефан.

— Примерно, — степенно согласился Темир, одновременно яростно пиная Стефана, чтобы больше не лез к микрофону. — Прими нас как некоторых инкогнитоидов. Разумных притом. На Большой Земле наш статус пока не определен, но априорно мы находимся под охраной всех галактических законов.

«Следовательно, в силу Первого Закона робототехники, я должен немедленно осмотреть вас на предмет выявления возможных отклонений…»

— Отклонений от чего? Ты же не знаешь нормальных параметров нашей жизнедеятельности и в силу неопытности своими действиями можешь нанести нам непоправимый вред.

Из микрофона снова донеслись несолидные заячьи стоны.

Как потом признавался Темир, ему даже стало жаль это больное киберсущество, раздираемое столь противоречивыми обязанностями по охране любого, пусть даже поросячьего, разума.

— Успокойся, приятель, — проговорил он примирительно, — ты сейчас действуешь наилучшим образом, так как создаешь нам оптимальные условия для самоконтроля.

«Благодарю вас, — пролепетал БИМ застенчивым сопрано, — вы очень любезны…»

Подумать только, а каким хамом он был всего несколько минут назад!

— А теперь, — продолжал Ниф–Ниф, сиречь Темир, еще более невинным тоном, — мы тут окончательно передохнем со скуки, если ты не покажешь нам что–нибудь такое… экстраординарное. Экипаж все спит да спит, а игры с корабельным мозгом знаешь как надоели! Как–никак он ниже нас порядка на три…

Стефан беззвучно покатился со смеху, схватившись за живот, а Рычин быстро ткнул пальцем в чернеющий экран и сложил ладошки, подсунув их под щеку — однозначный образ сна.

Темир кивнул в знак того, что он понял.

— Насколько я представляю себе, — проговорил он небрежным тоном, — ты ведь тоже не семи пядей во лбу. Вряд ли ты смог обеспечить вполне комфортные условия для всех ста шестидесяти человек экспедиции. Покажи, сделай милость, может быть, это нас развлечет! А если ты уж напорол какую–нибудь откровенную чушь, то мы так и быть поделимся с тобой своими соображениями.

«Я являюсь, — зазвучал бархатный баритон, — счетно–решающим, аналогизирующим и прогнозирующим устройством, степень информационной емкости которого…»

— Да заткнись ты со своей емкостью, — перебил его Рычин сколь можно грубее, ибо таким образом люди с БИМами никогда не разговаривали. — Мы, поросята, ведь тоже кое–что смыслим в проблемах жизнеобеспечения. И если ты сейчас скроешь от нас условия пребывания экспедиции в твоем госпитальном стационаре, то мы не сможем сделать свои замечания, а они, смею тебя заверить, могут оказаться весьма ценными. Следовательно, своим бездействием ты нанесешь людям вред.

«Тогда ой», — снова женским голосом всполошился БИМ, и экран внутренней связи послушно засветился.

Ответного жеста никто из экипажа не сделал — для БИМа все, что происходило в рубке «Трех богатырей», продолжало оставаться невидимым.

На экране же отчетливо проступила анфилада небольших помещений, в каждом из которых размещалось около полутора десятков госпитальных полусаркофагов на антигравитационных матрацах.

«Блок–питание… дренаж… кондишн… — угодливо бормотал БИМ, — ни секунды без наблюдения… сейсмоустойчивость здания… смерчесбивающая аппаратура…»

Пока придраться было не к чему. Во всяком случае, на уровне формальной логики.

И вообще ни на каком уровне придраться было нельзя — спокойные розовые лица, непринужденные позы, какие только можно принять в антигравитационном амортизаторе, — одним словом, волшебный сон, превосходный не только с машинной, но и с общечеловеческой точки зрения уже хотя бы тем, что в таком сне не стареют.

И все–таки — сон, где сто шестьдесят человек находятся во власти спятившего мозга.

— А если ты получишь приказ срочно эвакуировать весь состав экспедиции? — как бы между прочим спросил Наф–Наф, он же Рычин. — Что будешь делать — будить или грузить в спящем состоянии?

«Чей приказ?» — вопросом на вопрос ответил БИМ, обнаруживая (и не в первый раз) дурное воспитание.

— Ну, хотя бы с Большой Земли.

«Связи не имею».

Действительно, с поверхности планеты установить связь с Базой было практически невозможно. А высылать антенноноситель в ближний космос — для этого у БИМа не было оснований.

— Хорошо, а если тебе прикажет командир «Трех богатырей»?

«Только после того, как он докажет, что является человеком».

«Поросята» застонали.

— Ну, а если я тебе прикажу? — в лоб спросил Рычин.

«Не имею права подчиняться вам, пока мне не известен ваш статус».

— Но может же на Камарге произойти что–то чрезвычайное, что заставит спешно свернуть работы?

«На вверенной мне планете, именуемой Земля Ли Камарго, за истекшие семь полевых сезонов ни разу не происходило ничего такого, что не предусмотрено вложенной в меня программой, — самодовольно пробасил БИМ. До конца текущего полевого сезона осталось сто двадцать два дня. После этого работы будут свернуты, экспедиционная группа эвакуирована. Но не раньше».

Рычинцы промолчали. Оставлять людей в таких условиях на целых четыре месяца — с этим не согласились бы ни они сами, ни Большая Земля. Но и возразить этой свихнувшейся считалке они сейчас не могли, а поэтому до рези в глазах всматривались в проплывающие на экране безмятежные лица спящих экспедиционников.

— А куда ж ты собираешься засовывать экипаж с «Богатырей»? — как бы между прочим поинтересовался Стефан. — Коечек–то свободных нема?

На экране быстро промелькнули еще две комнаты, и передающий визор завис над пустым саркофагом. Для стерильности он был пока прикрыт прозрачной крышкой и стоял у самой стены, словно втиснутый сюда сверх нормы.

«Два других спальных места будут готовы в соседнем помещении через двенадцать минут», — хвастливо доложил БИМ, давая возможность увидеть, как в соседней комнатушке передвижные кибы машут клешнями и простынями.

Но на это уже никто не смотрел. Все трое затаив дыхание уставились на крошечный, светящийся колпачок, прилепившийся к стене как раз над изголовьем саркофага.

Золотисто–зеленый светлячок неторопливо пульсировал, словно под колпаком покачивался лучистый кристаллик хризопраза.

— Аварий… — чуть было не прошептал Стефан, но Рычин вовремя обернулся и зажал ему ладонью рот.

Аварийный выключатель. И как они только забыли о том, что здания, находящиеся на полном киберобеспечении, обязательно должны иметь систему отключения всех автоматических механизмов, в данном случае — самого БИМа! Для этого достаточно ударить по легкому колпачку — неважно, от чего сработает реле: то ли от проникновения туда воздуха и мгновенного окисления какой–то штучки–дрючки, то ли от прикосновения к светящемуся кристаллу… В описании станции, несомненно, это имеется, но к решению проблемы в данном случае отношения не имеет.

Ударить по колпачку, даже не ударить, легонечко хлопнуть — и проблема будет решена. Войти в помещение станции, разбудить людей, организовать экстренное перепрограммирование БИМа или уж на худой конец — полную эвакуацию… Все это решалось бы уже само собой.

Но добраться до колпачка…

— Бумеранг, — сказал командир.

— Собака, — предложил Стефан.

— А если не вслух? — предостерег Темир.

— Знаешь, заразил ты нас картинами своего сонного царства, звероподобно зевая в самый микрофон, проговорил Рычин. — Соснем мы маленько, мы ведь тоже спим, как люди. Впрочем, твои подопечные все–таки спят как–то не так… неполноценно, что ли. Вот погоди, мы отдохнем и на свежую голову что–нибудь тебе посоветуем. Так что ты включись на первый же наш вызов, сделай милость, а то потом еще свихнешься на почве самообвинений в бездействии!

Это был удар по чувствительному месту, но БИМ того стоил.

Тумблер микрофона щелкнул, и началось производственное совещание номер три.

— Отвожу свое предложение о бумеранге как неконструктивное, механическим голосом проговорил командир, страсть как не любивший признавать свои ошибки.

Давно уже было замечено, что при общении с умной, иронично настроенной машиной люди становятся человечнее, а с тупой и косной соответственно холоднее и бездушнее.

— Не заражайся от БИМа, — предостерег его Темир. — Тем более что нам предстоит решить еще несколько проблем отнюдь не на машинном уровне.

— Ну, собаку тоже придется отвести, — уныло проговорил Стефан. — За неимением оной. Но предупреждаю, что в следующий рейс втащу на корабль своего Понтия Пилата.

Все знали привязанность второго пилота к своей беспородной суке, названной мужским именем только потому, что космодромный врач определял пол животных по морде. До сих пор Стефану не разрешали брать с собой Понтия даже на Луну, но теперь обстоятельства складывались в пользу четвероногого.

— Ну ладно, — отмахнулся командир, — проблема остается, а я не ощущаю бури и натиска мозгового штурма.

— Робот! — хором произнесли все трое.

Это, конечно, была мысль, и даже не мысль, а нечто, слишком лежащее на поверхности и потому уязвимое.

— Предлагаю следующее. — Командир был сегодня как–то неестественно демократичен. — Вместо того чтобы дискутировать этот вопрос, сэкономить время и сначала послать робота, а потом посмотреть, что из этого выйдет.

Против ожидания, никто не возразил, даже дотошный до омерзения Темир. Впрочем, как он позднее признавался, он попросту вспомнил, что в «богатырском» трюме валяется робот, не годный ни на что другое, кроме передвижения по прямой.

Несчастную железяку наскоро проинструктировали и выпустили на свет божий, не без любопытства наблюдая, каким же образом БИМ будет изничтожать конкурента.

Все было предельно просто. Самоходная гусеничная болванка с шестью манипуляторами только–только двинулась по просеке, образованной развалившимися хвощами, как тут же перед ней возникло некоторое рычажное приспособление, напоминающее перекрещенные алебарды, и по контролирующему каналу рычинцы приняли лишенный обременительной вежливости запрос, какого черта постороннему роботу надо в зоне, контролируемой Большим Интеграционным Мозгом. Робот скромно заметил, что он получил приказ подготовить спальное место для своего командира, так как оный привык спать под тихую танцевальную музыку.

БИМ ответствовал, что каприз командира «Трех богатырей» зафиксирован в его памяти и будет в дальнейшем учтен, а на данном этапе потребовал от робота перейти в полное подчинение системе БИМа.

Несчастный робот перед этим получил прямо противоположный приказ: ни в коем случае этого не делать, во всяком случае до выполнения своей основной задачи — разрушения сигнального колпачка в заданном помещении шестнадцатого этажа. И ослушаться он не мог: ведь он–то знал, что приказание получено от самых настоящих людей, то есть от высшей инстанции. Поэтому он презрел все потуги БИМа подчинить его себе и решительно шагнул на трехдюймовую зеленую поросль, уже поднявшуюся на свежей просеке.

Люди, прижавшись к иллюминаторам, нетерпеливо ждали, что же произойдет дальше, — во всяком случае им было необходимо знать, с какой стороны обрушится первый удар, если они ринутся на прямой штурм.

Но вместо того, что они ожидали, земля вдруг вспучилась, из нее выметнулся рыжий пожарный шланг, который обдал зазевавшегося робота струей ядовито–лимонного сока. Вероятно, человек на том же самом месте был бы неминуемо отравлен, но робот продолжал с завидным упорством двигаться вперед. Рыжий червь — а на самом деле всего лишь корневище хвоща — хищно подобрался, сворачиваясь тугой пружиной, и вдруг со стремительностью техасского лассо пролетел метров пять и захлестнул цилиндрическое тело робота. Из–под гусениц полетели розовые мясистые клочья, робот заелозил на зеленой меже и рухнул, потеряв равновесие. С трех сторон разом возникло еще три розовых удава, придавивших злополучного страдальца с хищническими намерениями.

Но тут механические кусачки, зависшие над просекой, дернулись, рухнули вниз и с неуловимой для человеческого глаза быстротой начали превращать извивающиеся корневища в аккуратно нарезанные ломтики колбасы. Корабельный робот оказался прямо–таки погребенным под этими розовыми лоснящимися кругляшками, но тут из–за стены хвощей показался и сам хозяин механических щупалец, многоопорный дистанционный кибер — несочлененный придаток БИМа. С деловитостью паука он выгреб робота из–под румяного крошева, обмыл струёй воды, дохнул для обсушки сухими спиртовыми парами, поставил прямо перед собой и, убедившись в том, что роботу возвращен его первоначальный вид, безмятежно и деловито сжег его среднедистанционным десинтором, спрятанным в компактном паучьем брюхе.

— Родные и близкие покойного просят венков не возлагать, прокомментировал Рычин, отталкиваясь от иллюминатора. — Вариант «робот» считаю всесторонне рассмотренным. Какой следующий пункт на повестке дня?

— Лунатик! — брякнул Стефан со всем своим простодушием.

— Ну, и где я его возьму в шести зонах дальности от Большой Земли?

Стефан смущенно потер подбородок:

— Если память мне не изменяет… Кажется, в детстве я бродил по интернату в лунные ночи. Потом как–то отучили.

— В этом мало проку, — вздохнул Темир. — Беда в том, что никто и никогда не мог запрограммировать лунатика на строго определенные действия. То есть программировать спящего человека можно, и лунатизм тут ни к чему, но сделать это может только опытный гипнотизер. В команде «Богатырей» имеются гипнотизеры?

В команде «Богатырей» гипнотизеров отродясь не имелось.

— Погоди–ка, Темир–хан, а на что у нас собственный корабельный кибермед широкого спектра? Разве в число его достоинств не входит лечебный гипноз?

— Насколько я знаю, только как способ погрузить пациента в искусственный лечебный сон, как это проделал на Камарге БИМ, впрочем, аппаратура у нас однотипная. Но гипнозом пользуются редко, обычно применяется гормонально–фармакологический метод.

— А все–таки я бы спросил, — уперся Стефан, видно было, что ему никак не хочется упустить шанс сыграть первую скрипку, — как говорится, за спрос денег не берут…

— Но тратят на него время, что намного дороже, — раздраженно бросил Темир. — Впрочем, Михайла, если и ты настаиваешь… Но только не вслух.

— Все вы перестраховщики почище БИМа, — буркнул Стефан, включая дисплей кибернетического медицинского комплекса.

Одним пальцем отстукал вопрос: может ли кибермед путем предварительного внушения заставить спящего человека произвести какое–либо действие.

Он еще не перестал стучать по клавишам, как на оливковом экране появилось четкое «НЕТ».

— Рассмотрим побочный вариант, — потянулся к клавиатуре командир корабля.

Все молча наблюдали. Рычина интересовало, может ли пациент, находящийся в гипностабилизаторе, иначе — саркофаге, по какой–либо причине, исключая гипноз, проснуться и успеть произвести простейшее действие, занимающее не более трех секунд, скажем, взять лежащий рядом предмет. Командир тоже заделался перестраховщиком и явно боялся точно определить условия задачи.

Впрочем, ко всему он был еще чертовски суеверен и попросту опасался «сглаза». Хотя в истории космофлота еще не наблюдалось ситуации, в которой кибермед мог бы кого–нибудь сглазить.

В глубине своей цыганской души и Михайла знал, что это невозможно: сглазить можно только черным глазом, а у кибермеда был инфракрасный.

Ответ был так же категоричен: «НЕТ».

— А почему? — не унимался дотошный Стеф.

Кибермед пояснил, что наблюдение ведется не визуальное, а прослеживается кривая различных ритмов энцефалограммы головного мозга. («Надо думать — не спинного», — буркнул Рычин.) Так что пациенту попросту не дадут проснуться — изменения ритмов выдадут его раньше, чем он выйдет из состояния сна. Кибермед вкатит в него новую порцию снотворного, вот и все.

Все уныло молчали, глядя на искрящийся экран. Для очистки совести командир протянул руку и уже от полной безнадежности отстучал вопрос: а есть ли вообще теоретическая возможность заставить спящего человека проделать ту или иную работу?

И на экране оливковом выпрыгнуло лаконичное: «Т Е О Р Е Т И Ч Е С К И — Д А».

Все как–то и не обрадовались.

— Фу, — сказал Темир, — черная магия какая–нибудь. Иначе я бы знал.

И запросил разъяснения.

На экране появилось: «ОПЫТЫ МИШЕЛЯ ЖУВЕ».

На Темира с двух сторон посмотрели с такой укоризной, словно он забыл код выхода в подпространство.

— Ну, я же не ходячая энциклопедия, — взмолился Темир и затребовал дополнительные подробности.

Дисплей ожил, торопливо побежали строчки и цифры, и выходило из всего написанного следующее: есть в мозгу такой участочек, называется «варолиев мост». Когда человеку что–нибудь снится, например, что он вяжет на спицах носок (забава, крайне распространенная среди космолетчиков, особенно если учесть, что они преимущественно пользуются при этом пухом неземных животных), то на энцефалограмме будет точно такой же узор, как и на записи мозговых ритмов бодрствующего человека, предающегося тому же рукоделию. Но ведь во сне руки спящего не двигаются! Выходит, где–то есть тормоз, препятствующий возникновению движений.

Мишель Жуве еще в конце двадцатого века нашел этот участочек головного мозга — нижняя оконечность «варолиева моста». И если осторожненько рассечь нервные связи этого участка, то наяву ничего в поведении человека не изменится, а вот во сне он начнет проделывать все то, что…

— Ура! — завопил Стефан. — Дайте мне только увидеть себя во сне хулиганом, громящим уличные фонари, и я в три секунды прихлопну вам аварийный колпачок!

— Да, — скривился Темир, — твои скрытые задатки нам хорошо известны, но мы уперлись в то, что задать определенный сон можно только при помощи гипноза. Круг замкнулся. И я не вижу выхода, командир.

Но у командира уже появилась какая–то идея — вид у него был самоуглубленный и блаженный, как бывало в случаях, когда его осеняла гениальная идея.

— Ты чего, Михайла? — забеспокоился Стефан.

— Ми–ну–точ–ку… спокойно, други мои, спокойно! Во мне проснулась наследственная память моих дремучих предков. Ночевка у костров, с их ночным благоуханьем, тихой свежестью долины…

— Э–э, Михайла, это же из Лонгфелло! — запротестовал Темир. — Уж не хочешь ли ты сказать, что одна из твоих бабушек была шалунья?

— Виноват. Просто не туда занесло. А, вот: тиха украинская ночь, прозрачно небо… и что еще? Кто подскажет?

— Звезды блещут.

— Отнюдь! КОМАРИКИ КУСАЮТ, други мои!!! А все остальное — детали эксперимента. Темка, нашего Гиппократа — к бою! Закодируй ему задание: чикнуть по моему «варолиеву мосту»!

— В принципе даже не обязательно чикать, достаточно воздействовать пучком не слишком жесткого излучения. Но почему — по твоему?

— Потому что я тут начальник, моя и воля.

— Ты командир, потому и сиди. Твое дело — командовать, а в вопросах медицины я разбираюсь больше твоего. — Темир редко нарушал субординацию, но уж если нарушал, то не сдавался.

Но и Стефан не унимался:

— Раз ты врач, так не лезь в подопытные кролики, а осуществляй медицинский контроль. К тому же, кто из нас лунатик?

Исключая последний аргумент, Стефан был прав, и спорить не стали. И так накричались. Теперь надо было проверить, а пойдет ли на удочку сам БИМ.

— Эй ты, перестраховочный ящик, — воззвал в микрофон Михаила. Наф–Наф с тобой говорит. Ты что это там прохлаждаешься, дурака валяешь? Думаешь, тебя тут смонтировали вагонетки с рудой считать?

Стеф не утерпел — вытянул шею, с идиотским выражением распустил губы и ладонями оттопырил уши, наглядно демонстрируя, какое сейчас выражение должно было бы быть у БИМа на морде, если бы у него вообще таковая существовала.

— Ты только посмотри, как у тебя люди спят, бездельник! — продолжал Рычин, вкладывая в голос все презрение сапиенса к механической считалке.

«Все психологические параметры…» — загремел было БИМ.

— Да хрюкал я на твои параметры! — с максимально свинской грубостью оборвал его Наф–Наф. — Ты загнал в сонное состояние сто шестьдесят человек, а знаешь ли ты, что это такое — человеческий сон? И какой он бывает?

«А ты?» — достаточно резонно отпарировал БИМ.

— А это уж мое поросячье дело. Не знал бы — не говорил. И должен тебе заметить, что кроме человеческого разума в нас вложена и способность видеть человеческие сны. Тебе, консервной банке, и вообразить такое невозможно… А ты лишил этого счастья целых сто шестьдесят человек! Да слышал ли ты такие слова: волшебные сны, радужные сны, сны детские, сказочные, упоительные… А теперь погляди на эти тупые рожи! Жуть! Ничего жуткого в действительности не наблюдалось, но рычинцы знали, что теперь сотни невидимых следящих объективов обшаривают холодным взглядом спящие в саркофагах тела, отыскивая в них хоть какие–нибудь признаки неблагополучия.

И Рычин прекрасно знал, что таких признаков нет. Но он должен был внушить БИМу, что если бы не его бездействие, люди спали бы много лучше.

— Ты гляди, гляди! — продолжал он. — И где ты наблюдал счастье, упоение? Да через сто двадцать дней они проснутся совершенно опустошенные, измотанные монотонностью своего состояния, и немедленно впадут в депрессию, проклиная тебя и твою БЕЗДЕЯТЕЛЬНОСТЬ!

«Но технические параметры анабиозной установки…»

— «Параметры, параметры»… Да перестань ты носиться с этим словом, как дурак с писаной торбой! Ты мог весь этот экспедиционный корпус сделать безгранично счастливыми спящими людьми, а превратил их в бесчувственных квази–мертвецов, потому что сидел сложа манипуляторы, БЕЗДЕЙСТВОВАЛ…

«Но что, что, что я мог сделать?!»

Рычинцы переглянулись — БИМ был готов.

— Подарить им свист бури, после которой тепло и уют во сто крат слаще и безопаснее; напоить их запахом черемухи и трепещущей на берегу уклейки, чтобы вернуть им босоногое детство; дохнуть на них глауберовой пылью солончаков, чтобы воскресить у них гордость после изнурительного перехода через покорившуюся пустыню… Да мало ли ты мог! Мог, да не почесался. У тебя что, нет вспомогательной фонотеки? В крайнем случае, возьми бытовой пылесос — получишь завывание бури. У тебя нет баллончиков с кухонными приправами, которые воссоздают половину ароматов Аравии? Ты не способен пострекотать сверчком, поквакать лягушкой? Где твоя фантазия, лежачая ты колода? Ведь ты же не вспомогательный кибер, черт возьми, или… или в тебе имеется какой–то производственный дефект, и ты бездействуешь в силу технических недоделок?

Это было уж слишком. Никто еще так откровенно не обзывал БИМа недоумком. Он взвыл, как землесосный снаряд:

«Ты, квази–сапиенс, именующий себя Наф–Нафом, смотри и учись, на что способны мыслящие системы высшего ранга!..»

— Э–э, сеньор хвастун, — оборвал его Рычин, — у нас, поросят, в таких случаях говорят: не хвались, идучи на рать… ну, да это к слову. Просто хочу тебя предупредить, что если ты в порыве самодовольства собираешься мне продемонстрировать, скажем, извержение на Земле Кантемира, с человечьим пеньем трубчатых кристаллов, с оглушительной вонью цветов лаброурры, распускающихся прямо в столбе вулканического пепла, то твои действия будут равны БЕЗДЕЙСТВИЮ, так как на Кантемире никто из тутошних экспедиционников не был, лаброурры не нюхал и ассоциации при сем будут у них нулевыми.

«Вас понял!» — фальцетом (признак виноватости) пискнул БИМ.

— Ничего ты не понял, дубина стоеросовая, и не перебивай. Высшие разумные существа в таковых случаях составляют график. Вот и ты ознакомься с личными делами всех ста шестидесяти экспедиционников, узнай, где они провели детство, где — студенческую практику, медовый месяц и так далее. Составь графики предпочтения, наложи фильтры ограничений по противопоказаниям. Усередни. Вычисли погрешности… А пока, чтобы не терять времени, я сам подскажу тебе, какие ситуации будут приятны подавляющему большинству спящих. Итак, первое: повышенная влажность, легкий бриз, запах водорослей и под сурдинку — «Песня варяжского гостя».

«Будет сделано!» — Весь форс слетел с БИМа в мгновенье ока.

— А я с моими поросятами на минуточку отключусь, кажется, просыпается кто–то из хозяев…

Он щелкнул тумблером и всей ладонью утер лицо — тяжело все–таки с кретинами.

— Как там у нас с кибермедом? — спросил он хриплым шепотом.

— Тоже готов, — кратко доложил Темир. — Произведено обследование затылочной части Степкиного котелка, достаточно нескольких секунд, чтобы скальпель–излучатель произвел нужную операцию. На общем состоянии Стефа это не отразится, я проверил четырежды.

Командир оглянулся: в кресле кибермеда уже сидел Левандовский, почти целиком скрытый щупальцами манипуляторов со всякой медицинской аппаратурой. Рычин зажмурился — даже простой шприц всегда приводил его в дрожь.

— Не тяни, командир, — сказал Стефан.

Рычин еще раз прокрутил варианты — нет, другого подходящего не было. А тянуть он не любил.

— Ехать так ехать, — кивнул он Темиру. — Давай.

Что–то неведомое было сделано со Степкиным мозгом мгновенно, безболезненно и совершенно незаметно для всех троих.

— Первый лунатик космофлота к выполнению задания готов, — проговорил Стефан, подымаясь из кресла и выпутываясь из неспешных манипуляторов.

Рычин оглядел его искоса:

— Да, лихость у тебя не обкорнали. Но ничего, в предстоящей операции она тебе не понадобится. Итак, задание: выйти из корабля и предоставить свое бренное тело для всестороннего обследования в чертогах БИМа. Там тебя усыпят, естественно. Об остальном уж мы позаботимся. Двигай.

И Стефан двинулся. Командир ошибся только в одном: БИМ не стал ничего делать «там». Он чувствовал себя подстегнутым бесчисленными упреками Рычина в бездействии, и не успела нога Левандовского коснуться биоактивной почвы Земли Ли Камарго, а беспечный голос, демонстрируя полное неведенье происходящего, бодро произнес: «С добрым утром, товарищи…» — как откуда–то из–под корабельных стабилизаторов к нему метнулись серебряные осьминожки, сзади под коленки ему поддала тоже непонятно откуда взявшаяся платформочка на антигравах; Стефан взмахнув руками, опрокинулся на нее, и прильнувшие к иллюминаторам Кузюмов и Рычин увидели, как глаза Стефана закрылись и лицо приняло младенческое выражение.

— Чистая работа, — констатировал Рычин даже с невольным уважением. А мы–то считали наши скафандры неуязвимыми…

Платформа уплывала по направлению к владениям БИМа, и бесконтактные осьминоги, подняв многоствольные десинторы, эскортировали ее.

— Вернемся к нашему Морфею, — сказал Рычин и включил микрофон. — Эй, ваше сновиденчество, каково почивается на морском берегу? Впрочем, сам вижу. Как говорится, вот это уже другой коленкор. Рад, что первый из моих хозяев уже отправился вкушать блаженство истинно райского сна. Но пора менять пластинку. Где это космический герой Стефан Левандовский провел столь быстро промелькнувшие дни детства? А, зона смешанных лесов. Полоса Нечерноземья. Темная ночка, комарики кусают, царь с царицей по садику гуляют…

«Что такое — царь?» — осмелился вопросить вконец затравленный БИМ.

— Суперпрограммист, недоумок ты компьютерный! — со своей свинской грубостью оборвал его Рычин. — Ты лучше позаботься о том, чтобы быстренько изготовить шелест листьев. Нет в фонотеке? Кинь на пол ворох бумаги… Теперь ногой… Естественно, не своей — где ж у тебя! Кибера кликни. Записывай, записывай…

Он незаметно отключил микрофон и шепнул Темиру: «Скафандры, живо!» Он еще прыгал на одной ноге, стараясь другой попасть в синтериклоновую штанину, а на большом экране уже появилось изображение Стефана, которого заботливые осьминожки укладывали в последний пустующий саркофаг под сигнальной лампочкой.

— Михайла, — так же шепотом, хотя передающая аппаратура и была отключена, забеспокоился Темир, — мне кажется, он в глубоком анабиозе. И никаких там «варолиевых мостов»…

— Одевайся, там видно будет. — Рычин вздернул герметическую молнию, она вжикнула и защемила кожу под подбородком — командир архаически выругался.

Киберы на экране расступились — Стефан лежал, вытянувшись по стойке «смирно». Неужели не удалось? Но в этот момент он вдруг потянулся, и на лице его появилось что–то вроде гримасы неудовольствия. Рычин надел шлем, перчатки и только тогда включил микрофон.

— С пополнением, ваше залежалое высочество! Впрочем, шучу. Пока справляешься. А как с заданием насчет темной ночки? Отставить «Варяжского гостя», давай Шуберта; соляные пары тоже по боку, подпусти ночных ароматов… да не в буквальном смысле, олух! Теперь — шелест… Ага, по лицу видно, что клиент почти доволен. Гм… Чего–то не хватает. Блаженство не полное. Что бездействуешь, дубина? Ищи!

Он обернулся к Темиру и подмигнул — несчастный БИМ изводился на полном форсаже, но, естественно, ничего придумать не мог.

Но готов он был на все.

— Стоп! — крикнул Рычин. — Нашел. Требуется нежнейший серебристый звон. Эфемерное зуденье. Эй, кто–нибудь, тонкую серебряную полосочку живо!

Как по волшебству, на экране возникло членистое щупальце с листочком фольги.

— Вон там, на стене, — колпачок сигнальной лампы. Он определенно вибрирует. Подсоедини–ка к нему эту фольгу, чтобы касание было минимальным…

«Касаться аварийного колпачка разрешено только…»

— Заткнись, балда! Никто — я имею в виду киберов — и не собирается ее касаться. Фольга — дело другое: она не может обеспечить эффект отключения… Ага, появился звук. Тихо, тихо… Какой тембр! Какая мелодичность! БИМ, ты гений! А полнота иллюзии…

Нестерпимый комариный звон наполнял уже всю рубку «Трех богатырей». Так неужели же Степка не воспринимал его там, под самой лампочкой?

Левандовский задвигал лопатками. Почесался, и на его сонном лице появилось недоумение. В какой–то момент Рычину даже показалось, что под кудлатой шевелюрой Степкины уши оттопырились и начали пошевеливаться, нашаривая источник звука. И в тот же миг, неожиданно даже для тех, кто представлял себе все последующее, широкая ладонь взлетела вверх и абсолютно безошибочно грохнула прямо по зудящему колпачку.

Экран погас, все системы, подключенные к БИМу, обесточились.

— Темка, на выход! — гаркнул Рычин, буквально вышибая люк шлюзовой камеры.

Они скатились по шторм–трапу и со всех ног помчались по просеке. Нужно было добраться до пульта управления отключенного БИМа раньше, чем это сделают проснувшиеся экспедиционники. Ведь достаточно было им, не разобравшись, снять блокировку — и БИМ заработал бы в прежнем суперперестраховочном режиме, возвращая все на круги своя.

Легкий на ногу Темир опередил командира на несколько метров, когда они, перепрыгивая через щупальца застывших осьминожек, буквально подлетели к зданию. Типовая громада и пультовая в самом центре — четвертый этаж цокольного блока. Темир уже заскочил в полуоткрытую дверь, когда Рычин, словно почувствовав что–то неладное, поднял голову.

Наверху кто–то двигался.

Рычин резко затормозил, так что его сапоги вспахали две борозды, потом попятился и задрал голову, отыскивая то место, где он уловил какое–то мелькание.

Этим местом была опоясывающая баллюстрада двенадцатого этажа. Загроможденная всяческими приборами и весьма однообразным, но действенным оружием, она имела несколько выступов, от которых вниз шли какие–то аварийные лесенки, упиравшиеся в крошечные балкончики.

Какая–то белая фигура снова мелькнула справа, но за аппаратурой ничего было не разобрать. Во всяком случае, Рычин точно знал, что такой белизной мог обладать только кибер, предназначенный для арктоидных или сверхжарких планет. К тому же абсолютно все роботы вместе с БИМом в данный момент пребывали в полной прострации.

Личный андроид кого–нибудь из экспедиционников? Во–первых, на планетах повышенной опасности это категорически запрещалось, а во–вторых, БИМ не преминул бы и его заполучить в полное и безраздельное свое подчинение.

Человек?

Исключено. Пробуждение должно было наступить минут через семь–восемь, и не такой уж это стремительный процесс. К тому же, любой нормальный экспедиционник в подобной ситуации не полез бы на балкон дышать свежим воздухом, а нашел бы себе проблему поактуальнее.

Между тем белая фигура вышла из–за локатора, сделала несколько механических шагов вдоль баллюстрады и, резко согнувшись, очутилась на перилах аварийной лесенки, ведущей двумя этажами ниже. Фигура взмахнула руками, как будто оттолкнулась от невидимой преграды, и заскользила по узким перильцам. Рычин даже зажмурился, так нелепо было это средство передвижения на двадцатиметровой высоте. Ничего себе шалости!

Но ничего страшного не произошло, и Рычин только отметил, что белое покрытие затрепетало на ветру точно так же, как обыкновенная нижняя рубашка.

Робот в исподнем?

Рычин сорвался с места и побежал вправо, где нависал над пустотой крошечный балкончик. Белая фигура наклонилась через перила и сделала странные движения руками, словно полоскала их в воде. Лицо было наклонено вниз, и Рычин уже больше не мог обманывать себя, мысленно твердя, что этого не может быть, потому что быть этого не может.

На балкончике резвился Стефан. Он набирал из пустоты полные горсти несуществующей воды, плескал их себе в лицо, счастливо смеялся, снова свешивался… Единственная надежда была на толстые ветви исполинского хвоща, выросшего почти вплотную к зданию. На уровне каждого этажа от трубчатого ствола отходил веер этих не то веток, не то листьев, толстых, темно–зеленых, гладких. Одна такая ветвь, толщиной в приличное бревно, протискивалась сквозь перила балкончика и, вероятно, упиралась в стену здания. Рычин молился всем своим цыганским богам, чтобы эта зеленая дубина в случае чего удержала полоумного Степку.

Но вышло наоборот. Дубина–таки попалась под ноги Стефану, он вскочил на нее, потом естественным и непринужденным движением перепрыгнул на перила. Вся скованность разом исчезла, Степка двигался пластично, с несвойственной ему грацией. Словно уличный средневековый жонглер, готовый выступать где придется, он дважды повернулся на носках — Рычин отчетливо увидел желтые босые пятки, промелькнувшие над узенькими перильцами, а затем он зажмурился во второй раз, потому что Стефан небрежно шагнул на зеленую ветвь, гладкую, как корабельная рея.

Туда — за балкон.

Рычин ждал даже не треска ломающейся древесины — почему–то ему чудилось, что ветка должна хрупнуть, как лист сочного алоэ. Но сверху ничего не доносилось. Он приоткрыл один глаз: Стефан легким танцующим шагом продвигался вперед, к стволу, балансируя руками, которые извивались, как щупальца медузы, исполняющей партию умирающего лебедя.

Командир открыл другой глаз и с надеждой скосил его на окна — сквозь узкие готические прорези затеплился слабый аварийный свет. Значит, Темка уже в пультовой, аварийку врубил, сейчас копается во святая святых фундаментальной программе. Сколько ему еще потребуется? Ведь как бы он ни сформулировал сейчас Первый Закон, этой формулировки будет достаточно, чтобы все окрестные роботы собрались к подножию хвоща и хотя бы растянули предохранительную сетку. Только бы Темка копался там поменьше и не мудрил. Только бы…

Стефан ткнулся лбом в ствол и замер. Проснулся? Угадать было невозможно. А если сейчас крикнуть? Там, где ветви отходят от ствола, они достигают ширины не меньше полуметра, и просветов между ними практически нет. Если даже Стеф со страху рухнет, то он очутится на плотно сдвинутых основаниях ветвей. Ну, предположим и тут не повезет — он как–то проскользнет вниз; там двумя метрами ниже расходится веером следующий ярус веток; ну, ладно, и тут свалится — так на каждом таком ярусе падение будет снова с нуля, это не так страшно, как падать с окончания ветви!

Рычин уже набрал в легкие воздуха, чтобы гаркнуть что–нибудь подходящее по ситуации, и тут же прикусил язык, как ему показалось — с хрустом: Стефан скользнул вдоль ствола, оттолкнулся от него и пошел по какой–то ветке, которая уходила от дерева в головокружительную пустоту, где поблизости не было уже ни балконов, ни других хвощей. Он шел неторопливо, но каждый такой шаг мог стать уже необратимым. Что же там Темка, неужели не сумел…

Темир вылетел на балкон четвертого этажа, как взъяренный тур, и сразу же увидел командира — неподвижного, с задранной головой.

Зрелище, естественно, было не из успокаивающих.

— Михайла, какого… — заорал он и осекся.

В головокружительной вышине безмятежно покачивался Стефан, пружиня на конце ветки, как на доске трамплина. Руки его были закинуты за голову, лицо поднято вверх, словно подставлено несуществующему солнцу. Вот он качнулся еще раз, потом сильнее, еще сильнее — и, резко оттолкнувшись, взмыл в воздух.

Рычин и Кузюмов недаром были десантниками — ни один из них не вскрикнул. И это спасло Левандовскому жизнь.

Словно опираясь на эту густую, звенящую тишину, тело Стефана зависло ласточкой, потом как–то неестественно медленно пошло вниз, и даже не вниз, а по наклонной, словно скользило по невидимой ледяной горе. Так пингвины любят кататься на брюхе. Скольжение это убыстрялось, но горка становилась вроде бы все более и более пологой, вот где–то на середине высоты Стефан прошел невидимый трамплин — и, описав плавную дугу, он спокойно ушел в высоту, как маленький белый планер, нащупавший струю восходящего воздушного потока.

И снова Темир с командиром, на счастье Левандовского, не издали ни звука. Теперь он парил где–то на высоте десятого этажа, чуть прогнувшись и раскинув руки, как это делают пловцы, отдыхающие на спине. Потом сгруппировался, ухнул вниз сразу метров на пятнадцать, проделав при этом несколько переворотов вперед, задержался как раз напротив Темира и плавными кругами пошел на снижение. Он летел без каких бы то ни было усилий, изредка подгребая кистями рук или меленько семеня босыми ступнями, но делал это явно для полноты ощущения. Последний круг он прошел уже совсем медленно, не выше, чем сантиметрах в шестидесяти над землей, потом вдруг как–то ловко кувырнулся и закатился прямо под новорожденный торчок хвоща, определенно намереваясь доспать свое, свернувшись уютным калачиком.

Рычин рванулся к нему, сгреб в охапку и потащил к двери — надо сказать вовремя, потому что почва под деревцем уже взламывалась, обнажая хищные розоватые корешки. Рычин проволок обвисшее на его руках тело через двойной порог, ухнув, бросил его на пружинящий пластик и всем корпусом навалился на дверь — а то еще заползет следом какая–нибудь нечисть.

Дверь звонко чмокнула, и словно в ответ на этот звук ярко вспыхнули люминаторы.

Что–то деловито загудело, трепетно взвыли какие–то компрессоры здание ожило. Темир, сделавший свое дело, с грохотом катился вниз по винтовой аварийной лесенке.

— Жив? — крикнул он.

Рычин только пожал плечами:

— И даже счастлив. Ты, Темка, не подходи к нему сзади, а то вдруг ему снится, что он — необъезженный мустанг?

— Понятно, — сказал Темир. — Так ты считаешь, что минуту назад он видел себя во сне реактивным лайнером?

— Почему — лайнером? Может быть, воробьем, а может, бумажным самолетиком… Вряд ли Степке могло присниться, что он — горный орел. А вообще пора его будить, зябко тут без одеяла. Э–э, птичка божия, просыпайся, ждут заботы и труды!

— М–м–м… — замотал головой Стефан, — да отстаньте, ребята, чать не на работе…

— Вставай, вставай, первый лунатик космофлота! — тормошил его командир. — Кстати, ты кем себя во сне видел, часом, не шестикрылым серафимом?

— Вот так весь рейс… — бормотал Стеф, поджимая под себя голые ноги и пытаясь прикрыть их рубашкой; ну ни минутки поспать спокойно… друзья–ироды… ну что привязались, каким таким серафимом? Обыкновенным летающим человеком, как и полагается в счастливом сне, — что, сами таким не бывали?

— И вся тут проблема естественной левитации… — потрясенно констатировал командир «Трех богатырей».

— …Тут же вся проблема левитации решается автоматически! буйствовал Рычин.

Полубояринов только хмыкнул и еще глубже ушел в свое кресло.

— Девять десятых своего рабочего времени я вынужден выслушивать подобную бредятину… Уж лучше бы ты зубы заговаривал, Михайла, а то ведь медицина до сих пор бессильна!

— Григорий Матвеевич, да если все десантники овладеют естественной левитацией, то…

— Во сне, что ли? — оборвал его Полубояринов. — Михайла, это неконструктивно.

— Во сне — это только начало, через сон мы подберемся к самому механизму эффекта левитации. Когда Стефан полетел…

— А ты, между прочим, был как раз под ним. Благодарил бы все космические и земные силы, что ему не приснилось, будто он — птеродактиль! Бр–р–р… А если бы он возомнил себя солнечным протуберанцем? Такого ты не допускаешь?

— Я о таком еще в жизни не слыхал, — устало возразил Рычин. — А вот летают поголовно все, включая врожденных кретинов. Значит, эффект левитации для человека естествен, раз память о нем заложена в нашем мозгу генетически. И на дальних планетах…

— Ну, пока ты на Большой Земле. — Полубояринов хлопнул ладонью по столу, давая понять, что время беседы исчерпано. — Как вы там втроем не могли справиться с зациклившимся БИМом — это ты мне в письменном виде, пожалуйста. И со всеми подробностями. Между прочим, советую тебе соглашаться на включение в свой экипаж космобиолога, дабы образовать квартет. А то быть вам на веки вечные «тремя поросятами», и так уже весь космоцентр помирает со смеху…

Как и все очень смуглые люди, Рычин не покраснел — он почернел и был готов вылететь в коридор. Но Полубояринов продолжал:

— А что касается твоей левитации, то честное слово, Михайла, не до жиру, быть бы живу. Что там дальние планеты — на собственном Марсе порвал штаны — и крышка тебе. Проблему индивидуального автоанабиоза медики до сих пор решить не могут. С порванными штанами до госпитального отсека не добежишь, надо как–то научиться мгновенно самоконсервироваться до прихода помощи… У тебя все?

У Рычина было все. Конечно, порвать штаны, сиречь скафандр высокой защиты — это надо было ухитриться, тем не менее проблема существовала, и соваться к медикам со своими идеями было бесполезно — консерваторы похуже Полубояринова. А этого никакие доводы не пробрали. Правда, в коридоре сидел Степка — в качестве вещественного доказательства, но точка была уже поставлена. Даром тащил его сюда, лучше бы дал поспать человеку — за последние сорок восемь часов экипажу «Трех богатырей» не удалось прикорнуть и на пятнадцать минут, так измотали карантинные службы, принимавшие спасенную экспедицию со всем оборудованием.

Но Рычин хотел использовать каждый, пусть мизерный, шанс, и поэтому он безжалостно притащил Стефана сюда, усадил в коридоре на узенький подоконник и велел: «Думай, как нам убедить деда. Я попробую лобовую атаку, а ты думай. Думай!!!»

Сейчас, глядя на мрачного Полубояринова, Рычин сознавал, что и Степка не поможет. Полубояринов прочитал его мысли:

— Я сказал: если у тебя все, ступай пиши отчет… Наф–Наф.

Рычин пулей вылетел за дверь. Хоть бы Стефан его не видел…

Стефан не видел — он спал. Спал сидя, опершись на руку квадратным подбородком. Согнутая спина его была напряжена, словно на него свалилось непосильное бремя. Поза спящего показалась командиру до чертиков знакомой…

Сзади скрипнула дверь, Полубояринов охнул и замер на пороге.

Потому что Стефан не просто спал.

Он даже не храпел, как всегда.

И вообще он не дышал.

Охваченный мгновенным ужасом, Рычин вскинул руку и толкнул Стефана в плечо. Тот покачнулся и, не меняя позы, обрушился на пол. Раздался грохот, словно рухнула каменная глыба. Наверное, именно этот грохот и разбудил Левандовского — он открыл глаза, попытался разогнуться, преодолевая оцепенение, и лишь увидев Полубояринова, мгновенно обрел прежнюю форму и гибким движением поднялся с пола.

— Простите, Григорий Матвеич, — проговорил он глухим, словно из каменного колодца, голосом, — я все думал, думал… Сам не заметил, как заснул. И во сне еще думал…

И только тогда Рычин понял, почему поза Левандовского показалась ему знакомой. Бедный Степка! Он думал так мучительно и напряженно, что приснился сам себе великим Мыслителем, изваянным Роденом. А дальше включился уже известный механизм.

Полубояринов мгновенно оценил обстановку и тяжко вздохнул:

— Молодые люди, — проговорил он обреченно, делая шаг назад и тем самым приглашая их к себе в кабинет. — Продолжим наш разговор…