В этой книге собраны сочинения трех великих французских моралистов XVII столетия — Ларошфуко, Паскаля, Лабрюйера, людей разной судьбы, разной социальной среды, разного мировоззрения.

Объединяет их прежде всего сам жанр афоризма, в котором они выразили свою жизненную философию, свои размышления над миром и человеком. Интерес к этому жанру, корни которого уходят в античность, возник во французской литературе еще в середине XVI века. С 1550 по 1660 год было опубликовано свыше шестидесяти сборников моральных изречений. Но все сочинения этого типа еще не были большой литературой — они преследовали прежде всего нравоучительные цели, и только под пером Ларошфуко, Паскаля и Лабрюйера афоризм стал жанром, «в котором отразился, век и современный человек». В духовной жизни Франции он занимал, пожалуй, не менее важное место, чем театр. Что же такое «максима», афоризм как жанр? Первая важнейшая особенность афоризма — способность жить вне контекста, сохраняя при этом всю полноту своего смыслового содержания. Но жить вне контекста — значит быть выключенным из временного потока речи, существовать вне связи с прошлым и будущим, выражать нечто вечно пребывающее. Эта присущая жанру афоризма черта оказалась близкой искусству французского классицизма, для которого эстетической ценностью обладало лишь устойчивое, незыблемое, вечное, то, над чем не властна разрушительная сила времени. При этом вечное и устойчивое мыслилось в классицизме как промежуток времени, изъятый из общего потока и словно бы заключенный в раму, как «остановленное мгновение», запечатлевающее жизнь в ее идеально-прекрасном облике. Такой рамой, останавливающей время, были те непременные двадцать четыре часа, на протяжении которых разыгрывалось действие в классицистской трагедии, Такой рамой был и афоризм.

Не менее важной особенностью афоризма является строгая отточенность стиля, способность в сжатой и изящной форме, в немногих словах сказать многое о многом. Здесь выразилась другая черта классической эстетики: взгляд на произведение искусства не как на естественно возникший организм, а как на нечто созданное человеком, несущее на себе печать его разума и воли. Источником прекрасного почиталась форма, а потому особое значение придавалось артистизму, виртуозному мастерству. Выражая общий взгляд классицизма, Вольтер позднее писал: «Никогда не существовало искусства, которое не ценилось бы сообразно его трудностям. Недаром греки поместили муз на вершину Парнаса, — чтобы добраться до них, надо преодолеть множество препятствий». Только в отточенной форме афоризма, в глазах человека XVII века, мысль становилась явлением искусства, более того — фактом культуры, ибо возвышалась над непосредственной хаотически-неорганизованной стихией жизни.

В основе афоризма у французских моралистов обычно лежит парадокс. Вот характерные примеры.

У Ларошфуко: «Наши добродетели — это чаще всего искусно переряженные пороки».

У Паскаля: «Люди делятся на праведников, которые считают себя грешниками, и грешников, которые считают себя праведниками».

У Лабрюйера: «Женщины с легкостью лгут, говоря о своих чувствах, а мужчины с еще большей легкостью говорят правду».

Как известно, любая фраза, даже самая простая, может обладать множеством разных смыслов. Все зависит от контекста, в котором эта фраза произнесена. Контекст как бы подсказывает нам поясняющее «противослово», которое и придает фразе тот, а не другой смысл. Но в афоризме, который представляет законченное целое, противослово или само собой разумеется, и тогда афоризм превращается в тривиальное общее место типа «все люди смертны», или оно дается в самом тексте, как в приведенных выше примерах. Здесь это оправдано парадоксальным поворотом мысли, неожиданными отношениями, возникающими между словом и противословом. В афоризме Ларошфуко слово и противослово тождественны (добродетель равняется пороку); в афоризме Паскаля слово и противослово («праведники» и «грешники») как бы меняются своими значениями, а у Лабрюйера словно бы уравнивается нравственная ценность правды и лжи. Парадоксальная структура афоризма у французских моралистов не только стилистический прием. Парадокс составляет самое сердце их философии, поэтому афоризм и смог стать внутренней формой их мысли.

Сочинения французских моралистов объединяет не только жанр, но и тема. Их волнует проблема человека, тайна его судьбы, загадка его натуры, его место в обществе и мироздании, его добродетели и пороки, стремления и страсти, нравственные поиски и падения, вопросы психологические и социальные. Своим мыслям, наблюдениям над собой и своими современниками французские моралисты стремились придать как можно более широкий, всеобъемлющий смысл. Они искренне верили, что все, о чем они говорят и пишут, является истиной на все времена. Но в этой «универсальной» форме они с разной глубиной выразили лишь истину своего времени и как раз поэтому открыли что-то важное, выходящее и за его границы. Вот почему необходимо ощутить жизненную основу их философии и за «человеком вообще» — героем их сочинений увидеть конкретного человека XVII столетия, с его страданиями, поисками, сомнениями, трагическими противоречиями. Только тогда нам станет внятно живое звучание их произведений. К постижению истины своего времени, а следовательно, и более широкой всечеловеческой истины, каждый из представленных в этой книге французских писателей шел своим особым путем, каждый увидел какую-то грань этой истины и выразил ее в особой оригинальной форме.

1

Франсуа де Ларошфуко (1613–1680) принадлежал к одному из старинных аристократических родов Франции, связанных родственными узами с королевским домом. Детские годы Ларошфуко прошли в провинции Ангумуа, в родовом замке Вертей, а в 1630 году юный принц Марсийяк (это имя до смерти отца как старший сын семейства носил будущий писатель) появляется в Париже. Он втягивается в придворные интриги на стороне королевы Анны Австрийской. «Я был в том возрасте, — писал он впоследствии в «Мемуарах», — когда жадно рвутся к делам необычайным». В его глазах королева была «несчастна» и «гонима», а владычество ее врага, кардинала Ришелье, фактически правившего страной, казалось «вопиющей несправедливостью».

Важнейшее событие в жизни Ларошфуко — его участие в мятеже французских аристократов («фронде»), не желавших подчиняться централизованной власти, — было во многом подготовлено этим периодом его жизни, когда любовные авантюры органически переплетались с политической борьбой; частная и государственная сферы в сознании будущего фрондера еще не обособились друг от друга.

Фронда началась в 1648 году бунтом парижского парламента (высшей судебной инстанции), права которого пытался урезать кардинал Мазарини, преемник Ришелье и продолжатель его дела. Проводимая им политика не только не устраивала старую аристократию, но болезненно сказалась на положении всех слоев французского общества, и прежде всего народа, который страдал от невыносимых налогов, голода, власти интендантов, всякого рода поборов. В стране начались народные восстания, одно из них вспыхнуло и в Пуату, губернатором которого к этому времени стал принц Марсийяк. Выполняя свой «долг», он подавил восстание, но впоследствии признавался, что тяжелое положение крестьян произвело на него необыкновенно тягостное впечатление, вызвало его сочувствие, настолько глубокое, что он готов был оправдать бунтовщиков. («Они жили в такой нищете, что, не скрою, я отнесся к бунту снисходительно».)

Многие представители старой знати поддержали восставший парижский парламент, среди них был и принц Марсийяк. На заседании парламента он прочитал «Апологию принца Марсийяка», в которой пытался обосновать свое право на участие в мятеже. Он не скрывает личных обид и претензий (его заслуги перед Францией и лично перед королевой остались не вознаграждены), но не только это заставило его поднять оружие: «Как бы ни была справедлива терзавшая меня скорбь, первые мои жалобы были вызваны общественными страданиями, и потребовалось объявить кардинала врагом народа, прежде чем я объявил себя его врагом».

Такое смешение личных обид и общественных бедствий важно для понимания позиции Ларошфуко. Он был искренне убежден, что интересы аристократии неотделимы от интересов народа. Сословная монархия, где каждое сословие имело свои права и привилегии, свои обязанности и свободы, регулируемые принципом чести, представлялась ему порождением естественного права, а претензии абсолютизма нарушить этот основанный на вековых обычаях, на неписаных законах порядок — причиной всеобщего бедствия. Так думали и многие другие участники фронды. Непосредственная роль Ларошфуко в развернувшихся событиях была значительной и на первом этапе движения («парламентская фронда»), и особенно на втором («фронда принцев»). Он храбро сражался во главе отрядов мятежников, пока в 1652 году не был тяжело ранен в битве у Сент-Антуанских ворот. Это случилось 2 июля, а 21 октября молодой король Людовик XIV торжественно вступил в Париж.

Фронда кончилась бесславно. Абсолютизм еще больше укрепил свои позиции. Но писателю мнилось, что он сражался против деспотизма, отстаивая интересы всей нации. И каков бы ни был объективный смысл его деятельности, в субъективной честности ему никогда никто не мог отказать. «Я совершил именно то, что должен был совершить, — писал он графу Гито 2 мая 1653 года, — во имя этого нашего дела; и чего бы это мне ни стоило, я никогда не буду каяться», Ларошфуко живет в Ангумуа, лечится, много читает, размышляет над прошедшими событиями, над складывающимися во Франции новыми порядками. К концу 50-х годов он возобновляет свои парижские связи и с 1659 года окончательно переселяется в столицу. Время восстаний миновало, наступал век «короля-солнца». Людовик XIV отказался от политики репрессий по отношению к представителям старой знати: он дал им выгодные и почетные должности, но лишил всякой политической силы. И знать приняла новый порядок, покорно примирилась с ним. Спокойно, не вмешиваясь в политические дела, живет и Ларошфуко в своем особняке на улице Сены. Ему простили участие в мятеже, назначили солидную пенсию; почетные должности и аббатства получили его сыновья, и, как свидетельствует его современница госпожа де Севинье, король дарил его особым вниманием, усаживая во время придворных приемов рядом со своей фавориткой маркизой де Монтеспан слушать музыку.

Надо сказать, что Ларошфуко очень холодно принимает королевские милости и старается бывать при дворе как можно реже. Зато он постоянный посетитель светских салонов, сыгравших в 60-е годы XVII века важную роль в духовной и общественной жизни Франции. Многие из этих салонов являлись центрами умонастроений, оппозиционных по отношению к официальной идеологии. Таков был и салон госпожи де Сабле, с которым Ларошфуко был особенно тесно связан. Здесь родилась его книга «Максимы, или Моральные размышления» (первое издание вышло в 1664 г.). «Беседа с достойными людьми, — писал он, — одно из величайших моих удовольствий. Я люблю, чтобы она велась в серьезном тоне и чтобы вопросы нравственности составляли ее главное содержание». Беседы в салоне де Сабле часто принимали характер игры: темы раздавались заранее, чтобы каждый мог обдумать и выразить свою мысль в виде изящного и сжатого афоризма, причем наибольший интерес вызывал анализ «механизма человеческого сердца»: от участников игры требовалось умение дать точное определение того или другого чувства, психологического состояния, и, как во всякой игре, особое значение придавалось форме. То, что афоризмы Ларошфуко связаны с этой салонной игрой, не вызывает никаких сомнений, однако нельзя, разумеется, согласиться с теми, кто видел в «Максимах» «салонный фольклор», литературную шутку. Философская концепция, пронизывающая книгу Ларошфуко, была им выношена и выстрадана; салонные игры определили отчасти лишь форму ее выражения. Высказывались и другого рода сомнения в самостоятельности «Максим». К каждой сентенции стремились подыскать литературный источник. Называют имена Аристотеля, Эпиктета, Сенеки, Монтеня, Шаррона, Баифа, Кастильоне, Бальтасара Грасиана, Жака Эспри и др. Этот список, вероятно, можно было бы продолжить. Ларошфуко действительно многое заимствовал и при этом умел оставаться оригинальным, как, впрочем, и его великие современники — Корнель, Расин, Мольер, Лафонтен. Он мог бы сказать словами Мольера: «Я беру мое добро там, где его нахожу». У различных авторов, древних и современных, которых он прилежно изучал, он искал ответа на волновавшие его вопросы, искал подтверждения своего понимания жизни и человека. «Максимы» — не собрание разрозненных мыслей, а единое и целостное произведение. Ларошфуко обладал не столько «даром изобретательства», сколько «даром одухотворения», — если воспользоваться термином Томаса Манна, — способностью наполнить чужой материал своей духовной концепцией и тем самым сделать своим достоянием, на которое никто не вправе посягнуть. Оригинальность книги Ларошфуко не нуждается в доказательствах — она доказана ее трехвековой жизнью.

Ларошфуко упорно работал, беспрестанно переделывая свои изречения от издания к изданию (некоторые максимы перерабатывались свыше тридцати раз). То было не только стремление к литературному совершенству. Особенность этой маленькой книжки, которая «иных томов намного тяжелей», заключается в том, что мысль в ней неотделима от формы ее выражения, а часто и в самой форме заключена; «что» и «как» образуют у Ларошфуко нерасторжимое единство. Это делает «Максимы» явлением не только философской мысли, но и искусства слова.

«Максимы» вызвали самые разноречивые отклики современников. Одни увидели в них горький опыт жизни писателя, неправомерно распространенный на весь род человеческий; других, напротив, поразила необыкновенная глубина проникновения в тайники человеческого сердца. Одним книга показалась безнравственной, отрицающей всякую мораль, выражением философского вольнодумства; другие усмотрели в ней высокую религиозную идею в духе суровой догмы янсенизма. Одни утверждали, что «Максимы» перепевают мысли древних и новых философов, других поразила оригинальность и новизна их идей. Подобные противоречивые суждения можно встретить и у последующих исследователей Ларошфуко вплоть до нашего времени. Эти противоречия не выдуманы, они и на самом деле присущи «Максимам», и, чтобы их правильно понять, необходимо найти их источник, корень, из которого они растут.

Опыт фронды сыграл решающую роль в формировании философии Ларошфуко. Опыт этот был горьким. В своих «Мемуарах», написанных в Ангумуа «в праздности, вызванной опалой», он стремится подвести итог целому периоду собственной жизни я целой эпохе в истории Франции. Причину неудачи мятежа он склонен искать в личном поведении его участников, которых вдохновляла не забота о благе страны, не высокие принципы и идеи, а мелкое честолюбие и страх за свои привилегии. Все они вероломны и личную выгоду всегда предпочтут общему делу, в любую минуту готовы предать свою партию, следуя собственным интересам. В «Мемуарах уже чувствуется будущий моралист. Психологические портреты современников — Ришелье, Мазарини, Анны Австрийской, герцога де Бофора, принца Конде, герцогини де Лонгевиль и многих других, — пожалуй, самые интересные страницы.

Опыт фронды открыл Ларошфуко новую правду о человеке. Он больше не верит в бескорыстную добродетель и считает себялюбие главной пружиной всех человеческих поступков. Эта концепция, которая чувствуется уже в «Мемуарах», получила законченное выражение в «Максимах». В первых изданиях этой книги во многих афоризмах ощутима непосредственная связь с «Мемуарами», но в дальнейшем она ослабевает. От издания к изданию Ларошфуко стремится придать своим афоризмам все более обобщенный характер. Те из них, которые прямо связаны с событиями фронды, или вовсе исключаются из книги, или резко изменяются. И дело, конечно, не в страхе перед «королем-солнцем», а в потребности писателя-моралиста постигнуть и выразить общие законы человеческой психологии.

Однако «универсализация» его афоризмов была подсказана и самой историей. Фронда выявила глубокое внутреннее разложение сословной монархии: дворянская свобода обернулась анархическим своеволием, понятия чести, долга, нравственных обязательств были отброшены, и на волю вырвался «естественный человек» — эгоистический индивид. У Ларошфуко были основания придать опыту фронды и более широкое значение. В новом порядке, установившемся во Франции при Людовике XIV, он увидел торжество того самого разделения государственного и частного начал, которое и было в его глазах внутренней причиной поражения фронды. Сложный процесс формирования политического государства, которое по отношению к другим сферам народной жизни развивалось, по словам Маркса, «как нечто потустороннее», завершился ко второй половине XVII века. В форме абсолютной монархии возникла характерная для нового времени «абстракция государства как такового» на одном полюсе и «абстракция частной жизни» — на другом, вследствие чего и обнаружилось резкое расхождение между официальной моралью, тем, что должно, и тем, что составляет содержание реальной практики людей.

Эти процессы нашли яркое отражение в литературе того времени, но в наиболее обобщенном виде предстали в «Максимах» Ларошфуко. Именно в эти переломные годы пережил глубокий кризис идеал героической доблести, унаследованный от эпохи Возрождения. Уходящий корнями отчасти в нравственные идеалы республиканского Рима (правда, окрашенный более поздним стоицизмом), а отчасти в героический идеал средневекового рыцарства, культ доблести сохранял во Франции свое значение на протяжении всей первой половины XVII века; его исторической почвой была еще не до конца укрощенная абсолютизмом страна, его реальной жизненной основой — хранивший еще свою независимость аристократ. Эту доблесть, поставленную на службу гражданским идеалам, воспел в классицистической трагедии Корнель. С другой стороны, салонно-аристократическая «прециозная» литература XVII века, непосредственно связанная с идеологией фронды, пыталась воскресить поэзию поздних рыцарских романов. При всем различии между корнелевскими героями и героями прециозных романов можно заметить у них некоторые общие черты: благородство страстей, безупречную храбрость, способность преодолевать любые препятствия, быть творцом собственной судьбы. Эта связь особенно ощутима в первой великой трагедии Корнеля «Сид» (1636). Ее герой Родриго соединяет в себе и качества идеального рыцаря «без страха и упрека», и идеального гражданина, для которого «великий государственный интерес» становится высшей нравственной ценностью. За образом Родриго стоят реальные жизненные модели. И не удивительно, что французский полководец принц Конде, герой Тридцатилетней войны, впоследствии возглавивший «фронду принцев», мог оказаться прототипом и корнелевского героя, и героя прециозного романа мадемуазель Скюдери «Артамен, или Великий Кир» (1649–1653).

С гибелью фронды и окончательной победой абсолютизма исчезала реальная жизненная почва для идеала героической доблести; сами события фронды обнаружили его иллюзорность. Ощущением краха героического идеала в его гражданско-государственной и в его рыцарско-галантной форме проникнуты все значительные литературные произведения 60-х годов XVII века: трагедии Расина, басни Лафонтена, комедии Мольера (особенно «Дон-Жуан» и «Мизантроп»), «Мысли» Паскаля; это важнейшая тема и в «Максимах» Ларошфуко.

Эпиграфом к «Максимам», выражающим главную идею книги, поставлены слова: «Наши добродетели — это чаще всего искусно переряженные пороки». Не вдаваясь пока в смысл этой сентенции, постараемся ответить на вопрос: что же автор считает добродетелью, какое содержание он вкладывает в это понятие? Если под этим углом зрения прочитать «Максимы», то мы увидим, что речь идет именно о героических идеалах первой половины века. «Добродетели» — это жажда славы, бескорыстие, великодушие, стойкость, храбрость, презрение к смерти, чистая, верная рыцарская любовь. Но, как явствует уже из эпиграфа, каждая из этих названных добродетелей — только маска противоположного порока. Эта мысль многообразно варьируется в книге: «У большинства людей любовь к справедливости — это просто боязнь подвергнуться несправедливости». «Люди делают добро часто для того, чтобы обрести возможность безнаказанно творить зло», и т. д., и т. д. По мысли Ларошфуко, и у добродетелей и у пороков должна быть некая единая основа, ее и пытается отыскать писатель. Добродетель предполагает способность творить свою судьбу, следовать велениям разума, ставить общие интересы выше собственных, совершать бескорыстные поступки; соответственно источником пороков является себялюбие, власть страстей над разумом, душевная леность. С этой точки зрения эпиграф прочитывается так: человек не способен властвовать над самим собой, руководствоваться в своем поведении требованиями разума, он раб своих страстей, игрушка в руках судьбы и обстоятельств. Единственной основой всех его действий является себялюбие — «любовь человека к себе и ко всему, что составляет его благо». По мнению автора, «себялюбие питает самые разные склонности», толкает «к завоеванию славы, богатства, наслаждению». «Оно существует у людей любого достатка и положения, живет повсюду, питается всем и ничем, может применяться к изобилию, к лишениям, переходит даже в стан людей, с ним сражающихся», «погибая в одном обличии, оно воскресает в другом»; «себялюбие говорит на всех языках и разыгрывает любые роли, даже роль бескорыстия».

В стоический идеал Ларошфуко не верит. В первом издании его «Максим» был выразительный фронтиспис: Амур насмешливо взирает на бюст, с которого он сорвал маску. Под Амуром подпись: «Любовь к истине», под бюстом — имя римского философа-стоика Сенеки. Идея фронтисписа развивается в «Максимах»: «Философия торжествует над горестями прошлого и будущего, но горести настоящего торжествуют над философией». «Невозмутимость мудрецов — всего лишь умение скрывать свои чувства в глубине сердца» и т. д. И как итог — знаменитая сто вторая максима: «Ум всегда в дураках у сердца».

Уже говорилось о том, что каждый афоризм обладает внутренней законченностью, живет сам по себе, вне потока речи. И все же это верно лишь отчасти. Между отдельными афоризмами Ларошфуко есть внутренние переклички. Афоризмы существуют в особом, правда, достаточно свободном, в достаточно аморфном контексте, примерно так же, как живут отдельные стихи в цикле, вне которого они не могут быть поняты до конца. С этой точки зрения мы попытаемся проанализировать сто вторую максиму.

Как и большинство других, этот афоризм строится на сочетании противоположных понятий (ум и сердце), но каждое из этих понятий у Ларошфуко многозначно. Ум — начало мысли, сердце — источник страстей; страсти господствуют над нашим разумом и волей — таков первый смысл этой максимы. Она перекликается с сорок второй («У нас не хватает силы характера, чтобы покорно следовать всем велениям рассудка») и с сорок третьей («Человеку нередко кажется, что он владеет собой, тогда как на самом деле что-то владеет им; пока разумом он стремится к одной цели, сердце незаметно увлекает его к другой»). Но ум в данном случае имеет значение и духовной силы, а сердце — телесного органа. Сорок четвертая максима в первой редакции звучала так: «Слабость духа — неправильное выражение, в действительности — это слабость сердца». В издании 1664 года слово «сердце» было заменено словом «темперамент», а в окончательной редакции словами «хорошее или плохое состояние органов тела». Ларошфуко хочет сказать: плоть господствует над духом.

Вслед за материалистами XVII века — французом Гассенди, англичанином Гоббсом — Ларошфуко полагал, что внутренняя духовная жизнь зависит от физического состояния тела, что поведение человека определяется инстинктом самосохранения, стремлением к удовольствию и бегством от страдания. Однако если для Гассенди себялюбие естественно и только на нем может быть построено здание человеческой морали, то Ларошфуко склонен считать его источником человеческих пороков. Это давало ему известное основание утверждать в предисловии к первому изданию «Максим», будто мораль его книги «во всем согласна с мыслями некоторых отцов церкви». Однако было бы неправильно относить Ларошфуко ни к материалистическому вольномыслию его времени, ни к сторонникам религиозной морали янсенистского толка. Он не искал спасения в боге, как Паскаль, но, в отличие от Гассенди, пессимистически оценивал «естественного человека». Он стоически принимал мир таким, каков он есть. Это видно и в сто второй максиме. Слово «всегда» подчеркивает, что автор и самого себя не исключает из общего правила — разделяет общий со всеми «человеческий удел».

И все же смысл афоризма «Ум всегда в дураках у сердца» к этому не сводится. В нем есть еще один важный обертон, весьма существенный для книги в целом: людям только кажется, что они следуют велениям разума, а на самом деле, порою того и не сознавая, подчиняются своим страстям и интересам.

Обнаружение противоречия между тем, что только кажется, и тем, что есть, между видимостью и сутью — одна из основных философских и морально-психологических проблем XVII столетия. В «Максимах» Ларошфуко она занимает центральное место. Как явствует из эпиграфа, за каждой добродетелью таится порок, и сама добродетель — маска, которой прикрывается себялюбие. Но Ларошфуко не склонен видеть в этом только сознательное лицемерие. Мысль его и тоньше и глубже. Люди вынуждены притворяться, носить личину, казаться не тем, чем они являются на самом деле, потому что они живут в обществе. Это означает, что законы общественной жизни не совпадают с законами человеческой природы.

Разумеется, проблема «лица» и «маски» существовала и в доабсолютистском обществе. Человек и прежде никогда не совпадал со своей социальной ролью, но для средневекового рыцаря «маска» — то, чем он хотел казаться, то, за что принимали его другие, было тождественно тому, чем он хотел быть; он не притворялся, а действительно стремился следовать своему идеалу. Герцен писал в «Западных арабесках»: «Рыцари и верующие часто не исполняли своих обязательств… У них была своя праздничная одежда, своя официальная постановка, которые не были ложью, а скорее их идеалом». «Маска», о которой идет речь в «Максимах», — совсем другого свойства. Она продукт не просто социального бытия, но — социального отчуждения. «Короли чеканят людей, как монету: они назначают им цену, какую заблагорассудится, и все вынуждены принимать этих людей не по их истинной стоимости, а по назначенному курсу», — и потому «общество состоит из одних только личин». Но, привыкнув притворяться перед другими, казаться не тем, что он есть, человек начинает притворяться и перед самим собой; люди обманывают не только других, но и себя. Отделить одно от другого порою невозможно; каждый хочет одновременно удовлетворить свое себялюбие и заслужить одобрение окружающих и потому не осмеливается признаться даже самому себе в истинных мотивах своих действий. «Незримое самому себе» себялюбие «производит на свет таких чудищ, что либо искренне не признает их своими, либо предпочитает от них отречься».

Психологические открытия и психологические разоблачения Ларошфуко строятся на выявлении этого противоречия. Наиболее интересные и глубокие максимы показывают сложный «механизм» душевной жизни. «Смирение нередко оказывается притворной покорностью, цель которой покорить себе других. Это уловка гордости, принижающей себя, чтобы возвыситься, и, хотя у гордости множество личин, она лучше всего маскируется и более всего способна нас обмануть, когда прячется под маской смирения».

Эта максима построена как своеобразное кольцо, что и придает ей внутреннюю завершенность. Она начинается словом «смирение» и заканчивается тем же словом. Мысль писателя движется от того, что лежит на поверхности, что только кажется, — к тому, что есть, что таится в глубине, а затем прослеживается обратное превращение сущности в явление. При этом все переходит в свою противоположность: гордость становится смирением, принижается, чтобы возвыситься, притворяется покорностью, чтобы покорить других, и т. д. Низ и верх перестают быть у Ларошфуко устойчивыми неподвижными точками. В основе возвышенных и благородных поступков лежат низменные и эгоистические мотивы. «Пороки входят в состав добродетелей, как яды в состав лекарств», а «добродетели теряются в своекорыстии, как реки в море». Но при всей зыбкости границ между добродетелью и пороком, добром и злом, истиной и фальшью у Ларошфуко всегда сохраняется расстояние, водораздел между ними. Фальшь может принимать облик истины, искусно переряжаться под нее, но от этого она не становится истиной, а остается фальшью. В психологическом анализе Ларошфуко всегда сохраняется твердая нравственная оценка. Истинный смысл его книги можно было бы сформулировать так: именно потому, что общественное бытие отчуждено от человека, добродетель превратилась в «призрак», в «маску», а себялюбие стало единственной пружиной человеческих поступков. И это опасно. Опасно не только потому, что исчезает нравственная основа жизни, но и потому, что человек утрачивает свое «я», «жаждет быть не собой, а кем-то другим, жаждет присвоить чуждый ему облик и не присущий ум», перестает быть личностью и становится личиной. «Люди стараются казаться иными, чем они есть на самом деле, вместо того чтобы стать такими, какими хотят казаться».

Современники часто упрекали Ларошфуко в мизантропии, в мрачно-пессимистическом взгляде на человека. Он предвидел такую оценку: «Все любят, — говорит писатель, — разгадывать других, но никто не любит быть разгаданным». Ларошфуко хотел помочь человеку «познать самого себя» и считал величайшим подвигом дружбы открыть другу глаза на его собственные недостатки. Это он и сделал в своих «Максимах».

2

«Мысли» Паскаля были написаны несколько раньше «Максим» Ларошфуко, в 1658–1659 годах, но впервые опубликованы после смерти автора, только в 1669 году. Есть немало общего между произведениями двух великих моралистов. Их объединяет критика стоического идеала, неверие в силу разума, способного властвовать над страстями, признание себялюбия основой наших поступков и действий. Наконец, обоих мыслителей объединяет я форма афоризма с его парадоксальной структурой.

Как в «Максимах», так и в «Мыслях» ощутимо время их создания — начало новой эпохи, наступившей после столь бурных событий фронды. В этом отношении особый интерес представляют размышления Паскаля на социально-политические темы. Он принимает новый порядок, но не потому, что тот справедлив, а потому, что неизбежен. Паскаль полагает, что любой общественный порядок далек от справедливости. Уже один тот факт, что у каждой страны свои обычаи и законы, свое понимание права и справедливости, говорит об относительности этих понятий, и, если истина по одну сторону Пиренеев становится заблуждением по другую, значит, она не истина.

Где же отыскать основу справедливости — в авторитете законодателя, в нуждах монарха, в существующем обычае? — вопрошает автор. Ему ясна лишь одно: «Нет беды страшнее, чем гражданская смута». Народ поднимается на борьбу, когда начинает понимать, что ходит в ярме, и хочет его сбросить, но он всегда терпит поражение, а выигрывают только сильные мира сего — таков для Паскаля печальный итог фронды. Справедливо было бы «разделить все блага между людьми поровну». С этой точки зрения Паскаль берет под сомнения все устои современного ему общества — права монарха, знати, узаконенное неравенство. Но он знает, что не справедливость управляет миром, а сила: «Неспособные сделать справедливость сильной, люди положили считать силу справедливой». Именно силою и держатся «узы смиренного почтения низших классов к высшим». Но и сила сама по себе все-таки бессильна и нуждается в помощи воображения, которое окружает ореолом правителей и законы. Вот почему, по мысли Паскаля, власть королей, герцогов, судей вполне реальна, поскольку держится на силе, и в то же время неустойчива, ибо основана на воображении. Паскаль не верит в естественное право: почтение и страх, которые вызывает у подданных тот или иной король или герцог, подобны страху, который вызывает у детей страшная рожа, ими же самими намалеванная.

Парадоксальные рассуждения Паскаля о справедливости и силе во многом напоминают парадоксы Ларошфуко и в то же время отличаются от них. «Любовь к справедливости, — писал Ларошфуко, — рождена живейшим беспокойством, как бы кто не отнял у нас нашего достояния…» — иными словами, она только видимость, одна из личин, в которую рядится себялюбие. Мысль Паскаля сложнее и глубже. Его парадоксы коренятся в самой природе вещей. По Паскалю, сила не только кажется справедливой. Ведь, подавив гражданские смуты его времени, она обеспечила в стране мир, а мир — величайшее благо на земле.

Каждое положение Паскаля переходит в свою противоположность. Его афоризмы строятся как последовательное опровержение всех «за» и «против». Справедливость — видимость, все держится на силе, но и сама сила ничто, если не будет поддержана хотя бы видимостью справедливости. «Народ соблюдает обычай, твердо веря, что он справедлив, в противном случае он немедленно отвернулся бы от него, так как люди согласны повиноваться только разуму и справедливости». Ибо природа человека парадоксальна, и не одна корысть, но и чувство добра заложено в его сердце. Паскаль готов согласиться с Ларошфуко, что наши добродетели только искусно переряженные пороки, и многие фрагменты «Мыслей» подтверждают эту истину. Но Паскаль доказывает и обратное: наши пороки, быть может, только переряженные добродетели.

Не социальные темы составляют главное в «Мыслях» Паскаля. Не место человека в обществе, а его место в мироздании, — вот что больше всего волнует писателя. Именно здесь главное отличие Паскаля от Ларошфуко. Истину своего века он выразил шире и глубже, чем автор «Максим»; он шел к ней через иной жизненный и духовный опыт. Биография Паскаля по-своему не менее драматична, чем биография Ларошфуко, хотя и бедна внешними событиями.

Влез Паскаль родился в 1623 году в Клермоне в семье председателя суда и ученого-математика Этьена Паскаля, который после смерти жены уехал в Париж, посвятив себя целиком воспитанию детей; особенное внимание уделял он младшему сыну Влезу, болезненному мальчику, с ранних лет проявлявшему необыкновенные способности к математике. Шестнадцати лет Влез Паскаль написал трактат о конических сечениях, поразивший Декарта зрелостью мысли и доставивший гениальному юноше всеобщее признание ученых мира. Восемнадцати лет он сконструировал первую счетную машину, а с 1646 года начал занятия физикой, сделав ряд важных научных открытий. После смерти отца, в 1651 году, по состоянию здоровья он вынужден был прервать свои научные занятия и окунулся со свойственной ему страстью в водоворот светской жизни. В это время он завязывает дружеские связи с кружком вольнодумцев «либертенов», среди которых были серьезные ученые, последователи философии Гассенди, и светские люди, прожигатели жизни. Впрочем, до конца расстаться с математикой Паскаль все-таки не может, именно в этот период он пишет свой трактат о треугольнике, обогативший геометрию новыми теоремами. В 1654 году тридцатилетний Паскаль пережил духовный кризис, внезапное мистическое «озарение», религиозное обращение, которое побудило его оставить свет и удалиться в янсенистский монастырь Пор-Рояль. Немаловажное значение в этом событии, перевернувшем всю жизнь Паскаля, имел происшедший незадолго до того несчастный случай, который потряс болезненно впечатлительного писателя: когда Паскаль проезжал через мост в Париже, лошади вдруг понесли и свалились в воду, но постромки чудом оборвались, и карета удержалась на самом краю.

В Пор-Рояле, который был тогда одним из центров французской культуры, Паскаль прожил остаток своей жизни (умер он в 1662 г.) Здесь были написаны его «Письма к провинциалу», полемическое сочинение, направленное против иезуитов. Здесь была начата и задумана главная книга жизни «Апология христианской религии», оставшаяся в виде связанных в пачки листов бумаги, на которых Паскаль записывал приходившие к нему мысли. Эти фрагменты были собраны после его смерти видным деятелем Пор-Рояля Николем и опубликованы под названием: «Мысли Паскаля о религии и некоторых других вопросах». В «Мыслях» отразилась духовная трагедия Паскаля, великого ученого, который разочаровался в науке и стремился найти высшую истину и смысл бытия в религиозной вере. Опыт ученого имел для «Мыслей» Паскаля такое же важное значение, как политический опыт Ларошфуко для его «Максим».

Научные труды Паскаля принадлежат великому подъему, который пережило естествознание в конце XVI и начале XVII века, и неотделимы от философской основы, на которой оно покоилось. Открытия в области физики и астрономии расшатали тот образ мироздания, что господствовал в античности и в средние века: образ завершенного в себе, замкнутого, внутренне гармоничного целого, где человек занимал твердо установленное и весьма почетное место. Теперь бесконечность, которая мыслилась как атрибут всемогущего бога, стала атрибутом сотворенного мира и возникло резкое несоответствие между масштабом человека и масштабами Вселенной. Человек перестал ощущать себя центром мироздания, он оказался лишь песчинкой, атомом на общем лоне сущего. Собственно богу в этом новом космосе не осталось места. «Не могу простить Декарту, — пишет Паскаль, — он очень хотел бы обойтись в своей философии без бога, но так и не обошелся, заставил его дать мирозданию щелчок… а потом бог стал ему ненадобен».

Новый, обезбоженный механистический космос резко расходился и с той натурфилософской, полурелигиозной, поэтической концепцией одухотворенной природы, которая господствовала в эпоху Возрождения, когда, по выражению Маркса, «материя улыбается своим поэтически-чувственным блеском всему человеку».

Механистический материализм, не как собственно научная теория, а как духовная концепция жизни, не мог удовлетворить Паскаля. Наука не давала ответа на мучительно тревожившие его нравственные вопросы. А ведь именно эти вопросы стояли в центре внимания янсенистского учения, и суровая аскетическая атмосфера Пор-Рояля лишь усугубляла для Паскаля их остроту. Раздумья над политическими событиями, над современниками, углубленный самоанализ внушили Паскалю страстное желание решить для себя главный вопрос человеческого существования: «Как я должен жить, чтобы моя жизнь имела смысл?» В «Мыслях» отражены напряженные философские и нравственные искания их автора. «Я потратил много времени, — говорит Паскаль, — на изучение отвлеченных наук, но потерял к ним вкус — так мало дают они знаний. Потом я стал изучать человека и понял, что отвлеченные науки вообще чужды его натуре и что, занимаясь ими, я еще хуже понимаю, каково мое место в мире, чем те, кому они неведомы». Загадка человека терзает теперь Паскаля еще больше, чем загадка мироздания: проблема существования личности в мире, обретение или утрата ею смысла жизни, способность человека познать безграничную Вселенную, величие его и ничтожество. Очень выразителен в этом смысле фрагмент 72 «Мыслей», в котором говорится о несоизмеримости человека и Вселенной. Трагичен удел человеческий, ибо человек перестал ощущать себя микрокосмом, он «не более как атом и тень» и живет на грани двух бездн: «бездны бесконечности и бездны небытия», и не дано ему постичь конец сущего и его начало (ибо, «будучи небытием, мы не способны понять начало начал… будучи бытием кратковременным, не способны охватить бесконечность»). Не только мир, но и сам человек для самого себя — непостижимая тайна. Что такое человек? «Небытие в сравнении с бесконечностью, все сущее в сравнении с небытием, среднее между всем и ничем».

Трагическое мироощущение Паскаля связано не только с изменившейся картиной мироздания — оно имеет и свои общественные корни. В абсолютистской Франции человек перестал ощущать себя частью единого целого (отсюда у Паскаля острое чувство своей неповторимости, единственности, высокое личностное самосознание), само же целое стало для человека враждебной, отчужденной и несоизмеримой с ним силой. Человеческое существование писатель уподобляет галерам, где все в оковах, все приговорены к смерти и каждый, полный скорби и безнадежности, бессильный помочь другому, ждет, когда же наступит его черед.

В утверждении Паскаля о «срединном» положении человека в мироздании заключена скрытая полемика с мыслителями эпохи Возрождения. Итальянский гуманист XV века Пико делла Мирандола утверждал в «Рассуждении о достоинстве человека», что именно в силу своего «срединного положения» человек всемогущ: он обладает возможностью «обозреть все, что есть в мире», «владеть, чем пожелает», и «быть, чем захочет».

Когда же Паскаль говорит, что удел человека «середина» и «кто вне середины, тот вне человечества», он вкладывает в это другой смысл. Он имеет в виду противоречивость и двойственность природы человека и положения его в мире: «человек не ангел и не животное», он всегда между двумя противоположными полюсами; но срединная точка, которую он занимает в мире, неустойчива, она каждую секунду уходит из-под ног, и перед нами разверзается бездна. Сама «середина» есть сочетание противоположностей. «Что за химера человек, …какое чудовище, какой хаос, какое вместилище противоречий, какое чудо… судья всех вещей и бессмысленный червь земли, обладатель истины и клоака неуверенности и заблуждений, слава и отброс мироздания».

Парадоксальна не только природа человека, парадоксальна любая истина. Парадоксы Паскаля лишены всякого элемента игры, они всегда трагически серьезны. Мысль писателя повсюду обнаруживает противоречие, он знает, что любое правильное исходное положение может быть дополнено противоположным, столь же правильным. Эти противоречия принимают у него характер непримиримых, но взаимно связанных антиномий: добро и зло, дух и материя, разум и страсти, справедливость и сила, истина и заблуждение. Привести эти антиномии к некоему высшему синтезу, потребность в котором заложена в сердце каждого человека, не представляется Паскалю возможным. Вот почему, надо полагать, его сочинение осталось только в форме разрозненных фрагментов, — он не в силах был привести их в стройную логическую систему.

Единственной и реальной истиной нашего мира кажется Паскалю парадокс — напряженное отношение противоположных полюсов. Человек, чтобы оставаться человеком, должен стремиться к обеим крайностям, а не к одной из них, ибо когда он касается одной, то неминуемо впадает в противоположную. Так, «чем больше он стремится уподобиться ангелу, тем больше уподобляется животному». Тщетны усилия тех, кто решил отказаться от страстей, и тех, кто решил им предаться: «разум по-прежнему клеймит страсти за их низость и несправедливость, нарушая покой тех, кто им предается, и страсти по-прежнему бушуют в тех, кто жаждет от них избавиться».

Человек в глазах Паскаля одновременно велик и ничтожен. Было бы неверно вычитать из фрагмента 72 мысль о бессилии человеческого разума. Скорее этот фрагмент говорит об обратном: величие человека в его способности мыслить, в этом его главное назначение. Паскаль неоднократно возвращается к этой идее. «Человек — всего лишь тростник, слабейшее из творений природы, но он — тростник мыслящий. Чтобы его уничтожить… достаточно дуновения ветра, капли воды. Но пусть даже его уничтожит Вселенная, человек все равно возвышеннее, чем она, ибо сознает, что расстается с жизнью и что слабее Вселенной, а она ничего не сознает» (фрагмент 347). Итак, величие и достоинство человека в его мысли, в его сознании. Но сила человеческого разума в способности ощутить собственные границы, «признать существование многих явлений, ему непостижимых», возвыситься над самим собой, так же как все величие человека — в способности превзойти собственные пределы, в вечном разладе с миром и с самим собой, в сознании своей слабости и ничтожества. Короче, все величие человека в его трагическом уделе. Поэтому все обращается в свою противоположность: сила становится слабостью, слабость — силой; порок превращается в добродетель, а добродетель оказывается источником зла. Стремление к славе суетно, оно порождено нашим тщеславием; для человека так невыносимо ощущение своего одиночества, своего трагического удела, что он беспрестанно ищет всякого рода развлечений и отвлечений, лишь бы не задумываться над самим собой, над тем, что он такое, откуда пришел, куда идет. Он отказывается от своего подлинного «я», стремится не быть, а казаться и готов умереть во имя любой безделицы. Он никогда не живет настоящим, обращает взоры к прошлому, которого уже нет, и к будущему, которое всегда проблематично. Но, с другой стороны, любовь к славе — самое неоспоримое доказательство высокого достоинства человека, ибо говорит о том, что превыше всего он ценит людской разум, и даже «почтеннейшее положение не радует его, если этот разум отказывает ему в почете». В вечной неудовлетворенности и заключено величие человека. «Он ничтожен, как вельможа, как низложенный король». В конце концов, «величие человека тем и велико, что он сознает свое ничтожество. Дерево своего ничтожества не сознает».

Диалектика Паскаля, однако, имеет свои границы. Даже если принять ее как форму нашей мысли, по мнению писателя, ее нельзя признать законом истинного бытия. В реальной жизни все относительно: «Все в этом мире отчасти истинно, отчасти ложно», — а Паскаль стремится к абсолютному, и это приводит его к идее бога.

Однако бог не может быть постигнут разумом. В этом главное расхождение Паскаля с Декартом. Он отрицает представление Декарта об умопостигаемом, рационально устроенном мире; картина мироздания вовсе не говорит о присутствии в нем божественного начала, и вечное молчание бесконечных пространств Вселенной страшит писателя. «Все являемое мне природой рождает лишь сомнение и тревогу. Если бы я не видел в ней ничего отмеченного печатью божества, я утвердился бы в неверии; если бы на всем видел печать Творца, успокоился бы, полный веры. Но я вижу слишком много, чтобы отрицать, и слишком мало, чтобы преисполниться уверенности, и сердце мое скорбит». Паскаль мучительно колеблется между наукой и религией, между разумом и верой. «Только сердце ощущает бога, — восклицает он, — а не разум, вот что такое вера». И хотя религия непостижима разуму, только она, по мнению Паскаля, может разрешить непостижимую загадку человеческого бытия, только учение о первородном грехе позволяет понять парадоксальную природу человека, вечно неудовлетворенного собой и миром, сокрушающегося об утраченном блаженстве, подобного «низложенному королю», тоскующему «по монаршему сану, которого он лишился». Только она способна вселить в человека надежду и придать смысл его бытию. И самое важное: только на религии, а не на разуме можно, согласно Паскалю, построить здание человеческой морали. Вера Декарта в то, что разум управляет нашими страстями и что для того, чтобы правильно поступать и жить, достаточно правильно мыслить, Паскалю представляется ложной. Он убежден, что наш разум «помрачен страстями», а наши суждения порою зависят от самого ничтожного пустяка, и поэтому, «хотя разум и суть его натуры», человек не способен руководствоваться им. И утверждение Декарта парадоксально переворачивается Паскалем: чтобы правильно мыслить, надо сначала правильно жить. Надо жить, говорит Паскаль, так, как велит христианская мораль, даже если ты и не веришь в вечное спасение. Источник нравственности, как и веры, заложен, согласно Паскалю, не в разуме, а в сердце. Разум всюду обнаруживает противоречия и не может не признать, что два противоположных суждения могут быть одинаково верны, а жизнь требует от человека решимости и воли, определенности и выбора, сопряженного всегда с надеждой и риском.

В отличие от «Максим» Ларошфуко, «Мысли» Паскаля внутренне диалогичны: писатель все время спорит со своими воображаемыми оппонентами. Это стоики и скептики, Эпиктет и Эпикур, Декарт и Монтень — его любимые и читаемые им авторы. Но Паскаль однажды заметил: «Во мне, а не в писаниях Монтеня, все то, что я в них вычитываю». Поэтому «Мысли» — это спор писателя с самим собой. Религиозно-мистические порывы не разрешали его сомнений, а были лишь выражением неразрешимо трагических противоречий его мысли. И не только мысли.

Сочинение Паскаля стоит на грани философии и искусства. Паскаль обладает могучим воображением и часто мыслит поэтическими символами, непереводимыми на язык однозначных логических понятий. Таковы — образ «мыслящего тростника» или образ «бездны», с которым связывается представление о бесконечности, вечности, а также катастрофичности человеческого бытия. В этом символе отразилось и трагическое ощущение непрочности современной Паскалю цивилизации, под которой таится хаос, — ощущение, сближающее Паскаля с такими писателями XVII века, как Кальдерой и Расин.

Все, о чем писал Паскаль, было глубоко им пережито и выстрадано. Его великие прозрения и трагические заблуждения, его жажда абсолютного и невозможность достигнуть его были куплены ценой величайших мучений. Он за все платил кровью своего сердца. Его ранняя смерть не удивительна. Лучше всего о самом себе сказал он сам: «Я только с теми, кто, стеная, ищет истину».

3

«Характеры» Лабрюйера были опубликованы в 1688 году и принадлежат новому периоду жизни Франции и истории ее литературы. Это был закат века «короля-солнца». Абсолютистская система вступила в полосу глубокого кризиса, из которого она так никогда и не смогла выйти. Неудачная внешняя политика Людовика XIV, разорительные войны, безудержная роскошь верхов и самого королевского двора приводят Францию к настоящему банкротству (к началу 80-х годов государственный долг в шестнадцать раз превышал годовой бюджет страны). Все это болезненно сказывается прежде всего на положении народа. По меткому выражению одного из писателей того времени, Фенелона, «Франция напоминала большой заброшенный, лишенный продовольствия госпиталь». В ряде провинций начали вспыхивать крестьянские восстания. Людовик XIV переходит к открыто реакционной политике. За отменой Нантского эдикта (1685 г.) последовали жестокие религиозные гонения на гугенотов и янсенистов, вызвавшие возмущение всех честных людей страны. Существенные изменения претерпевает и литература, которая проникается оппозиционными настроениями и все больше и больше расходится с официальной идеологией. Это ощутимо и в поздних трагедиях Расина, и в творчестве Фенелона, но, пожалуй, более всего в «Характерах» Лабрюйера — одном из самых значительных явлений литературы конца века. Французский критик Сент-Бёв верно заметил, что лучи эпохи ярко осветили каждую страницу этой книги, но лицо человека, который раскрыл ее перед нами, осталось в тени. Мы мало что знаем о жизни писателя.

Жан Лабрюйер родился в 1645 году в семье главного контролера рент парижского муниципалитета, человека небогатого, с трудом содержавшего многочисленную семью. Писатель получил хорошее образование сначала в коллеже, а затем на юридическом факультете Орлеанского университета, который он закончил в 1665 году. Что делал Лабрюйер после окончания курса — нам неизвестно. Есть предположение, что он занимался адвокатской деятельностью. Достоверно только, что в 1673 году он купил должность генерального казначея в финансовом бюро округа Кан, но, по-видимому, делами своего ведомства занимался не слишком усердно, рассматривая свою должность как своеобразную синекуру. Это давало ему необходимый досуг, который он заполнил «совсем иными занятиями, состоящими из чтения, бесед и раздумий». В эти годы, возможно, он уже начинает работать над своей будущей книгой.

В 1684 году, по рекомендации знаменитого в то время религиозного оратора, крупного церковного деятеля и писателя Боссюэ, Лабрюйер получил должность воспитателя внука принца Конде. Когда мальчик подрос, Лабрюйер остался жить в доме вельможи, получив пенсию в тысячу экю и выполняя обязанности секретаря и библиотекаря. Во дворце Конде, в Версале и Шантильи Лабрюйер имел возможность познакомиться с жизнью высших аристократических и придворных кругов Парижа. Здесь и родилась его книга «Характеры, или Нравы нынешнего века». Образцом для нее послужило сочинение греческого писателя IV века до н. э. Теофраста «Характеры». Первоначально Лабрюйер предполагал ограничиться переводом греческого автора, присоединив лишь несколько характеристик своих современников. Однако с каждым новым изданием оригинальная часть все разрасталась, и в последнем, девятом, опубликованном в год смерти писателя (1696), перевод Теофраста, по сути, оказался лишь незначительным приложением к книге Лабрюйера. По подсчетам самого автора в ней было тысяча сто двадцать оригинальных характеристик.

Обращение к античному источнику характерно для литературы века классицизма. Лабрюйер был убежден, что для того, чтобы «достичь совершенства и, хотя это очень трудно, превзойти древних, нужно начинать с подражания им». Но он не только подражал Теофрасту. В отличие от греческого автора, Лабрюйер стремится вскрыть «первопричины пороков и слабостей людей» и «научиться не удивляться тысячам дурных и легкомысленных поступков, которыми наполнена их жизнь». Здесь он продолжает традиции французской моралистики, опираясь на опыт Паскаля и в особенности Ларошфуко. В речи о Теофрасте, произнесенной в 1693 году при его вступлении в Академию, Лабрюйер сам говорил об этом, отмечая, что ему «не хватает возвышенности первого и тонкости второго».

Раздумья на философско-религиозные темы, близкие «Мыслям» Паскаля, и в самом деле мало оригинальны. Психологические его наблюдения интереснее, они не лишены тонкости (некоторые из них восхищали такого изощренного психолога, как Марсель Пруст), но в целом Лабрюйер прав — по глубине и остроте мысли они уступают «Максимам» Ларошфуко.

Художественные открытия Лабрюйера в другом. И Паскаль и Ларошфуко, при всех оговорках, ищут источник зла и добра в самой природе человека, а Лабрюйер ищет его в обществе. Он не только моралист, но и социолог. Недаром в его книге наряду с такими главами, как «О человеке», «О женщинах», «О сердце» и т. п., присутствуют главы «О светском этикете», «О дворе», «О вельможах», «О монархе и государстве» и т. п. Об этом говорит и самое название книги: «Характеры, или Нравы нынешнего века». Для Лабрюйера характер во многом уже определяется нравами века, условиями жизни, социальной средой.

Различие между героем и трусом, утверждает писатель, определяется местом, которое люди занимают в обществе. «Бросьте меня в гущу войска, сделайте простым солдатом — и я Терсит; поставьте меня во главе армии, дайте мне помериться силами со всей Европой — и я Ахилл». Этот мотив проходит через многие размышления Лабрюйера. И все же четкого разделения моральных и социальных категорий в «Характерах» еще нет. Сам Лабрюйер признает, что одни и те же качества могут корениться в нашей натуре, а могут быть результатом условий жизни. «Человек иногда рождается черствым, а иногда становится им под влиянием своего положения в жизни. В обоих случаях он равнодушен к бедствиям ближнего и к несчастьям собственной семьи. Настоящий финансист не способен горевать о смерти своего друга, жены, детей». В таком контексте — финансист не только социальная, но и моральная характеристика человека. А вот другой пример: «Сановники пренебрегают умными людьми, у которых нет ничего, кроме ума; умные люди презирают сановников, у которых нет ничего, кроме сана». Сановники — категория социальная, но здесь она включает и моральную оценку; умные люди — категория моральная, но здесь имеется в виду и определенное социальное положение человека. В этом и заключено своеобразие Лабрюйера и как мыслителя, и как художника. К социальным проблемам он подходит как моралист, а к моральным — как социолог. Так строятся и его портреты: Лабрюйер рисует два контрастных характера — Гитона и Федона. Один — весел, насмешлив, нетерпелив, заносчив, вспыльчив, воображает, будто умен и талантлив; другой — угодлив, подобострастен, лжив, робок, рассеян, вид у него глупый, хотя на самом деле он умея. За различием двух характеров скрывается различие социальных положений. Портреты строятся как своеобразные загадки. Разгадка дается в конце: Гитон — богат, Федон — беден.

Важнейшая тема всей моралистики XVII века — тема лица и маски — проходит и через «Характеры» Лабрюйера, но приобретает у него иной смысл, чем у Паскаля и Ларошфуко. Она становится выражением глубокого кризиса абсолютистской системы, резкого несоответствия между тем, чем является французское общество в своем существе, и показной стороной его жизни. Жизнь Франции представляется Лабрюйеру грандиозным спектаклем, где каждый играет несвойственную ему роль, стремится казаться не тем, чем является в действительности. Захудалый дворянчик хочет прослыть маленьким сеньором, а знатный сеньор хочет титуловаться принцем, но, кичась своими дворянскими титулами, спесивая знать роднится с разбогатевшими выскочками, ибо нуждается в деньгах, и если финансист преуспевает, придворные просят руки его дочери. Деньги — единственно реальная сила. Но богатые буржуа во что бы то ни стало хотят казаться знатными людьми и на приобретение дворянского титула тратят целое состояние. Даже святая святых, религия, которая в глазах Лабрюйера есть единственная прочная основа нравственности, — превратилась в «спектакль». «Никто не вслушивается в смысл слова божьего, ибо проповедь стала лишь забавой, азартной игрой, где одни состязаются, а другие держат пари». Истинную веру заменила жажда чинов, денег, бенефиций, и дух благочестия, охвативший королевский двор и начавший распространяться в столице, — не более чем маска, прикрывающая неверие и распутство. Тот, кто раньше слыл вольнодумцем, теперь стремится сделаться святошей. «Придворные носят парики, одежду в обтяжку, гладкие чулки и отличаются благочестием. Все решает мода». «Благочестивец, — заключает автор, — это такой человек, который при царе-безбожнике сразу стал бы безбожником». Лабрюйер стремится сорвать маски, скрывающие истинное лицо французского общества его времени — «лицо ничтожества».

Социальный анализ Лабрюйера отличается глубиной. Он уловил новую силу, которой принадлежит будущее, — власть денег. Пожалуй, ни о ком не говорит Лабрюйер с таким гневом и злостью, как о финансистах и откупщиках. Золото в глазах писателя еще более страшная сила, чем сословные привилегии. Оно разрушает естественные связи между людьми, нравственную основу жизни. Тех, кто любит корысть и наживу, «не назовешь ни отцами, ни гражданами, ни друзьями, ни христианами. Они, пожалуй, даже не люди, зато у них есть деньги».

В книге Лабрюйера нет специальной главы, посвященной описанию нравов низших классов, но мысль о народе неотступно преследует писателя, и контраст между жизнью сильных мира сего и нищетой и бесправием народа составляет один из центральных ее мотивов, определяя во многом и самый характер лабрюйеровской сатиры. Рисуя страшную картину жизни французского крестьянства, которое «избавляет других людей от необходимости пахать, сеять и снимать урожай», Лабрюйер показывает фундамент, на котором держится все здание созданной абсолютизмом цивилизации. «Порою на полях мы видим каких-то диких животных мужского и женского пола: грязные, землисто-бледные, иссушенные солнцем, они склоняются над землей, копая и перекапывая ее с несокрушимым упорством; они наделены, однако, членораздельной речью и, выпрямляясь, являют нашим глазам человеческий облик».

В другом месте своей книги Лабрюйер пишет: «Человек из народа никому не делает зла, тогда как вельможа никому не желает добра и многим способен причинить большой вред; один живет, занимаясь лишь полезными делами, другой убивает время на дурные забавы; первый простодушен, груб и откровенен, второй под личиной учтивости таит развращенность и злобу. У народа мало ума, у вельмож души; у первых хорошие задатки и нет лоска, у вторых все показное и нет ничего, кроме лоска. Если меня спросят, кем я предпочитаю быть, я, не колеблясь, отвечу: «Народом».

Заключенное в этом фрагменте противопоставление народа и верхов, естественного и искусственного, доброго сердца и холодного ума, природы и извращенной цивилизации определит всю структуру мысли французских просветителей вплоть до Руссо. Правы те, кто видят в Лабрюйере первого философа в том смысле, в каком понимали это слово люди XVIII века.

Это сказывается и на самой художественной структуре «Характеров». Книга Лабрюйера строится на резком контрасте образа автора и окружающего его мира. Здесь главное ее отличие от «Максим» Ларошфуко и «Мыслей» Паскаля. Когда Ларошфуко говорит о людских пороках, он относит это и к самому себе, — такова природа человека. Что же касается Паскаля, то его «я» так широко и всеобъемлюще, что оно вбирает в себя трагическую судьбу всякого человека. У Лабрюйера все выглядит иначе. Когда он говорит о том, что люди черствы, несправедливы, надменны, себялюбивы и равнодушны к ближнему, — это о «других», не о себе; сам автор честен, благороден, добродетелен и предпочтет слыть глупцом, чем сделаться плутом. Иные максимы, напротив, звучат как личные признания: «Грустно любить тому, кто небогат: кто не может осыпать любимую дарами и сделать счастливой, чтобы ей уже нечего было больше желать». Или: «Чтобы чувствовать себя счастливым, нам довольно быть с теми, кого мы любим: мечтать, беседовать с ними, хранить молчание, думать о них, думать о чем угодно, только бы не разлучаться с ними, — остальное безразлично».

В фрагменте 12 главы VI Лабрюйер как бы набрасывает собственный автопортрет: согбенный в уединенном кабинете над сочинениями Платона, он готов бросить недописанную страницу, чтобы прийти на помощь тому, кто в ней нуждается.

Ларошфуко и Паскаль разделяют с другими их трагический удел, а Лабрюйер — сторонний наблюдатель, не участник комедии жизни, а ее зритель. По верному замечанию Сент-Бёва, он занял «угловое место в первой ложе на великом спектакле человеческой жизни, на грандиозной комедии своего времени». Первым из французских моралистов Лабрюйер ощутил себя прежде всего писателем. (Ларошфуко считал себя политическим деятелем и светским человеком, Паскаль — ученым и религиозным подвижником.) «Писатель, — по словам Лабрюйера, — должен быть таким же мастером своего дела, как, скажем, часовщик». Лабрюйер много размышляет над формой, над стилем, над тем, как лучше, точнее, занимательнее описать тот или другой факт. «Весь талант сочинителя в умении живописать и находить точные слова». Стиль, — вот что отличает, по мнению Лабрюйера, истинного писателя от посредственности. Весьма примечательно, что «Характеры» открываются главой, посвященной вопросам «литературного мастерства».

Позиция стороннего наблюдателя определяет и самую структуру лабрюйеровских портретов, особый подход писателя к чужому «я». Внутренний облик другого человека выступает для Лабрюйера как сумма внешних проявлений, скорее как маска, чем лицо. Его характеры — воплощение определенного порока, страсти или социального положения; этим Лабрюйер близок поэтике классицизма. Но он вносит в свои портреты живые, конкретные детали, словно списанные с натуры. Таков, например, портрет Кидия. Лабрюйер рисует, как он откашливается, поправляет манжеты, вытягивает руку, как растопыривает пальцы. По мнению писателя, характер человека проявляется в самом мелком, самом незначительном, неприметном поступке, в том, как человек входит в комнату, выходит из нее, садится и т. п. Каждая черточка, повадка, гримаса, телодвижение, любой жест схвачены Лабрюйером в их соотнесенности со всеми другими, и потому становятся элементами единой художественной структуры. Такой принцип обобщений, предвосхищающий литературу XVIII и XIX веков, для современников еще обладал непривычной новизной. Конкретность деталей заставляла их искать в персонажах «Характеров» сходство с реальными лицами того времени, подбирать к ним «ключи». Лабрюйер решительно возражал против таких попыток, справедливо утверждая, что писал он не сатиру против отдельных лиц, а рисовал нравы своего века, — но сами эти попытки знаменательны.

Андре Моруа назвал Лабрюйера первым великим французским писателем, который стал на путь «импрессионизма». Действительно, «Характеры» лишены строгого плана, построены достаточно свободно, и кажется, что композиция книги подчинена лишь капризу автора. Портреты, коротенькие рассказы, отдельные максимы, производят впечатление непосредственных зарисовок с натуры или записи случайно пришедших в голову мыслей. Но сам Лабрюйер утверждал, что в его книге есть строгая и продуманная композиция и что ее истинный замысел — изобразить «людей вообще».

Фрагментарность «Характеров» и на самом деле двойственна. Ограничимся одним примером: «Клеант благороднейший человек, и женился он на превосходной, очень разумной женщине; каждый из них украшение я гордость любого общества. На свете редко встречаются столь порядочные и учтивые люди, но… Завтра они расстаются: у нотариуса уже готов акт о раздельном жительстве».

Кажется, что здесь запечатлено случайное событие, редкий казус, одно из мгновений бытия. Но за этим рассказом следует неожиданная концовка: «Очевидно, иные достоинства несочетаемы, иные добродетели несовместимы». Благодаря такой концовке весь отрывок уже читается как развернутая максима, как некая притча, имеющая самое широкое общечеловеческое значение. Фрагмент у Лабрюйера как бы заключает в себе полярные начала: образ случайного мгновения и некое стоящее над временем обобщение. История Клеанта содержит в свернутом виде сюжет рассказа или даже целого романа и потому представляет самостоятельный интерес. Завершающая максима не исчерпывает ее потенциального содержания. Из подобного типа сюжетов возникнут многие романы XVIII и XIX столетий.

И как мыслитель, и как художник, Лабрюйер завершает классический век и открывает новую страницу в истории французской литературы.

Без «Максим» Ларошфуко, «Мыслей» Паскаля и «Характеров» Лабрюйера наше представление о Франции XVII столетия было бы неполным. Не подчиненные строгому литературному канону, а потому более непосредственно связанные с жизненной реальностью, сочинения французских моралистов являют нам нравы, характеры, психологию, духовные искания людей той эпохи в более конкретных очертаниях, чем трагедии Корнеля и Расина и даже мольеровские комедии. Занимая особое место в литературе классицизма, афоризмы французских моралистов все же принадлежат этому художественному течению. Выражая сомнения в том, что люди могут руководствоваться голосом разума, Ларошфуко, Паскаль и Лабрюйер тем не менее сохраняют веру в силу разума — в способность человека познавать окружающий мир и свою собственную душу. Лучом разума французские моралисты освещают тайные глубины человеческого сердца, заключая свои наблюдения «в живые, сжатые и утонченные обороты» (Л. Толстой). Словесной форме они придают особое значение, ибо убеждены, что только в слове мысль обретает свое адекватное бытие, только будучи «изреченной», становится истиной.

Бальзак однажды назвал литературу «историей человеческого сердца». Французские моралисты вписали в эту историю одну из самых блистательных страниц.

В. БАХМУТСКИЙ