Кто убил герцогиню Альба или Волаверунт

Ларрета Антонио

МОЙ РАССКАЗ

 

 

I

На следующее утро я уехал из Бордо.

Я приказал привести кучера и форейтора, когда еще не было четырех. Кучера еле растолкали, он, разумеется, напился накануне и теперь был не в духе, говорил невнятно и туго соображал. До него никак не доходило, что мы уезжаем и что ему надо запрячь лошадей и уложить мои вещи в карету. Форейтора вообще не оказалось на постоялом дворе, он появился в самый последний момент, когда уже пора было садиться на лошадь и выезжать со двора. И в течение всего первого дня путешествия оба они при каждом удобном случае закрывали глаза и засыпали, а я, хотя тоже спал мало этой ночью, не мог преодолеть бессонницу и раздражительность, не мог избавиться от образов прошлого, которые оживил во мне старик своим рассказом о давно минувшей ночи в Буэнависта; в этом дворце мне довелось потом прожить несколько лет, но никогда раньше воспоминания так не обжигали меня, как сегодня, когда их возродил мучимый воспоминаниями дон Фанчо.

Не имело смысла снова встречаться с ним, если я не мог сесть рядом и, глядя ему в глаза, сказать: вы ошибаетесь, дон Фанчо, вы заблуждались все эти годы, но не мучьте себя больше, Каэтана не покончила самоубийством, ее убили. Но этого я не мог сказать, не открыв всей правды, не ответив на его долгий рассказ моим рассказом, в котором все так сходно и так различно с тем, что он мне поведал, и вся эта история предстает в другом свете, она та> же, да уже и не та, она как изнанка того, что он видел с лица, она проясняет истинное преступление, до сих пор скрытое во мраке, она невыносимо тяжела, как древо познания, горьких плодов которого отведал, думаю, только я… не считая, конечно, убийцы. Всего этого я не мог ему сказать. И поэтому ограничился тем, что написал короткую прощальную записку. Форейтор подсунул ее под дверь кондитерской Пока.

И вот я снова пересекал Францию, направляясь в Ниццу, ехал, задернув занавески на окнах кареты, равнодушный к красотам пейзажа, к достопримечательностям Прованса, к величественным ландшафтам, которые в свое время так поразили Пия VII, — словом, ко всему, что не было связано с моими неотступными мыслями о том праздничном вечере во дворце Буэнависта. Память неумолимо возвращала меня в далекое прошлое, к самому началу трагедии. В 1797 год.

То были спокойные времена для Испании, хотя на горизонте понемногу собирались тучи. Был уже заключен Базельский мир, в Сан-Ильдефонсо подписан мир с Францией. В те годы я, уже имея титул Князя мира, старался придать блеск просвещенности моему правительству и даже назначил на должность министра известного возмутителя спокойствия Ховельяноса, что было чрезвычайно трудно переварить людям с реакционными желудками. Меня захватила государственная деятельность, я отдавал ей все силы, что же касается личной жизни, она была сложной и запутанной, как пригоршня черешни с черенками. Годом раньше я познакомился с Пепитой Тудо, и моя любовь к этой девушке — такой грациозной и живой — все больше и больше одерживала верх над благоразумием. Все во дворце, включая самих королей, знали — и надо ли говорить, что именно королева первой обо всем догадалась? — о тесных узах, вскоре связавших меня с шаловливой уроженкой Кадиса. И несомненно, именно эта моя неосторожность заставила королей поторопиться с осуществлением давнишнего плана — женить меня на представительнице высшего сословия, породнив с короной, чтобы с королевскими особами меня связывали не только приязнь и доверие. Вот так и получилось, что не успел я и глазом моргнуть, как вдруг оказался женатым на двоюродной сестре короля — маленькой Марии Тересе де Бурбон-и-Вальябрига, на той самой Майте, с которой вечно что-то случалось и которая постоянно падала в обморок.

Но меня тогда переполняли энергия и оптимизм, и все эти осложнения были мне нипочем. В глубине души я желал — и лишь потом мне стала понятна пагубность этого желания — извлечь выгоду из всего, что меня окружало, и наслаждаться одновременно и любовью Пепиты, и высоким положением, которое мне обеспечивал мой брак, и постоянным доверием королей, в чью семейную жизнь, проведя с ними во дворце столько лет, я мало-помалу вошел как свой человек. Чудесным образом мне хватало времени и сил на все: и на то, чтобы исправно выполнять супружеские обязанности, не отказываясь в то же время от Пепиты, и чтобы усердно трудиться на благо королей, работая от зари до зари, а иногда и до полуночи в моем кабинете, успевая сделать все, что они от меня требовали, не жертвуя при этом и своей личной жизнью. Возможно, я просто обладал особым искусством смешивать разные обязанности и разные чувства, даже если они казались абсолютно несовместимыми. Удивительное время, полнокровная жизнь! И так горько сравнивать ее с теперешним прозябанием в изгнании, в упадке, одиночестве, в бесплодных терзаниях.

Но возвращаюсь снова на пятьдесят лет назад, в тот бурный и радостный для моей Испании и моей юности 1797 год. Мои необременительные и приятные будни во дворце омрачала лишь одна тень: наследный принц Фернандо перестал к этому времени быть робким и послушным ребенком и превратился в злобного и угрюмого молодого человека, который с каждым днем все более отдалялся от родителей и временами даже проявлял по отношению к ним подозрительность и враждебность, и вся горячая любовь и ежедневные заботы о нем их величеств не могли превозмочь его отчужденность, более того, временами казалось, что родительская ласка вызывает в нем все большее презрение и отвращение. Дон Карлос тяжело переживал пренебрежительное отношение сына, а сердце доньи Марии-Луизы сжималось от страха: с женской интуицией она предчувствовала грядущие тяжелые последствия, к которым может привести характер и поведение Фернандо, хотя, конечно, не могла предвидеть, насколько ужасными они окажутся на самом деле десять лет спустя, причем не только для семьи, но и для всего народа.

В какой-то период жизни принца, точно совпавший со временем его возмужания, которое, надо сказать, протекало весьма трудно и в довольно неприятной форме, нас несколько успокаивало, что по мере отдаления от родителей он все более заметно привязывался ко мне. Похоже было, что я служил для него образцом мужчины и он стремился мне подражать, но это, конечно, скорее было просто возрастным юношеским порывом, а не сознательно принятым решением. С каким-то подчеркнутым упрямством Фернандо искал моего общества, ему нравилось засыпать меня вопросами и слушать истории, которые я ему рассказывал, он подражал моей манере одеваться и даже пытался вмешиваться в мою работу, не упускал он и случая оказаться около меня в конюшне, в гардеробной, в зале для игры в мяч или в клубе, будто был дан мне в ученики для подготовки к вхождению в мужской мир, что должно было завершить благочестивое воспитание, полученное ранее от его наставника отца Эскойкиса. Что же касается его августейших родителей, то они питали ко мне такое глубокое доверие и уважение, что привязанность ко мне принца в какой-то степени смягчала им горечь его охлаждения к ним сами\? которое он всячески выставлял напоказ. Так длилось до тех пор, пока вдруг — тогда я думал, что это случилось из-за какой-то моей нечаянной оплошности, но теперь со всей определенностью знаю, что это было результатом зловредного влияния и козней Эскойкиса, — пока вдруг в один прекрасный день Фернандо не отвернулся от меня, и уже я стал жертвой его демонстративного пренебрежения, причем гораздо более сильного, чем то, которое испытывали его родители. Короли были удручены этой переменой, а я предпочел переживать ее молча, надеясь, что резкие изменения в поведении и перепады в настроении совсем еще молодого принца рано или поздно смягчатся и постепенно сойдут на нет.

Все эти досадные события не отразились на нашей давнишней дружбе с королевой, более того, они даже укрепили ее. Эта дружба оказалась неколебимо крепкой, потому что питающие ее чувства были неизменно сильны, и со стороны, я думаю, было трудно понять, как она смогла выдержать все трагические превратности судьбы в течение более чем тридцати лет и не угаснуть до последнего вздоха моей высочайшей подруги, до последней минуты жизни опровергавшей все разговоры о моей неверности и неблагодарности. Менее драматичным, хотя, может быть, более важным для меня было то, что в то время, о котором я рассказываю, мне приходилось преодолевать предвзятое ко мне отношение, вызванное появлением в моей жизни Пепиты и моим безоговорочным и быстрым согласием на брак с Майте. Донья Мария-Луиза была не только страстной, она была также на редкость чуткой и справедливой женщиной, которая сумела в самых неблагоприятных условиях сохранить наше чувство, такое глубокое и необычное. Ведь помимо отношений, которые нас соединяли, включая нашу связь покровительницы и фаворита, она была мне также и подруга, и мать. Пусть эти слова воздадут должное нерушимому чувству великой женщины, которая — я это знаю — с высоты своего теперешнего положения у трона Всевышнего все, как всегда, поймет и, как всегда, простит, ибо я, исполняя добровольно взятое на себя обязательство написать воспоминания, должен буду сейчас коснуться некоторых интимных сторон наших отношений.

Мои встречи с доньей Марией-Луизой — помимо нашего постоянного ежедневного общения в присутствии короля — происходили в отведенных мне дворцовых покоях, расположенных в левом крыле здания, которыми я пользовался для отдыха в любое время дня. Ключи от этих комнат были только у меня и еще у слуги, проводившего там уборку, менявшего белье, пополнявшего запасы напитков, сластей и фруктов, — я любил иметь все это под рукой, когда удавалось выкроить время для короткого отдыха во время долгого рабочего дня. Королева, разумеется, тоже имела свой ключ, что, подозреваю, было для всех секретом Полишинеля, хотя она пользовалась им очень осмотрительно, открывая дверь в мои комнаты лишь в строго определенные дни и часы, а именно по вторникам и пятницам в шесть часов вечера. Это было время, которое король неизменно, с присущей ему методичностью, посвящал своему сугубо приватному увлечению — столярничеству. Старый маэстро Бертольдо, руководивший работой краснодеревщиков столярной мастерской при королевском доме «Касита дель Лабрадор» в Аранхуэсе, приезжал в эти дни в мадридский дворец и наставлял в столярном искусстве короля в мастерской, сооруженной специально для этой цели; и даже когда двор по несколько месяцев не бывал в Мадриде, пережидая затянувшуюся непогоду в Ла-Гранхе, или Эскориале, или в том же Аранхуэсе, Бертольдо все это время бывал при короле: он сопровождал его в поездках как член королевской свиты, настолько сильно его величество был привержен этому занятию, приносившему ему отдохновение в вечерние часы по вторникам и пятницам. Вот почему, когда мне тоже приходилось бывать с королем в одном из этих дворцов, наши свидания с доньей Марией-Луизой так же, как и в Мадриде, проходили в отведенных мне комнатах. Только болезнь одного из нас, совершенно неотложная дипломатическая встреча или война могли заставить нас отложить свидание. Но так как, откровенно говоря, здоровье у нас обоих было отменное, характер у королевы решительный, что позволяло ей с легкостью отменять приемы самых важных послов, а войны в те годы отличались скоротечностью, то наши тайные встречи по вторникам и пятницам срывались лишь в редких случаях.

А теперь, чтобы вся эта история была понята правильно, мне остается одно — рассказать читателю, в чем, собственно, состояли наши с королевой встречи и в какой атмосфере они проходили.

Закрывшись в моих комнатах, мы переставали быть ее величеством и Мануэлем и как по волшебству превращались в Малу и Ману. Малу и Ману, ласковые имена наших новых ипостасей, были придуманы в самом начале нашей тайной близости. Они были так похожи, что, когда мы называли ими друг друга, они нас еще больше сближали, делали почти одинаковыми, стирали различия, заставляли забывать, что мы принадлежим разным полам. Малу и Ману были друзьями, братом и сестрой, сообщниками, веселыми приятелями, товарищами, единственными членами братства или ложи, созданной специально для них и только для них, они были близнецами, были едины и неразделимы или — что одно и то же — взаимозаменяемы. В комнате с высоким потолком и низко опущенными шторами, в приглушенном мягком свете, как бы окутывающем нас и оберегающем наши игры — ибо наши встречи были не чем иным, как игрой, и я не думаю, что хоть кому-нибудь будет легко понять и поверить, насколько, в сущности, они были невинны, — каждый вторник и пятницу, в шесть часов вечера, рождались заново Малу и Ману, рождались в тот самый момент, когда я, повернув ключ, открывал дверь и, закрыв ее за собой, приближался к широкому белому ложу под украшенным кистями балдахином, где меня, нетерпеливо улыбаясь, уже дожидалась сбросившая одежды счастливая Малу. И сразу же после первого всплеска радости, после первой ласки, первых шуток, понятных только Малу и Ману, потому что они их изобрели друг для друга и только они ими владели и пользовались, я задавал ей главный вопрос, с которого начиналась наша большая игра: «Кого Малу хочет видеть сегодня в гостях?» Хотя этот непременный вопрос должен был задавать Ману, иногда первой его произносила сама Малу — так случалось обычно, когда день выдавался трудным или ею овладевала лень и она предпочитала не утруждать себя лишней заботой, обдумывая, кого бы ей хотелось увидеть. Ведь в конце концов, какой бы из маскарадных костюмов, хранящихся в гостиной, они ни выбирали, под ним всегда скрывался Ману; выбор обычно делала Малу, но иногда и он сам, все зависело от того, кто первый задавал их условный вопрос.

История этих нарядов насчитывала уже двенадцать лет. Она началась однажды в субботу на Масленицу, когда меня, в то время еще кавалергарда Карла IV, мой брат Луис взял с собой на бал-маскарад, проводившийся под неофициальным покровительством тогдашних принца и принцессы Астурийских, которым я к тому времени еще не имел чести быть представленным. В одежной лавке комедиантов квартала Лавапьес я раздобыл костюм бродячего певца и лицедея — хуглара, слегка потертый, но сшитый из добротного бархата ярко-красного цвета, и высокие чулки белого шелка, которые хорошо — может быть, даже слишком хорошо — подчеркивали развитую мускулатуру моих ног, и, прихватив в той же лавке лютню, отправился на праздник. Именно тогда на мне впервые остановила свой зоркий взгляд моя госпожа донья Мария-Луиза, а так как к этому времени она и дон Карлос, уже отметившие своим вниманием и покровительством моего брата Луиса, видели его на балу вместе со мной, то и меня пригласили подойти к ним, и это оказалось не только началом долгой истории маскарадных костюмов, но и поворотным пунктом моей судьбы, давшим новое направление всей моей последующей жизни. Принцесса никогда не могла забыть тот образ, в котором я явился ей в первый раз, — камзол, берет с маленьким черно-зеленым пером, чулки, лютня, — и шутила, что форма королевского гвардейца была на самом деле просто еще одним моим маскарадным костюмом, ничем не лучше, чем другие, и что ей однажды придется установить, кто же такой на самом деле дон Мануэль — хуглар или гусар, — ей доставляло удовольствие играть этими именами.

Три или четыре года спустя, когда уже умер Карл III и она стала королевой, а я, по ее милости, капитаном, мне пришлось однажды вечером сопровождать их величества на бой быков, где они хотели посмотреть выступление знаменитого тореро Пепе Ильо, и так как я во время корриды вполголоса говорил королеве о моем восхищении тореадором, его прекрасным телосложением и богатым, усыпанным блестками костюмом, то чему же было удивляться, что через несколько дней посыльный принес мне обернутую красивой бумагой коробку, из которой я с изумлением и восхищением извлек усыпанный блестками наряд тореро, еще более красивый, чем тот, в котором выступал Пепе Ильо, осыпанный янтарем и перламутром, отороченный ярко-красной и желтой бахромой, — подлинное произведение искусства, а к нему было приложено короткое письмо, в котором говорилось: «Мануэлю, тайному тореадору, который сумеет пронзить шпагой сердце своенравной телочки». Письмо было не подписано, но его смысл, обстоятельства, ему предшествующие, и даже сама его краткость достаточно ясно свидетельствовали о высоком положении автора. Словом, именно в те дни родились Малу и Ману.

Наряд тореро оказался лишь началом обширной коллекции. Не проходило ни единого дня моего рождения, ни именин без того, чтобы я не получал — уже за подписью Малу — очередное поздравление и новый костюм, пополнявший мой маскарадный гардероб; и затем каждую весну, каждое лето и каждую осень я получал подписанные тем же нежным именем записки, сопровождавшие пакеты, их доставляли мне из Аранхуэса, или Ла-Гранхи, или Эскориала, где, консультируясь в часы досуга со своими искусными портными и портнихами, Малу придумывала новые наряды и отправляла их Ману, которого даже в самую изнурительную жару удерживали в Мадриде государственные дела. Так постепенно в моей гардеробной появлялись все новые и новые костюмы, образующие причудливые сочетания эпох и стилей: тореадор соседствовал там с гладиатором и моряком, крестоносец с султаном, император с аббатом, пастух с пиратом, капитан гражданской гвардии с рыцарем-тамплиером, китайский мандарин с индийским раджой и скромным монастырским садовником; а если вспомнить, что там имелись также одеяния персонажей античной мифологии, то станет понятным, почему некоторые из костюмов бывали вынуждены иногда целый год проскучать в шкафу, дожидаясь, пока до них дойдет очередь предстать перед Малу, имевшей, конечно же, своих любимчиков, которых она вспоминала чаще других, отвечая на вопрос: «Кого хочет видеть сегодня в гостях Малу?»; правда, когда она время от времени предоставляла свободу выбора мне, то у какого-нибудь забытого уличного акробата или странствующего рыцаря резко вырастали шансы выйти из забвения.

Пока я на несколько минут выходил в гардеробную, чтобы принять там новый облик, Малу тоже наряжалась кем-нибудь, но делала это более легко и просто, потому что, как бы это ни показалось странным, в интимной обстановке она питала отвращение к маскарадной мишуре, не любила украшений, поэтому эффекта преображения она достигала обычно самыми экономными средствами — простыней, которая больше силой воображения, чем реальным сходством, превращалась в тунику, в сутану, в хламиду, в дырявое рубище пленницы или жалкую накидку спасенной с тонущего корабля путешественницы; несколькими гребнями, которые в ее волосах становились рожками молодой коровы, или крестом над головой мученика, или мечом — моего тореро, гладиатора или Олоферна; ожерелье могло оказаться четками в руках послушницы, узами на ногах Брисеиды или фермуаром на шее мавританской принцессы.

Ибо в конце концов именно в этом и состояла игра. В том, чтобы в момент появления Ману в новом образе Малу ожидала его, уже готовая составить соответствующую этому образу комедийную пару: если Ману был могущественным и свирепым Сулейманом, то Малу встречала его в образе трепещущей рабыни-христианки; и напротив, если в комнату входил грубый и фанатичный крестоносец, он встречал там гордую арабскую красавицу, смотревшую на него с ненавистью и отвращением; отважный моряк должен был быть готовым в любую минуту броситься в море, чтобы спасти стыдливую деву, а похотливый садовник — обнаружить среди роз застывшую в экстазе монахиню; палач отправлял на костер закоренелую ведьму, а благочестивый священник терял дар речи, потрясенный красотой спящей принцессы; бык-Юпитер, блистая великолепием пятнистой шкуры и кривых рогов, похищал Европу; Дафна замирала, превращаясь в дерево, едва ее касались руки влюбленного Аполлона; пожалуй, лишь Ахиллес не знал, с кем ему предстояло встретиться в своей палатке после возвращения с поля битвы — то ли с Патроклом, то ли с Брисеидой: это полностью зависело от непредсказуемого выбора Малу. По мере того как комедия развертывалась, образы персонажей все более размывались, растворялись в действии, где постоянному натиску, взрывной энергии и мощи Ману противостояли бегство и сопротивление Малу, завершавшиеся ее сдачей, а иногда даже агонией и смертью; последнее вообще было ее привилегией, выступала ли она в образе рабыни, ведьмы или телочки. Когда игра заканчивалась, а костюмы персонажей по ходу действия была уже разбросаны по полу или затеряны в простынях, Малу и Ману превращались в самих себя и переходили от одного развлечения к другому, от неистовства к нежности, от игры в грех к игре в невинность. Ибо все это, мой далекий читатель, было лишь игрой.

Мне кажется, что есть один эпизод, который проливает дополнительный свет на историю Малу и Ману и может служить для нее эпилогом. Однажды вечером двадцать лет спустя уже постаревшая Мария-Луиза рассказывала своим итальянским гостям во дворце Барберини о славных временах мадридского двора. И вдруг неожиданно для меня — и к удивлению короля — она повернулась в мою сторону и сказала: «Мануэль, чем рассказывать о том, как красочно все выглядело, давай лучше покажем нашим уважаемым римским гостям, как мы тогда одевались. Поди-ка достань твои старые мундиры и пройдись в них перед нами, чтобы все увидели, каким ты был, и смогли представить, каким был наш двор и все мы…» Отказаться было невозможно. Пришлось распорядиться, чтобы принесли полдюжины парадных, соответствующих моим различным чинам и постам, мундиров, с которыми я не расставался даже вдали от родины, в изгнании, хотя вот уже десять лет не было случая облачиться ни в один из них, а теперь мне предстояло надевать их все, один за другим, и демонстрировать присутствующим, которые будут издавать возгласы удивления и восхищения, потрясенные роскошью и блеском эполет, пряжек, плюмажей на шляпах — даже у наполеоновских генералов не было таких ярких украшений, — но при этом они не поймут весь смысл сцены, не догадаются, что на самом деле происходит в величественном салоне римского дворца, никогда не узнают, что у них на глазах Малу воскрешала Ману, что в этот момент перед ее мысленным взором проносились другие вечера, другие наряды и она вновь видела молодого Ману, увлеченного своим забавным представлением. Однако мне не удалось показать все мундиры. Уже на третьем или четвертом королеву стала бить дрожь, она не то засмеялась, не то всхлипнула и вдруг разразилась слезами и упала в обморок, ее унесли, и на этом вечер закончился. Лишь на мгновение в августейшей старухе воскресла Малу, с любовным пылом и молодым задором старавшаяся оживить игру, будто она могла возродить неиссякаемый источник жизни под складками ее юбки. В общем, это был довольно странный случай, о котором мы никогда не говорили. Однако последние слова, которые донья Мария-Луиза прошептала мне на ухо — ее уже глубоко затянула агония, и она не могла произнести их по-другому, — были все те же: «Кого сегодня хочет видеть Малу у себя в гостях?» Если бы Ману мог, он появился бы перед ней в тот хмурый римский вечер в облике тихой Смерти.

Но вернемся в 1797 год. Однажды, не помню точно, в какой именно день, я зашел в мои комнаты, чтобы немного отдохнуть от работы, и, когда уже закрывал за собой дверь, вдруг с удивлением услышал глухой голос из алькова: «Закрой на ключ». Я машинально выполнил приказ, теряясь в догадках: то ли кто-то из нас двоих — я или донья Мария-Луиза — перепутали день, то ли она по какой-то причине нарушила нашу традицию и решила сделать мне сюрприз. «Что случилось, Малу?..» — начал было я, подходя к алькову, и вдруг замер, словно парализованный, не веря глазам: место Малу на ложе занимал принц Фернандо, его выпуклые полуприкрытые глаза смотрели на меня с насмешкой, толстогубый полуоткрытый рот с отвисающей нижней губой, обнажавшей мелкие острые зубы, покрытые серым налетом, и почти незаметной верхней, терявшейся под непропорционально большим носом, складывался в карикатурную, опасливую и одновременно издевательскую, улыбку. «Ваша светлость…» — только й смог проговорить я и почувствовал, как мое лицо заливает краска, как дрогнули и ослабли колени в предчувствии того, что еще отказывалась понимать моя пошедшая кругом голова. И тогда этот мерзкий сардонический рот произнес неотвратимое: «Я тебя жду, Ману…»

Я едва удерживался на ногах, к горлу подступила тошнота, лицо горело, в висках стучало, но мое смятение увеличилось еще более, когда я заметил чулки и одежду принца, в беспорядке разбросанные по полу, и вспомнил, что в последние недели Малу несколько раз слышала подозрительный шорох и опасалась, что в комнате завелась крыса. Не знаю, сколько времени я стоял как загипнотизированный гнусным взглядом и усмешкой дона Фернандо, лежавшего под простынями совершенно голым — теперь я это знал точно, потому что его нижнее белье было сложено кучкой на персидском ковре, — не реагируя на его настойчиво повторяемый вопрос, отдававшийся молотком у меня в висках, и мучительно думал, не ослышался ли я, действительно ли он назвал меня Ману, а не Мануэлем, и как он вообще оказался здесь… Наконец я очнулся и прервал его встречным вопросом: «Что делает ваша светлость в моих апартаментах? Разве сейчас не время занятий с отцом Эскойкисом?» В ответ он лишь рассмеялся, хлюпая мокрыми губами: «Да будет тебе, Мануэль. Я в первый раз прихожу к тебе. Мог бы быть полюбезнее». Я едва нашел силы, чтобы унять дрожь в ногах и подавить приступ тошноты, однако все еще не мог понять, что происходит, не мог выйти из состояния растерянности. Наконец, собрав все силы, — как утопающий для последнего рывка, — я попытался положить конец нелепой ситуации: «Мне будет очень приятно принять вашу светлость, но в другой раз. Сейчас я должен вернуться к себе в кабинет. Мои секретари уже беспокоятся, да и бедный отец Эскойкис, ваша светлость, уже…» Я говорил слишком долго и не слишком твердо, будто боялся остановиться, будто повторял заклинание, стараясь стряхнуть дурной сон. Но холодный взгляд дона Фернандо не давал мне вырваться из кошмара, упорно возвращая к ужасной реальности его присутствия в моей комнате, в моем алькове, в моей постели. И его голос, когда он меня прервал, был таким же жестким и холодным, как его взгляд: «Не будем терять времени, Мануэль, ведь о нас уже беспокоятся. Я тоже хочу играть. Давай же, спрашивай меня». Что-то в моем мозгу опустилось, как занавес, предохраняя от понимания отвратительного смысла его приказа. Глухим, безразличным голосом я ответил: «Хорошо, ваша светлость. О чем я должен спрашивать?» Принц снова улыбнулся, хотя, возможно, это была не улыбка, а гримаса, и, зловеще помолчав — его молчание мне показалось бесконечным, — произнес, отвратительно кривляясь, голосом своей матери: «Кого хочет Фену видеть сегодня у себя в гостях?»

Он сказал «Фену». Теперь не понять было невозможно. Я почувствовал себя так, будто очутился в тесной клётке и чья-то безжалостная рука одним рывком сдернула с меня одежду, выставив на всеобщее позорище голым, беззащитным, жалким, испуганным. Тошнота еще сильнее стиснула горло, я весь дрожал от страха, стыда и гнева, моля судьбу, чтобы все происходящее оказалось лишь сном, мерзким и комичным бредом, но голос дона Фернандо звучал наяву и неумолимо возвращал меня к действительности. «Спрашивай, — настойчиво повторял он. — Это приказ».

И тут мои колени окрепли, я перестал дрожать, выпрямился и стоял теперь неподвижно и твердо, молча глядя на моего палача. Он понял, что я отказываюсь повиноваться, и сказал: «Хорошо, как хочешь, Мануэль. Я могу обойтись и без твоей помощи». И, обвязав концы простыни вокруг шеи, что должно было изображать тунику, он высокомерно взглянул на меня своими рачьими глазами и не терпящим возражения голосом произнес: «Фену хочет принять Сулеймана».

Меня захлестнула ненависть к подлому головастику с чешуйчатой кожей, и подобно тому, как глоток горькой настойки подстегивает уставшего бегуна, эта ненависть придала мне энергии и позволила собраться с силами; я вспомнил, что тоже облачен немалой властью, и пригрозил принцу, что возьму его за уши и отведу к отцу, да еще расскажу преподобному Эскойкису об извращенности его подопечного, но, конечно, в этот момент я уже плохо соображал, и единственное, чего достиг своими предупреждениями и угрозами, был дьявольский смех Фернандо. «Ты совсем рехнулся, дружище Мануэль, — забавлялся он. — Единственный, кто здесь может угрожать, это я. И как раз тем, что расскажу все королю или преподобному. Хотя эта угроза, на мой вкус, слишком слабая: ведь отец такой дурак, что с него хватит просто уволить тебя, а Эскойкис вообще не имеет той власти, которая ему мерещится. Пожалуй, если ты мне не подчинишься, я обращусь прямо в инквизицию, донесу им на тебя и на эту шлюху — мою мать». И, вытащив откуда-то из-под простыни ключ, добавил: «Я не дам вам времени сговориться и отвертеться ни от этого ключа, который я выкрал из шкатулки у матери, ни от ваших маскарадных костюмов, которые вы храните здесь в шкафах». А затем, понизив голос до неприятного шепота, завершил: «Ну, хватит. Фену хочет принять Сулеймана. Что тебе остается, Ману? Убить меня?»

Я был поражен. Я как раз думал о том, чтобы убить его, стереть с лица земли, хотя и знал, что не смогу сделать этого, что теперь попал в его руки и мне остался только один выход: стать Сулейманом.

Если те минуты, которые я стоял перед кроватью, были самым ужасным событием, которое мне довелось пережить, то и последующая покорность, с которой я переодевался в гардеробной, оказалась не намного легче, потому что была замешена на унижении и злости. Я попал в ловушку, и у меня не* было иного выхода — как предельно ясно объяснил мне дон Фернандо, — кроме как постараться получше исполнить роль Сулеймана. И я испытывал горечь, зная, что исполню ее хорошо и что визит Сулеймана к Фену, несмотря на все мое к нему отвращение, пройдет как по маслу. Фену его возбуждал. Таков уж был Ману. И я чувствую моральную необходимость пояснить — меня замучит совесть, если я не сделаю этого, — что я уже не в первый раз вступал в близкие отношения с особами моего пола. Когда мне было двенадцать лет, каноник-духовник кафедрального собора в Бадахосе совратил меня и обучил кое-каким вещам, показавшимся мне необыкновенно приятными, которые он делал стоя на коленях в зале муниципального совета, а затем, когда я уже служил в королевской гвардии, еще до того, как мне исполнилось восемнадцать лет, после одной разгульной пьяной ночи меня соблазнило красивое и нежное тело служившего вместе со мной иностранца. Но дон Фернандо, при всем моем уважении к нему как к наследному принцу, которому действительно впоследствии довелось — не важно, каким путем, — взойти на трон и продержаться на нем добрых двадцать лет, по-человечески был мне противен до омерзения, и я заранее содрогался от отвращения при одной только мысли, что мне придется касаться его.

Но, конечно, в алькове все прошло именно так, как я предчувствовал, переодеваясь в гардеробной. С моей стороны это был чисто животный акт, совершённый не с удовольствием, а со злостью, а для него — просто исполнение каприза, удовлетворение нездорового любопытства. Потом дон Фернандо с мрачным видом собрал свои одежды, кое-как натянул их на себя в самом темном углу комнаты и, перед тем как выйти, швырнул ключ на кровать. Уже в дверях придушенным, невыразительным голосом он произнес: «Больше никогда к тебе не приду. Я тебя ненавижу. И буду ненавидеть до последней минуты жизни».

Он выполнил свое обещание. С того дня, подстрекаемый Эскойкисом, который, я полагаю, никогда не узнал о приключении Фену, он начал плести против меня интриги: он спокойно и неторопливо предавался этому занятию, принесшему плоды лишь десять лет спустя, после Аранхуэса и Байонны, но и тогда он не успокоился. Его ненависть преследовала меня до самой его смерти — а ведь я, в конечном счете, лишь выполнил его желание — и даже после того, как он умер, я ощущал ее, настолько сильно он опутал и осложнил мою жизнь своими кознями.

Короли, разумеется, никогда не узнали об этом случае. Мне не составило труда вернуть донье Марии-Луизе похищенный ключ, сказав, что она забыла его во время нашей последней встречи; однако, по правде говоря, с того дня игра с переодеванием стала мне в тягость, и, должно быть, мое неприятие этого развлечения как-то передалось королеве, она теперь все чаще откладывала его то под предлогом неотложного дела, то из-за недомогания, и однажды мы просто не вернулись к игре, и шелк на моих костюмах в шкафах гардеробной стал понемногу ветшать.

Хотя принц был тогда почти ребенком, он без особого труда находил выход для своей ненависти ко мне, в чем ему искусно помогал Эскойкис, постоянно запугивающий его россказнями о моих происках. Через несколько недель после той нашей встречи, когда принцу исполнилось четырнадцать лет, он в день своего рождения стал выпрашивать у отца разрешение присутствовать на всех заседаниях Государственного совета, якобы для того, чтобы овладеть искусством управления страной; король, в очередной раз продемонстрировав мудрую предусмотрительность, отказал принцу в его просьбе, поскольку его образование и воспитание были пока еще далеки от того состояния, когда это имело бы смысл. Дон Фернандо пришел в бешенство, он так плакал и кричал, что весь дворец мог услышать, что именно я, подхлестываемый непомерными амбициями, сумел повлиять на короля и не допустить принца к государственным делам. Двор был до такой степени взбудоражен случившимся, что я стал уговаривать короля немедленно освободить меня от должности и позволить на время удалиться от двора Я больше не мог выносить интриги и зависть и с каждым днем все более настойчиво повторял королю мою просьбу, и он наконец, по своей душевной доброте, а также, возможно, желая развеять слухи, распускаемые сыном, согласился принять мою отставку. Так у меня выдались два счастливых года, когда я был свободен от власти и от всех официальных обязанностей, но когда я вновь вернулся к ним (не говорю — к королям, потому что моя дружба с ними никогда не ослабевала), то вокруг принца уже сколотилась настоящая банда, поставившая себе целью окончательно разрушить мою политическую карьеру, и более того, они стремились бросить тень на Марию-Луизу, опорочить ее и удалить с трона.

Несколько лет спустя, в 1802 году, как я уже рассказал в моих «Мемуарах», у меня произошло жестокое столкновение с принцем в связи с его намечавшейся свадьбой с принцессой Марией-Антонией Неаполитанской. Я советовал его отцу, королю, повременить с этим браком, поскольку принц ни по своей молодости (ему, правда, уже исполнилось восемнадцать), ни по умственному развитию, остававшемуся весьма низким, несмотря на все принятые королем меры, ни по своим моральным качествам пока еще не был готов принять на себя ответственность главы семьи и получить приличествующую этой ответственности свободу. Я считал, что принцу необходимо сначала завершить образование и что путешествие в две-три европейские страны — в ту эпоху мы называли это «погружением в наш век» — поможет ему быстрее преодолеть отставание в развитии. Короли рассказали о моих сомнениях Кабальеро, а этот бесчестный министр не преминул сообщить о них принцу, дом которого — это средоточие слухов и заговоров — он регулярно посещал. Дон Фернандо пришел в неописуемую ярость от моего вмешательства, он расценил его как злокозненное, и стал даже утверждать, что я покусился на права короны, словом, это происшествие лишь усилило его ненависть ко мне. Королева, как ни странно, в вопросе о браке сына была не согласна со мной и всячески торопила свадьбу. Дело в том, что в это же время должно было состояться венчание и свадьба инфанты Исабель с братом Марии-Антонии, которому предстояло взойти на трон королевства Неаполя и Обеих Сицилий, принеся тем самым новую корону семье. Эти соображения перевесили, и в конце концов был назначен день двойного бракосочетания, но это уже не могло смирить гнев дона Фернандо. Такой напряженной сложилась ситуация, получившая, естественно, отклик и в гнезде заговорщиков — доме принца, который посещала сама герцогиня Альба, — когда в середине июля 1802 года…

 

II

То лето я проводил вместе с королевским двором в Ла-Гранхе. Их величества каждый раз со все большей настойчивостью выражали желание видеть меня, будто моя физическая приближенность к ним имела большее значение для управления государственным кораблем, чем моя работа в Мадриде непосредственно с правительством и министерствами; я, как обычно, уступил, рассчитывая использовать эту передышку для разработки новых проектов, подготовки дипломатических демаршей, а также для того, чтобы разобраться с народными жалобами и волнениями, которые всегда приносит с собой летний зной. Королева по мере того, как наши вторничные и пятничные игры все дальше уходили в прошлое — в прошлое, но не в забвение, — все более нетерпеливо добивалась моего общества, будто нам было достаточно сесть друг против друга с картами в руках, чтобы отогнать опасности, которые, как ей подсказывало ее изощренное чутье, нависли над Испанией, над короной и над ее семьей; эти опасности, если называть вещи своими именами, так или иначе исходили от принца, от окружавшей его камарильи сообщников и подстрекателей с их неуемной подрывной деятельностью; именно в дворцовых апартаментах принца брала начало бурная река клеветы и вздорных слухов. Принц тем летом не пожелал уезжать из Мадрида, утверждая, что хочет до свадьбы закончить курс учения, которое, как всем нам было прекрасно известно, он уже давно, забросил; это была одна из причин, по которой меня отговаривали ехать в Ла-Гранху, но королева настаивала на своем, приводила королю тысячу важных доводов, и он в конце концов не выдержал ее напора и приказал мне быть с ними, вот почему этим летом я проводил дни среди садов и фонтанов, а ночи за бесконечной карточной игрой в crapaud, сидя около доньи Марии-Луизы, которая, как я уже сказал, чувствовала себя более спокойно за судьбу страны и за свою собственную судьбу, пока я был рядом и она могла погладить мне колено, как некий талисман.

В середине июля я получил с моей личной корреспонденцией короткое письмо, сообщавшее: «Коломбина возвратилась домой после последней поездки, Арлекин снова обхаживает ее, Капитан Фракасс покинул свою полевую палатку, и все трое принялись разучивать новое комическое интермеццо. Не благоразумнее ли вам прочитать его до премьеры? Благожелатель». Это было ясное предупреждение. Пока я терял время в Ла-Гранхе, мои противники вовсю использовали его в Мадриде. Герцогиня (Коломбина) вернулась из Андалусии, встречалась с Фернандо (Арлекином) и с Корнелем (Капитаном), все трое затеяли какую-то новую махинацию, связанную с Италией и, весьма вероятно, с Неаполитанским королевством. Использованный в письме шифр был мне совершенно понятен: маски комедии дель арте меняли имена в соответствии с национальностью тех, кто находился за ширмой; так, если бы они, к примеру, были французами, Арлекин назывался бы Сганарелем. Но в данном случае было ясно, что дело касается итальянцев. Злоба, которую питал ко мне неаполитанский двор из-за моей попытки убедить короля отложить двойную свадьбу, а также его застарелая неприязнь к нашей французской политике открывали широкие возможности для наших домашних врагов, работавших без перерыва все лето, включить в свою интригу Неаполь. Вечером того же дня я показал письмо королям. Донья Мария-Луиза не скрывала, как ей неприятна самая мысль о моем возвращении в Мадрид, но в сложившейся ситуации была согласна, что мне не остается ничего другого, как ехать туда, поскольку мой корреспондент в последней фразе письма намекал, что передаст мне секретные документы, которыми манипулируют «наши комики». В общем, на рассвете я тронулся в путь.

В Мадриде, не заезжая домой, я сразу направился в королевский дворец. В моих дворцовых апартаментах хранилось достаточно одежды, так что я смог переодеться с дороги, и, уже коротая время в ожидании автора письма, я решил, что проведу хотя бы одну ночь с Пепитой, не беспокоя без необходимости Майте, чье молчание, в котором я угадывал зреющее негодование, мне с каждым разом становилось все труднее переносить. Решив во дворце несколько срочных дел, я отправил Пепите записку с сообщением о моем возвращении, а ближе к вечеру собрался заехать к Гойе, чтобы взглянуть, как движется работа над заказанным мной. «ню», и заодно поговорить с доном Фанчо о моем новом конном портрете — донья Мария-Луиза во время моего пребывания в Ла-Гранхе взяла с меня слово, что я непременно закажу его. Но этой второй задачи при посещении Гойи мне не удалось выполнить, а потом навалились дела, я все откладывал разговор о новом портрете, и когда наконец начал его, Гойя, довольно неубедительно ссылаясь на плохое здоровье, решительно отказался от этого заказа.

Должен повторить, что моя встреча с Каэтаной произошла совершенно случайно, я вовсе не планировал ее заранее, как мог бы подумать ревнивый Гойя, и она оказалась для меня счастливой именно потому, что была случайной. Каэтана бросила мне язвительную фразу, я полагаю, Гойя ее расслышал: «Можешь привести с собой любую из твоих женщин», а затем, повернувшись к маэстро спиной и понизив голос до осторожного шепота, сказала: «Я рада, что ты вернулся. Дело того стоит. Приходи сегодня вечером, улучим минуту, и я покажу тебе бумаги. Но будь настороже. Фернандо и Корнель тоже приглашены».

Могу представить, как ошеломлены и растеряны мои читатели. Еще бы: Каэтана де Альба работала на банду мерзавцев, замышлявших вооруженное выступление? Мне опять придется обратиться к прошлому, чтобы объяснить, каким образом возникла эта необычная ситуация, когда бывшая любовница, которая по стечению обстоятельств стала моим главным политическим противником, позднее превратилась в союзницу, сообщницу и — чтобы уж быть абсолютно точным, используем слово, которое не только не пугало саму Каэтану, но даже забавляло ее, — в моего шпиона.

Еще в те времена, когда я был офицером гвардии, образ юной герцогини де Альба, стремительной в движениях, осененной копной роскошных черных волос, всегда в празднично-радостном настроении, известной своими вольными мыслями, а иногда и вольным нравом, будоражил сны и не давал покоя наяву всей королевской гвардии, и мне в особенности. Но несмотря на свою знаменитую простоту, она по рождению и положению была далека от нас, как планета, недоступна, как имение испанского гранда. Были годы, когда герцогиня со свойственной ей энергией и фривольностью соперничала с самой принцессой Астурийской, и с моей стороны было бы непростительной ошибкой тогда отдать одной из них в присутствии другой хоть малейшее предпочтение в чем-нибудь, так ревностно они следили друг за другом, соревнуясь во всем — в нарядах, драгоценностях, приемах, кавалерах и — добавим также — в фаворитах.

И так уж распорядилась судьба, что десять лет спустя я на свой лад и своим путем тоже стал одной из первых фигур в стране, а легкомысленная юная герцогиня превратилась в зрелую прекрасную женщину, и однажды, в 1794 году, наши пути пересеклись — мы встретились в моем кабинете, я был уже премьер-министром, и она просила моего патронажа над благотворительным гуляньем, которое она организовывала на Сан-Исидорском лугу; оставшись — наедине, мы оба почувствовали, какой шанс нам предоставляет судьба, и оба поняли, что не сможем отказаться от него. Надо сказать, нам не довелось пережить ни увертюры любви, ни любовных разочарований, нам просто повезло сразу же угадать друг в друге непревзойденных соперников противоположного пола, и мы оба почувствовали, что должны принять вызов, даже если все ограничится лишь телесным соединением, так два искусных дуэлиста обречены сразиться между собой, две породистые лошади сойтись на бегах, где выяснится, кто из них на самом деле является наилучшим, так фортепьяно и скрипка искусно ведут тайное соревнование, исполняя сонату. Может показаться бахвальством то, что я скажу, и, конечно, я не сказал бы этого раньше, но теперь, в мои восемьдесят, когда жизнь постепенно сводится к ожиданию смерти, теперь я могу спокойно говорить о том, что в двадцать семь лет был самым блестящим мужчиной, что никому так не завидовали при дворе, как мне, и что никто не осмелился бы смотреть, как я, не опуская глаз, в глаза Каэтаны, говоря ей взглядом: если ты первая среди самок, то и мне нет равных среди самцов. Вот так после той встречи, подчиняясь судьбе, неумолимо влекшей нас друг к другу, мы стали любовниками; мы оба хотели этого, нам не нужны были ни ухаживание, ни соблазнение, не надо было ни сопротивляться, ни преодолевать сопротивление, для нас не существовало ничего, кроме нас самих, нашей войны полов, которую мы завершили единственно возможным для нас образом — на равных.

Еще раз подчеркиваю: у нас не было любовных чувств, как не было и никаких притязаний на них, но именно это ощущение неограниченной свободы оказалось ловушкой, которую мы сами себе поставили, потому что уже на следующий день мы нетерпеливо искали новой встречи, и на следующий — опять, наше возбуждение только возрастало, нас вдруг захлестнула бесконечная весна. Весна, которую прервали раньше, чем мы догадались принять меры предосторожности, чтобы скрыть ее: слухи о наших встречах дошли до королевы и обернулись неистовой бурей, сметавшей все на своем пути. Меня обвинили в измене и пригрозили лишением всех привилегий и скандалом, в который была бы втянута и герцогиня. Слегка покривив душой, слегка притворившись и искренне покаявшись, я смог вернуть все на свои места. Но донья Мария-Луиза ясно поняла, какая ей грозит опасность, и сумела — тогда она еще была молодой — полностью устранить возможность повторения того, что случилось. Каэтана и я несколько лет потом не встречались. Именно в эти годы я познакомился с Пепитой, влюбился в нее и женился на Майте; говорю это без всякого сарказма, а если он все-таки улавливается, то относится скорее к судьбе, так причудливо связавшей нас троих. Каэтана овдовела, у нее появились любовники более низкого положения: художник Гойя, тореадоры — Костильярес и, вероятно, Пепе Ильо, и этот комический актер — его имя я запамятовал, и в конце концов, может быть, с отчаянья или досады — хотя раньше я за ней таких чувств не знал, — она начала посещать апартаменты дона Фернандо и примкнула к его политической банде, интриговавшей против королевы и против меня. Только где-то в начале 1800 года мы начали снова встречаться. Мы смогли повторить всю технику страсти, но чудо не повторилось. Она оставалась чужой, недоверчивой, неуверенной, я чувствовал это даже в ее манере бросать на меня подозрительный взгляд сквозь приопущенные густые и необыкновенно длинные ресницы, словно она опасалась увидеть в моих зрачках безжалостное свидетельство прожитых ею лет. Когда у нее бывали приступы тоски, она признавалась, что ей надоело все на свете — и мужчины, и политика, она говорила, что ищет другие стимулы к жизни. С этого и началось наше необычное сотрудничество. Поскольку у нее сложилось весьма плохое впечатление о принце и вся его активность стала казаться ей мелкими дрязгами, поскольку она не находила никакой политической отваги в том, чем по инерции продолжала заниматься, и не видела ничего полезного для Испании в проектах и замыслах, в которых участвовала, она пришла к решению — это была исключительно ее, не моя, идея, — что пора сменить ориентацию, не ставя в известность ту группу, и начать работать на меня, ибо только меня она признавала как государственного мужа, король же внушал ей презрение, а к королеве она по-прежнему питала ненависть, поэтому она верила, что именно мне, а не малодушному Фернандо с его развращенной камарильей удастся привести государственный корабль в надежную гавань. Все началось с ее легкой шутки в постели в ее дворце в Монклоа, но два дня спустя в мой кабинет принесли объемистый пакет, в котором я обнаружил чрезвычайно ценную информацию о корреспонденции отца Эскойкиса и связях, которые тому удалось установить с папским посольством. Мы продолжали с ней тайно встречаться, но на этот раз для того, чтобы договориться о наших кодах, или чтобы она сообщила мне, что замышляли накануне у принца, или чтобы получить от меня срочное задание узнать о чем-нибудь. Иногда мы ложились с ней в постель, но очень редко. Мы были теперь не любовниками, а конспираторами.

Даже после того, как я ушел с праздника, самого грустного, который мне когда-либо приходилось видеть, — чего стоила одна эта сцена, когда Каэтана с факелом разыгрывала клоунаду перед гостями, да еще этот мрачный финал, оборвавший встречу… — я все еще не мог избавиться от тяжелого чувства, мне даже было трудно дышать, и хотя я почти готов согласиться с Гойей, признававшим за Каэтаной непревзойденное искусство гостеприимства, в ту ночь она, мягко говоря, была не на высоте. А мне лично это стоило нескольких часов крайнего напряжения, скрашенных лишь чтением документов, которые она в удобный момент сумела мне передать. Правда, тот праздник вообще оказался ночью неприятных совпадений. Во-первых, неосмотрительность Каэтаны, которая пригласила меня приходить «с любой из моих женщин», и неожиданное, по крайней мере для меня, появление Майте с ее братом. Все мы вынуждены были лицемерно притворяться, что не замечаем возникшей неловкости, и особенно Майте, Пепита и я, наиболее затронутые этой ситуацией, которая хотя и возникла случайно, казалась неожиданно открывшимся обманом. Я знал, что Майте даже не упрекнет меня дома, но для меня гораздо тяжелее будет ее глухое, гнетущее молчание. Что касается Пепиты, то ей всегда хватало умения сохранять спокойствие и держаться в тени, так что привлечь к ней без крайней необходимости всеобщее внимание в такой неприятный момент значило нанести ей серьезную и абсолютно незаслуженную обиду. И во-вторых, когда наконец обстановка стала мало-помалу разряжаться, граф де Аро вдруг совершенно некстати заговорил о двух близких свадьбах — тема была слишком щекотливой, чтобы обсуждать ее в присутствии меня и принца. Дон Фернандо, который не упускал случая уколоть меня, особенно при людях, зловещим голосом ответил поздравившему его графу: «Да, я женюсь в сентябре, и пусть поостерегутся те, кто нз-за своих амбиций вознамерился помешать моему счастью». Незачем говорить, что я не принял вызова. Ограничился коротким замечанием: «Их величества решили сделать из этих двух свадеб настоящий национальный праздник». На что принц живо возразил: «А разве это не национальный праздник, Мануэль?» — а я так же живо ответил: «Второй после вашего дня рождения, ваше высочество». Атмосфера накалилась до предела, но в этот момент вошла герцогиня в сопровождении Гойи и Пиньятелли, вошла смеясь чему-то, и это, как я хорошо помню, быстро сняло возникшее напряжение. Однако в течение одного лишь часа мне пришлось быть главным действующим лицом в этих двух чрезвычайно неприятных инцидентах. К этому добавилась дерзкая выходка Каэтаны во время ужина, когда она говорила о своих врагах: пока речь шла об Осуне или Костильяресе, это еще было терпимо, но когда она коснулась своих отношений со мной и с королевой, это уже выглядело скабрезно. Принц в очередной раз воспользовался возможностью съязвить, и мне даже показалось, что в нем зародилось новое подозрение: он, похоже, испугался, что Каэтана ведет с ним нечестную игру, — в общем, почти вплотную приблизился к тому, чтобы открыть правду. «Не бойся герцогини, Мануэль, — громко сказал он мне с другой стороны стола. — Когда она бывает у меня, то в наших разговорах всегда принимает твою сторону и защищает тебя». А затем, повернувшись к Каэтане, добавил: «Надеюсь, ты поступаешь точно так же, когда бываешь у сеньора Годоя». Действительно, было полное впечатление, что он говорит о двойной игре Каэтаны, но та и бровью не повела, полностью проигнорировала намек, если это на самом деле был намек? и продолжала свои поиски врагов. Однако принц в этот вечер не был расположен молчать, он снова заговорил, обращаясь к хозяйке дома: «Годой не поджег бы дворец, Каэтана, он никогда не сделает этого, пока не убедится, что я нахожусь внутри, так что можешь не беспокоиться; и я, кстати, теперь понимаю, почему ты пригласила его в последний момент: это ведь для того, чтобы обезопасить нас на эту ночь от пожара». И он засмеялся своим ужасным хлюпающим смехом, от которого все испытали неловкость, только Гойе его подлинная или добровольная глухота позволила в тот момент не испытать это чувство. А минуту спустя принц нашел повод, чтобы коснуться прежнего соперничества между Каэтаной и его матерью, его жесты были так же грубы, как его язык; ткнув ножом в сторону Пиньятелли, он злобно заговорил: «Раньше ваши стычки были просто забавой молокососов, выслали того, из-за кого началась эта свара, и все уладилось, но теперь, Каэтана, дело касается Испании, и мы не можем сослать ее в Париж, чтобы вы смогли успокоить ваши нервы». Эту вздорную шутку принца, поддержанную неуверенным смехом немногих гостей, я всегда вспоминал потом, как темное пророчество событий, порожденных политическими махинациями его камарильи, которые через шесть лет привели к тому, что судьбы Испании решались во Франции. Но в ту ночь мысль о подобном конце не могла прийти в голову никому, включая самого принца. Вообще, его язык коробил большинство гостей, и они с тоской вспоминали о недавнем прошлом, когда принц был еще неразговорчивым, замкнутым подростком. Время неузнаваемо изменило его, превратив хмурого молчуна в сущую язву общества.

Прогулка при свете факелов стала для всех передышкой. Напряжение спало, разговор потерял общую нить. Принц наконец умолк, а Каэтана временно переключила внимание на гостей, старалась теперь быть любезной хозяйкой и, казалось, утратила интерес к своим беспокойным играм. Еще когда мы входили в мастерскую Гойи, она успела шепнуть, что в удобный момент передаст мне бумаги, но вот уже наступила глубокая ночь, а удобный момент все никак не выдавался; я начал беспокоиться, и она, будто почувствовав мое состояние, на минуту приблизилась ко мне, когда мы слушали сонату Боккерини, и быстрым шепотом предупредила: «Когда все пойдут вниз, задержись тут, а потом жди меня в моих комнатах».

Ее страстная филиппика о ядах и обморок Майте облегчили мою задачу. После того как гости, оставив Майте и моего шурина в мастерской Гойи, вышли в зеркальный зал, мне не составило труда слегка преувеличить озабоченность ее состоянием и остаться в мастерской, пока все не скрылись из виду в галерее. В неровном свете факела, который держал в руках задержавшийся с нами слуга, хрупкая фигурка бедняжки Майте, смежившей глаза и склонившей головку на пурпурное плечо бережно поддерживающего ее брата — кардинала, казалась нежной и грустной картиной. У меня, однако, уже не было времени любоваться ею..

Почти бегом я пересек пустой зал, освещенный мерцающими отблесками далеких факелов, направляясь в комнаты Каэтаны. Я знал, где они расположены, потому что два раза посетил их на рассвете, когда Каэтана еще не обосновалась окончательно во дворце. Было приятно увидеть теперь ее апартаменты обставленными мебелью, обжитыми, хорошо освещенными. Я приготовился ждать герцогиню, что было для меня нелегко. Всегда трудно ждать женщину в ее комнате. Чувствуешь себя там словно в другом мире, боишься сделать лишнее движение, сесть, закурить или почитать что-нибудь. И не то чтобы этот мир был враждебным, просто он какой-то странный, чуждый, негостеприимный и ты в нем то ли непрошеный гость, то ли пленник. Я с возрастающим нетерпением ждал, когда появится Каэтана. Именно тогда я в первый раз увидел бокал. Мне никогда не доводилось видеть его раньше. Это было настоящее произведение искусства; я смотрел, как свет свечей мягкими волнами переливается в глубине стекла, и чувствовал, что постепенно успокаиваюсь. Потом я взял его в руки, чтобы полюбоваться эмалью — дамой с высокой прической, оленем с высокими рогами, чудесными арабесками из бирюзы и золота, провел кончиком указательного пальца по его тонкому краю, постучал ногтем по хрустальной стенке, чтобы услышать, как он звенит. В этот момент раздались чьи-то шаги. Я поставил бокал на место и подошел к двери, которую оставил открытой. Вошла Каэтана, и мы на минуту задержались в комнате. Я обнял ее и поцеловал. Давно уже я не видел ее такой очаровательной. (Могло ли мне тогда прийти в голову, что я на самом деле целую последний портрет Гойи.) В тишине послышался какой-то звук. Каэтана обернулась и всмотрелась в зеркала зала. «Твоя жена. Твой шурин. И Гойя», — прошептала она, и мы закрыли дверь. Мы опять были одни. И конечно, не думали ни о какой опасности.

От одного лишь присутствия женщины комната преобразилась, приобрела тепло и смысл. Каэтана подошла к туалетному столу, передвинула бокал, будто почувствовала, что я только что трогал его. Затем внимательно посмотрела на себя в зеркало: «Боже мой! Этой ночью я настоящая маха!» Ей вообще нравилось играть этим словом. Но в тот момент она произнесла его без всякого юмора, просто констатировала факт. Я улыбнулся, снова обнял ее за талию и поцеловал в шею. «Не целуй меня там, — прошептала она, — можешь отравиться». Я не понял, что она имеет в виду, мне ведь было неизвестно, что произошло раньше. Но момент был неподходящий, чтобы задавать вопросы. «Пожалуй, лучше поторопиться, — сказал я. — Нам нельзя долго отсутствовать». Она засмеялась, отстранилась от меня и прошла в спальню. «Которая из твоих женщин самая ревнивая? — спросила оттуда со смехом. — Готова поспорить, что ревнивее всех та, из Ла-Гранхи». Я не ответил. Я сел на стул у туалетного столика, спиной к свету канделябров, и ждал, когда она вручит мне бумаги. Вскоре она вернулась с ними. Это было письмо — четыре или пять сложенных листов, исписанных высокими и узкими буквами, знакомый почерк дона Фернандо; письмо адресовалось его будущей свекрови — королеве Неаполитанской, к которой он обращался весьма типичным для него образом: «Моя дорогая и единственная мать», что было мерзко, поскольку ясно говорило об отвращении, которое он питал к своей настоящей матери. Все письмо было написано в такой же льстивой манере и содержало подробнейшую и точнейшую информацию о наших последних стратегических соглашениях с Францией и Англией; эти соглашения были, конечно, государственной тайной, которую надлежало строжайше хранить не только принцу Астурийскому, но и любому честному испанцу. Но принц не был любым испанцем, он был подлым испанцем, злобным интриганом, готовым привести страну к катастрофе, что впоследствии и сделал ради удовлетворения своих низких страстей и из-за ненависти ко мне и к своим родителям. А у родителей разрывались сердца: они любили его как сына и одновременно подозревали в нем врага, которому тем не менее постоянно оказывали доверие в государственных делах; он же, если и не узнавал что-то от них или от своих шпионов, получал все необходимые сведения от министра Кабальеро, бывшего не столько нашим сотрудником, сколько его сообщником, ведь добросердечный дон Карлос IV никогда не переставал верить ему; и вот теперь появилось доказательство, документ, это подробнейшее письмо, многословный донос, полный лжи и клеветы, яркое свидетельство извращенности его автора, письмо, отдававшее нас в руки неаполитанским Бурбонам, а через них — в руки Меттерниха и Питта, что неизбежно должно было привести к еще большей изоляции страны и к ослаблению ее позиций в противостоянии императору Франции. Читая письмо, я совершенно забыл о присутствии Каэтаны, которая, устроившись удобно на диване, играла кистями кашемировой шали и неотрывно смотрела на меня, ожидая, по-видимому, вспышки моей страсти как высшей награды за выполненную работу. «Как письмо пропало в твои руки?» — наконец очнулся я. «Это просто черновик, — последовал ответ. — Письмо уже отправлено в Неаполь. Но мне поручили перевести его на французский и на английский, ведь сам принц не может сделать перевода». «Значит, он намерен послать его также в Англию и французским роялистам, — заключил я. — Ты знаешь точно, с кем он поддерживает там связь?» — «Не знаю, но узнаю, — уверила меня Каэтана. — Я же не смогу переводить всю эту лесть, все эти комплименты, которые он расточает перед своей свекровью, мне придется заменить их другими, и я узнаю, кому они…» И тут мы в первый раз услышали шум.

Это был даже не шум, а легчайший шорох, какой мог возникнуть оттого, что кто-то случайно коснулся двери, но также мог быть просто вздохом инертной материи, из тех, что так часто слышатся ночью. Каэтана мгновенно насторожилась и поднялась с дивана. Я инстинктивно спрятал листы письма за бортом мундира. «Выпьешь что-нибудь? — спросила вдруг Каэтана. — У меня тут есть замечательный херес. Мне подарили его недавно, когда я была в Санлукаре. Я специально держу его здесь для некоторых из моих гостей…» Я сразу понял ее игру. Если кто-нибудь нас подслушивал, то он должен был подумать, что у нас любовное свидание, конечно при условии, что не слышал нашего предыдущего разговора о письме, чего, по правде говоря, я очень опасался. Но мне уже не оставалось иного выхода, кроме как поддержать Каэтану. «Сейчас я не буду пить, — ответил я, беря ее за руку и не позволяя наполнить бокалы, стоявшие на столике около трех оплетенных бутылей. — Поцелуй меня». Мы поцеловались. Я еле слышно прошептал ей на ухо: «Что мне делать с письмом?» Она ответила так же тихо: «Я его переписала для тебя. Сейчас принесу копию». Мы снова поцеловались, напряженно вслушиваясь в тишину, обволакивающую нас словно плотная вата, сквозь которую пробивалось приглушенное звучание далекого трио, исполнявшего теперь что-то из Гайдна. И хотя ничто не выдавало присутствия за дверью кого-нибудь, кто нас подслушивал, мы все равно должны были продолжать игру. Все еще обнимая ее, я вернул ей письмо, и она снова вышла в спальню, чтобы обменять черновик письма на копию. И будто молчание могло выдать нашу вину, я почувствовал, что надо произнести хоть слово и уже приготовился было сказать что-нибудь, но в этот момент мой взгляд опять упал на венецианский бокал. «Хорошо, пожалуй, я выпью, — громко сказала я, — но только если ты нальешь мне вино в этот бирюзовый бокал». — «А у тебя острый глаз, — отозвалась, возвращаясь, Каэтана. — Это коллекционная вещь». — «Я так и подумал. В жизни не видел такого красивого бокала, — ответил я, беря у нее из рук копию письма. — Поэтому я и хочу пить из него, это будет означать, что я тебе не безразличен». У меня тогда было такое чувство, что письмо и бокал — это нечто единое, что между ними существует некая глубокая связь, поэтому пить вино из бокала было для меня как бы добрым предзнаменованием, тайным знаком, говорившим, что я прочитаю сейчас письмо или в крайнем случае смогу унести его с собой. Конечно, на самом деле это не было никаким тайным знаком — просто бессознательная ассоциация, неожиданно родившаяся в нашей игре. Каэтана наполнила бокал хересом: «Ну что же, пей!» Я сделал первый глоток. «А мне?» — томно прошептала она. Я поставил бокал на столик, обнял ее и, целуя, влил из моего рта в ее рот немного вина, наивно полагая, будто паузы в нашем разговоре заставят соглядатая за дверью поверить, что он застал нас в разгар любовной сцены. Но одновременно я безошибочно ощущал, что по мере того, как разыгрывался наш спектакль, Каэтана становилась для меня все более желанной. «Оставь бутылку здесь, — громко сказал я в сторону двери, прерывая поцелуй. — Допьем, когда вернемся из спальни. А сейчас я хочу быть с тобой. Идем же в альков!» Игра разожгла в нас пламя страсти, она больше не была комедией. «Идем! — как эхо повторила Каэтана. — Уже не важно, если обратят внимание на наше отсутствие. Принц так глуп, что и вправду думает, будто это ты поджигаешь мой дворец». Каэтана тоже больше не притворялась.

Обнявшись и страстно лаская друг друга, мы поспешили в спальню и, уже подходя к ней, во второй раз услышали посторонний шум: сначала какой-то глухой удар, а потом быстрое шарканье — затихающий звук чьих-то удаляющихся шагов. На этот раз не могло быть никаких сомнений: нас подслушивали, но я все-таки хотел удостовериться в этом своими глазами. Оставив герцогиню у дверей спальни, я тихо вышел в коридор. Он был пуст. Зеркальный зал тоже казался пустым. Но вдруг краем глаза я уловил в зеркале какое-то движение: легкая тень пересекла светлое пятно у открытой двери в мастерскую Гойи. Однако когда я посмотрел в ту сторону, было уже поздно: тень исчезла, все застыло в неподвижности, дверной проем мастерской загадочно мерцал ровным светом. В какой-то момент я подумал о Гойе, но тут же отогнал эту мысль: его грузная фигура крестьянина не смогла бы с такой быстротой пересечь обширный зал по скользкому мраморному полу. И тут я понял, что тот, кто шпионил за нами, спрятался в его мастерской, из которой нет другого выхода, и мне достаточно пройти туда, чтобы разоблачить его. Однако кто кого на самом деле разоблачит в этом случае? Все еще не зная, на что решиться, я сделал шаг и почувствовал что-то под ногой. Нагнувшись, поднял с пола непонятный предмет — мягкую на ощупь небольшую вещицу, легко уместившуюся у меня на ладони. Я подошел к полоске света, падавшей из комнаты Каэтаны. В руке у меня был чехол из тончайшего сафьяна с вытесненным на нем гербом Астурии, а внутри — флакон с солями дона Фернандо, тот самый, который в моем присутствии вернул принцу мой шурин после того, как взял, чтобы помочь Майте. Так, значит, это дон Фернандо подслушивал нас под дверью! Но что он мог услышать? Только наше любовное воркование? Или еще что-то, открывшее ему, что Каэтана — моя, а не его союзница. Если он действительно понял это, то сейчас, наверное, его одолевает бешенство, он спрятался от всех и со страхом ожидает приближающегося приступа (именно эти приступы, которые никто не осмеливался назвать эпилептическими, он пытался остановить своими солями). Что было делать? Наконец я принял решение. Я опустил флакон с солями в карман и решил пока не говорить ни о чем Каэтане. Можно было объяснить подозрительные шумы неожиданным порывом ветра, скрипом плохо закрытой оконной рамы в зеркальном зале, полосканием шторы. Дело в том, что единственное, о чем я мог думать в ту минуту, это как буду обнимать и ласкать ее.

Она опустила свои руки — огненно-красное платье соскользнуло с тела и осталось лежать на ковре, как огромная раскрывшаяся алая роза.

Я спустился вниз после Каэтаны. Проходя через полутемный зеркальный зал, я видел Гойю; о чем-то задумавшись, он сидел в своей мастерской против окна. То, что он был у себя, лишний раз подтверждало, что не он шпионил за нами. Я мог бы войти к нему и спросить, кто заходил в мастерскую полчаса назад, но заранее знал, что он назовет мне имя владельца хрустального флакона с пробкой из ляпис-лазури, который лежал сейчас в моем кармане. Так и не задав вопроса, я быстро спустился на первый этаж. В вестибюле мне встретился шурин, дон Луис, направлявшийся в дворцовую часовню вместе с капелланом Каэтаны. Войдя в салон, я направился к дону Фернандо и протянул ему флакон с солями: «Мне кажется, это ваш, ваше высочество». Он буквально вырвал его у меня из рук, не в силах сдержать свою ярость. На нас никто не смотрел. У нас снова появилась общая тайна. На этот раз она заключалась в том, что принцу нравилось подкрадываться по коридорам к чужим спальням и подслушивать, что происходит за закрытыми дверями. Теперь я был совершенно уверен, что он не слышал первой части нашего разговора с Каэтаной.

Во дворце я задержался ненадолго. Майте снова стало плохо, и я понял, что не могу не поехать вместе с ней домой. Всю дорогу туда мы молчали. Я понимал, что это молчание порождено глубокой болью, которая не могла излиться в упреках и плаче. Может быть, она не могла простить мне, что неожиданно встретила в Мадриде, да еще в обществе Пепиты, а может быть, заметила мое отсутствие в течение часа на празднике. Все может быть. Я этого никогда не узнал. С нею я никогда ничего не знал. Она предпочитала молчать.

 

III

На следующий день в моем рабочем кабинете в правительстве появилась взволнованная и чем-то расстроенная Пепита. Известно ли мне что-нибудь о Каэтане? Ведь вчера она была плоха, очень плоха, она подхватила где-то лихорадку, и врачи не ждут ничего хорошего. Я бросил все дела, мы вместе вышли на улицу Ареналь и почти бегом направились к дворцу Буэнависта. Когда мы вошли в него, Каэтана была уже мертва. Она лежала в своей кровати, белая как мел, покрытая белыми розами, которые постоянно поправляли и обновляли обожавшие ее служанки. Выходя из спальни в ее гостиную, я задержался у туалетного столика: все на нем было как вчера, все оставалось на своих местах, и бокал стоял там же, где я его видел накануне, но — он был пуст! Меня, помню, очень озадачило это, и всю обратную дорогу я не мог думать ни о чем другом, кроме как об этой странности. А темные и противоречивые слухи о причинах смерти герцогини, которых я наслушался накануне похорон, заронили во мне подозрение, что тайна ее смерти была как-то связана с венецианским бокалом. Это подозрение все более перерастало в уверенность. Я старался вспомнить события той ночи в их точной последовательности, но мне это не удавалось, так я был поражен и потрясен смертью Каэтаны, за которой, как я уже предчувствовал, скрывалось преступление; я начинал догадываться, что ее убила не лихорадка, а рука прячущегося во мраке преступника. Вокруг меня звучали голоса Аро, Осуны, Корнеля. Я рассеянно прислушался: они говорили об эпидемии и об Андалусии. Я молчал, не вступая в разговор, глядя поверх плеча графа-герцога на пустой бокал. И не мог оторвать от него взгляда.

Каталина Барахас, постаревшая за одну ночь лет на десять, но полностью сохранившая самообладание, не впала в прострацию, как мужчины этого дома — потерянный Пиньятелли и другие, толпившиеся в растерянности вокруг кровати Каэтаны, — попросила всех нас выйти в зеркальный зал и подождать там, пока она будет готовить комнаты герцогини к приему все возрастающего числа людей, подъезжавших к дворцу, чтобы проститься с Каэтаной. Мы послушно вышли. Но я, подождав, пока все снова соберутся в привычные группы, вернулся в маленькую гостиную. Каталина торопливо складывала в шкатулку казавшиеся ей ненужными вещи с туалетного стола — какие-то сережки, пряжки, гребень, янтарный опрыскиватель. Она удивленно взглянула на меня, оставила на время работу и слегка наклонилась в мою сторону, словно ожидая некоего приказа, который объяснил бы мое неожиданное появление. Ее готовность выполнить любое распоряжение несколько меня стесняла, но я тем не менее заговорил: «Вчера я был здесь с вашей госпожой, мы пили вино, я пил из этого голубого бокала. Мне хотелось бы…» — начал я осторожно. Она посмотрела на меня долгим грустным взглядом и мягко сказала: «Ваша светлость, конечно, не думает, что госпожа выпила с вином какой-то яд…» Нахмурив лоб, она задумалась на минуту, и затем добавила: «Ведь госпожа тоже пила из этого бокала, когда раздевалась…» Неожиданно она запнулась и умолкла, глядя с удивлением и испугом на бокал. «Как странно, — ее голос упал до шепота, — как странно, ведь госпожа выпила совсем немного, несколько глотков, а бокал теперь пуст. Кто мог?..» Она снова умолкла и посмотрела на меня. Каталина была умной и сообразительной женщиной, но теперь растерялась. «Ваша светлость, вы знаете что-то?» Я отрицательно покачал головой. «Но ведь этого не может быть, правда? — ее голос вновь окреп, в глазах вспыхнула надежда. — Если вы тоже пили из этого бокала, значит, в нем не было яда, значит, виной всему андалусийская лихорадка». Она закрыла шкатулку и, казалось, ожидала, что я выйду, положив тем самым конец нашему странному диалогу. Я мог бы возразить на ее слова, мог бы сказать: «Да, все это так, но лишь при условии, что никто не подмешал яду в бокал в тот промежуток времени, когда я уже пил из него, а она еще не пила». Но я сдержался и не сказал ничего. Она застыла с полуоткрытым ртом, будто вслушивалась в не произнесенные мною слова и напряженно обдумывала их. «Но у кого могла подняться на нее рука?» — спросила она вдруг голосом не служанки, а глубоко страдающей подруги. «Извините меня, я помешал вашей работе», — сказал я наконец. «Спасибо вам, ваша светлость, — ответила она. — Мне и правда „надо привести тут все в порядок“». Она слегка поклонилась, взяла с табурета кашемировую шаль Каэтаны и начала ее складывать. А у меня все, звучал в ушах ее вопрос: «У кого могла подняться на нее рука?» Я вышел из спальни.

Я шагнул в полутемный коридор и неожиданно получил ответ на мучивший меня вопрос: тусклый свет, процеженный сквозь жалюзи спальни, выхватил на миг из полумрака лицо принца. Можно было подумать, что моя ненависть к нему вызвала это видение. Но это было не видение, это был он, он сам, и всего в каких-нибудь двух шагах от меня. Я чувствовал, что не могу находиться рядом с ним в ограниченном пространстве коридора, где, даже ничего не видя, мы ощущали присутствие друг друга и слышали дыхание. Я поспешил в сторону зала, а он, как я догадался по звуку шагов, проскользнул в маленькую гостиную. Он, безусловно, хотел найти там свое мерзкое письмо к неаполитанской королеве. Значит, Каталине опять придется оторваться от работы. Но на этот раз вряд ли разговор пойдет о ядах.

Мне надо сделать перерыв и попытаться успокоиться, не следует давать волю чувствам, тем более что главное из них — это ненависть, а я должен ясно изложить версию смерти Каэтаны де Альба, как она сложилась в моей голове. Нет, Каталина, никто не хотел причинить вреда твоей госпоже, никто не собирался отравить ее. Не она была назначена в жертвы. Жертвой должен был стать я.

Дон Фернандо ненавидел меня, я был его заклятым врагом. Ревность и злоба обострили его ум, и он сделал неприятное открытие, заставившее его испытать глубокое унижение: той ночью он понял, что Каэтана де Альба перешла в другой лагерь, что она предала его и мы смеялись над ним и вместе обдумывали, как окончательно его сокрушить. Незаметно, словно крыса, он прокрался по темным гостиным и коридорам, как делал обычно, к чужим дверям, чтобы убедиться в правоте своих подозрений; прильнув к замочной скважине, он слушал, как ликует его враг, получивший секретнейший документ, которым теперь, безусловно, воспользуется, чтобы натравить на него родителей и еще больше отдалить его от власти, он слушал тосты предателей и ярко представлял себе, как они предаются любовным утехам (а они, в довершение его позора, так же ярко могли представить затаившегося за дверью соглядатая, в бессильной злобе корчившегося в темноте). Вот тогда-то и выпал из его кармана флакончик с солями, а его в этот момент, очевидно, спугнул какой-то шум, и он уже думал только о том, как скрыться; он добежал на цыпочках до зеркального зала и, увидев открытой дверь в мастерскую Гойи, не раздумывая юркнул в нее, и пока глухой художник, не замечая его присутствия, продолжал работать над картиной, принц, еле переводя дыхание от волнения и страха, обшаривал крысиными глазками стол, уставленный горшками и банками с красками, и тут его взгляд наткнулся на банку с зеленым порошком, который, как он понял из недавнего разговора, был смертельным ядом. Искушение оказалось слишком сильным. Предатели удалились в спальню, он хорошо это слышал. И слышал, как его заклятый враг пообещал, что будет пить вино из красивого бокала, когда вернется… Дальнейшие события следовали чередой, без пауз. Дон Фернандо схватил банку, вернулся к комнатам Каэтаны и, вновь обратившись крысой, скользнул в маленькую гостиную, подсыпал яд в стоявший на туалетном столе бокал и тут же ретировался, но уже не осмелился вернуть банку с остатками порошка на место, а каким-то образом избавился от нее и присоединился к гостям, судя по всему не обратившим внимания на его недолгое отсутствие.

Но спустя полчаса он увидел, как я вхожу в салон и направляюсь прямо к нему; я вернул ему флакон, потерю которого он, возможно, и не заметил. О чем он мог думать в тот момент, глядя на мою ироническую улыбку? О том, что я догадался, что он подслушивал под дверью? Что я выиграл очередную схватку и теперь потешаюсь над ним? Он не знал, что бокал стоит нетронутый на своем месте, дожидаясь жертвы, кем бы она ни оказалась. Хочу думать, что он не намеревался хладнокровно отравить Каэтану. И только на следующий день понял, что произошло.

Народ Мадрида ясно показал, что готов забыть обиды и тяжбу за землю Хуана Эрнандеса, люди были потрясены смертью своей всегдашней подруги и защитницы и искренне оплакивали ее; однако, как это обычно бывает в Мадриде, сострадание вскоре сменилось любопытством, было разменено на нелепые слухи; ситуация еще более усложнилась после того, как покойную герцогиню, согласно ее желанию, похоронили тайно от всех, что вызвало новую волну слухов о причинах и обстоятельствах смерти. И вскоре весь Мадрид говорил, что «наша де Альба» — так ее называли — умерла от отравления, и все гадали, кто в этом виновен, и, как правило, находили виновных в высших кругах. Никто не придал особого значения словам Гойи, что эта смерть была «местью народа», что ее осуществила та же таинственная рука, которая поджигала дворец; не нашло большого отклика и предположение, что семеро наследников, среди которых было два врача, могли вступить в сговор с целью сократить жизнь своей благодетельницы, чтобы поскорее получить наследство. Раньше я уже говорил, что в то время все слухи так или иначе задевали меня и королеву, и на этот раз они нас не минули. По изощренным расчетам циничных умов, ревность королевы — а в ее соперничестве с де Альбой я был лишь одним из многих поводов — соединилась с политической борьбой после того, как де Альба вступила в союз с принцем, поэтому отравить герцогиню означало для нас не только убрать ее с пути, но и сделать ясное предупреждение всем, кто собирался вслед за ней примкнуть к партии Фернандо. При этом, как водится, подозрения не коснулись тех, кто на самом деле мог оказаться убийцей: никто не задумался, что накануне смерти Каэтана устроила праздник, на котором любой из гостей имел возможность подмешать яд к ее еде или вину; вместо этого говорили о долгом постепенном отравлении, которое якобы и послужило причиной прогрессирующего ухудшения здоровья Каэтаны, о том, что постоянное отравление малыми дозами опия в конце концов и привело ее к смерти. Нам с королевой приписывались тайные встречи со странными личностями, имеющими дело с ядами, участие в таинственных ритуалах и черных мессах, не первой и не последней жертвой которых стала Каэтана. Так обстояли дела, когда их величества вызвали меня в Ла-Гранху.

Слухи, которыми жил Мадрид, конечно, дошли до королей. Не скажу, чтобы это их слишком расстроило, они уже привыкли быть мишенью придворного и народного злословья, но дон Карлос тем не менее позаботился, чтобы именно по инициативе короны было начато расследование обстоятельств смерти Каэтаны, и немедленно издал указ, согласно которому мне надлежало контролировать соответствующие действия министра внутренних дел. Тем же вечером, когда мы играли в crapaud, королева, которая, как оказалось, знала о празднике у Каэтаны гораздо больше, чем я мог предположить, отложила вдруг в сторону колоду карт и спросила: «Как ты думаешь, Мануэль, от чего умерла де Альба?» Я ожидал этого вопроса: «Я думаю, ваше величество, она умерла от андалусийской лихорадки, так считают врачи». — «Но ты ведь был у нее накануне, мне рассказали даже, что в начале ночи вы оба уединились в ее комнатах, так что ты должен был заметить, что она больна…» Я не верил своим ушам. Коварство принца было просто непостижимо: желая уязвить свою мать и поссорить меня с ней, он поторопился рассказать ей о том, что было на празднике, и, конечно, об этом промежутке времени, когда мы с Каэтаной отсутствовали (а сам он использовал это время, чтобы совершить свое гнусное преступление). «Если у вас есть такие надежные информаторы, ваше величество, то не знаю, что я еще могу добавить…» Донья Мария-Луиза была слишком нетерпелива, чтобы говорить намеками и обиняками, и, смешав карты, — эту партию я должен был выиграть, — обратилась ко мне с откровенным и довольно нескромным вопросом: «Полноте, Мануэль, что ты там делал, когда заперся с этой?..» Самый хороший ответ — копия письма дона Фернандо неаполитанской королеве — хранился у меня во внутреннем кармане мундира. Не было смысла и дальше хранить в тайне личность «Доброжелателя». Предъявив письмо, я не только оправдывал мое уединение с герцогиней, но и дискредитировал доносчика. Потому что если до этой минуты я не осмеливался заявить королям, что их наследник — убийца, то теперь я чувствовал себя вправе нанести мощный удар этому подонку.

Следствие длилось несколько дней, и каждый вечер я получал полный отчет о его результатах. Никто не верил в яд. Каталина Барахас не упомянула о разговоре со мной и ограничилась утверждением, что «никто не мог желать зла такой доброй и щедрой женщине». К моему облегчению, никто из опрошенных не показал, что принц Астурийский покинул салон, где собравшиеся слушали трио, и поднялся на верхний этаж. Никто не видел, как он входил и выходил из комнаты покойной. Никто не обратил внимания на венецианский бокал, который тогда — я узнал это от Гойи — так органично вписался во множество принадлежавших Каэтане вещей. Оба врача решительно отвергали возможность ошибки, хотя их диагнозы не совпадали; они упрекали друг друга в небрежности, приписывая ее возрасту, правда, в одном случае имелся в виду слишком юный, а в другом — слишком преклонный возраст. Банку с зеленой веронской не нашли (да ее скорее всего и не искали), и вполне вероятно, что она затерялась в еще не убранном строительном мусоре, оставшемся около дворца. Флакон в сафьяновом чехле с солями выпал в темноте из кармана, был затем поднят и возвращен владельцу, однако ни владелец, ни тот, кто нашел флакон, никак не прокомментировали столь незначительное происшествие. Пауза, возникшая при возвращении флакона, разрасталась концентрическими волнами и в конце концов превратилась в сплошное всеобщее молчание. Чернь забыла свои подозрения с той же беспечностью, с которой их породила. Годы спустя дон Фернандо смог стать королем Испании. Его упрекали в чем угодно, находили в нем какие угодно недостатки, но никто никогда не сказал, что он — убийца.