Невероятное путешествие мистера Спивета

Ларсен Рейф

Часть II

Переход

 

 

Глава 5

Бо́льшую часть познаний о бродяжьей жизни я почерпнул во втором классе, когда мисс Лэддл прочла нам «Хэнки-бродягу», историю обаятельного парня с каштановыми кудрями. Он жил в Калифорнии, но оказался на улице – и что ему оставалось? Само собой, он вскочил на товарняк – и пережил уйму всевозможных упоительных дорожных приключений.

И хотя ни одна цитата из этой книжки не попала на стены школы в заламинированном виде (а в школе приходится ламинировать все трюизмы), мы с одноклассниками быстро составили в головах одно и то же нехитрое уравнение.

Собственно говоря, образ Хэнки настолько покорил нас всех, что мы даже решили сделать школьный проект по жизни бродяг на железных дорогах. Задним числом удивительно, как это мисс Лэддл согласилась, но, возможно, она принадлежала к той педагогической школе, которая требует любой ценой поддерживать всякий детский интерес, даже если ради этого придется устроить урок о том, как нарушать законы.

Так наш класс узнал, что во время Великой депрессии, когда найти работу было трудно, а несметное количество народа стронулось с места, бродяги обычно околачивались в зарослях возле сортировочной станции. Подчас в одном вагоне собиралась целая компания бродяг – и тогда они устраивали свои бродяжьи посиделки (одна группа из нашего класса как раз и выбрала для своего проекта бродяжьи посиделки), пели песни, жарили яичницу и смотрели, как мимо проносятся новые и новые края. Для сообщения с другими такими же скитальцами железных дорог они часто рисовали на заборах и стенах депо специальные бродяжьи знаки, предупреждая сотоварищей о надежном пристанище или опасных местах. Мы узнали, что железнодорожные рабочие чаще всего относились к бродягам дружески и предоставляли им ценную информацию, когда и куда отправится тот или иной состав. А вот кого надо было бояться, так это железнодорожных копов, или «быков», как прозвали их бродяги. В быки шли уволенные за буйное поведение шахтеры, и многим из них доставляло удовольствие отловить какого-нибудь несчастного безбилетника и отделать его так, что нескоро забудет. Иной раз они их даже убивали. (Сэлмон, не самый примерный, зато самый смышленый мальчик из нашего класса, сделал презентацию о железнодорожных быках и, увлекшись, добрых тридцать секунд всерьез лупил другого мальчика, Олио, пока не вмешалась мисс Лэддл.)

В книжке «Хэнки-бродяга» Хэнки вел самую что ни на есть увлекательную жизнь – убегал от быков, падал с поезда и все такое. В один прекрасный день он наткнулся на валяющийся близ дороги саквояж – а открыв его, обнаружил там десять тысяч долларов наличными.

– Охренеть! – вставил из глубины нашего книгочейного уголка Сэлмон. Мы этого слова не знали, но оно нам понравилось, так что мы все засмеялись.

Мисс Лэддл продолжала читать:

– Но Хэнки не оставил чемодан себе – он отдал его законным владельцам, предпочтя и дальше влачить бесприютную жизнь на железной дороге, чем тратить деньги, которые ему не принадлежат.

Мы ждали, что же будет дальше, но, похоже, на том дело и кончилось. Мисс Лэддл аккуратно закрыла книжку – как будто захлопнула крышку на клетке с тарантулами.

– И какая из этой истории мораль? – спросила она у нас.

Мы все тупо уставились на нее.

– Что честность – лучшая политика, – наставительно пояснила она, выделяя голосом «честность» точно какое-нибудь иностранное слово.

Все согласно кивнули. Все, кроме Сэлмона.

– Но он же так и остался нищим, – уточнил он.

Мисс Лэддл посмотрела на него и вытерла воображаемые пылинки с обложки.

– Да, бывают честные бедняки, – промолвила она. – И притом счастливые.

Зря она это сказала – с того самого момента, никак не вербализируя этого, а быть может, даже и не осознавая, мы перестали ее уважать. Было совершенно ясно: она понятия не имеет, о чем говорит. Да и неудивительно – это же она разрешила нам так углубиться в изучение бродяжничества. Но вот какой у меня вопрос: куда же девалось наше уважение? Что происходит с детским уважением – оно просто-напросто улетучивается или же, по законам термодинамики, его нельзя создать или уничтожить, а можно лишь передать куда-нибудь еще? Возможно, в тот самый день мы переадресовали наше уважение Сэлмону, чубатому мятежнику, который во время ланча смешивал молоко с апельсиновым соком, посмел бросить вызов системе в книгочейном уголке, а заодно доказал нам, жадным зрителям, что взрослые бывают еще и поглупее детей. Мы уважали его. Правда, несколько лет спустя он столкнул Лилу с края Мелроуз-каньона, и судья отправил его на гаррисоновское ранчо для малолетних преступников.

…Поезд разогнался как следует – я не доставал измерительных приборов, но по ощущениям было миль пятьдесят-шестьдесят в час, – а я сидел и смотрел по сторонам. Я много раз ездил по этому коридору вдоль шоссе I‑15 на пути в Мелроуз, в гости к Доретте Хастинг, сводной тетке моего отца. Она была со странностями: коллекционировала неразорвавшиеся снаряды времен Второй мировой войны и питала слабость к своему особому напитку, называвшемуся «койот-тойот» и состоявшему, насколько я мог понять, из тэб-соды, виски «Мейкерз марк» и соуса «табаско». Мы никогда не задерживались у нее подолгу, потому что отцу становилось неуютно уже после коротенькой беседы о пустяках. Меня это устраивало – у Доретты водилась привычка ощупывать мне лицо, а ладони у нее пахли мышиным пометом и увлажнителем. Дальше ее дома, все по тому же I‑15, я раз шесть ездил с отцом в Диллон на родео – но не был там с тех пор, как погиб Лейтон.

Мы ехали на юг, и день все набирал силу. По платформе гулял такой ветер, что было холодно даже в дополнительном свитере, так что я обрадовался, когда первые прямые лучи солнца прокрались через седловину между вершинами Твиди и Торри на высокие луга, а потом хлынули и на равнину, согревая землю. Я наблюдал, как полоса света постепенно движется через долину. Вырвавшись из сумерек, горы словно потягивались и зевали, их серые лица наливались темной зеленью дугласовых пихт, а потом, по мере того как утро победоносно шествовало дальше, приобретали привычный тускло-баклажановый оттенок далекого леса.

Ветер переменился. Я чувствовал запах грязи с Биг-Хоул, глубокие нотки ила, головастиков и замшелых камней, истираемых упорными кулаками этого окольного потока. Поезд дал гудок – и мне показалось, что загудел я. Снова и снова откуда-то спереди доносился запах кленового сиропа, ну и, конечно, вокруг царил запах самого поезда, едкие пары машинного масла, смазки, непрестанно трущихся друг о друга металлических частей. Прелюбопытная смесь запахов, но постепенно, как оно всегда и бывает, обонятельный пейзаж на полотне восприятия поблек, и я перестал их замечать.

Внезапно я снова проголодался. Усилия, потраченные на мартышечье карабканье по сигнальному столбу и подтягиванье на сцеплениях, изрядно меня вымотали, не говоря уж о многочисленных приливах адреналина, после которых мои тщедушные бицепсы уподобились отвисшей резине.

Все еще опасаясь вскрывать чемодан, чтоб все содержимое не рвануло наружу, я запустил пальцы в тот же разрез, что сделал «лезерманом» (модель для картографов), нашарил пакет с едой и осторожно вытянул его наружу.

Когда я разложил перед собой провиант, сердце у меня упало. Не так уж и много. Будь я героем-ковбоем, то без труда сумел бы растянуть жалкую кучку батончиков гранолы и фруктов недели на три, не меньше. Но я-то не ковбой, а мальчик с повышенным метаболизмом. Когда я голоден, мозг медленно закрывает один отдел за другим: сперва я теряю умение вести себя в обществе, потом способность считать, потом – изъясняться полными предложениями, ну и так далее. К тому времени, как Грейси колокольчиком призывала всех на обед, меня нередко можно было найти на заднем крыльце – измученный и ослабевший от голода, я покачивался взад-вперед, тихо попискивая, как синица.

С этим альцгеймероподобным распадом я боролся методом постоянного кусочничанья. У меня все карманы были забиты пакетиками «чириос», что нередко приводило к хаосу в комнате для стирки. Доктор Клэр заставляла меня производить специальную проверку на «чириос» перед тем, как класть что-нибудь в стиралку.

И вот теперь, глядя на скудные припасы, я лицом к лицу столкнулся с реальной проблемой сохранения. Избрать ли мне осторожный путь и съесть сейчас лишь самую малость, не утолив голод, но поддержав в себе способность досчитать до десяти и определить, в какой стороне север? Мудрое решение, тем более что товарный состав запросто может так вот и тарахтеть безостановочно до конечного пункта назначения, будь то Чикаго, Амарилло или Аргентина.

Или… или просто наесться как следует. Но тогда останется только ждать, не появится ли из-за ряда автомобилей безбилетный разносчик, специально для таких вот бродяг торгующий хот-догами.

После недолгого раздумья я выбрал один батончик гранолы – клюква-яблоко с орешками – и неохотно запихнул остаток припасов (О, как соблазнительно лучились эти морковки!) в ту же дырку на чемодане.

Стараясь жевать как можно медленнее и подольше держать во рту каждую крошку, я прислонился спиной к «Ковбою-кондо» и попытался привыкнуть к новой жизни.

– Я бродяга, – произнес я низким звучным голосом Джонни Кэша. Вышло просто смехотворно.

– Бродяга. Перекати-поле. Заяц. Безбилетник, – попытался я еще раз. Не помогло.

Горы по берегам реки начали уменьшаться, узкая долина открылась в широкую подкову бассейна Джефферсона. Куда ни глянь, земля все бежала и бежала вдаль, пока не упиралась в стенки широкой миски, образованной горами: растрескавшимися склонами Руби-Рейндж на юго-востоке, разношерстным сборищем Блэктейлс и, у нас за спиной, величественными Пионер-маунтинс, теряющимися из виду за поворотом.

Слева от меня, одинокая и далекая средь равнин, маячила огромная скала Бобровая голова, в свое время спасшая экспедицию Льюиса и Кларка: как-то ненастным августовским утром Сакагавея узнала ее очертания и поняла, что летние земли ее народа уже близко. Дела у экспедиции шли туго: припасы на исходе, свежих лошадей не достать, а от лодок в горах проку мало. Да и сами горы оказались куда как обширнее, чем Льюис и Кларк предполагали изначально. По их представлениям, должен был существовать северо-западный водный путь прямо к Тихому океану, а когда выяснилось, что это не так, они сменили концепцию и вообразили узкую полоску гор, которые легко преодолеть за день-другой. Как и у любой великой экспедиции, у них была серия поворотных моментов, в которых удача и коварство судьбы сыграли равную роль. Что, если б они попробовали штурмовать водораздел на свой страх и риск без помощи шошонов? Что, если бы Сакагавея не заметила этой скалы и не ухватила капитана Кларка за рукав маленькими огрубевшими ручками?..

Я прильнул к прорези в бортике платформы, медленно поворачиваясь по мере того, как поезд двигался дальше. По губам сама собой расползлась улыбка. Да, это та самая скала! Многое переменилось с тех пор: появился железный конь, не осталось шошонов, а долину теперь наводнили машины, фруктовый лед, аэропланы, автомобильные навигаторы, рок-н-ролл – а скала осталась прежней, такой же прочной и смутно-бобриной, как и тогда.

Эта вот геологическая неизменность скалы Бобровая голова, нависавшей над долиной совсем как в тот день, когда Сакагавея потянула за рукав капитана Кларка, каким-то образом внутренне связывала меня с их экспедицией. Направляясь каждый своим путем, и я, и они миновали этот ориентир на местности – совсем как те цифровые скалы, что ваш фургон время от времени минует в игре «Орегонская тропа». Различие, пожалуй, состояло в том, что экспедиция-то была вольна путешествовать, куда вздумается, выбрать любой маршрут через водораздел и дальше к Тихому океану. Я же, привязанный к рельсам, не имел никакого выбора, а следовал по уготованному пути. С другой стороны, не исключено, что я цеплялся за мысли о предопределенности ради самоуспокоения – очень может быть, мой маршрут вовсе не был расписан заранее, и я ровно так же направлялся навстречу неизвестности, как и Льюис с Кларком двести лет назад.

Становилось все теплее. Здесь, на равнине, ветер усилился – носился над сухой травой, вился вокруг поезда, заныривал под доски. «Виннебаго», хоть и крепился к полу платформы цепями, тихонько покачивался у меня под спиной. Так уютно. Я покачивался вместе с ним. Мы путешествовали вместе – «Ковбой-кондо» и я. Мы были партнерами.

– Как дела? – спросил я его.

– Отлично, – ответил он. – Я рад, что ты здесь.

– Ага. И я тебе рад.

Я вытащил «Лейку М1», облизал пальцы, как отец, и снял колпачок с объектива. Сделав сперва пару снимков Бобровой головы, я попытался при помощи авто-таймера снять несколько автопортретов с собой на переднем плане – с той или иной степенью успеха. Потом я сделал несколько репортажных кадров «Ковбоя-кондо», и своих ног, и чемодана, и несколько художественных снимков сцеплений, покрытых машинной смазкой. За десять минут я извел две пленки. Как попаду в Вашингтон, непременно сделаю альбом о моем путешествии через всю Америку. Разумеется, сперва выбракую плохие – ненавижу, когда в альбом суют все фотографии подряд, без отбора. Доктор Клэр принадлежит как раз к такой породе людей, что странно, ведь она так придирчива, когда дело касается анатомии жуков – но вот в ее семейных альбомах царит полный хаос: уйма фотографий, иногда даже с совершенно посторонними детьми.

Мы проехали через туннель под I‑15, и вдруг шоссе пошло параллельно нам, сбоку. Мимо проносились пикапы. Трейлеры. Фургоны, похожие на тот, что сейчас подпирал мне спину. Один серебристый минивэн держался как раз вровень с поездом, напротив меня. Сперва казалось, будто он, как и все остальные машины, движется чуть быстрее товарняка, потом он чуть сбросил скорость и мы пошли ноздря в ноздрю, точно связанные незримым канатом.

На переднем сиденье сидел рослый лысый мужчина, рядом – женщина в красновато-лиловом цветастом платье и тяжелых сережках в виде дисков. Я решил, что они муж и жена. И не только из-за трех девочек на заднем сиденье (а они там были), но просто потому, что всегда видно, когда люди уже давно привыкли вот так вот молча сидеть рядом. Девочки сзади играли в какую-то сложную разновидность колыбели для кошки. Одна (судя по всему, старшая) сосредоточенно старалась просунуть пальцы в середину запутанной паутины, подобрав при этом два перекрестья ниток.

Так приятно было смотреть на играющих сестричек за окном минивэна. Куда лучше телевизора! Все равно что заглянуть одним глазком в мир, который всегда существовал, но мне открылся лишь на пару секунд – как обрывок случайно услышанного на улице разговора, в котором выхватываешь всего одну фразу, зато какую интригующую, например: «И с той ночи мама души не чает в подводных лодках».

И тут они все как взбесились. То ли одна из младших сестер не удержала веревочку натянутой, то ли случилось что-то столь же трагическое, но старшая выдернула руки и оттолкнула младшую к окну. Та заревела. Отец в массивных очках обернулся и принялся орать на всех трех. Мать тоже обернулась, но молчала. Минивэн сбросил скорость, и я потерял их из виду.

Когда они наконец догнали нас снова, то ехали очень быстро. Я спрыгнул со своего места и, забыв осторожность, высунул голову наружу, чтоб разглядеть, что там происходит. Девочки забились на свои места. Младшая, та, что все испортила, теперь смотрела в окно в мою сторону, вся надувшись, на щеках у нее блестели слезы.

Когда машина проносилась мимо, я помахал девочке рукой. Малышка, должно быть, заметила движение и, ничего не понимая, вскинула голову. Я снова помахал. Личико у нее просветлело. Я чувствовал себя супергероем. Она буквально разинула рот и прижалась лицом к стеклу, а потом повернулась и что-то завопила сидящим в машине – я почти слышал ее, но к тому моменту минивэн уже унесся вперед и больше я его не видел.

А потом состав заколыхался, стук колес зазвучал по-иному и постепенно начал замедляться. Мы подъезжали к Диллону. Я решил, что надо куда-нибудь спрятаться. Но куда? Вспомнив, как доктор Клэр однажды сказала мне: «Не надо все усложнять» – не уверен, что она сама следовала этому совету, – я ринулся к самому очевидному месту: водительской дверце «виннебаго» прямо у меня над головой.

Ну разумеется, там было заперто. Да и кто бы оставил фургон открытым?

Поезд зашипел и резко остановился. Я потерял равновесие и упал. Внезапно на платформе стало совсем открыто и незащищенно. Движение поезда обеспечивало мне хоть какую-то безопасность, а теперь, когда он стоял неподвижно, я превратился в отличную мишень.

Через просветы в бортиках платформы я различал далеко впереди двор и старомодное депо. Какие-то люди вышли оттуда и что-то кричали машинисту. Во мне начала подниматься паника. Нет, эта идея с самого начала никуда не годилась! Надо было давно отказаться от мысли о поезде и выбрать какой-нибудь другой вид транспорта.

Может, заползти в багажник «виннебаго»?

– Нет у них никаких багажников! – напомнил я сам себе. – До такого только ребенок и додумается!

Я помчался вокруг машины, выискивая взглядом хоть что-нибудь: прицеп, каноэ, палатку – какое угодно укрытие, куда можно временно забиться, спасаясь от железнодорожного быка с его неизменным атрибутами: тростью, моноклем и чутьем на кровь.

Ничего. Разве такие фургоны не снабжают сразу всякими дополнительными штуками?

Голоса у начала поезда стали громче. Выглянув в щелочку, я увидел, что от локомотива в мою сторону направляются двое с планшетами. Один был в форме, а ростом – настоящий великан, на добрый фут выше своего спутника. Выглядел он – точно из цирка сбежал.

«Отлично, – подумал я. – Они уже нанимают великанов. Чудесно. Успокойся. Дождись, пока он подойдет, а тогда лягни его в пах – и наутек. Мчи на автозаправку и притворись, будто отстал от семьи при переезде. Поверь в себя. Перекрась волосы. Стащи где-нибудь грим и измени цвет лица. Купи цилиндр. Говори с итальянским акцентом. Научись жонглировать».

Железнодорожники были в трех вагонах от меня. Я уже слышал обрывки голосов и скрип гравия у них под ногами.

– Что же делать? – прошептал я «виннебаго».

– Зови меня Валеро, – прошептал он в ответ.

– Валеро?

– Да, Валеро.

– Ну ладно, Валеро, и что, черт возьми, мне делать? – прошипел я.

– Полегче, – отозвался Валеро. – Не паникуй. Настоящие ковбои не паникуют, даже если дело плохо.

– Я не ковбой, – возразил я. – Разве я похож на ковбоя?

– Немного, – ответил Валеро. – Шляпы у тебя нет, зато ты чумазый, как ковбой, да и глаза голодные – а этого, знаешь ли, не подделать.

– Правда? – спросил я.

Голоса слышались уже совсем громко, от соседнего вагона, не дальше.

Ну ладно, так как поступил бы настоящий ковбой? Отчаянно, в последней жалкой попытке я подергал пассажирскую дверцу «виннебаго». Сперва казалось, что она тоже заперта, потом замок клацнул и дверца отворилась. Я выдохнул – короткий, сдавленный выдох. Интересно, кто оставил ее открытой?

Кем бы ты ни был, друг-рабочий, спасибо. Грациас и адьос.

Я как можно тише поднял тяжелый чемодан и сунул в зияющий портал «виннебаго», медленно-медленно-медленно прикрывая за собой дверь. Когда замок на ней опять щелкнул, щелчок показался мне ужасно громким: прям как в кино, когда злодей тотчас же торжествующе поворачивается к месту, где прячется герой. Меня поймают, наверняка поймают! Наслаждаться роскошью салона, куда я попал, было некогда. Я метнулся мимо канареечного диванчика к туалету – он располагался в самом конце, рядом с зеркальной спальней, оборудованной широченной постелью. На покрывале сочными красками были изображены горные вершины.

Я закрыл за собой дверь уборной. Возможно, просто по привычке.

В тесном, наводящем клаустрофобию закутке я старался даже не дышать – что очень трудно, когда ты весь запыхался. Голоса теперь доносились лишь приглушенно, но я слышал: эти двое приближаются. А потом они остановились. Кто-то запрыгнул на платформу вагона. Капля пота скатилась у меня по лбу, прямо по центру, сбежала по переносице и застыла на самом кончике носа, точно божья коровка перед взлетом. Скосив глаза, я мог разглядеть эту каплю, и в нынешнем моем судорожном, искаженном адреналином восприятии мне всерьез казалось, что если она сейчас упадет на пол, верзила-бык услышит «плюх» и немедленно меня найдет.

Заскрипела платформа. Верзила обошел «виннебаго» и остановился с пассажирской стороны. И тут я заметил, что в двери уборной есть что-то вроде «глазка». В тот момент – в разгар самоспровоцированного косоглазого удушения – я даже не стал задаваться логичным вопросом, зачем тут «глазок» и какие драматические семейные сцены могут разыгрываться благодаря подобной опции: я был все так же сосредоточен на капле пота, готовой сорваться с носа, и на том, как трудно млекопитающему не дышать. Поэтому я просто подумал: «Ух ты, “глазок”! Можно посмотреть, собираются ли люди, которые собираются меня убить, меня убивать».

Я прильнул глазом к отверстию. Капля пота упала на пол, я так и ахнул – но совсем не из-за нее, а из-за того, что увидел в «глазок»: огромного быка-полицейского. И говоря «огромный», я не преувеличиваю – высоченный и толстый. Прижавшись лицом к тонированному стеклу бокового окна «виннебаго», он сложил руки ковшиком вокруг глаз, стараясь разглядеть, что происходит внутри. А на полу, прямо перед его здоровенной башкой и горилльими лапами, стоял мой переполненный чемодан!

Бык задержался у окна еще на минуту-другую. В какой-то момент даже протер стекло ладонью. Ну и лапищи! Я представил себе, каким бы крошечным казался на этих пальцах воробей.

Протерев стекло, бык снова принялся вглядываться внутрь. Я так и ждал, что он заметит чемодан, ждал, что лицо его вот-вот переменит выражение: «Эй, а это тут что такое? Поди-ка сюда…»

Почему он стоит тут так долго? Он нарколептик? Или захотел купить такой фургон для себя и великанши-жены и теперь прикидывает размеры? Ладно, давай уж, заметь чемодан и иди меня убивать! Но только не стой столбом! Мне показалось, что прошла целая вечность, прежде чем здоровяк отлепился от окна и пропал из вида.

– Валеро, – прошептал я. – Ты тут?

– Тут, тут.

– Чуть не попались, а?

– Ага, я за тебя прям испугался. Но ты ловкий террорист.

– Террорист? – возмутился я, однако решил не затевать спора. Только вот вести с автофургоном дискуссий об определении слова «терроризм» мне не хватало. Считает меня бандитом – ну и на здоровье.

Чем дольше мы стояли в Диллоне, тем сильнее я утверждался во мнении, что поезд дальше не пустят, пока не выловят нарушителя, осквернившего семафор. С другой стороны, очень может статься, просто чудовищу в образе копа и сопровождавшему рабочему требовалось много времени на то, чтоб осмотреть все машины. И вот, когда я уже всерьез обдумывал все более и более заманчивую идею слезть с поезда, добраться пешком до города, раздобыть себе молочный коктейль и поймать такси до дома, пневматические тормоза с шипением разжали хватку. Состав рывком тронулся с места.

– Слышишь, Валеро? – воскликнул я. – Мы снова движемся. Жди, Вашингтон, мы идем!

На всякий случай я, прежде чем выйти из уборной, сосчитал до трехсот четырех. Хорошее, надежное число.

Вырвавшись наконец из тесноты в роскошь и великолепие «Ковбоя-кондо», я в первый раз за все это время смог отмокнуть душой в новой берлоге. На раскладном обеденном столике стояла ваза с пластиковыми бананами. На всех телеэкранах красовались большие прозрачные наклейки, изображающие ковбоя верхом на коне на фоне пейзажа в стиле Долины монументов. А в пузыре у него над головой – как в комиксах изображают разговоры – написано: «Американский “виннебаго”!»

В салоне к запаху нового автомобиля примешивался сладковато-щелочной вишневый аромат моющего средства. Пока я стоял на полиэстеровом ковре и осматривался, меня вдруг пронзило очень странное чувство: комната ощущалась очень знакомой и безопасной, и в то же время – чужой и неестественной. Все равно, что шагнуть в гостиную дальнего родственника, о котором ты только слышал, но которого никогда не встречал, и увидеть там сплошные безвкусные салфеточки.

– Что ж, Валеро, настоящий дом. Славное место. – Я старался, чтоб голос мой звучал искренне. Не хотелось его обижать.

Валеро ничего не ответил.

Поезд мчался себе вперед. Через некоторое время горы плотнее обступили дорогу, образовав отвесный каньон, а рельсы устремились в теснину рядом с рекой Биверхэд. Состав замедлил ход, скрежет металлических частей звучал тем громче, чем круче становился подъем. Я прильнул к окнам «виннебаго», силясь разглядеть вершины по обе стороны дороги.

А мы все поднимались и поднимались. Краснохвостый сарыч камнем упал с неба в пенистую стремнину и скрылся в холодной горной реке секунды на две, не меньше. Интересно, каково оно, находиться под водой, среди жидкости, существу, приспособленному для обитания в воздухе? Чувствовал ли он себя таким же неуклюжим, как чувствовал я, ныряя и глядя на мелких рыбешек, снующих по дну нашего пруда искорками яркого света? Но тут сарыч снова взмыл в воздух. С трепещущих крыльев слетали капли воды. В клюве у него билась серебристая рыбка. Сарыч описал еще один круг, я вытянул шею, чтобы проследить его полет на фоне утесов, но он уже скрылся из вида.

Сам не зная почему, я вдруг заплакал. Сидел на канареечном диванчике в стерильном «виннебаго», установленном на грузовом поезде, и шмыгал носом. Никаких там девчоночьих всхлипов, ничего такого – просто что-то маленькое и очень печальное, лежащее на дне грудной клетки, пойманное между мягкими органами, таким образом просилось наружу. Я сидел, сидел, и оно вылилось изнутри. Как будто я выпустил затхлый воздух из комнаты, которую давным-давно держали запертой и никогда не открывали.

Постепенно подъем закончился. Потянулись волнообразные просторы Биттеррута – старые, своевольные горы, похожие на сборище вздорных дядюшек, которые с сигарами в зубах без конца играют в покер и травят байки о старых временах, военных тяготах и болезнях скота. Да, горы Биттеррута были упрямы, но ох до чего утонченны в своем упрямстве. Они медленно текли мимо, точно спины черных китов. Хотелось бы мне, чтобы шошоны знали о китах. Тогда бы они все кругом назвали в их честь. Гора-кит номер один, Малый китовый холм, Китовая седловина.

Мы взобрались на перевал, и мне показалось, будто я на вершине гигантских американских горок перед началом скольжения вниз.

Я на пробу высунул голову из фургона. Меня снова приветствовал все тот же ужасающий лязг. Внутрь он проникал лишь приглушенно, но снаружи ничто не ограждало меня от грохота железа, от клацанья и тарахтенья всех тех маленьких механических частей, что толкали поезд вперед. И это вечный пронзительный скрежет металла, это жалобное скуление, точно тысячи птичек пищат от невыносимой боли.

Воздух был холоден и разрежен. Я ощущал ясный и чистый запах пихтовых лесов, взбегавших от рельсов вверх по склонам. Высокогорье. Край, открытый всем ветрам.

Пока поезд словно бы собирался с духом на вершине перевала, до меня постепенно дошло все значение этого места.

– Валеро! – вскричал я. – Это же водораздел! Мы переезжаем водораздел!

Здесь водораздел был куда эффектнее пологих склонов близ Коппертопа. Перевал Монида, зона многих жарких действий, во всяком случае, в геологическом смысле. На протяжении миллионов и миллионов лет батолиты поднимались и раздавались в стороны, материковые плиты напрягались, реки взбудораженной магмы клокотали под толщами скал, формируя невероятную топографию западной Монтаны. «Спасибо, магма», – подумал я.

Поезд затарахтел дальше, а я вдохнул полной грудью и чуть не пропустил дорожный знак.

Я улыбнулся. Если континентальный водораздел считать крайней границей между западом и востоком, то, выходит, я только сейчас официально вступал на западные территории. Наше ранчо лежало к югу оттуда, где водораздел делал широкую петлю на запад, вбирая в себя похожее на гигантский отпечаток пальца озеро Биг-Хоул на стороне Атлантического океана. А значит, Коппертоп на самом деле находится к востоку от этой символической линии. А значит…

«Отец, мы жители Востока! – хотелось закричать мне. – Ну ее, эту Новую Англию с ее клэм-чаудер! Лейтон, ты слышал? Ты – восточный ковбой! Наши предки так и не добрались до настоящего Запада!»

По крайней мере, здесь, на поросшем черными соснами перевале, среди гор, две границы – физическая и политическая – сливались воедино. А для меня континентальный водораздел всегда был важен как грань, которую не оспоришь. Должно быть, именно эта грань отличала Подлинный Запад от просто Запада. Очень даже уместно вышло: чтобы попасть на Восток, мне сперва надо было оказаться на Дальнем Западе.

Я попытался достать из чемодана фотоаппарат и щелкнуть континентальный водораздел для моего будущего альбома, но, разумеется, не успел и начал опасаться, что моему альбому предстоит пестреть снимками, сделанными пост-фактум. Да и сколько таких вот мгновенных кадров в мире на самом деле сняты задним числом! Тот миг, что побудил автора схватиться за фотоаппарат, никогда не бывает запечатлен – на пленку попадают осколки того, что было дальше: смех, реакция, рябь по воде. Но в силу того, что у нас остаются лишь фотографии – что теперь я могу посмотреть только на снимок Лейтона, а не на него самого, фото-эхо момента со временем вытесняет в памяти сам момент. Так, например, я не помнил, как Лейтон балансировал в красной тележке на крыше нашего дома, зато помнил падение, погнутую тележку и как Лейтон стоит на четвереньках и от боли тычется головой в землю. На моей памяти он никогда не плакал.

Когда мы въехали в Покателло, Город улыбок, как провозглашал ярко освещенный плакат, уже стемнело. Я как-то читал, что в Покателло запрещается ходить с грустным видом, но мне сейчас было очень грустно. Отчасти из-за еды, потому что проблема провианта вставала все острее. Катастрофически не хватало припасов. Сам того не замечая, я доел последнюю морковку. Прощай, морковка, мы так недолго были знакомы.

Я – а точнее мой желудок – решил, что в Покателло рискну сделать вылазку, куплю себе чизбургер и как можно скорее примчусь назад, пока поезд не отъехал. На все про все должно было уйти не больше пятнадцати минут, в зависимости от того, далеко ли ближайший «Макдоналдс», а по моим представлениям, он должен быть совсем недалеко. От сортировочных станций до Золотых Арок обычно рукой подать. В знак того, что я не сомневаюсь в краткосрочности вылазки, я оставил пухлый чемодан и все прочие пожитки в «виннебаго».

Но все же я взял с собой пять вещей. Картограф не может выйти в свет совсем уж безоружным.

Я настороженно отпер замок на дверце «виннебаго». Резиновая обивка затрещала, разлипаясь, как будто взламывали печать. Я замер и прислушался. Где-то неподалеку неравномерно стучали молотком по железу. Бегущая вдоль рельсов дорога время от времени озарялась вспышками фар проезжающей машины. Вот стук молотка ненадолго умолк. Все кругом было тихо. И когда стук начался снова, то звучал уже привычно и даже как-то успокаивающе.

Я осторожно спустился по лесенке, что свисала на половине высоты вагона. Ах, если бы я заметил ее раньше, вместо того чтобы изображать воздушного гимнаста на сцеплениях! Перекладины под руками были холодными и масляными. Черт бы побрал эти вялые руки картографа! Белые, как ивняк, они за сегодня потрудились больше, чем за целый год на ранчо. Я уже не был прежним денди.

Наш поезд стоял между двумя другими на боковых путях. С обеих сторон от моей платформы маячили темные силуэты крытых вагонов. Взяв влево, я тихо побрел между поездами на север, в ту сторону, где, по моим представлениям, должен был находиться «Макдоналдс». Волшебной лозы у меня, конечно, не было, но большинство мальчиков моего возраста наделено шестым чувством для поисков ближайшей забегаловки.

Не прошел я и трех вагонов, как на спину мне легла чья-то рука. Я подпрыгнул на добрых три фута и с перепугу выронил компас и блокнот. Будь прокляты безусловные рефлексы! Я повернулся, ожидая увидеть нацеленный в голову пистолет и рвущихся с поводка полицейских псов, мечтающих выгрызть мне печень.

Однако в тусклом свете передо мной стоял тщедушный низенький человечек, лишь на пару дюймов выше меня. На голове у него была кепка-бейсболка, а в руке – наполовину обгрызенное яблоко. Он носил широкие штаны карго, типа тех, в каких Грейси ходила пару зим назад, а на спине у него болтался рюкзак, из которого во все стороны торчали какие-то палки и колышки.

– Ну-ну, – промолвил он, небрежно откусывая от яблока. – Куда намылился?

– Я? Хей лито вито шнукомс, – пролепетал я, сам не зная, что мелю. Пульс у меня так и стучал.

Он словно бы не слышал меня.

– А я только вскочил. Этот вот идет на Шайенн, а потом в Омаху. – Он ткнул большим пальцем на поезд, откуда я слез. – А этот вот в Огден и Вегас. – Он показал на поезд слева от нас, но тут, похоже, осознал, что я не ответил на его вопрос. – Так ты куда?

Видение рвущихся с поводка полицейских псов поблекло, и ко мне вернулись хотя бы зачатки разговорного английского.

– Я… Вашинг… Колумбия…

– Колумбия? – Он присвистнул, еще разок откусил от яблока и осмотрел меня с головы до ног. – Новичок?

– Да, – понурил голову я.

– Да брось, чего тут стыдиться! Первый раз, он у каждого бывает. Два Облака. – И он протянул руку.

– Два Облака?

– Так меня зовут.

– Ой, – сказал я. – Вы индеец?

Он засмеялся.

– Ты это сказал точь-в-точь, как в кино. Я кри, по крайней мере, наполовину кри… отец у меня был белый, итальянец. Из Генуи. – Название он произнес с акцентом.

– А я Текумсе, – представился я.

– Текумсе? – Он посмотрел на меня скептически.

– Ага, – подтвердил я. – Это у нас фамильное имя. Всех мужчин в семье зовут Текумсе. Я Текумсе Воробей.

– Воробей?

– Ага, – сказал я. Почему-то, пока я говорил, было не так страшно, так что я продолжил: – Мама говорит, в ту самую минуту, как я родился, в окошко кухни врезался воробей и разбился насмерть. Правда, я не понимаю, откуда она знает, что это была та самая минута, ведь она не на кухне меня рожала. Так что, может, это и неправда. Короче, доктор Клэр послала воробья одному другу в Биллингсе, который специализируется по птичьим скелетам, и он подарил мне его на первый день рождения.

«И прямо сейчас этот скелет у меня с собой, в поезде», – хотел я добавить, но не стал.

– А ты много знаешь о воробьях?

– Ну, не то чтобы, – признался я. – Знаю, что они очень агрессивны и прогоняют от своих гнезд всех других птиц. И они повсюду. Иногда мне хочется, чтоб меня назвали как-нибудь по-другому.

– Почему?

– Может, я бы предпочел быть козодоем или питангой.

– Но ты родился воробьем.

– Да.

– И не просто воробьем, а Текумсе Воробьем.

– Да. Можете меня для краткости называть Т. В.

– Т. В., а ты знаешь историю про воробья и сосну?

– Нет, – покачал головой я.

Два Облака откусил последний кусок яблока и ловко перекинул огрызок через соседний вагон. Я бы весь день мог глядеть, как он швыряет огрызки. Он вытер ладони о рубашку и посмотрел мне прямо в глаза.

– Это из тех историй, что мне бабушка в детстве рассказывала. – Он вдруг умолк и вытер рот рукавом. – Иди-ка сюда.

Я прошел вслед за ним к крытому вагону, рядом с которым ярко горел фонарь.

– А нас так не заметят?

Он покачал головой и, встав поближе к вагону, поднял руки. Я подумал, уж не пытается ли он открыть дверь колдовством – так странно он переплетал пальцы.

– Видишь? – спросил он.

– Что?

– Тень.

Тень! Ну конечно же! Воробей, как живой – летящий по ржавой стенке вагона.

Два Облака развел руки и тень исчезла. Стена снова стала пустой и ржавой.

Он на несколько секунд прикрыл глаза, а потом заговорил снова, глубоким и звучным голосом:

– Жил когда-то один воробей, и был он тяжело болен. Он не мог улететь осенью на юг со своей семьей, а потому велел родным лететь без него. Сказал, найду, мол, укрытие на зиму и встречу вас весной. Он посмотрел своему сыну в глаза и сказал: «Мы еще увидимся!» И сын поверил ему.

Два Облака очень здорово изобразил, как папа-воробей смотрит сыну в глаза.

– Отправился воробей к дубу и попросил, нельзя ли спрятаться у него в ветвях на зиму, укрыться от стужи – но дуб прогнал воробья. Бабушка говорила, дубы холодные, черствые деревья, а сердца у них крохотные. Бабушка… – Тут Два Облака умолк и словно бы на миг потерял нить рассказа. А потом встряхнул головой.

– Прости. Ну так вот. Потом воробей пошел к клену и попросился к нему. Клен говорил ласковее, но все равно отказался приютить птаху. Воробей спрашивал все деревья в округе, не укроют ли они его от непогоды. У бука спрашивал, у ясеня, у ивы, у вяза. И все сказали – нет. Ну можешь ли ты в это поверить?

– Во что поверить? – уточнил я на всякий случай.

– Нет, – заявил он. – Не спрашивай. Это входит в рассказ.

– Аааа, – сказал я.

– Вот уже и первый снег выпал, – продолжал Два Облака, – и бедный воробышек пришел в отчаяние. Наконец он прилетел к сосне. «Не приютишь ли ты меня на зиму?» – спросил он. А сосна отвечала: «Я бы приютила, но какой от меня прок? Только иголки, они не защитят тебя от ветра и мороза». «Ничего, хоть иголки», – весь дрожа, сказал воробей. И тогда сосна согласилась. Наконец-то! И можешь себе представить?

Я прикусил язык и ничего не сказал.

– Под защитой дерева воробей прожил всю долгую зиму. А когда пришла весна и на холмах расцвели цветы, он снова встретил свою семью. Сын его был сам не свой от радости, он и не чаял снова увидеть отца. Услышал об этом Творец и страшно разгневался на деревья. «Как же вы не приютили крохотную пичужку в трудный час?» – спросил он. «Прости нас», – отвечали деревья. «Вы никогда не забудете этого воробья», – заявил Господь и повелел, чтобы все деревья сбрасывали на зиму листву… то есть почти все, кроме одного. За доброту к бедной птахе сосна даже зимой не теряет иголок.

Он остановился.

– Ну как тебе?

– Не знаю.

– Но хорошая ведь история, правда?

– Да, вы ее отлично рассказали, – ответил я.

– На самом-то деле я не очень уверен, там про воробья говорится или еще о какой птице. Память у меня совсем плохая стала.

Мы немного помолчали среди всего этого шума и грома, думая о птицах. Потом я спросил:

– А вы часто ездите вот так, на поездах?

– С тех пор, как сбежал из дому. А было это… постой-ка, толком и не скажу. Здесь года считать вроде как и ни к чему. Вот смена сезонов – это дело другое.

– А куда вы едете?

– Ну, скажу я тебе – в Вегас махнуть стоит. Обычно я прохожусь по племенным казино, потому что, если играешь в индейский покер, тебе дают пару кругляшек забесплатно. Круговорот кругляшек, – добавил он, сделав какой-то странный жест пальцем. Я кивнул с таким видом, будто что-то понял. – Но я в Вегас уже давно не заглядывал. Доил автоматы, знаешь, как это? Там тебя поят даровым виски, пока ты подкармливаешь счетчик.

Я снова кивнул и улыбнулся, словно бы вспоминая дни, проведенные в казино.

– Лучше всего в этом деле, что на дороге ты чего только не насмотришься. В смысле – я все на свете повидал. Как-то встретил во Флориде семейку профессиональных силачей – борцов с аллигаторами, четыре поколения чокнутых. А в Иллинойсе как-то видел, как птицы человека насмерть заклевали, без шуток. В этой стране чего только ни происходит, о чем по радио не рассказывают. Кстати о радио, приятель. У тебя запасных батареек не найдется? – вдруг встрепенулся он. – Мое радио вчера сдохло, а сегодня сдыхаю я. А мне без радио никак – стыдно признаться, питаю слабость к Рашу.

– Простите, – сказал я. – Могу дать вам компас.

Он засмеялся.

– Думаешь, малыш, мне нужен компас?

– Нет, – согласился я. – А птичий манок?

– Покажи-ка.

Я показал ему манок. Два Облака повертел его в руках, а потом быстро-быстро провел манком вверх-вниз, оттопырив мизинец. Манок слабо пискнул. Два Облака усмехнулся.

– Можно мне его взять?

– Конечно.

– А что мне тебе взамен дать?

– А не скажете, где тут «Макдоналдс»?

– Направо на перекрестке. – Он показал на север. – Где молотки стучат. Я тутошних рабочих всех знаю: Тед, Лео, Айстер и Ангус. Славные парни, как вот мы с тобой. Тут даже и бык не злобствует. О. Дж. Лярурк. Мы его называем Начальник. Он любит, когда мы к нему так обращаемся. Начальник. И порнушку он тоже любит, так что у нас с ним типа как соглашение и все довольны.

– Спасибо, – сказал я и попятился. – Послушайте, а вы не знаете, когда этот вот поезд отправляется?

– Погоди-ка. – Тихонько мыча себе под нос, он достал мобильник и набрал номер. А потом поглядел на поезд и нажал какую-то последовательность цифр.

– Что вы делаете? – удивился я.

Он покачал пальцем. Мы еще немного подождали, а потом его телефон запищал.

– Говорят, в 23:12. Так что время у тебя еще есть.

– Откуда вы знаете?

– Бродяжья справочная.

– Бродяжья справочная?

– Ой да, ты ж еще зеленый, я и забыл. Ну, понимаешь, со старых добрых времен все немножечко изменилось. Бродяги тоже умеют пользоваться техникой. У одного парня из Небраски есть доступ к главной базе – говорят, он на почте работает, – но точно никто не знает, все шито-крыто. Ну и он наладил особую службу для безбилетников. Ты набираешь специальный номер и вводишь номер вагона, – он показал на поезд, – а система отвечает тебе, куда и когда этот вагон отправят.

– Ух ты! – восхитился я.

– Сам знаю, – согласился он. – Жизнь не стоит на месте. Надо шагать в ногу. Если индейцы не будут шагать в ногу, им каюк.

Порывшись в карманах, он вытащил ручку и клочок бумаги, что-то на этом клочке написал и протянул мне.

– Вот, справочная. Попадешь в заваруху, можешь воспользоваться – но если тебя кто поймает, сожги… а лучше – съешь.

– Спасибо! – поблагодарил я.

– Да без проблем! Спасибо за манок. Мы, перекати-поле, должны друг дружке помогать.

Я уже стал одним из «нас, перекати-поле»!

– Надеюсь, не заблудишься, – сказал Два Облака. – Вот в Чикаго, там будет посложнее. Больно город большой, всякое может быть. Смотри, вскакивай только на желто-синие товарняки CSX – они идут на восток. Пользуйся справочной, а если нет телефона – просто спрашивай. Рабочие по большей части дружелюбны, особливо если купишь им пива. Хотя… для этого ты как-то молодо выглядишь. Тебе сколько?

– Шестнадцать, – сказал я, и тут же коренные зубы у меня заныли. У меня всегда болели зубы, если я врал.

Два Облака, ничуть не удивившись, кивнул.

– Вот и мне примерно столько же было, когда я вошел в игру. Дедушка помер, вот я и дал деру. До сих пор иной раз себя все еще ребенком чувствую. Мой тебе совет – ты этого не теряй. Мир будет из шкуры вон лезть, чтоб тебя пообломать, но если сумеешь до конца дней так и держаться за вот эти шестнадцать, ты победил.

– Хорошо. – Я готов был сделать все, что он мне ни скажет.

– Два Облака, – произнес он, поднимая два пальца.

– Пока, Два Облака.

– Пока, Воробей. Надеюсь, ты найдешь свою сосну.

Шагая вдоль рельсов, я слышал, как в темноте то громче, то тише свистит манок.

 

Глава 6

О «Макдоналдс», благодарю тебя за твой благословенный сияющий трезубец!

Доктор Клэр никогда не разрешала нам есть в Макдаке на Харрисон-авеню, хоть я не слишком-то постигаю смысл этого запрета: она позволяла нам с Лейтоном сколько угодно набивать животы рядом, в пирожковой, где подавали куда более вредную еду.

Как-то раз я пристал к доктору Клэр с вопросами насчет критериев ее эмбарго на Макдаки, но она просто-напросто заявила: «Слишком много их развелось». Как будто в этих словах был какой-то смысл. Однако хотя ее логика от меня ускользала, она была моей матерью. Дело матери – устанавливать правила, а дело ребенка – их выполнять, какими бы вздорными они не казались.

Когда мы ели в пирожковой, я часто смотрел через парковку на две пластиковые арки – скорее желтые, чем золотые, но все равно неимоверно соблазнительные. Наблюдал за толпящимися вокруг горок на игровой площадке малышами, за бесконечной чередой ползущих мимо окна для автомобилей пикапов и минивэнов. Это место притягивало меня как магнит, беспричинно. И собственно говоря, не одного меня, а практически все двенадцатилетнее население округи. Однако в отличие от большинства я был буквально вынужден зорким взором ученого документировать все составляющие этого притягивающего луча, хотя мои мышцы так и порывались рвануть в красно-желто-оранжевый приют. Я как-то читал, что эти цвета усиливают аппетит (исследования подтверждают).

Я не специалист по части рекламы, но, анализируя собственное поведение в районе «Макдоналдса», выработал рабочую гипотезу насчет того, как это заведение в три шага проникает за мои барьеры эстетического желания, воздействуя при этом на разные органы чувств:

Быть может, потому, что теперь я официально стал беглецом, когда я вступал в «Макдоналдс» близ сортировочной станции Покателло, макволшебный трезубец желания действовал на меня в полную силу. Иной раз, когда доктор Клэр везла нас по Харрисон-авеню мимо одной торговой площади за другой, меня охватывало щемящее и тоскливое чувство, но любые муки совести из-за гибели американской природы мгновенно исчезали под воздействием магических чар Трезубца.

И вот теперь, в городе улыбок, за двести пятьдесят миль от Бьютта, я приблизился к мерцающему над стойкой красочно обильному меню и, выбрав цель, указал на нее, с запозданием поняв, что по-прежнему сжимаю в руке измерительную рулетку. Женщина за стойкой обернулась, посмотрела, на что я указываю, и снова перевела взгляд на меня.

– «Хэппи Мил» с чизбургером? – уточнила она.

Я кивнул. Доктор Клэр, теперь ты меня не остановишь!

Она вздохнула и что-то пробила в большом сером ящике перед собой. На маленьком зеленом экранчике наверху ящика зажглась надпись: «Среднее время обслуживания 17,5 секунд».

Собрав все составляющие «Хэппи Мил», продавщица сказала:

– Пять долларов, сорок шесть центов.

Я вдруг понял, что руки-то у меня заняты компасом, блокнотом, рулеткой и лупой, так что торопливо перехватил их по-другому, чтобы выудить из кошелька десятидолларовую бумажку.

– И куда ты собрался со всем этим барахлом? – монотонным голосом спросила продавщица, протягивая мне сдачу. Я подумал, укладываюсь ли в это ее семнадцати-с-половиной секундное среднее время.

– На восток, – ответил я загадочно и взял у нее из рук пакет с «Хэппи Мил». Пакет тихонько зашелестел. Я чувствовал себя до ужаса взрослым.

Перед тем как выскользнуть через автоматические двери обратно в ночь, я быстренько проверил, какую игрушку мне дали с «Хэппи Мил». В запечатанном пластиковом пакетике оказалась фигурка пирата – дешевая топорная поделка, цельная, без движущихся частей. Я вскрыл пакетик и провел большим пальцем по лицу пирата. Почему-то сама эта топорность действовала на меня успокаивающе. Возможно, из-за того, что китайский раскрашивающий автомат промахнулся и поставил зрачки пирата чуть ниже выпуклостей для глаз – из-за чего казалось, будто он потупил взор долу со скорбно-смиренным, совсем не пиратским видом.

Возвращаясь обратно в темноте, прочь от однообразного, скорее желтого, чем золотого, сияния высящихся над головой арок, я вдруг вспомнил одну лекцию в Технологической школе университета Монтаны, которую посетил совсем незадолго до смерти Лейтона. Я впервые за все это время подумал о ней – довольно странно, ведь тогда я ушел оттуда в уверенности, что в жизни не забуду того, чему стал свидетелем минуты назад.

Я увязался с отцом до Бьютта, чтобы послушать презентацию восьмидесятидвухлетнего картографа по имени Корлис Бенефидео о его проекте картографирования Северной Дакоты. Лекцию спонсировало Геологическое бюро Монтанского технологического и, наверное, реклама была поставлена из рук вон плохо, потому что кроме меня в зале присутствовало только шесть человек. Я и сам услышал об этой лекции только накануне вечером – из морзянки по моему любительскому радио.

Отсутствие слушателей тем более удивляло, что мистер Бенефидео показал нам сногсшибательные работы. Он завершал двадцатипятилетний проект: систематическое документирование Северной Дакоты посредством серии карт, демонстрирующих поистине всеобъемлющее понимание истории, геологии, археологии, ботаники и зоологии этого штата. Например, одна карта показывала незначительные колебания миграционных маршрутов птиц по западно-восточной оси за последние пятьдесят лет, другая иллюстрировала связь между флорой и материнскими породами на юго-восточных равнинах штата, третья – зависимость количества убийств от частоты использования семнадцати пограничных пунктов с Канадой. Все было выполнено карандашом и пером, очень тонкими линиям: ему приходилось показывать нам подробный слайд каждой карты – и в том проявилась его сила увеличения всего остального мира.

Тихим, еле слышным голосом мистер Бенефидео поведал нам, что сделал более двух тысяч подобных карт, и что именно с такой степенью глубины мы и должны изучать наш край, наши штаты и нашу историю. В идеале, сказал он, ему бы хотелось сделать такие серии для каждого штата, но он скоро умрет, а потому надеется, что эту задачу возьмет на себя следующее поколение картографов. Мне показалось, что, произнося это, он глядел прямо на меня, и все в комнате словно бы вдруг наполнилось мерным гулом.

Шагая к сортировочной станции по темным улицам Покателло, я вспоминал диалог между одним из немногочисленных слушателей и мистером Бенефидео по окончании лекции.

– Не спорю, роскошные карты, – заявил слушатель, с виду – типичный пижонистый выпускник, полевик-геолог. – Но как насчет современности? Почему вся эта область так и застряла в прошлом веке? Как насчет карты расположения «Макдоналдсов», или беспроводных точек доступа к интернету, или зон приема сотовых телефонов? Гугловских мэшапов? Как насчет демократизации географических информационных систем для масс? Разве вы добьетесь полноты обзора, игнорируя все эти тренды? Почему бы не взяться и за них тоже? Почему бы… ну, вы понимаете!

Мистер Бенефидео посмотрел на разошедшегося юнца без гнева, но и без особого интереса.

– Даю вам свое благословение взяться за все эти карты и схемы, – промолвил он. – Гугловские смеша?..

– Мэшапы, сэр. В наши дни всякий может очень быстро сделать карту, например, своих любимых маршрутов восхождения на Титоны. А потом пустить ее в сеть, чтоб мог пользоваться любой.

Этот парень явно страшно гордился картой своих любимых маршрутов. Широко улыбаясь, он повернулся и провел ладонью по голове.

– Мэшапы, – повторил мистер Бенефидео, словно бы катая это слово во рту и проверяя на вкус. – Заради бога, делайте ваши мэшапы. Звучит… заманчиво. А я уже слишком стар для всех этих технологий.

Геолог снова самодовольно погладил макушку, улыбнулся остальным немногочисленным слушателям и, радуясь своей технологической просвещенности, собрался уже было сесть на место, как мистер Бенефидео заговорил снова.

– Однако же я свято уверен, что прежде, чем хотя бы приступить к вопросу о влиянии «Макдоналдса» на нашу культуру, нам следует гораздо полнее понять происхождение различных ингредиентов нашей пищи, их связь с землей, на которой они выращены, а также их взаимодействие между собой. Я мог бы, взяв лист бумаги, изобразить на нем очертания Северной Дакоты, а потом точками обозначить местоположение каждого «Макдоналдса» – и даже разместить то, что получится, в интернете. Но для меня это не будет настоящей картой – всего лишь пометками на бумаге. Карта не просто отображает, она формулирует и создает смыслы, она образует мосты между «здесь» и «там», между разобщенными идеями, о взаимосвязи которых мы прежде не подозревали. А вот это уже гораздо сложнее.

Лично я (возможно, потому, что так и не научился толком противостоять макволшебным трезубцам), в отличие от мистера Бенефидео, не видел такой уж проблемы в том, чтобы включать в свои карты детища современного прогресса. Да, я мог прослеживать тропы скупщиков пушнины в девятнадцатом веке – но я проследил бы их относительно расположения современных торговых центров.

Словом, особый упор, который мистер Бенефидео делал на старых принципах и методах картографирования – при помощи лишь рук, да набора инструментов, а также карандашей, ручек и теодолитов, – так на меня подействовал, что у меня аж кончики пальцев зачесались от возбуждения. Подобно ему, я рисовал карты без всяких там компьютеров и навигаторов. Сам не знаю почему, но так я куда сильнее ощущал себя творцом. А с компьютерами – всего лишь оператором.

– Ты старомоден, – как-то со смехом сказал мне доктор Йорн. – Мир стремительно шагает вперед, ты родился после изобретения интернета, а цепляешься за методы, которыми я пользовался в семидесятые годы, студентом.

Доктор Йорн, конечно, не хотел никого обижать, но его слова меня больно задели. Поэтому теперь, услышав мистера Бенефидео, я внутренне выдохнул: вот предо мной стоял обладатель самых внушительнейших эмпирических навыков, какого я только когда-либо видел, – и он разделял мои старомодные убеждения! После окончания лекции, выждав, пока народ разойдется, я подошел к нему. Усталые покрасневшие глаза мистера Бенефидео были частично спрятаны маленькими круглыми очками. Под чуть скошенным налево носом проглядывал легчайший намек на седые усики. Стоя перед кафедрой, старый ученый сворачивал карты.

– Простите, мистер Бенефидео, – обратился к нему я.

– Да? – он поднял глаза.

Мне столько хотелось ему сказать! Про связывающие нас неразрывные узы общности, и про то, что это самая важная встреча в моей жизни, даже если я больше никогда не увижу его, и что я буду помнить эту лекцию до самой смерти – и даже про его очки: ужасно хотелось спросить, почему он выбрал такие круглые очочки.

Но вместо всего это я только и сказал:

– Я беру Монтану.

– Чудесно, – без колебания отозвался он. – Чертовски трудный штат. На двенадцати градусах долготы целых семь экорегионов четвертого уровня. Но зато всего тринадцать пограничных пунктов. Позаботься, чтоб у тебя времени хватило. У меня как раз с этим и проблема. Фитильку не хватило свечки.

Я посмотрел на часы. 2:01 ночи. «Хэппи Мил» с чизбургером превратился в давнее воспоминание. Я ругательски ругал себя, что не догадался взять еще и сэндвич на утро. После еды я вернулся на сортировочную и поискал Два Облака, но ни его, ни поезда на Вегас уже не было. Я снова осторожно залез на платформу, проскользнул в безопасность «Ковбоя-кондо» и принялся ждать. Поезд тронулся только глубоко за полночь. Расхождение между реальным отбытием и предсказанием Бродяжьей справочной заставило меня усомниться в надежности этой службы. Кто такой – тот парень из Небраски? Может, он просто набирает что попало. А вдруг мой поезд направляется на запад в Бойсе, а оттуда в Портленд?

Но через некоторое время я просто отдался на волю медленного, но неуклонно катящего вперед поезда. Поеду, куда он меня повезет. Теперь уже ничего не изменишь. Портленд, Луизиана, Мехико, Саскатун – я здесь. Это принятие, осознание неизбежности пункта нашего назначения, даровало покой не только разуму, но и телу. Только теперь я понял, до чего же устал. Ведь это был самый длинный день в моей жизни! В приступе отважного желания застолбить территорию, я сонно поставил неподвижного смиренного пирата на приборную панель «виннебаго».

– Сторожи меня, Рыжебородый.

Как я ложился на огромную кровать с горным пейзажем, не помню, но проснулся потом от того, что поезд резко затормозил, а я полетел на пол.

Я выглянул в окно. За пеленой слабого дождика мерцало море оранжевых огоньков. Я бросил взгляд на часы. 4:34 утра. Наверное, это Грин-Ривер, еще один транспортный узел Тихоокеанской железной дороги. Интересно, что сейчас делают люди там, в городе мерцающих огней? По большей части, наверное, спят. Хотя очень может статься, какой-нибудь мальчуган проснулся и гадает про себя, каково это – ехать среди пустыни на товарняке. Мне даже отчасти захотелось поменяться с ним жребием, занять его место на темном подоконнике, отправить его в приключение навстречу неизвестности, а самому остаться и гадать, каково это.

Поезд покатил дальше. Я смотрел, как влажные огоньки постепенно тают в безбрежной темноте пустыни.

Снова заснуть мне не удалось. Медленно проходила ночь. Очень скоро стало ясно: на этом поезде я не смогу спать полноценные и непрерывные восемь часов – лишь короткими и нерегулярными урывками. Слишком много внезапных остановок и троганий с места, слишком шумно, слишком трясет. Тот, кто заведовал тормозами, руководствовался целью доехать куда надо, а вовсе не дать мне, тайному пассажиру, возможность спокойно вздремнуть. Когда-то я рисовал схему, как дельфины спят только одной половиной мозга – это позволяет им плыть и дышать под водой без риска утонуть. Я попытался в подражание им спать одним глазом, но от этого лишь глаза стало щипать, да и голова разболелась, причем не половиной мозга, а вся целиком.

Наконец, после бессонного расхаживания по салону туда-сюда, я решил: момент настал – пора заглянуть в чемодан. В «виннебаго» было практически совсем темно, лишь изредка где-то в великой пустыне вспыхивали непонятные огни. Включив фонарик, я направил луч на чемодан, облизал большой и указательный пальцы и медленно начал расстегивать молнию, опасаясь, что чемодан взорвется и разметает все мои пожитки по внутренностям «Ковбоя-кондо». Однако под крышкой все оказалось цело, несмотря на дикую гонку минувших двадцати четырех часов. Теодолит работал исправно, а когда я включил Игоря, тот честно запищал. Похоже, все было в порядке.

И тут я заметил блокнот доктора Клэр. Меня захлестнула волна вины. Что же я натворил? А вдруг я разрушил этим воровством всю ее карьеру? Чего она хватится раньше – пропажи сына или блокнота?

Вытащив блокнот, я посмотрел при фонарике на обложку. Может, мне удастся хоть капельку искупить грех, если я помогу ей решить тайну монаха-скакуна?

Я открыл блокнот. На внутренней стороне обложки доктор Клэр наклеила ксерокопию вырезки из чего-то вроде старинного дневника:

Мисс Остервилль? Знакомое имя. На вложенном под обложку листке бумаги доктор Клэр написала:

Единственное упоминание ЭОЭ по имени за всю Вайомингскую экспедицию. Из дневника Уильяма Генри Джексона, служившего в экспедиции фотографом в 1870 году. Гайден как-то описывает какую-то «даму» и ее «испачканные платья», но не уточняет. Я часто гадаю, что вообще делаю в этом мире, где так мало данных. Это не наука. У меня только и есть, что книга Энглеторпа, несколько дневников, архивы, еще кое-что – почему мне приходится додумывать? Есть ли у меня право на это? Одобрила бы ЭОЭ?

Единственное упоминание ЭОЭ по имени за всю Вайомингскую экспедицию. Из дневника Уильяма Генри Джексона, служившего в экспедиции фотографом в 1870 году. Гайден как-то описывает какую-то «даму» и ее «испачканные платья», но не уточняет. Я часто гадаю, что вообще делаю в этом мире, где так мало данных. Это не наука. У меня только и есть, что книга Энглеторпа, несколько дневников, архивы, еще кое-что – почему мне приходится додумывать? Есть ли у меня право на это? Одобрила бы ЭОЭ?

И тут до меня дошло. ЭОЭ. Эмма Остервилль! Ну конечно же! Моя прапрабабушка, одна из первых женщин-геологов во всей стране. Я не очень-то знал ее историю, но помнил, что в конце концов она вышла замуж за Терхо Спивета, который в 1870‑ых работал стрелочником на железной дороге в Вайоминге, на станции «Красная пустыня». После свадьбы молодожены переехали в Бьютт, где он работал в шахте, а она оставила карьеру, чтобы растить детей. Чем и положили, я так полагаю, начало моей семье.

Доктор Клэр очень часто упоминала Эмму Остервилль.

– Первая вышедшая замуж за Спивета, – говорила она. – Большое достижение.

Она ссылалась на эту самую Эмму Остервилль так часто, что у меня невольно складывалось ошибочное убеждение, будто Эмма приходилась прабабкой ей самой, а вовсе не отцу.

Меня всегда смущало в истории Эммы то, как она отказалась от работы своей мечты, проведя в экспедиции Гайдена всего-навсего три месяца. Видать, в этой самой Красной пустыне произошло что-то очень уж странное, если она была вынуждена оставить место в экспедиции – место, полученное с невероятным трудом, в эпоху, когда никто не рассматривал женщину как компетентного специалиста. Она же могла стоять у истоков феминизма, могла стать первой женщиной-профессором геологии во всей стране, смести воздвигнутые на этом поприще гнусные барьеры сексизма – а сама отказалась от заветной мечты, чтобы выйти замуж за невежественного финского иммигранта, который и по-английски-то едва говорил. Но почему? Почему она бросила всё – ранние утра за чтением и записями в зеленом блокноте, возможность показать себя перед мужами науки, зависть, влияние, территории для исследования? Почему она бросила это всё ради того, чтобы переехать в Монтану, в Бьютт, и стать женой шахтера?

Я открыл первую страницу. Доктор Клэр написала на ней:

А ниже:

Она родилась не в Скалистых горах, где ей предстояло недолго работать геологом, затем выйти замуж, а со временем и умереть. Родилась она в Вудсхолле, в штате Массачусетс, на борту белого плавучего домика, пришвартованного посреди Грейт-Харбор, полоски спокойной воды, защищенной от волн и ветров залива узким полукружьем мыса Пензанс-Пойнт, где среди утесов строят себе дома отставные капитаны. Ее отец, Грегор Остервилль, был рыбаком – из семьи потомственных рыбаков, что многие сотни лет плавали в этих водах на потрепанных суденышках, возвращаясь домой, когда зарядят ледяные дожди.

Мать ее, Элизабет Тамур, была из тех стойких женщин, которые, выйдя за рыбака, не жалуются, что простыни очень быстро желтеют от соленого воздуха, а запах рыбьей чешуи не выветривается из-под ногтей мужа даже по ночам, когда они вместе лежат в постели, слушая, как плещутся за стенами домика волны.

Схватки начались внезапно. Стоял пасмурный июльский день, она подметала растрескавшиеся доски палубы, когда вдруг словно бы чья-то гигантская рука сдавила большим и указательным пальцем ее внутренности. Сильно. Еще сильнее. Метла чуть не отправилась за борт, но Элизабет успела перехватить деревянную рукоятку и осторожно приставила ее к порогу. Плавучий домик, как всегда, легонько покачивался.

Времени добираться до большой земли уже не было. Грегор только что вернулся с пристани, так что он вымыл руки с мылом в морской воде и взялся за дело. Через сорок пять минут он достал нож и перерезал пуповину новорожденной дочери, а плаценту поймал в фарфоровую миску. Передав завернутую в одеяльце и попискивающую малышку жене, он вышел на палубу и выкинул содержимое миски в море. Плацента плыла по волнам, точно алая медуза, но вскоре ушла в глубину.

Той ночью Элизабет – которая не любила море, но любила мужа, терпеть не могла рыбу, которой они ужинали каждый вечер в одиноко дрейфующей комнатенке, зато любила смотреть, как его руки ловкими движениями потрошат и чистят белобрюхую треску, – при свете луны поглядела на свою маленькую Эмму и молча пожелала, чтобы малютке, чьи крохотные пальчики двигались порывисто, как мальки рыб, не пришлось расти в таком месте. Какое будущее уготовано ей? Привыкнув к постоянной качке, ребенок будет всегда пугаться покоя земли. Площадка для игр – склизкие лужицы, образованные в базальтовых скалах приливом, игрушки – раковины крабов-отшельников. Друзья и маленькие тайны на мокрых песчаных берегах под неизменной сенью нависающих утесов, вечный запах гниющей рыбы и водорослей, беспрестанное утробное ворчание рыбаков, разделывающих улов, хлопанье намокшей шерсти, круженье над головой чаек с острыми неморгающими взорами, долгие холодные зимы, долгие холодные летние месяцы.

Той ночью, вероятно, поддавшись ускользающей печали, что всегда посещает матерей после родов, Элизабет пожелала, чтобы Эмма росла не здесь, не в этой комнатке, где они сейчас вместе покачивались на волнах. Они были одни – Грегор уже снова ушел в ночь.

И ее желание исполнилось. Первая в жизни ее дочурки зима – зима 1846 года – выдалась лютой и суровой. Рыбаки и не помнили таких суровых зим. Стоял такой мороз, что канал в Ил-Понд замерз, и рыбацкие суденышки одно за другим раскалывались в щепки под натиском ледовых плит. А потом, в конце февраля, разразилась буря – буря, какая бывает раз в сто лет. Два дня слепящей тьмы и неистовых ветров, что сорвали с церкви шпиль аккурат во время чая, хотя в такую погоду, конечно, никто чаю не пил. На вторую ночь все плавучие домики – кроме одного – сорвало и унесло в открытое море.

По счастью, Эмма с Элизабет в ту ночь гостили у сестры Элизабет, Тамсин, в городе. Той зимой они проводили там почти все время с тех пор, как стало ясно, что качающееся на волнах однокомнатное суденышко – не самое подходящее место для крохотного хрупкого существа. Малютка Эмма, казалось, была вовсе бесплотным созданием: когда Элизабет держала девочку на руках, та словно бы таяла, расплывалась в пространстве между руками и животом матери, и Элизабет время от времени поглядывала, там ли Эмма, не растворилась ли в воздухе.

– Здесь не место для ребенка, – шептала Элизабет Грегору ночью в постели, всего за неделю до шторма. Ветер ревел и бил в старую крышу домика. Эмма тихо сосала бутылочку в колыбели у изножья кровати. Элизабет потормошила мужа, но тот уже спал. Дома он всегда либо спал, либо готовился к отплытию.

И для женщины здесь тоже не место. Элизабет чуть не произнесла этого вслух, но сдержалась. Она была упорна, упорнее других – и гордилась тем, что они с сестрой избрали разные дороги в жизни. Тамсин жила в городе и вышла замуж за банковского служащего. Мягкотелого банковского служащего с мягкими руками.

В отличие от сестры, Элизабет всегда обуревал зуд приключений. Несколько лет назад в почтовой конторе ей попался путеводитель, расписывающий достоинства просторов Орегона, а особенно долину под названием Вилламетт. «Большое путешествие принесет бесстрашному первопроходцу большую награду», – утверждал путеводитель, демонстрируя завораживающие пейзажи по ту сторону гор. Впоследствии Элизабет часто воображала себя женой первопроходца: как они возводят маленькую хижину у ручья, и, пока ее муж в отлучке, она колет на дрова дугласовы пихты или отстреливается из тяжелого винчестера от медведя, когда черноглазое чудище пытается вломиться в ее огород.

И хотя на самом деле Элизабет не совершала этого дальнего странствия через горы, ей казалось, будто она и так живет жизнью первопроходца здесь, в Новой Англии, в сорока милях от родного Нью-Бедфорда. Когда ветер задувал под крышу дома и пробирал ее до костей – несмотря на корсет, двойное платье, теплую кофту и шаль – она чувствовала себя такой же затерянной, как в мифической долине Вилламетт. Роль индейцев здесь выполняли волны: вездесущие и опасные. А вместо золотых самородков повсюду валялись груды рыбы – мужчины вываливали ее, задыхающуюся, в большие деревянные шайки.

Но Элизабет любила Грегора. Любила с того мгновения, как впервые увидела на Эллис-стрит в Нью-Бедфорде – как же теперь описать чувства, что испытала она, глянув тем утром на залив? Снег еще шел, но Элизабет оставила спящую малышку дома и отправилась на берег одна, в совершенно не предназначенных для такой погоды шнурованных сапожках до колен. Руки она кутала в одолженный у сестры колючий красный шарф.

Элизабет обвела гавань взглядом. Море штормило, но уже не так сильно. Снежинки лениво вились в воздухе, будто и не было ночного безумия. Знакомые плавучие строения, придававшие заливу такой своеобразный вид, пропали. Все, кроме одного. Но это не был дом Элизабет.

Внезапно в горле молодой женщины образовался вакуум. Как будто ее легкие просто взяли и исчезли вместе с дюжиной домишек, что недавно еще плавали по морю. Пальцы начали судорожно рыться в слоях намотанного шарфа – словно пытались отыскать в этом тесном колючем убежище ее дом, легкие, дыхание, мужа.

Я перестал читать и бегло пролистал блокнот. Он весь оказался заполнен писаниной про Эмму Остервилль! Ни единого наброска монаха-скакуна! Ни таблицы полевых наблюдений, ни отчета о поездках за сбором материала, ни слова о систематике. Вообще ничего научного. Только эта вот история.

Неужели я по ошибке взял не тот блокнот? Может, это что-то побочное? Блокнот, в который она иной раз выплескивала размышления о наших предках? Тут я вспомнил, что все темно-красные блокноты, целое собрание, были озаглавлены ЭОЭ. Неужели они все посвящены Эмме? И этим-то она занималась столько лет? Неужели моя мать не ученый, а писательница?

Я стал читать дальше:

Потом, когда Эмма подросла настолько, чтобы вспоминать то, чего помнить не могла, она снова и снова проигрывала в голове, какими, наверное, были последние минуты ее отца: как он спокойно ходит от окна к окну, проверяя щеколды, оберегая керосиновую лампу, раскачивающуюся под порывами ветра. А потом, ночью, шум за стеной вдруг меняется – это завывающий северо-восточный шквал наконец завладел желанной добычей, утянул, сорвал плавучий дом с причала. Крохотный огонек света несется осенним листом по кипящим волнам Грейт-Харбор, мимо мыса Джунипер-Пойнт – и дальше в пролив.

Конечно, Эмма никак не могла помнить всего этого, но Элизабет рассказывала ей и о том утре, и об отце – как его твердые руки уверенно держали треску, пока он привычно вспарывал рыбине брюхо, как он подцеплял жабры изувеченным большим пальцем левой руки – палец искривился и высох еще в детстве в результате неловкого обращения с лошадью. Рассказывала, как истово он собирал все, что выбрасывает море: ракушки и акульи зубы, обкатанные морем кусочки стекла и ржавые рыболовные крючки. В его коллекцию попался даже мушкет, выроненный кем-то из бегущих после Американской революции британских солдат. Весь их плавучий домик был забит этой коллекцией, и когда ветер задувал особенно сильно, швыряя утлое суденышко вверх и вниз, из стороны в сторону, перламутровые ракушки на каминной полке негромко дребезжали и постукивали, словно сами себе аплодируя.

Весной на берег стало выбрасывать обломки унесенных домиков: спинку кровати, комод, вставную челюсть. От жилища Элизабет не нашлось ничего – как будто его унесло дальше всех прочих. Находили и тела: Джона Молпи вынесло в Фалмуте, Ивэна Редгрейва – дальше по побережью в Виньярде. Элизабет все ждала. В глубине души у нее еще жила слабая надежда, что он уцелел: ведь Грегор хороший пловец, наверное, он укрылся в какой-нибудь далекой пещере, сейчас отдыхает, набирается сил и скоро вернется, придет на берег, где ждет жена – а она встретит его, выбранит, принесет ему чаю, согреет его увечный палец в своей ладони.

Однажды утром, отворив дверь сестриного дома, Элизабет обнаружила брошенную кем-то на крыльцо, насквозь пропитанную водой книжку. «Путешествия Гулливера». Это была книга Грегора. Он умел читать, что для рыбака по тем временам было большой редкостью, но книг в доме держал только две: Библию да Свифтовы приключения на море. Элизабет подняла книгу – двумя пальцами, точно останки неведомого животного из пучин. Буквы на страницах выцвели и расплылись, от книги осталась только первая половина. Элизабет получила доказательство. Она заплакала.

Как-то лет в десять, шагая рядом с матерью по парку Бостон-Коммон, Эмма спросила:

– А что он больше любил, Библию или «Путешествия Гулливера»?

Сама она только что открыла радости чтения, и ей нравилось воображать два одиноких томика в изголовье отцовской кровати. Закрыв глаза и чуть выждав, она очень ярко представляла себе все – полку, и книги, и ракушки, неподвижно поджидающие очередного шторма.

– Коварный вопрос, – сказала Элизабет. – Хочешь сбить меня с толку?

– Почему коварный? – удивилась Эмма. Они шли по дорожке рядом, только Эмма пританцовывала, забегала вперед и заглядывала в лицо матери при каждом новом вопросе.

– Сказать по правде, – ответила Эмма, – я ни разу не видела его с Библией в руках. Может, разве на Рождество… Но вот «Путешествия Гулливера» он читал сотни раз. Странная книга, но ему нравились все эти названия. Читал, бывало, вслух за ужином и мы с ним со смеху покатывались: Глаббдобдрибб, гуигнгнмы…

– Гуигнгнмы?

– Это такие лошади, еще поумнее людей.

– Ой, а можно нам вечером тоже почитать?

– Пожалуй, да. Только не знаю, есть ли у нас книжка…

– А это правда?

Стояла весна, нарциссы уже отцвели, в воздухе витал запах сикомора и хвои.

– Эти все страны, они на самом деле есть? Гулливер правда туда плавал и видел гуигнгнмов?

Элизабет не ответила, лишь неопределенно кивнула, как будто не хотела ничего ни отрицать, ни подтверждать – как будто расплывчатость кивка позволяла и ей самой плыть дальше в узком пласте существования между тем, что есть, и тем, чего нет.

Где-то неподалеку дятел выбил короткую звонкую дробь и снова умолк. Мама с дочкой еще два раза обошли пруд, не обменявшись ни единым словом, а потом отправились на Парк-стрит, чтобы купить там в книжной лавке Миллигана новый экземпляр «Гулливера». В лавке пахло плесенью и томатным рагу, так что Эмма зажала нос большими пальцами и держала так все время, пока они не вышли на улицу.

Она хотела, чтобы я это иллюстрировал? Глаза у меня наполнились слезами. Наверное, я уже каким-то образом ощутил, что она хочет, чтобы мы сотрудничали. Сотрудничали! (Или – сотру-дни-вначале). Конечно, это не наука, но все равно хорошо. Я притулился на диванчике с блокнотом, фонариком и карандашами. Пока я читал, мне казалось, что мать меняется у меня на глазах – впервые я видел ее в самые личные минуты. Как будто подглядывал в замочную скважину.

Я продолжал читать:

Даже много лет спустя, когда Эмма уже окончила курс в колледже Вассара и ей, первой из женщин-геологов, предложили место профессора, она все еще хранила купленные в тот день «Путешествия Гулливера» на полке вместе с испорченным экземпляром отца. Эти два томика так странно смотрелись рядом со справочниками по таксономии, атласами и трудами по геологии, что и без того скептически настроенные коллеги Эммы частенько отпускали шутки по поводу изначального владельца двух «Гулливеров». Обычно в насмешках фигурировал моряк-сердцеед, забредший ненароком в ее мирные воды и оставивший на память роман Свифта и разбитое сердце.

Эмма никому не рассказывала о подлинном значении книг, но в глубине сердца втайне придавала двум Гулливерам некий мистический смысл. Она понимала, что держит близнецов из сентиментальных побуждений, идущих вразрез с ее эмпирическим, гумбольдтианским характером, однако не могла отделаться от чувства, что первоначальный курс, следуя которому она стала топографом (рожденным в женском теле), можно проследить вспять, до отцовского пристрастия почитать на сон грядущий «Путешествия Гулливера».

Многие мужчины спрашивали Эмму – за обедом где-нибудь в Пукипси, в библиотеке Йеля, где она заканчивала диссертацию, на конференции Академии естественных наук 1869 года, где ее перед всем научным содружеством во враждебной тишине провозгласили профессором, – как ее занесло в большую науку. Они именно так и выражались: «как занесло» – будто это произошло из-за несчастного случая или какой-то болезни, а не по доброй воле. Уж верно, и к нынешнему-то своему положению топографа и рисовальщика (рисовальщицы) она пришла не стандартными путями, не из стоящего в тридцати милях ниже по реке Уэст-Пойнта, выпускникам которого предстояло завоевывать бескрайние просторы Запада и давать им имена.

Эмма помнила, как впервые услышала соблазнительные описания Запада. Это было в Кембридже, после обеда, а слышала она их из-под стола. Жертва типичной депрессии детства без отца и родных корней, она росла тихим и задумчивым ребенком, вечно прячущимся за книгами и бормочущим за тарелкой супа.

Эмма и Элизабет переехали на Паудер-хауз-сквер. Элизабет работала в цветочном магазинчике у их дальней родственницы, Джозефины, а Эмма посещала семинарию для девочек. Она училась на стипендию, которую получила, несмотря на жуткую мигрень, напавшую на нее во время вступительного экзамена. Мигрени преследовали ее до конца дней. Училась она успешно и легко справлялась с занятиями, но не проявляла особенного интереса ни к одному предмету, а знакомства ее ограничивались лишь одной девочкой помладше по имени Молли, которую все кругом считали странной. Она уводила Эмму за платаны и пела странные песни на непонятном языке, втыкая палочки ей в волосы.

Как-то Тамсин с мужем приехали в Бостон на выходные и пригласили Элизабет пойти с ними на званый обед близ Гарвардского колледжа. Джозефина не могла приглядеть за Эммой, поэтому, многократно повторив наставления о том, как себя вести, Элизабет взяла дочку с собой. Эмма сперва пришла в восторг, потом заскучала и удалилась под стол, прихватив с собой раскраску с изображением первого Дня благодарения. От клетчатого нарядного платья все тело ужасно чесалось. Однако, не докрасив картинки, она остановилась, чтобы послушать, о чем идет речь.

Возможно, причиной всему стал грубоватый – как рогожа – голос рассказчика, в красках описывающего тайны долины Йеллоустоун, гейзеры и кипящие реки, огромные горные озера и разноцветную, точно радуга, землю, запах серы и сосен, водяного мха и лосиного помета. Он говорил в тех мечтательно-преувеличенных выражениях, в каких рассказывают об эксцентричном, однако знаменитом дядюшке, давно не имеющем никакой связи с семьей. Речь его уснащало множество странных научных терминов, повисающих в воздухе экзотическими птичками. Эмма не видела скрытое за обшитой кружевом скатертью лицо – только сигару и бокал с бренди, который говорящий то и дело переставлял с места на место в пылу рассказа. Однако в каком-то смысле так было даже лучше. Описанное безликим оратором таинственное место пленило воображение девочки так же сильно, как некогда гуигнгнмы, говорящие лошади поумнее людей. Ей так хотелось увидеть желтые камни, потереться о них щекой, самой вдохнуть запах серы. Из закоулка под столом в чинной кембриджской гостиной все эти чудеса ей, пленнице немилосердно щиплющего подмышки клетчатого платья, казались такими неимоверно далекими. Может, гуигнгнмы могли бы ее туда отвезти.

Что-то щелкнуло. Распрямилась пружина, зубчик вошел в нужный паз – и вся до сих пор бездействовавшая сложная конструкция внутри Эммы пришла в движение, пока еще совсем медленно.

Четыре месяца спустя, ненастным апрельским днем Эмма стояла, вся дрожа, перед цветочным магазином и ждала, пока мать придвинет цветы поближе к печке, где было еще тепло. Хотя ей запрещалось входить в магазин без разрешения Джозефины, ноги у нее до того промокли, что она уже собиралась таки зайти и спросить, почему мама так копается, как вдруг к ней подошел очень высокий господин в плаще и с тростью в руках.

Он нагнулся, так что глаза их оказались на одном уровне.

– До-о-обрый де-е-ень, – произнес он с манерным британским произношением, растягивая каждый слог. – Я мистер Ор-рвин Эн-гле-торп. Я искал встречи с вами.

– Здравствуйте, – отозвалась она. – Я Эмма Остервилль.

– Ну, разумеется, – сказал он. – Разумеется. Разумеется.

Он задрал голову и посмотрел вверх на цветочный магазинчик, а потом еще выше, на небо – да так старательно, что Эмма испугалась, как бы он не опрокинулся назад. Наконец джентльмен снова нагнулся и сообщил доверительным шепотом:

– Знаете, по сравнению с апрелем в Сибири эта погода еще цветочки.

Эмма хихикнула. Голос этого человека, его манера речи – все казалось ей неуловимо знакомым.

– Сибирь, – тем временем продолжал он, – не место для детей. Если, конечно, ты не родишься в семье чукчей. Если ты ребенок чукчей, все в порядке.

И тут это ощущение знакомого сложилось в узнавание. Эмма увязала человека, присевшего перед ней, с двигающимся взад-вперед за кружевной изнанкой скатерти бокалом бренди. Здесь, воплотившись в причудливого человека, ей предстал уверенный голос, так зачаровавший ее четыре месяца назад. Лицо у мистера Энглеторпа было длинным и угловатым, нос устремлялся скорее не вперед, а вниз, к острому подбородку. Черные и колючие усы мятежно топорщились, однако хозяин словно не осознавал их попыток вырваться за пределы его верхней губы вверх и наружу. Габардиновое пальто, хоть и безупречно скроенное, было ему чуть-чуть коротковато – но любые намеки на общую неухоженность разбивались о туго обтягивавшие руки дорогие черные кожаные перчатки и отполированную добела трость из слоновой кости, которой мистер Энглеторп во время разговора вырисовывал деликатные полукружья на грязи. Впрочем, Эмме больше всего понравились его серое-голубые глаза, такие яркие и любознательные. То, как он в первую же минуту поглядел наверх, в небо, не было случайностью – девочка видела, что он вообще неустанно и бдительно рассматривал все вокруг, мысленно отмечая подробности. Узор мелких лужиц вдоль канав булыжной мостовой. Походка идущего мимо мужчины, чуть приволакивающего ногу. Четыре голубя, клюющие зерно из цепочки, оставшейся после протарахтевшего минуту назад фургона мельника. Такой человек, безусловно, мог пройти через Дикий Запад, примечая каждый камень и веточку, каждый изгиб каждого ручья, все уступы и обрывы гор.

Элизабет вылетела наконец из цветочного магазина. Появление мистера Энглеторпа застало ее врасплох. Она словно бы остолбенела на секунду, затем залилась краской и заулыбалась. Эмма никогда еще не видела, чтоб ее мама так странно себя вела.

– Добрый день, сэр, – пролепетала Элизабет. – Это моя дочь Эмма.

– О! – мистер Энглеторп отступил на четыре шага назад, потом снова подошел и нагнулся перед Эммой, как прежде.

– До-о-обрый де-е-ень, – произнес он с еще более выраженным английским акцентом. – Я мистер Ор-рвин Эн-гле-торп. Я искал встречи с вами.

Он подмигнул, и девочка захихикала.

Элизабет не знала, как себя вести. Она сделала было какой-то жест, словно предлагая вернуться в магазинчик, но осеклась.

– Мистер Энглеторп недавно приехал из Калифорнии, – многозначительно сказала она Эмме.

– Калифорния! – подхватил он. – Можете себе представить? И теперь имею счастье вновь лицезреть вашу матушку.

Мистер Энглеторп поднялся и в первый раз за все это время повернулся к Элизабет. Сцена на улице словно бы чуть-чуть сместилась, расцветилась и снова вернулась в фокус. Эмма смотрела, как орбиты этих двоих пересекаются. Притяжение меж ними было невидимо глазу, однако все, кто находился сейчас на промозглой мощеной улице в Соммервиле, безошибочно ощущали его – даже голуби, клевавшие просыпавшееся из фургона зерно.

Как оказалось, он вовсе не был англичанином и обычно не растягивал слова, но звали его действительно мистером Орвином Энглеторпом и он вправду был знаком с матерью Эммы. Где и как они повстречались, осталось неясным – возможно, на том приеме в ореоле рассказов о далеких долинах, или еще раньше в цветочном магазине, а не то через какого-то оставшегося безымянным общего друга – никто уже толком не помнил. Впоследствии Эмма очень досадовала на эту неопределенность.

Элизабет, со своей стороны, была совершенно очарована, ослеплена вниманием подобного джентльмена. Мистер Энглеторп объездил весь свет – побывал в Калифорнии, в Париже, в восточной Африке, в сибирской тундре, на Папуа – Новой Гвинее – что на слух Эммы звучало более похоже не на страну, а на какое-нибудь затейливое блюдо для гурманов. Вокруг мистера Энглеторпа витали ароматы дальних земель, песков красных пустынь, росы тропических джунглей, сосновой смолы диких северных лесов.

– А чем вы занимаетесь? – спросила Эмма в ту их первую встречу перед цветочным магазинчиком. Она промолчала все время, пока ее мать с мистером Энглеторпом оживленно беседовали.

– Эмма! – прошипела Элизабет, но мистер Энглеторп взмахнул обтянутой перчаткой рукой.

– У юной леди явственно любознательный склад ума, – заметил он. – Она заслужила ответ. Однако боюсь, что ответить будет не так-то легко. Видите ли, мисс Остервилль, большую часть жизни я провожу, стараясь найти ответ на этот самый вопрос. В один день я скажу тебе, что был старателем – причем очень неплохим. В другой – назовусь хранителем музея, или коллекционером, или картографом, а не то, – тут он подмигнул Эмме, – даже пиратом.

Эмма поспешила укрыться в магазине, среди лилий. Она крепко-крепко сжала левый большой палец правой рукой. Она влюбилась по уши.

Через три дождливые недели, в первый солнечный день мая Эмма сопровождала Элизабет в гости к мистеру Энглеторпу, посмотреть, где он живет.

Явившись по указанному адресу на Куинси-стрит в Кэмбридже, в двух шагах от величественных просторов Гарвард-ярда, они в первый момент не поверили глазам. Перед ними высился белый особняк, фасад которого украшали целых четырнадцать окон – Эмма специально сосчитала.

– Четырнадцать! – поразилась она. – Да ведь внутри этого дома можно построить еще один, нормальных размеров. А внутри еще один домик поменьше, а внутри…

– Тут что-то не так, – произнесла Элизабет. Рядом с воротами висела скромная желтая табличка с надписью: «Школа Агассиса для девочек».

– Мам, а он учитель? – спросила Эмма.

– Не думаю, – покачала головой Элизабет и, вытащив листок, на котором мистер Энглеторп написал для нее инструкции, нашла приписку мелким почерком: «по тропинке вокруг дома к каретному сараю».

Массивные ворота имения даже не скрипнули, когда две гостьи робко толкнули тяжелые створки. Обе они в глубине души ожидали, что резкий пронзительный скрежет переполошит всю округу, а когда этого не произошло, перепугались сами, что вторгаются в неведомый мир. Посыпанную гравием дорожку недавно ровняли. Маленький камешек отлетел в сторону, на грядку дерна. Подбежав туда, Эмма подобрала его и положила обратно на дорожку.

Парадная дверь особняка внезапно отворилась. Эмма с Элизабет застыли на месте. Из-за двери выскочила девочка чуть помладше Эммы и помчалась вниз по лестнице, перепрыгивая через две ступеньки. Заметив двух посетительниц, преграждавших ей путь, она посмотрела на них, наморщив нос, и заявила:

– Сюда нельзя! Профессор Агассис не разрешает.

А потом отперла щеколду на калитке и была такова.

Эмма заплакала и порывалась немедленно уйти, но Элизабет успокоила ее. Наверное, сказала она, девочка просто-напросто их с кем-то перепутала, а раз уж они все равно проделали весь этот путь, теперь надо постараться все-таки отыскать мистера Энглеторпа.

И ее настойчивость была вознаграждена: завернув за угол, они оказались средь буйства цветов – гардений и матово-лиловых рододендронов, лилий и фуксий. Эмму с Элизабет омыли волны летучего, мандаринового аромата. Обогнув дом, они узрели сад во всем его великолепии. Со всех сторон его ограждали высокие изгороди кизиловых деревьев, а в центре располагался пруд с островками пестрых орхидей, лилий и азалий. В уголке между четырьмя вишневыми деревьями стояла ажурная железная скамейка. Дорожка привела маму с дочкой к огромной плакучей иве – там им пришлось нагибаться, чтобы пройти под ветвями.

– Как в книжке! – сказала Эмма. – Он сам это все вырастил?

– Думаю, да, – отозвалась Элизабет. – Когда он приходил в магазин, то знал наизусть все длинные латинские названия каждого цветочка.

– Он латинянин? – изумилась Эмма.

Элизабет повернулась и схватила дочь за руку.

– Эмма! Хватит вопросов! Не время для вопросов. Не хочу, чтоб ты и тут все испортила.

Эмма вырвала руку и больно прикусила верхнюю губу. Слезы катились так часто, что она не успевала их вытирать.

Элизабет больше ничего не сказала. Эмма шмыгала носом, шагая вслед за ней по хрустящему гравию.

Неожиданно они оказались у боковой двери каретного сарая. Привязанный на веревку камень покачивался напротив прибитой на середине двери медной пластинки. На пластинке виднелась полукруглая выбоинка от камня. Элизабет покосилась на камень и на пластинку, а потом постучала рукой.

Сперва все было тихо, затем раздались тяжелые шаги, и мистер Энглеторп, весь вспотевший, словно прибежал издалека, открыл дверь. В проеме хозяин дома казался еще выше, чем Эмма его запомнила. Он окинул обеих гостий взглядом и прижал палец к губам.

– Чудесно! Миссис Остервилль и мисс Остервилль, – промолвил он, улыбнувшись Эмме. – Входите, входите! Какая радость.

Его улыбка смягчила повисшее между матерью и дочерью напряжение, и брешь окончательно закрылась, когда он потянулся за их пальто. От него так и била энергия человека, которому просто не отпущено на земле достаточно времени, чтобы выполнить все, что он задумал.

Они зашли за ним в помещение. Чуть помедлив на пороге, мистер Энглеторп повесил пальто на два колышка, больше всего похожие на челюстные кости. Элизабет отпрянула было в ужасе, но он повернулся к ней.

– В следующий раз, миссис Остервилль, я…

– Пожалуйста, – произнесла она быстро – возможно, даже чересчур быстро, – зовите меня Элизабет.

– Элизабет. Да. – Он словно бы попробовал ее имя на вкус. – В следующий раз, Элизабет, я попрошу вас все же воспользоваться камнем, чтобы возвестить о своем появлении. Как правило, я настолько погружен в занятия, что не отзываюсь на обычный человеческий стук. Доктор Агассис специально соорудил это приспособление ввиду постоянно испытываемой досады при попытках оторвать меня от… от моих экспериментов.

– Простите, – сказала Элизабет. – Честно говоря, это… эта… вещь слегка напугала меня.

Он засмеялся.

– Напрасно, напрасно. Подобные устройства предназначены помогать нам, а не препятствовать. Мы не должны бояться наших же собственных изобретений: относиться к ним скептически – сколько угодно, но не страшиться.

– Что ж, в следующий раз непременно им воспользуюсь.

– Благодарю, – отозвался он. – Мы же не хотим, чтобы вы стояли на холоде целый час, правда?

Эмма кивнула. Она кивала на все, что говорил этот голос.

Сели пить чай. Мистер Энглеторп устроил из этого сложную церемонию, в пять этапов – помимо всего прочего, наливая, поднимал чайник все выше и выше, так что под конец струя пролетала по воздуху четыре-пять футов прежде, чем удариться о дно чашки, залив при этом блюдце и стол вокруг.

Эмма заворожено смотрела, пока не перевела взгляд на мать. Элизабет сидела, замерев и не двигаясь.

Словно бы наконец осознав, что действует странновато, мистер Энглеторп пояснил:

– Так чай гораздо лучше. Струя охлаждается и аэрируется. И напоминает мне водопады в Йосемити. Я этому научился в Папуа – Новой Гвинее. Так местные племена подают кокосовый чай. Сильная штука.

Пока все пили чай и беседовали, Эмма смотрела, как ее мать набирается духа спросить про владельца самого особняка. А когда наконец набралась, то скорее не спросила, а шепнула, уткнувшись в чашку и не обращаясь ни к кому конкретно.

Должно быть, мистер Энглеторп все же расслышал. Он улыбнулся, облизал ложку и выглянул в эркерное окно на белый особняк.

– Имение принадлежит моему старому другу, такому же коллекционеру, как я. Смею сказать, он малость умнее меня – и куда организованнее, но мы с ним одинаково смотрим на очень многие вещи. В немногом, впрочем, расходимся. Вы, конечно, знакомы с теорией Чарльза Дарвина о естественном отборе?

Элизабет заморгала.

Мистер Энглеторп потрясенно уставился на нее, потом вдруг расхохотался.

– Ну, разумеется, не знакомы! Боже правый, только посмотрите на меня… Я слишком много времени провожу среди высоколобых всезнаек. Надо же помнить, что не все вокруг – Мегатерии. Да, конечно, идеи Дарвина еще не успели проникнуть в общественное сознание – что бы там ни писали в Вашингтоне, церковь по-прежнему владеет умами и душами, – но я не сомневаюсь, что скоро это произойдет. И мы с доктором Агассисом резко не сошлись во мнении о важности его теории. Видите ли, доктор Агассис глубоко религиозен, возможно, даже слишком, и приверженность Священному писанию затуманивает его способность принимать новые идеи. Что, честно говоря, меня шокирует – я и сам не атеист, но ведь наука – это дисциплина новых идей! Новых идей о происхождении старых существ. Так как же столь блистательный ум – а всем, что знаю, я обязан именно ему – может упорно отвергать крупнейшее открытие нашего времени лишь потому, что оно оспаривает кое-какие его догмы. В смысле, ученый он или…

Мистер Энглеторп резко умолк и огляделся по сторонам.

– Мои извинения. Сами видите, я от таких вещей просто впадаю в раж, а вам это, наверное, ужасно скучно.

– Нисколько, – учтиво произнесла Элизабет. – Прошу вас, продолжайте.

– Нисколько! – с жаром подхватила Эмма. Элизабет под столом шлепнула ее по ноге.

Энглеторп улыбнулся и отпил чаю. Эмма не спускала с него глаз. Нос у него был чуть крючковатый, отчего и так вытянутое лицо казалось еще длиннее. В глазах, обрамленных длиннющими, почти женскими ресницами, читалась нескрываемая доброта и глубинное знание, мягкое и гипнотизирующее. Ученый словно бы разбирал все в комнате взглядом, внимательно изучал составные части, а потом возвращал на места, радуясь какой-то шутке, понятной ему одному.

Энглеторп потеребил пальцами губу и указал на подоконник, где стояла изящная белая орхидея. Цветок отчетливо вырисовывался на фоне окна, от единственного изогнутого лепестка отходило шесть тонких усиков.

– Обратите внимание на эту Angraecum germinyanum родом с Мадагаскара. Видите, лепестки у нее со временем превратились в длинные щупальца. Это не Господь сотворил их уже такими. Почему? Вы спросите – отчего центральный лепесток не похож на остальные? Он представляет собой трубочку, в которой содержится цветочный нектар. Бабочка непременно должна засунуть туда нос – а потом лететь на другие цветы и опылять их.

– У бабочек такой длинный нос? – не удержалась Эмма.

Мистер Энглеторп поднял брови, поднялся и вышел из комнаты, но вскоре вернулся с огромной книгой в руках. Книга была открыта на изображении бражника с длинным, свернутым в колечко носом-хоботком.

– Представьте себе четыре цветка, – произнес мистер Энглеторп. – У каждого из них лепестки будут разной длины. И вот некий отвратительный хищник является в поисках вкусного нектара и кусает по кусочку от каждого цветка. В случае трех остальных цветков он правильно выберет длинную трубку с нектаром, а в случае этой вот мутации, вроде нашего прекрасного цветка, где лепестки похожи на длинные трубки, он ошибется и откусит всего лишь один лепесток. А теперь ответь-ка, у какого из этих цветов скорее всего получатся дети?

Эмма показала на цветок на подоконнике.

Мистер Энглеторп кивнул.

– Именно. У орхидеи с наиболее удачной трансмутацией. Что особенно удивительно: мутации ведь, по сути, простая случайность. За ними не кроется никакого разума – и все же естественный отбор за много тысяч и миллионов лет приводит к тому, что кажется, будто все – часть единого великого замысла, даже такая вот разновидность… потому что она же и правда очень красива, да?

Все дружно посмотрели на орхидею, замершую в лучах солнечного света.

– Наверное, мы бы могли продавать их в нашем магазине, – заметила Элизабет. – Она такая красивая.

– И темпераментная. Красота мимолетна. Так ведь говорят?

– А что такое трансмутация? – снова не утерпела Эмма. Оба взрослых повернулись к ней. Она ждала очередного шлепка, но его не последовало.

Мистер Энглеторп просиял и, вытянув палец, легонько прикоснулся к лепестку орхидеи.

– Прекрасный вопрос, – похвалил он. – Но…

– Но что?

– Но на него нам понадобится весь вечер. У вас найдется время?

– Время? – переспросила Элизабет в таком удивлении, будто до сей минуты не подозревала, что когда-нибудь наступит вечер.

Время у них нашлось. Остаток дня они провели, гуляя по саду. Мистер Энглеторп показывал родственные виды цветов и их эволюционные отличия и рассказывал, откуда эти цветы родом и что заставило их развиваться по-разному. Иногда он оставался недоволен собой, а тогда убегал в каретный сарай и возвращался с картой Мадагаскара, или Галапагосских островов, или Канадских территорий, а не то со стеклянным ящиком, в котором хранилась коллекция чучел вьюрков. Уносить это все обратно он не удосуживался, а потому чем ближе к вечеру, тем больше на тропинке валялось атласов, коробок с образцами и переплетенных в кожу книг с анатомическими описаниями и дневниками исследователей. Два экземпляра дарвиновского «Происхождения видов» Энглеторп положил рядом на железной скамейке под вишнями. Обложка у одного тома была зеленой, у другого – темно-красной. Оба смотрелись на скамейке очень уместно, как дома.

В один момент мистер Энглеторп помахал какой-то фигуре в окне большого дома, но когда Эмма попыталась получше разглядеть ее за солнечными отсветами на стекле, человек уже исчез.

Мистер Энглеторп вручил Эмме и Элизабет по увеличительному стеклу, чтобы они все время держали при себе.

– Посмотрите поближе, – то и дело повторял он. – Одними своими глазами вы много не увидите. Для такого рода работы мы оборудованы неподходящими инструментами. Эволюция явно не предполагала, что мы ударимся в науку.

К концу прогулки Элизабет вся раскраснелась. Всю дорогу, когда Эмма не была совсем уж с головой поглощена бесноватой радостью первооткрывателя, она поглядывала на мать – как та подбирала юбки, чтобы осмотреть очередные заросли, или внимала рассказам мистера Энглеторпа о том, как ветер разносит семена. Обычно девочка без труда угадывала чувства матери по легкому подергиванию мизинцев или цвету шеи. Но сегодня мать весь день оставалась удивительно настороженной, так что, когда свет в волшебном саду начал меркнуть, Эмма всерьез испугалась: а вдруг Элизабет больше никогда не захочет видеть этого человека со всеми его интересными инструментами.

Однако когда они собирали по саду разбросанные вещи (Эмма держала в каждой руке по тому Дарвина), Элизабет коснулась руки мистера Энглеторпа. Эмма прикинулась, будто ничего не видит, устанавливая книжки на место и задвигая ящики с бабочками в маленький шкафчик вишневого дерева.

– Спасибо, – промолвила Элизабет. – Это вышло так неожиданно… и чудесно. Мы так многое узнали… от вас.

– Ну, по большей части это все, сдается мне, бесполезное знание. Я часто задумывался, так ли важны подобные изыскания за пределами этого сада.

Элизабет, похоже, не знала, что и сказать. Чуть помедлив, она произнесла:

– Не думаю, что я когда-нибудь еще взгляну на цветы в нашем магазине так же, как прежде. Мне бы хотелось раздобыть этих орхидей, даже если они так темпе… темпе…

– Темпераментны. Капризны. Они предпочитают Мадагаскар Новой Англии. Я тоже. – И он расхохотался.

– Может быть… может, мы бы могли как-нибудь это повторить, – пролепетала Элизабет.

У Эммы аж кончики пальцев горели, пока она неловко возилась с ящичками. Засушенные бабочки трепетали, одна за другой исчезая в глубине шкафчика.

– Я вернусь, – прошептала им девочка, перед тем как окончательно задвинуть бабочек в темноту.

Ей хотелось возвращаться сюда каждый день! Впервые в жизни Эмма представила мать замужем за кем-то, кроме рыбака, которого никогда не знала. Она вдруг отчаянно, каждой клеточкой возмечтала об этом союзе. Ей хотелось, чтобы они поженились сейчас же, немедленно – хотелось переехать из подвала, где по стенам росла плесень, а окна всегда были грязными, в каретный сарай с таким необычным дверным молотком и еще более необычным содержимым. Они бы могли стать семьей коллекционеров!

Они вернулись на следующей неделе. На сей раз мистер Энглеторп провел их в свой кабинет, похороненный глубоко в недрах каретного сарая.

– Не хочется признавать, но именно здесь я провожу большую часть дня. – Ученый нервно вертел в пальцах что-то вроде циркуля, сводя и разводя металлические ножки. На прошлой неделе он был совсем другим. Эмме ужасно хотелось подойти к нему и сказать: «Да не волнуйтесь, сэр, вы нам нравитесь. Очень-очень нравитесь».

Вместо этого она улыбнулась и подмигнула. Мистер Энглеторп в первый миг растерялся, потом словно бы расшифровал послание, подмигнул в ответ и быстро показал ей язык. Однако когда Элизабет повернулась к ним, его лицо уже снова было совершенно бесстрастно.

В комнате не было свободного места. Чего только не громоздилось вокруг – ящички, птичьи чучела под стеклянными колпаками, окаменелости, минералы, насекомые, зубы, пряди волос. В углу стояла стопка каких-то рисунков в золотых рамках. В другом – якорь в форме русалки, к которому крепился моток веревки. Две стены от пола до потолка занимали книжные полки, на которых стояли старые растрепанные книги, иные буквально крошащиеся, до того хрупкие с виду, что казалось: только дотронься до корешка – и слова на страницах опадут прахом.

Эмма сновала по комнате, хватая резные кинжалы и суя нос в старые деревянные ящики.

– Где вы всё это раздобыли?

– Не приставай! – обрезала ее Элизабет.

Энглеторп рассмеялся.

– Вижу, Эмма, мы с тобой чудесно поладим. Я приобрел все это в моих странствиях. Видишь ли, за мной водится такая маленькая причуда – иные могут назвать ее психологической проблемой – желание познавать место через его предметы, понимать культуру или среду обитания через миллионы взаимосвязанных частиц. Доктор Агассис называет меня – впрочем, исключительно по-дружески – ходячим музеем. И ты видишь лишь самую малую его часть. Доктор любезно отвел для моей коллекции две комнаты в своем новом музее. Возможно, в один прекрасный день я избавлюсь от лишнего – но как знать, к тому времени я наверняка уже насобираю всего нового. Возможно ли сколлекционировать все содержимое мира? Если твоя коллекция – весь мир, то коллекция ли это? Вот вопрос, который не дает мне уснуть по ночам.

– Как мне хочется это все увидеть! – вскричала Эмма, подпрыгивая на месте от нетерпения.

Мистер Энглеторп и Элизабет вместе уставились на стоящую посреди комнаты девочку. В одной руке она сжимала китовый зуб, а в другой копье.

– Кажется, у нас на руках оказался маленький ученый, – прошептал мистер Энглеторп Элизабет, которая выглядела так, точно схватила грипп. – Возможно, – обратился он уже к Эмме, – возможно, я спрошу у доктора Агассиса, нельзя ли зачислить тебя в школу его жены – ту, что в большом доме.

– О, вы спросите? – сказала Эмма. – Правда, спросите?

Механизм у нее в голове окончательно тронулся, и однажды провернувшись, колесики понеслись быстро и неудержимо, с такой силой, что никто, никто уже не мог бы их остановить.

 

Глава 7

Я оторвался от чтения. Поезд остановился. Из-за далеких пустынных всхолмий пробивались первые лучи рассвета. Я провел в поезде целые сутки.

Встав с дивана, я проделал несколько гимнастических упражнений. Нашел еще одну морковку, случайно завалившуюся на дно чемодана, и съел ее без малейших угрызений совести. Произвел вокальную разминку. И все же никак не мог стряхнуть с себя унылую тоску, что неизменно маячила надо мной с самого отбытия – навязчивую пустоту, очень похожую на ощущение, когда ешь сахарную вату: сперва с этими роскошными розовыми нитями связано так много ностальгических переживаний, они излучают столько заманчивых обещаний – но как начнешь их кусать или лизать, словом, что там делают с этой сахарной ватой, так оказывается, что ты просто-напросто жуешь сахарный парик.

Возможно, конечно, что затянувшейся депрессией я был обязан тому факту, что (1) последние двадцать четыре часа провел на товарном поезде, и (2) помимо чизбургера толком ничего не ел.

А может статься, на мое состояние частично повлияло то, что «виннебаго» стоял носом на запад, против движения поезда, и хотя я на самом деле уже преодолел огромное пространство, меня одолевало ощущение, будто я возвращаюсь вспять.

Нельзя долго ехать вспять. Весь тот пласт нашего языка, что связан с прогрессом, подчеркивает нацеленность вперед: «полный вперед!», «на переднем краю», «передовая наука». Напротив же, про обратное движение все идиомы несут лишь отрицательный смысл: «пятиться как рак», «пойти на попятную» или «все задом-наперед, как у Джонни Джонсона».

У меня даже тело до того привыкло ехать задом наперед, что всякий раз, как мы останавливались, перед глазами плыло. Впервые я заметил это, когда прятался в туалете «Ковбоя-кондо» во время одной из многочисленных остановок. Во мне крепло убеждение, что железнодорожные власти прекрасно знают, где я, и рано или поздно пошлют быков схватить и убить меня. Сидя на унитазе в тесной кабинке, я вдруг почувствовал, что врезаюсь в стену перед собой. Тошнотворное ощущение – когда твое же собственное отражение в зеркале внезапно летит прямо на тебя, хотя на самом деле ты совершенно неподвижен – как будто оно каким-то чудом умудрилось вырваться на волю, преодолев обычные законы оптики. Это вот непрерывное воздействие обратнонаправленного движения постепенно расшатывало мою уверенность в себе.

Так в чем же я черпал утешение средь дерганой трясины движущих сил?

Я же знал, что не напрасно прихватил свои блокноты, посвященные изучению трудов сэра Исаака Ньютона! Обыскав чемодан, я схватился за блокнот, как иной малыш в минуту смятений хватается за старенького плюшевого мишку.

Первым из трудов Ньютона я в свое время изучал «Математические начала натуральной философии». В то время я чертил схему маршрутов канадских гусей над нашим ранчо, а потому стремился понять сохранение сил в полете. Позднее я вернулся к Ньютону с более философским (и, наверное, неудачным) подходом, задумавшись о сохранении миграционного поведения. Вроде как «что следует к югу, рано или поздно вернется на север» и наоборот. Я думал расширить записи в блокноте до статьи на тему «Теории сохранения миграционного поведения канадских гусей», но даже самым искусственным способом не сумел втиснуть ее в научный проект седьмого класса, например «Соленость кока-колы».

Я открыл блокнот на страницах, посвященных Ньютону. На первой же были записаны три ньютоновских закона движения:

Ага! Законы Ньютона как раз и объясняют, что со мной происходит. Согласно Ньютону, поезд воздействует на «виннебаго» ровно с той же силой, с какой «виннебаго» воздействует на него, но благодаря большей массе (а значит, и большему импульсу) состава, а также благодаря чудесной силе трения «виннебаго» любезно уступает предложению поезда немного прокатиться. Я, в свою очередь, воздействую на «виннебаго» с той же силой, что и он на меня, но благодаря щуплости, силе тяжести, а также трению подошв кроссовок движусь в одну с ним сторону.

Ньютоновские законы распространяются также на противоположно направленные силы: действие всегда равно противодействию.

Но можно ли распространить эту философию сохранения на движение людей? На приливный сдвиг поколений по пространству и времени?

Я поймал себя на том, что думаю о моем прапрадеде, Текумсе Терхо, и его долгой миграции на запад с холодных моренных склонов Финляндии. Его путь к шахтам Бьютта не был прямым: сперва остановка в Огайо в «Стрекочущем сверчке», где он взял себе новое имя (и, вероятно, новую историю), а потом, когда его поезд потерпел аварию на маленькой станции посреди пустынь Вайоминга, он задержался там на целых два года, работая стрелочником.

Рельсы, по которым катил сейчас мой поезд, проходили в двадцати футах от того места, где он работал в поте лица, пополняя запасы топлива в гигантских чревах локомотивов. Вот, верно, гадал при этом, в какую же страну он попал. Бескрайняя пустыня, невыносимая жара. И все же, может, он попал именно куда надо? В 1870 году среди красных песков и камней, под вой паровых клапанов и хриплый клекот стервятников, круживших над горсткой домишек, появилась она – в обществе двадцати топографов-мужчин. Возможно, они приехали в экипажах, возможно, поездом, но каковы бы ни были обстоятельства их появления, результат один: Терхо и Эмма встретились и поняли, что не в силах расстаться. Один из Финляндии, вторая из Новой Англии – они оставили прежнюю жизнь и укоренились на Новом Западе.

У меня в голове вдруг словно колокольчик зазвонил. Я ведь рисовал что-то про эту историю! Бросившись к чемодану, я отыскал блокнот, озаглавленный «Отец и удивительное разнообразие его манеры косить траву», во власти все нарастающего волнения пролистал его – и вуаля: Генеалогическая подставка для тарелки, которую я нарисовал для отца на его сорокавосьмилетие.

Возможно, фамильное дерево и не лучшая природная метафора для попытки проследить свою генеалогию, начиная от единственного дрожащего стебелька – тебя самого – и до многочисленных корней – твоих предков. Деревья растут вверх, а тут им приходится расти назад во времени, как вот я теперь ехал на верном «виннебаго» назад во времени к месту судьбоносной встречи. Уместнее было бы изобразить развилки и союзы Спиветов и Остервиллей как слияния и расхождения рек. Однако это тоже вызвало бы множество вопросов: порождены ли изгибы рек простым случаем – воздействием ветра, вымыванием почвы, причудливым колыханием берегов? Или все изначально предопределено сменой пород под речным ложем?

Насколько я знал, никто из Спиветов не возвращался в Финляндию, ни даже к восточной части Миссисипи. Эллис-айленд, пограничный салун в Огайо, а оттуда – на восток. Был ли я природной противодействующей силой этой миграции на запад? Сводил ли дисбаланс миграционного импульса к нулю? Или греб на своем «виннебаго» вверх по течению?

Терхо с Эммой проехали по свежепостроенной трансконтинентальной железной дороге: тем же самым маршрутом, что я сейчас – но в другую сторону. Если бы у этих вот рельс стояла специальная камера, делающая по снимку в день, и если бы мы отмотали пленку достаточно далеко, показывая картинки на проекторе, отщелкивающем годы назад с треском, как будто проводишь палкой по штакетнику, то на экране показалось бы большеухое лицо Терхо, а через несколько месяцев после него – решительный подбородок Эммы, причем оба они ехали бы на Запад. А по прошествии ста тридцати семи лет и четырех поколений – я, точно эхо. Подобно им, я был развернут лицом на запад, но держал путь на восток, распутывая нить времени.

Я уже въехал в Красную пустыню и приближался к заправочной станции, где когда-то работал Терхо. Мне сообщали об этом показания секстанта и теодолита, а также примитивнейшие наблюдения за флорой и фауной. Однако очень хотелось верить, что я сумею определить точное место не только путем научных вычислений, но также и духовным исчислением – ибо эта станция стала декорацией для одной из важнейших встреч в истории моей семьи.

Заправочная станция Красной пустыни была единственным железнодорожным форпостом посреди огромного водосборного бассейна, расстилающегося между рекой Винд на севере и Сьерра-Мадре на юге. Геологи назвали его Большим бассейном из-за уникального положения: на севере Америки только он один из всех водосборных бассейнов не имеет стока в океан. Вся дождевая вода, что сюда выпадает (а это не так уж и много), испаряется, впитывается в почву или выпивается рогатыми лягушками.

Я, прищурившись, вглядывался в красную равнину. Ветхие холмы собирались вместе, теснились и толкались, пока неохотно не переходили в далекую череду горных хребтов, образовывавших незримую каемку бассейна. Я невольно задумался: отважные путешественники, проделавшие весь этот путь сто пятьдесят лет назад, – не переняли ли они что-то у этой бессточной, автономной чаши? Терхо и Эмма не могли вырваться из затягивающего водоворота. Я почти физически ощущал медленное, тихое, идущее изнутри воздействие здешнего ландшафта, его неодолимую силу, спастись от которой не мог никто, попавший в ее силки, – ни капля воды, ни мой финский предок. Должно быть, представители «Юнион Пасифик» понимали природу этой черной дыры. Пытаясь прорваться через нее, они и основали в середине Красной пустыни заправочную станцию, единственный оплот цивилизации на много тысяч ирландских и мексиканских рабочих, что день за днем прокладывали рельсы среди враждебно ощетинившихся кустов и тонкой сети трещин на пересохшей почве.

Я отпер дверцу «виннебаго» и, держась обеими руками за ограждение платформы, опасливо высунул голову за край, сбоку от несущегося через пустыню поезда. И тут же меня чуть не снесло воздушной струей.

Позвольте напомнить про один естественный феномен, о котором мы склонны напрочь забывать, сидя на мягких плюшевых диванчиках у себя дома: ветер.

Обычно о нем не думаешь, пока не столкнешься напрямую, вот как я сейчас. Не представляешь себе, пока он не заполонит весь твой мир, зато уж как угодишь в него, так уже не сумеешь припомнить мира, в котором он не был бы доминирующей чертой. Это как пищевое отравление, или снежная буря, или…

(Ничего другого не придумаешь)

Я чуть наклонил голову, пытаясь хоть краем глаза разглядеть скопище покосившихся домишек среди корявых кустарников – они означали бы место старого городка. Многого я и не ждал: мне даже хотелось, чтобы единственным знаком, что мой прапрадед жил тут, стало одно-единственное заброшенное здание.

Мы въехали в просвет между двумя холмами, и я посмотрел на землю у их подножия. Красная! По склонам багровели россыпи кроваво-красного мягкого известняка. Должно быть, это знак. Полтора века назад безымянный топограф, обозревая траекторию железной дороги, увидел эти холмы, вытер лоб платком и сказал напарнику:

– Давай назовем это место Красной пустыней. Сам посмотри, Джакомо. Так только по-честному.

Прямо впереди я видел ряд громыхающих вагонов, оканчивающийся могучими черно-желтыми дизельными двигателями «Юнайтед Пасифик», что тащили нас через пустыню. Толстый корпус мотора сверкал и дрожал в жарком мареве. Ветер бил в лицо так яростно, что мне вспомнились кадры из документальной передачи, которую я смотрел по «Историческому каналу» (в гостях у Чарли) – про Эрвина Роммеля и его армию во время Африканской кампании Второй мировой войны. Большой раздел передачи был посвящен свирепым сахарским самумам и тому, как солдаты защищались от песчаных бурь.

Внезапно я превратился снайпера, старающегося защитить Газалу посреди жестокого самума и яростного вражьего огня. Пули и шрапнель летели на меня со всех сторон. Фашисты были повсюду, но я не мог вычислить ни одного из них в этой бесконечной пустыне – вихре острых крупинок песка и гравия, колющих мне щеки и забивающих глаза.

Где ты, Роммель? Да будь ты проклят вместе с этим злосчастным самумом! Весь мир превратился в смутное пятно. По щекам у меня текли слезы. Я прищурился, вглядываясь в слепящие ржавые бесплодные земли Вайоминга-Ливии.

Да где же он, Песчаный Лис? (И где этот городишко?)

Я сдался. Признав поражение как в десятисекундной воображаемой войне, так и в поисках загадочного пустынного городка, я нырнул прочь от ветра, прислонился к стенке «виннебаго», протирая глаза и стараясь отдышаться. Просто удивительно, как ветер преображал все кругом: снаружи, где бушевали стихии, царили Роммель и шрапнель, а здесь, в защитном коконе «виннебаго», стояла сплошная благодать.

Я еще раз заглянул в атлас, сверился с секстантом и компасом и уставился на пустыню. Станция должна быть уже совсем близко.

Однако чем дольше я всматривался в пейзаж, тем сильнее поражался количеству различных оттенков красного в скалах – они были красиво исчерчены полосами, точно куски огромного геологического торта. Насыщенно темно-красные и коричневатые тона окрашивали седловины высоких холмов, а по берегам пересохших рек розово-горчичный известняк выцветал до оранжевого и вновь сменялся сияющим пурпуром донных наносов.

Вот тут-то я и заметил его – всего лишь торчащий из земли старый дорожный указатель. Черные буквы на белом фоне гласили «Красная пустыня» – как табличка в музее. Ни развалин депо, ни платформы – лишь указатель да грунтовая дорога, пересекающая рельсы и уходящая к далекому фермерскому дому на плоском дне пересохшего каньона. За подъемом виднелось шоссе, от которого шел выход к старой заброшенной автозаправке. На покосившейся вывеске было написано «Служба Красной пустыни». Эту заправку построили, а потом забросили через много лет после отъезда моего прапрадеда: люди опять пытались держать тут хоть какую-то службу техподдержки, но снова сдались перед натиском природы.

Здесь когда-то решил остаться Терхо. Интересно, при каких обстоятельствах он повстречал Эмму? Что они сказали друг другу здесь, среди полыни? Надо вернуться к маминой истории. Вдруг мама разгадала эту загадку?

Я уселся за низенький столик, где устроил свое рабочее место. Пока мы катили из Вайоминга в Небраску, я погрузился в мир Эммы, а периодически, когда мне того хотелось, рисовал на полях картинки, рядом с маминым текстом. Когда-нибудь мы еще выпустим вместе настоящую книгу.

Предлагая зачислить Эмму в школу Агассисов, мистер Энглеторп поторопился: приближался июнь, а на лето школа закрывалась. Эмму это не слишком расстраивало: едва освободившись из тисков семинарии, она начала посещать сад мистера Энглеторпа почти каждый день. Душными и влажными июльскими днями они часами сидели, зарисовывая флору в саду, а когда уставали от жары, вешали на шею холодные полотенца, вымоченные в лимонной воде, и отдыхали в тени плакучей ивы. По спине катились струйки воды. Эмма слушала рассказы мистера Энглеторпа про различные элементы, найденные в земле.

– Фосфор, – сказал он, – подобен женщине, что никогда не довольствуется тем, что уже попало к ней в руки.

– О, вам надо написать обо всем этом целую книгу, – заметила Эмма.

– Когда-нибудь и напишу, – кивнул он. – Мгновенье ока – и ты все упустишь. Мы живем в великую эпоху категоризации. За пятьдесят лет этот мир будет описан целиком и полностью. Ну… может, за семьдесят. Слишком уж много вокруг всяких насекомых, особенно жуков.

Эмма с мистером Энглеторпом вносили свой вклад, называя и подписывая орхидеи, вывезенные мистером Энглеторпом из экспедиции на Мадагаскар. Он научил девочку пользоваться большущим оптическим микроскопом у себя в кабинете и даже заносить новые виды в большую официальную книгу, что лежала на письменном столе.

– Она столько же твоя, сколь и моя, – заявил он. – В открытиях скряжничать нельзя.

Элизабет по большей части одобряла визиты дочери к ученому. Эмма заметно переменилась – даже в походке, даже в том, как теперь, возвращаясь домой после ужина, непрерывно болтала о сетчатых узорах прожилок на листьях или о том, как сегодня на тычинке у лилии она видела пыльник – ну вылитое каноэ, на котором они плавали по пруду в Бостон-Коммон, только мохнатенькое.

– Так тебе нравится общество мистера Энглеторпа? – спросила Элизабет как-то вечером, заплетая Эмме волосы на ночь. Они сидели на кровати во фланелевых ночных рубашках, а снаружи, во влажном воздухе Новой Англии, стрекотали сверчки.

– Да… о да! – пылко согласилась Эмма, чувствуя, что за этим вопросом стоит нечто большее. – А тебе он нравится? Он очень хороший.

– Ты там проводишь так много времени.

– Просто я многому учусь. Понимаешь, Дарвин выдвинул свою идею о естественном отборе, и многим она понравилась, вот как тому приятному джентльмену, что недавно заходил, ах да, мистер Грей, но многие все равно считают ее неправильной и… Ты ведь не сердишься, правда?

– Нет-нет, конечно, – заверила Элизабет. – Больше всего на свете мне хочется, чтоб ты была счастлива.

– А ты счастлива? – спросила Эмма.

– Что ты имеешь в виду?

– Ну, с тех пор, как он… как его унесло в море… – Голос девочки оборвался. Она посмотрела на мать, боясь, не переступила ли некую черту.

– Да, я вполне довольна жизнью, – наконец нарушила молчание Элизабет. Внезапно мать с дочерью разом вспомнили о стоящих на полке у них над головами «Гулливерах». – Знаешь, нам ведь так повезло. У нас так много всего хорошего впереди. И у меня есть ты, а у тебя есть я.

– А что у нас хорошего впереди? – улыбнулась Эмма.

– Ну, например, наша дружба с мистером Энглеторпом, – ответила мать. – И еще – ты вырастешь в юную красавицу, настоящую леди. Умную и красивую леди. Первую красавицу Бостона!

– Мама!

Обе засмеялись, а Элизабет дернула дочку за кончик носа. Нос у нее был отцовским – у него это казалось чуть ли не слишком нежно для сурового моряка, а вот у Эммы производило ровно противоположный эффект: узкая переносица, чуть раздувающиеся ноздри, общее впечатление твердой решимости, ждущей своего часа и готовой прорваться на поверхность.

Элизабет смотрела на дочь. Время медленно затягивало шрамы воспоминаний. Как далеко ушла девочка от невесомой малютки из плавучего домика в Вудсхолле! В тот первый год хрупкое тельце малышки словно бы норовило ускользнуть из мира – как будто не принадлежало ему, явилось в него слишком рано. Да, вероятно, так оно и было. Однако постепенно былой образ стерся, сменился остроглазой девчонкой, что лежала сейчас у Элизабет на коленях, шутливо вскинув руки с пальцами, растопыренными, как щупальца у медузы. Элизабет, прищурившись, смотрела, как эти пальцы шевелятся у нее над головой.

«Теперь я здесь, – словно бы говорили он. – Я пришла».

Лето медленно змеилось к концу. Каждый день становился чуточку короче, а из глубин Эммы поднималась паника.

Наконец, одним августовским вечером, сидя вместе с мистером Энглеторпом на железной скамейке, девочка собралась с мужеством.

– Мистер Энглеторп, а вы попросите доктора Агассиса, нельзя ли мне… нельзя ли мне ходить в его школу?

Перспектива променять волшебный сад на затхлую тишину холодных залов средь каменных стен, на влажное прикосновение пальцев к шее сзади, когда монахиня указывает тебе, куда идти, казалась невыносимой.

– Ну, разумеется! – торопливо заверил мистер Энглеторп, почувствовав приближение слез. – Не бойтесь, мисс Остервилль. По утрам вы будете заниматься в большом доме с остальными девочками. Вас будут учить тщательно выбранные многомудрые учителя, равно как и сам досточтимый доктор Луи Агассис. А во второй половине дня… ну, вы можете приходить в мое скромное жилище и учить меня всему, что узнали за день.

Эмма улыбнулась. Выходит, все улажено. Не в силах сдержаться, она запрыгала на месте и обняла мистера Энглеторпа.

– О, сэр, спасибо, спасибо!

– Сэр? – переспросил он, прищелкнув языком и погладив длинные каштановые волосы девочки. В этот миг она была благодарна судьбе за все, что случилось в ее жизни до сих пор – за все-все, – потому что не могла представить себе мира более совершенного, чем тот, в котором ей вскоре предстояло очутиться.

Однако оказалось, что ничего не улажено. Джозефина слегла с туберкулезом, и Эмме пришлось помогать в магазинчике, так что прошло целых полторы недели, прежде чем она смогла снова прийти в сад – ей это время показалось вечностью. Наконец, уговорив мать отпустить ее после обеда, девочка стрелой полетела на Куинси-стрит. Подойдя к каретному сараю, она обнаружила, что дверь открыта.

– Эй? – окликнула она. Ответа не было.

Девочка робко зашла внутрь. Мистер Энглеторп, бледный и встрепанный, сидел за письменным столом и что-то яростно писал. Никогда еще она не видела его в таком состоянии. На краткий миг она даже испугалась, а вдруг он тоже подхватил туберкулез, как Джозефина – вдруг весь мир внезапно свалился с одной и той же ужасной болезнью. Во рту у нее пересохло.

Она стояла посреди кабинета и молча ждала. Мистер Энглеторп остановился, собрался было снова начать писать, потом отложил перо.

– Он просто сошел с ума! Как может такой… – Он перевел взгляд на Эмму. – Я старался.

– О чем вы? – не поняла она. – Вы больны?

– Милая моя девочка. – Мистер Энглеторп покачал головой. – Он сказал, все классы заполнены. Имей в виду, я ему не верю. Не верю ни единому слову, что он говорит. Я попросил его в самый разгар… пререканий об этой, этой… ужасно недальновидно с моей стороны, и мне очень жаль. Очень, очень жаль.

– О чем вы? – повторила Эмма. Руки у нее ослабели.

– Конечно, если хочешь, можешь все равно приходить сюда после уроков…

Остального Эмма уже не слышала. Выбежав из сада, она промчалась мимо стайки девочек, о чем-то тихо щебечущих на крыльце школы. Они удивленно уставились на нее, потом засмеялись. Это было уже чересчур. Пролетев по тихим тропкам Гарвард-ярда, Эмма выскочила в суету площади, уворачиваясь от конок и разносчиков. Она уже не сдерживала слез, и они ручьем текли по щекам, капали за воротник и собирались в розовых кружевных оборках на платье.

Она поклялась, что больше никогда не вернется в этот сад.

Занятия в Сомервилльской семинарии для девочек начались на следующей неделе. Школа оказалась даже хуже, чем Эмме запомнилось по прошлому году. Лето, полное новых знаний и настоящих научных открытий (мистер Энглеторп назвал ее именем вид орхидей, Aerathes ostervilla!), сменилось нудными лекциями престарелых сестер-монашек, которым, судя по всему, было и самим неинтересно, о чем там они бубнят.

Весь сентябрь Эмма двигалась по миру, словно заторможенная – поднимала руку, когда это требовалось, вставала в шеренгу, когда строились все остальные девочки, и три раза в день распевала гимны в часовне (хотя, сказать по правде, на самом деле она всего лишь шептала себе под нос «дыня-дыня-дыня»). Ела она все меньше и меньше. Элизабет начала тревожиться и спросила Эмму, почему она больше не ходит к мистеру Энглеторпу.

– Он говорит, ему очень жаль, что так все получилось, – сказала Элизабет. – И предлагает встречаться с тобой после школы. Знаешь, не надо вести себя с ним так неучтиво. Он нам ничего не должен, но проявил столько великодушия.

– А ты с ним виделась? – спросила Эмма встревоженно.

– Он хороший человек, – промолвила Элизабет. – И искренне заботится о тебе. Что ты еще от него хочешь?

– Я ничего не хочу… я… я… – Однако решимость девочки дала трещину.

На следующее утро мистер Энглеторп сам пришел за ней.

– Эмма, – сказал он, – мне очень жаль, что со школой Агассиса ничего не вышло. С другой стороны, может, оно и хорошо. И даю тебе слово – для воспитания молодого ученого я ничуть не хуже его, а, пожалуй, даже лучше. Так и впрямь лучше. Теперь у него не будет возможности заразить тебя своим упрямством. Почему бы тебе не прийти ко мне завтра во второй половине дня?

– Не могу, – помотала головой Эмма, уперев взгляд в стол. – После обеда у нас всякие занятия.

– Занятия?

Эмма кивнула. Послеполуденные занятия в сомервилльской семинарии состояли из изучения Библии, уроков кулинарии и «физической подготовки» – которая на деле выражалась в том, что группа девочек с бадминтонными ракетками в руках шагает по кругу, сплетничая и хихикая под неодобрительным взором сестры Хельги.

– Поверь мне, – заявил мистер Энглеторп, – всегда есть способы обойти правила любого заведения. Я взял в привычку гнуть правила, как мне удобнее.

На следующий вечер он вернулся в их жилище со справкой от врача, где Эмме выносился странный диагноз – остеопеления, или «изворотливость костей», освобождавший ее от молитв и любых физических нагрузок.

– Чудовищный диагноз, – заметил он звучным, очень медицинским тоном, старательно сохраняя на лице серьезное выражение, но не выдержал и расхохотался.

Эмма опасалась, что семинария решит проконсультироваться с каким-нибудь другим врачом, но ректор Мэллард вызвал ее в свой кабинет, изъявил искренние сочувствия по поводу столь изнурительного заболевания и отослал ее – на свободу, в тайный сад.

– Изворотливость костей? – пощелкал языком мистер Энглеторп, открывая ей дверь. – Да, совсем бдительность потеряли…

– А можно мне?.. – с запинкой пролепетала Эмма. Всю ночь ее преследовал один и тот же сон: она проходит через ворота особняка на Куинси-стрит, но навстречу ей вылетает лишь толпа учениц, распевающих на все лады: «Эмма-Эмма-Эмма. Эмма Остервилль. Скучная, противная, как труха и гниль».

– Да?

– А есть тут какой-нибудь черный ход, через который мне можно приходить?

В первую минуту мистер Энглеторп растерялся, потом по его лицу скользнул луч понимания.

– Ах, ну конечно же. Великие умы мыслят одинаково. Я изобрел ровно такую вот потайную дверь в заборе на те времена, когда… когда не очень лажу с моим хозяином.

И так их совместные занятия возобновились. Почти каждый день после обеда Эмма украдкой отодвигала доску в заборе, проскальзывала в щель и попадала в тихое уединение сада. Мистер Энглеторп научил ее обращаться с компасом, сачком и банками для сбора образцов. Вместе они сделали для ее класса по натуральной истории обширнейшую выставку жуков, водящихся на пашнях Новой Англии. Выставка принесла Эмме немало похвал от сестры Макартрит, наставницы по научным дисциплинам, и еще больше долгих странных взглядов от товарок по школе. Очень быстро стало ясно, что Эмма с ее изворотливыми костями и любовью ко всяким веткам и ползучим тварям совершенно не годится для разговоров о мальчиках.

Мистер Энглеторп посвятил ее в классификационную систему Линнея и посоветовал обратить особое внимание на школьные занятия латынью, поскольку все научные названия именно оттуда. Вместе они подробно изучили несколько семейств вьюрков. Похоже, именно по ним мистер Энглеторп особенно специализировался, хотя Эмма очень скоро осознала, что на самом деле у него вовсе нет никакой специализации – он поклевал слегка каждую дисциплину, от медицины до геологии и астрономии. Ученичество у человека энциклопедических знаний заставило Эмму видеть в науке не столько набор дисциплин, среди которых надо выбрать себе поле деятельности, сколько цельную, проникающую в каждую частицу твоего существа систему взглядов на мир. Неиссякаемая любознательность не покидала мистера Энглеторпа нигде – ни в ванной, ни в лаборатории – словно бы некие высшие силы повелели ему непрерывно распутывать великий узел бытия. Собственно говоря, истовость, с какой мистер Энглеторп распутывал этот узел, ничем не отличалась от религиозного пыла, к которому призывал юных девиц ректор Мэллард, «дабы юные джентльмены всегда знали, что вы добрые христианки, благочестивые духом и телом, и вам смело можно предложить руку и сердце».

В сущности, ее жизнь делилась надвое вопросительным знаком религии – дневные занятия, сплошь да рядом обуславливаемые личными предрассудками сестер-наставниц («Никогда не мойтесь при свете!» – заклинала сестра Люцилла) и изучением Закона Божьего, казались прямым противопоставлением точности сжатых и лаконичных заметок мистера Энглеторпа в полевом журнале наблюдений. Умение сфокусироваться на тончайшем волоске и описать его свойства так отличалось от грандиозности Господнего утверждения: «Все твари, что пресмыкаются по земле, нечисты». Он сказал Моисею в Книге Левит, 11:45: «Ибо я – Господь, выведший вас из земли Египетской, чтобы быть вашим Богом; итак будьте святы, ибо Я свят». Как мог Он утверждать, будто все твари, пресмыкающиеся по земле, нечисты? Где у Него доказательства? Где Его полевой журнал?

Несмотря на эту брешь, остаточное присутствие веры в их жизни, судя по всему, не выходило из ума у мистера Энглеторпа. Эмма много раз видела, как он выскакивает из большого дома весь разгоряченный, а потом бродит кругами и яростно жестикулирует, точно кукловод, прежде чем наконец присоединиться к ней в каретном сарае. Тогда они первые несколько минут сидели молча, но потом, не в силах сдержать досады, он пускался в пылкие тирады о естественном отборе и косном упрямстве Агассиса, о конфликте между «чистой наукой» и Агассисовой фирменной «натурфилософией», основанной на постулате о направляющей длани Творца.

– В теории-то оба поля – что наука, что религия – адаптивны по своей природе, – рассуждал мистер Энглеторп, ковыряя носком ботинка гравий на дорожке. – Поэтому-то они так успешно и распространяются – в них всегда есть место для новых интерпретаций, новых идей. Во всяком случае, так мне представляется религия в идеальном мире. Конечно, услышь иные мои знакомые, что я тут сейчас говорю, они заклеймили бы меня еретиком и науськали бы толпу повесить меня. Но вот в чем состоит мой вопрос – как можно хранить простой текст и не редактировать его? Ведь текст изменчив по сути своей, он эволюционирует.

– А что, если он уже с самого начала правильный? – спросила Эмма. – Сестра Люцилла говорит, Библия верна и непогрешима, потому что исходит из слова Божьего. Он говорил непосредственно с Моисеем. А как Господь может ошибаться, если он и есть Творец?

– Нет такой вещи, как изначальная правильность. Бывает лишь приближение, – возразил мистер Энглеторп. – Не сомневаюсь, сестра Люцилла добрая женщина и хочет только добра…

– А вот и нет, – вставила Эмма.

– Ну, тогда хотя бы которая верит, что права, – сделал уступку он. – Но по мне, нельзя оказать тексту большей чести, нежели вернуться к нему снова и новым взором оценить его содержание, спросить у него: «Верна ли эта правда теперь?» Книга, которую читают, а потом забывают – для меня верный признак неудачи. А вот читать и перечитывать… вот что такое настоящая вера в процессе эволюции.

– А почему вы сами ничего не напишете? Почему бы вам не собрать все свои труды вместе и не написать книгу? – почти раздраженно спросила Эмма.

– Возможно, – задумчиво протянул мистер Энглеторп. – Не знаю, право, какие из моих работ выбрать для книги. А может, просто боюсь, что никто ее не станет читать… не говоря уж о том, чтобы перечитывать и считать достойной пересмотра. Как знать заранее, какие тексты создадут наше будущее понимание мира, а какие канут в забвение? О нет, на такой риск я не готов!

В то время Эмма еще не формулировала отчетливо согласие с ним. Она была слишком близко и эмоционально знакома с Церковью и не готова отказаться от наиболее догматических ее обычаев. Девочка все еще подсознательно находила уют и покой в затхлой тишине семинарии, хотя и противилась многим декларируемым там принципам. Однако и мистер Энглеторп, помаленьку продвинувшийся до недекларируемого вслух положения ее лучшего друга, а также неофициального наставника, тоже оказывал на нее большое влияние. Постоянное наблюдение за его методами, его подход к проблемам наследования признаков, структур и категорий, медленно и ненавязчиво, однако упорно подталкивали Эмму к роли, для которой она была создана. Она стала эмпириком, исследователем, ученым и скептиком.

И в самом деле, очень скоро стало ясно, что помимо немеркнущего энтузиазма по части коллекционирования всего, до чего только сможет дотянуться, Эмма обладала невероятным даром классифицировать и наблюдать явления. Она завела себе специальный блокнот для набросков – и скоро он мог потягаться с блокнотом мистера Энглеторпа вниманием к деталям. Кроме того, она проявляла величайшее терпение во время более подробных изысканий, которые они с мистером Энглеторпом проводили при помощи увеличительного стекла и микроскопа.

Элизабет тоже все чаще и чаще виделась с мистером Энглеторпом, но на свой, более тихий и спокойный лад. Она приходила в сад после закрытия цветочного магазина и смотрела, как они с Эммой работают. Делая пометки в блокноте, Эмма замечала, как учитель, чуть ли не робея, мало-помалу перекочевывает поближе к ее матери, сидящей на железной скамье в последних лучах сумерек. Они о чем-то тихонько беседовали и смеялись, и звук голосов поднимался над садом сквозь папоротники и сплетение ветвей. По маленькому прудику шла рябь.

Рядом с Элизабет мистер Энглеторп становился каким-то другим.

– Не самим собой, – тихонько поведала Эмма альбому для набросков. – Рядом с ней он держится куда более нервно.

«Чем рядом со мной», – хотела она добавить.

Когда свет гас и Эмма не могла больше рисовать, мистер Энглеторп придвигался обратно посмотреть, как у нее идут дела. Странно было видеть, как он сменяет роли, ибо хотя девочка желала обоим счастья, в ней все нарастали собственнические чувства по отношению к нему – она не хотела делить его внимание ни с кем, даже с матерью.

Со мной ему легко, а что делать с тобой, он и сам не знает.

Эмма понимала, что если она хочет приходить сюда каждый вечер, то ее мать непременно должна тоже присутствовать на картинке – даже если в итоге каждый день приходится наблюдать, как спокойный голос учителя срывается, а руки неловко сжимают пинцет для препарирования.

– Спасибо… спасибо, что опять заглянули, – говорил он матери Эммы. – Это так…

Фраза обрывалась на полуслове. Сдерживаемое напряжение в его голосе больно ранило девочку – даже не из-за того, что мистер Энглеторп нервничал и терял дар речи – но из-за бездны чувств, что крылись за его неловкостью. Почему эти чувства были направлены на ее мать? Что она сделала, чтобы вызвать в таком человеке столь загадочную и могучую реакцию?

Однажды осенью Эмма сидела одна в саду, зарисовывая опавший дубовый лист, и вдруг услышала, что кто-то идет к ней по усыпанной гравием дорожке. Подняв голову, она увидела, что это ее мать с нарядным зонтиком в руках. С каких пор она разгуливает с зонтиком? Это мистер Энглеторп ей подарил? Эмма вся покраснела от злости. Однако когда дама под зонтиком приблизилась, девочка поняла, что ошиблась: дама была похожа на мать, только помоложе. Щеки у нее были круглее, а подбородок меньше.

Замерев на месте, Эмма смотрела на приближающуюся незнакомку.

– Добрый день, – поздоровалась та.

– Добрый день, – учтиво отозвалась девочка.

– Вы и есть маленькая протеже Орвина?

– Мисс?

– Доктор Агассис упоминал, что Орвин завел себе собственную ученицу. Как вас зовут?

– Эмма, – промолвила девочка. – Эмма Остервилль.

– Что ж, мисс Остервилль, понятия не имею, отчего вы не посещаете мою школу, но планы Орвина часто вне моего понимания.

Они стояли, глядя на сад. Эмма пыталась не таращиться на эту женщину.

– Если когда-нибудь окажется, что с Орвином совладать вам не по плечу, пожалуйста, приходите ко мне и мы придумаем что-нибудь другое. Где вы сейчас занимаетесь?

– Мисс?

– Школа. В какой школе вы учитесь?

– О, это. В Сомервилльской семинарии для девочек близ Паудер-хауз.

– И как вам она?

– Вполне хорошо. – Под испытующим взглядом незнакомки Эмме вдруг захотелось защитить свою маленькую школу.

– Гм-гм. – Дама поджала губы. – Что ж, надеюсь, вы насладитесь плодами нашего скромного садика. Всего доброго.

Незнакомка направилась прочь, но тут из каретного сарая появился мистер Энглеторп. Они оба остановились и несколько минут о чем-то беседовали. Дама вертела зонтик в руках. Потом она продолжила путь.

Когда мистер Энглеторп присоединился к Эмме, она спросила:

– Кто это?

– О, ты еще не встречалась с миссис Агассис? Лиззи заведует школой, – пояснил он с почти отсутствующим видом.

– Она сказала, может, мне бы… – Эмма не докончила фразы.

– По-моему, она меня недолюбливает. Считает, от меня Агассису одна головная боль – что, без сомнения, чистая правда.

– Ну, мне она тоже не очень-то понравилась, – заявила Эмма.

Мистер Энглеторп улыбнулся.

– А ты твердо знаешь, на чьей ты стороне, а? Лучше мне тебя не сердить.

Две недели кряду, в середине октября, мистер Энглеторп на выходные возил Элизабет с Эммой за город, на Конкордские холмы – наблюдать, как меняет цвет листва.

– Поглядите только, как работает внутри листьев антоциан, – произнес он, когда они проезжали в экипаже по багряному, алому и пламенно-рыжему морю. – Ну не чудо ли?

Элизабет бродила по осенним садам, собирая корзины яблок, пока мистер Энглеторп с Эммой изучали скальные пласты и брали образцы почвы.

– Осенью сезонный цикл наиболее наглядно демонстрирует нам свою работу, – говорил мистер Энглеторп. – Так и чувствуешь, что земная ось начала отклоняться от солнца… и деревья, уловив смену танца, в свою очередь запускают химические процессы – настолько сложные, что современная наука до сих пор не в силах разгадать многих основных катализаторов. Мой любимый день года – осеннее равноденствие, когда все находится в идеально-переходном состоянии. Все равно что подбросить вверх мячик, – тут он сделал вид, что кидает мяч прямо в экипаже, и мать с дочерью невольно проследили взглядами за воображаемым мячом, – и зарегистрировать его момент неподвижности в самой верхней точке подъема. А подумать только – благодаря тому, что мяч природы движется куда медленнее, мы получаем целый день такого блаженства.

– Но осенью все умирает, – возразила Эмма. – Эти вот листья уже мертвы.

Она показала на ворох бумажного янтаря под колесами экипажа.

– Дорогая моя, смерть – это неизбежность. Смерть – урожай. Без подобных эпидемий нам было бы нечего есть. Эволюция без смерти – немыслима, равно как и без жизни.

Элизабет прихватывала на такие загородные вылазки лопатку и увеличительное стекло, но в сборе материала находила гораздо меньше удовольствия, чем ее дочь.

– А от этого есть какой-нибудь прок? – спросила она как-то за ланчем. Они втроем сидели под платанами на одеяле в красно-белую клетку, попивая домашний лимонад мистера Энглеторпа.

– От чего?

– Да от всего этого. – Она обвела рукой их блокноты и измерительные приборы, в беспорядке лежавшие вокруг.

– Мама! – настал черед Эммы одергивать неуместные вопросы. – Ну конечно, есть, еще какой! – И, ощутив легкую неуверенность, повернулась за поддержкой к соратнику. – Правда ведь?

Мистер Энглеторп ошеломленно посмотрел на них, потом захохотал так сильно, что повалился навзничь и залил лимонадом брюки – что лишь прибавило ему веселья.

Эмма с Элизабет переглянулись, не понимая, в чем дело.

Мистер Энглеторп не мог успокоиться несколько минут. Каждый раз, как он поправлял галстук или одергивал сюртук, он снова начинал фыркать, что неизменно приводило к новому взрыву хохота. Глядя, как такой уравновешенный человек катается в таком непостижимом состоянии, Элизабет и Эмма очень скоро и сами начали смеяться – как будто в этом мире, на этой опушке и в этот момент иначе нельзя.

А потом, наконец, после того, что казалось длинным сном наяву – после яркого света общего веселья, во время которого их троих связала некая новая близость, из тех, что невозможны без такого вот неудержимого и беззаботного общего смеха, – потом все утихли, и стало слышно, как ветер завывает в ветвях, а кони в поле срывают клочки травы и переступают с ноги на ногу, отгоняя мух. Мистер Энглеторп негромко сказал:

– На самом-то деле я не знаю, есть в этом прок или нет.

Эмма была потрясена.

– Конечно же, есть, как не быть! Что вы имеете в виду? – вскричала она, готовая разразиться слезами.

Мистер Энглеторп понял состояние девочки и повернулся к ней.

– Да-да, конечно, я хочу сказать, все это очень важно и ценно. Но, понимаешь, меня ставит в тупик именно слово «прок». Оно преследует меня всю жизнь. Есть ли, к примеру, прок в путешествиях? Не уверен, зато это чертовски интересно, прошу прощения за выражение, моя юная семинаристочка.

Эмма улыбнулась сквозь слезы, вытерла лицо и принялась вместе с матерью слушать рассказы мистера Энглеторпа о странствиях по восточной Африке и Папуа – Новой Гвинее.

– В джунглях Новой Гвинеи меня ужалила гадюка. Полагаю, не умер я единственно потому, что эта тварь прихватила меня в новолуние, а в новолуние у них ядовитый цикл на излете. Это наблюдение подтверждается моими беседами с одним из местных старожилов. Он сказал, что укусы гадюки становятся куда как «мягче», когда деревня под магической защитой особого танца – который, как мне удалось выяснить, соответствует лунному циклу.

Вокруг бродили лошади. Эмма слушала, складывая в кучку образцы собранных камней.

– А я рада, что вы не умерли от яда, – сказала она.

Мистер Энглеторп улыбнулся, глядя куда-то вдаль.

– Я тоже, – почти неслышно шепнула Элизабет, теребя в руках уголок одеяла.

– Что ж, – промолвил мистер Энглеторп, снова поворачиваясь к ним. – Что ж, что ж.

И больше сказать тут было нечего. Они сидели втроем на клетчатом одеяле, а эти слова кружили и кружили вокруг, точно пьяные осы на исходе лета. И хотя структуру атома предстояло открыть лишь сорок лет спустя, каждый из этих троих на свой лад чувствовал, что они сейчас разыгрывают самую элементарную комбинацию. У них не было слов для образовавшегося треугольника, они не могли описать его в подходящих терминах, но сейчас они были подобны трем отдельным электронам, вращающимся вокруг одного ядра. И каждый знал – скоро они станут настоящей семьей.

 

Глава 8

Не поймите меня неправильно: сколь бы не увлек меня проект проиллюстрировать написанную моей матерью историю, я не просто все время сидел и читал. Я вовсе не ботаник-зубрила, всю жизнь проводящий носом в книжку. Не раз тонкий мамин почерк расплывался у меня перед глазами. Ну ладно, может, я и пускал немножко мечтательные слюни, глядя в окно. А иногда ловил себя на том, что уже пятнадцать минут кряду перечитываю одну и ту же фразу, точно заевшая пластинка в соседней комнате. А иногда… мне становилось даже немного скучно. Для меня это было странное чувство. Я ведь практически никогда не скучаю. В мире слишком много всего такого, что надо занести на карты и схемы, ну как тут позволишь себе вязнуть в пучинах скуки. Про Грейси, правда, такого не скажешь – по части культивирования пяти типов скуки она была фактически профессионалом.

Но теперь, когда я сам подхватил серьезную форму монотонной скуки, то даже сколько-то развлекался ею, исследуя все складочки и трещинки новообретенного ощущения. Что означает это тусклое, сосущее ощущение у меня за ушами? И почему я вдруг проявляю черты легкой шизофрении? Как будто мозг мой постоянно спрашивал сам у себя: «Ну что, уже?» и «А сейчас как?» – хотя более рациональной частью разума я знал ответ.

Ужасно хотелось, чтобы пейзаж вокруг наконец остановился, чтобы миниатюрные человечки перестали двигать его перед моими глазами на своей специальной пейзажной машине. Увы, он по-прежнему тек мимо с поистине садистской неуклонностью.

После полутора суток езды по железной дороге медленное тряское и неравномерное движение пробурилось через кожу в сухожилия вокруг костей, так что когда время от времени поезд рывком останавливался на какой-нибудь развилке или маленькой станции, все тело у меня продолжало вибрировать в неожиданной тишине. Я сам дивился тому, как миллионы моих мышечных волокон тихо слушали дребезжащую симфонию железных дорог, приспосабливаясь к постоянной качке и тряске вагона. Через некоторое время какая-то внутренняя система ориентации пришла к выводу, что эта дерганая какофония движения уже никуда не денется, так что мышцы отозвались на нее сложным танцем подрагивания и пошатывания, предназначенным для того, чтобы снова установить мою внутреннюю калибровку на ноль. Странно было сидеть на рабочем месте, когда вокруг все спокойно, зато руки у меня так и ходили ходуном. Должно быть, крохотный лабиринт у меня за ушами работал сверхсрочно, чтобы только удержать корабль в равновесии.

Я так и слышал, как он переговаривается с мышцами:

– Опять остановилось! – говорил лабиринт. – Продолжайте двигаться вплоть до моей команды.

Хотя моему лабиринту было всего двенадцать лет от роду, но в своем деле он был настоящий старый профессионал.

– А может, нам перестать дергаться? – взмолилась левая рука.

– И дрожать? – подхватила правая.

– Нет, продолжайте. Продолжайте, я кому сказал! Погодите, пока…

– Я устала от этих игр, – заныла правая рука. – Я уже…

– Ага, снова тронулись! – перебил лабиринт. – Отлично, коэффициент сто четыре и две пятых. Дрожь, дрожь, двойная дрожь, встряска, назад, налево. Коэффициент пятнадцать и одна пятая. Двойная дрожь, двойная дрожь, встряска. Хорошо, хо-ро-шо, так держать.

Так оно и продолжалось – череда команд, предназначенных нейтрализовать воздействие поезда. Руки мои устало повиновались. Казалось, лабиринт у меня в ушах старается предсказать точные очертания путей, самой земли, по которой мы проезжали.

Была ли то чистейшая импровизация со стороны моей внутренней системы равновесия или, как подсказывала интуиция, в голове у меня изначально зарыта невидимая карта этой земли? Быть может, мы вообще рождаемся, зная все? Каждый склон каждого холма, каждый изгиб каждой речки, каждую отмель, каждый бурун и быстрину острокаменных перекатов и стеклянный покой каждой стоячей заводи? Заранее знаем радиальный узор радужной оболочки каждого человека на земле, разбегающуюся сеть морщинок на челе каждого старика, ребристые завитки отпечатков пальцев, контуры изгородей, лужаек и цветочных клумб, кружево дорожек, лабиринты улиц, пышноцветье дорожных развилок и скоростных магистралей, звезд и планет, сверхновых и далеких галактик – ужели мы заранее знаем все, но не имеем механизмов, чтобы сознательно, по своей воле, вызывать это знание? Возможно, только теперь, благодаря реакции моего вестибулярного аппарата на неровности рельс, подъемы и понижения земли, мне удалось мельком коснуться подсознательного всеобъемлющего знания о месте, где я никогда не бывал.

– Совсем спятил, – сказал я себе. – Это все потому, что твое тело сбито с толку и понятия не имеет, как еще реагировать.

Я попытался вернуться к чтению, но все не мог перестать мечтать, чтобы тайная карта существовала на самом деле, чтобы в синапсы у нас всех изначально был загружен полный атлас вселенной – это бы каким-то образом подтвердило то ощущение, что я смутно испытывал всю свою картографическую жизнь, – с тех пор, как первый раз нарисовал схему, как подняться на гору Хамбаг и пожать руку Господу Богу.

Я смотрел в окно на все эти холмы, дюны и далекие каньоны, переходящие из долины в долину. Если у меня в голове и впрямь запрятана карта мира – то как ее оттуда достать? Я попытался расфокусировать взгляд, как если бы смотрел на книжку со спрятанным изображением, попытался, чтобы извилины пейзажа синхронизировались с кортикальными извилинами моего подсознания. Установил рядом с собой навигатор, мистера Игоря, и через минуту он без труда определил свое местоположение: 41°51′50″ северной широты 106°16′59″ западной долготы. Но как бы я сам ни прищуривался и ни старался не стараться, однако настроиться с той же точностью не мог.

Черт бы тебя побрал, Игорь, с твоими плывущими над головой спутниками.

Мы миновали крохотный городок Медисин-Боу: горстка улиц, зеленый «кадиллак» на парковке, сдающаяся внаем парикмахерская – все казалось каким-то знакомым, но я не мог толком сказать, потому ли, что я таки вызвал из подсознания карту, или просто потому, что я провел на поезде уже очень, очень долгое время и начал превращаться в полоумного бродягу.

На подъездах к Ларами поезд остановился у переезда, пропуская длинную вереницу автомобилей.

– Ты не шутишь? – спросил я у Валеро. – Это же просто смешно!

В смысле – ну надо же, так мало почтения к железному коню! Как мы вообще доберемся до Вашингтона, если будем пропускать каждую машину, рикшу или престарелую монашку, решившую перейти железную дорогу? Как говорил отец про тетю Сюзи, пока та была еще жива: «Медленнее улитки на костылях».

В Шайенне мы стояли добрых шесть часов, дожидаясь нового локомотива и команды машинистов. Я не стал прятаться в туалете, а сел на пол и смотрел в окошко, накинув на голову одеяло. Если бы кто подошел, я бы забился под стол, как коммандос.

Я смотрел, как автомобили и грузовики едут по мосту над многорядьем железнодорожных рельс большой сортировочной станции. Вдоль забора шла какая-то пара, оба в больших, не по размеру, кожаных жилетах. Между собой они не разговаривали. Интересно, а в обычной жизни они между собой разговаривают? Меня прямо-таки потрясало и завораживало, что все эти люди живут и работают в Шайенне. Что они все время там и живут! Даже когда я учился в четвертом классе – город все равно существовал, на этом самом месте! Мне вообще было очень трудно уместить в голове концепцию параллельности сознательного: что вот прямо сейчас, когда я тянусь за лежащим на столе последним кусочком «чириоса», где-то еще семеро мальчиков точно таким же движением тянутся за «чириосом», причем не абы каким, а точно таким же, моим любимым – медовым с орешками.

Что еще меня смущало – то, что такого рода незримая синхронность, которую на самом деле нельзя проследить без помощи миллиона миллиардов камер и разветвленнейшей системы видеослежения, не растягивалась вглубь истории. Время совало всей этой конструкции палки в колеса. Разве можно всерьез говорить об уже ушедшем моменте? Например, что с начала выпуска «чириос», то есть с 1979 года, мальчики двенадцати лет тянулись за колечком медового чириоса с орешками 753 362 раза. Возможно, такое случалось – случалось прежде, но не в эту самую минуту, эти моменты более не существовали, – а потому попытка объединить их была бы фальшивкой. История – лишь то, что мы из нее делаем. Она никогда не существовала в режиме «прямо сейчас». Как вот существовал прямо сейчас Шайенн. Непостижимая для меня часть состояла в том, что Шайенн продолжит существовать и после того, как уедет мой поезд. Двое в кожаных жилетах будут жить, ежедневно и ежеминутно, освещая мир фарами своего сознания, а я никогда больше их не увижу. Мы все одновременно обладаем сознаниями, но поедем по параллельным рельсам, которым не суждено пересечься вновь.

Вечером мы продрались через холмы Небраски. Я еще не бывал в Небраске. Добраться туда – уже кое-что. Небраска заигрывала со Средним Западом – земля перехода, пространственно-временной туннель, раздел между «здесь» и «там», полнейшая terra incognita. В сгущающихся сумерках я смотрел, как по шоссе вдалеке ползут автотягачи с прицепами. Для создания чар вполне хватало сумерек и плоского, бескрайнего горизонта, где поля сливались с небом. В темноте, когда земля отражалась в небе и вокруг не было более ничего, я воображал, что этот край и сейчас выглядит ровно так же, как сто пятьдесят лет назад, когда Эмма и Терхо проезжали здесь же, но в другую сторону. Выглядывали ли они в окна, гадая, какой вид эта земля примет в будущем? Кто поедет по этим рельсам? В тот момент времени – стояли ли уже все возможные фигуры в одном и том же месте, определял ли их маловероятный союз мое собственное существование, в свою очередь обрамленное миллионом иных возможностей? Может, мы все только и делаем, что ждем за кулисами, проверяем, как пойдет представление, так ли необходим наш выход? О, обладать бы сознанием в такое вот время за сценой! Смотреть вокруг и подбирать образы персонажам, которых все равно никогда не будет!

Медленно тянулась ночь. Около трех часов после долгой и мучительной тряской бессонницы я сделал величайшее открытие в истории человечества: лихорадочно расхаживая по салону, открыл буфет, который прежде как-то проглядел. И угадайте, что там оказалось?

Игра «Боггл».

Вот радость-то! Но кто оставил тут такое сокровище? Навряд ли продавец «виннебаго» питал тайное пристрастие к этой игре и прятал ее, чтобы избежать насмешек коллег. Или в какой-нибудь рекламной акции набор для «Боггла» символизировал удовольствие друзей, собравшихся вместе в словотворческом раже?

При свете фонарика я медленно открыл коробочку – как другие открывали бы коробку с изысканным шоколадным тортом. Однако едва сняв крышку, столкнулся с трагедией: пяти кубиков недоставало. Нормально сыграть сегодня не выйдет. Пытаясь сохранять оптимизм, я вытряхнул оставшиеся одиннадцать кубиков на свое рабочее место. Они дробно застучали, точно курица клевала зерно. Я повертел каждый кубик по очереди и медленно вывел:

Просто удивительно, что мне хватило букв, чтобы написать слово «средний». Может, я удачливее, чем привык считать? Потом до меня дошло, что даже получи я идеальное сочетание кубиков (а велики ли шансы?), то и тогда не сумел бы написать «Средний Запад», поскольку на это понадобилось бы двенадцать кубиков. Одного недоставало. Все погибло. Почему-то от невозможности написать «Средний Запад» мне стало ужасно грустно, куда грустнее, чем стоило бы, учитывая сравнительную незначительность «Боггла» в повседневной жизни.

Тут мне пришла в голову очень простая модификация. Едва сдерживая лихорадочное волнение, так и бившее из кончиков пальцев, я повертел один из кубиков, надеясь, вопреки всякой теории вероятности, что сегодня, в Небраске, настала моя счастливая ночь.

Так оно и оказалось!

Ага! Жизнь состоит из небольших побед, вот как эта. К чему создавать новое слово, когда у тебя и так уже есть, с чем работать?

Я обозрел плоды своих трудов – должно быть, так обозревали свои величайшие творения Фремонт, Льюис или даже сам мистер Корлис Бенефидео. Мне казалось, от переплетенных слов исходит пульсирующее мерцание.

Тут я посмотрел в окно и обнаружил, что тройной ряд рельсов, по которому мы ехали последнее время, удвоился, их стало шесть, а впереди видны яркие огни. Мощные прожектора средь ночной неопределенности. Казалось, мы направляемся прямиком в операционную. Если так выглядит вход в пространственно-временной туннель, я был не очень уверен, что хочу в этом участвовать.

Я торопливо выключил фонарик. Первым побуждением было броситься обратно в туалет, но я задавил этот порыв (нельзя же всю жизнь прятаться в уборной при первом намеке на опасность!), набрал в грудь побольше воздуха и прильнул к окну.

Вдоль рельсов – в обе стороны, назад и вперед – мерцало множество сигнальных огней: красные, белые, снова красные. Мы миновали неподвижный состав с углем, потом еще один. К шести рядам рельсов с боков пристроилось еще множество путей. Где это мы? В галактическом улье для поездов?

Включив фонарик и прикрыв его рукой так, чтобы оставалось лишь узкое полукружье света, я осторожно проконсультировался с атласом. Огаллала, Сатерленд, Норт-Платт… Крупными буквами прямо посреди страницы было напечатано: Бейли-Ярд. Ну конечно же! Бейли-Ярд, самая большая товарная станция в мире!

Вокруг нашего поезда появлялись все новые и новые вагоны. Мы проехали через сортировочную горку – где управляющий центр сортировал вереницы и вереницы товарных вагонов, используя простейшие законы гравитации. Потрясающе! Вот вам пример того, как в наш век развитых технологий можно сортировать грузы при помощи всего лишь основных принципов силы тяжести – бесплатной и доступной в неограниченном количестве. Ни вам счетов за электричество, ни расхода топлива. Эффективность сортировочных горок взывала в моей душе одновременно и к луддиту, и к двенадцатилетке, живущему на скромные карманные деньги, выдаваемые раз в неделю.

Мы ехали все дальше через станцию. Я ждал, что состав в любую секунду остановится, задержится тут на день, а то и два. Вокруг застыли в ожидании сотни вагонов. И когда мы проезжали очередной вагон, его пневматические тормоза на миг начинали шипеть громче, точно досадуя на задержку.

«Пора в дорогу, пора в дорогу! Скажи, что держит нас тут?» – прошипел один вагон. Голос его быстро затих, но на смену тотчас же пришло шипение нового вагона все с теми же жалобами.

Теперь, составив в «Боггле» полноценные слова и преодолев первый порыв забиться в туалет, я чувствовал себя почти непобедимым (с мальчишками вообще такое часто бывает после череды мелких побед). Больше не прячась, я свободно расхаживал по кабине «Ковбоя-кондо», словно бы лично владел всей этой станцией и просто-напросто инспектировал из собственного «виннебаго». Как будто у меня еженощный ритуал такой – ровно в три пополуночи. Справа, у какой-то гигантской полой конструкции, летели в ночь снопы искр – там шли сварочные работы. Синие и белые огни указывали на потолок этой пещеры. Рядом темнели очертания пятидесяти или около того желтых локомотивов.

– Молодцы, ребята, – громко произнес я самым начальническим тоном. – Следите за моторами, чтоб все было тип-топ. Это рабочие лошади всего моего хозяйства. Без них железных дорог просто-напросто не было бы. Да что там, не было бы самой Америки.

И тишина. Пафосная фраза повисла в воздухе и тяжело шлепнулась о землю. Слегка смутившись, я не стал разбивать тишину, нарушаемую лишь тарахтением колес и периодическим шипением очередного вагона, мимо которого мы сейчас проезжали.

– Грейси, – спросил я. – А что бы ты делала, будь сейчас тут со мной?

– Кто такая Грейси? – осведомился Валеро.

– Эй, Валеро! И где, черт возьми, ты пропадал все это время? Я тут уже два дня торчу! Поболтали бы, скоротали бы время!

Никакого ответа. Тук-тук, тук-тук, пшшш-ш.

– Прости, – извинился я. – Прости. Ладно. Это твоя прерогатива – выбирать, когда подашь голос. Я рад, что ты вернулся.

– Да? Ну и кто она?

– Моя сестра. Единственная сестра. Ну, то есть теперь вообще единственный ребенок в семье, кроме меня. – Я помолчал, думая о нас с Грейси и Лейтоном, а потом просто о нас с Грейси. – Знаешь, мы совсем разные. В смысле, ну, она старше. Не любит ни карт, ни школу, ничего такого. Хочет стать актрисой и уехать в Лос-Анджелес или куда-нибудь еще.

– А почему она не поехала с тобой?

– Ну, собственно говоря, я ее не звал.

– Почему?

– Потому… потому что это моя поездка! Смитсоновцы пригласили меня, а не ее. У нее свое… и вообще, ей бы не понравилось в музее. Она бы там через два часа заскучала, а тогда устроила бы истерику, а мне пришлось бы искать ей конфет. В смысле, она и на этом поезде заскучала бы еще до Монтаны. Небось, спрыгнула бы на первой же остановке, в Диллоне. Только без обид, Валеро.

– Ты что, какие тут обиды. Но ты все равно ее любишь?

– Что? Ну да, разумеется. Кто сказал, что я ее не люблю? Она Грейси. Она классная. – Я помолчал, а потом нараспев повторил: – Грейси!

– Понятно, – хмыкнул Валеро.

– Если мы остановимся тут надолго, сыграешь в двадцать вопросов? – спросил я, но, уже спрашивая, знал: Валеро снова ушел.

Мы не остановились. В этом транзитном узле, где каждый поезд разбирался на части, проходил сортировку и лишь после того отправлялся своей дорогой, мы даже на миг не задержались. Наш поезд сортировку не проходил. Быть может, тут, в сердце железных дорог, нам был дарован высшими силами сверхсрочный статус, ибо они знали, что в «виннебаго» Валеро перевозится некий скоропортящийся товар. Мы промчались через главный сортировочный центр «Юнион Пасифик» и благополучно вылетели с другой стороны. Бейли не тронул нас.

– О, спасибо, Бейли, что ты дал нам зеленый свет, – промолвил я начальническим тоном, из-за руля «Ковбоя-кондо» показывая семафорам большие пальцы. – Ты, конечно же, знаешь, что в четверг вечером мне предстоит произносить речь на приеме Национальной академии наук в Вашингтоне.

Только произнеся эти слова, я осознал, что они значат. В четверг? Через три дня! Мне надо пересечь полстраны, добраться до Смитсоновского института, представиться и приготовить выступление – и все до вечера четверга. Во мне поднялась знакомая волна паники. Я сделал глубокий вздох и постарался успокоиться. Поезд это поезд это поезд.

– Я не могу продвигаться быстрее, чем едет поезд. Я попаду туда вместе с ним, – произнес я вслух.

На случай, если вы сами не замечали: очень трудно сказать себе не волноваться, если зернышко тревоги уже поселилось в твоем мозгу. Сидя в «Ковбое-кондо», я пытался как ни в чем не бывало насвистывать, зарисовывая в блокноте ковбоев, жуков и банки колы, но только и слышал, что перестук колес, нашептывающих: четверг, четверг, четверг, четверг. Мне точно не успеть.

Позже, когда мы уже снова вырвались на простор прерий, я посмотрел на кубики «Боггла». Дорожная тряска сдвинула их со смысловой решетки. Ключ к волшебной дверце исчез. Теперь они читались так:

Я положил голову на стол, веки налились тяжестью. Я все двигал кубики по кругу, слушая, как шелестят гладкие грани по деревянной столешнице. Ярко-синие заглавные буквы были отпечатаны так четко и так твердо убеждены в своем существовании, словно и понятия не имели о том, что со всех боков их окружает пять других букв. Каждый раз, как ты поворачивал кубик, в поле зрения появлялась новая буква, которая заволакивала весь твой мир, стирая свою предшественницу. Повернешь в эту сторону – будет «З» – и все вещи на «З» вдруг станут самыми актуальными в мире. Повернешь в другую – и твой мир теперь начинается на «Б», а мир «З» уже стал лишь далеким воспоминанием.

В Титон-Бед я проспал сорок пять минут, потом проснулся и больше заснуть уже не мог. В темноте мультипликационный ковбой на экране телевизора выглядел как-то зловеще. Я нашарил и включил фонарик. Луч света заплясал по поддельному уюту «виннебаго» – поддельное дерево, линолеумный потолок, полиэстровое одеяло.

– Валеро, – окликнул я.

Никакого ответа.

– Валеро, а ты знаешь какие-нибудь сказки на ночь?

Только стук колес.

Есть ли отцу дело до того, что я сбежал? Хотел ли он, чтобы я ушел?

Я взял мамин блокнот и поднес его к лицу. От него слабо пахло формальдегидом и лимонным ароматом ее кабинета. Мне вдруг захотелось увидеть мамино лицо, коснуться мочек ее ушей с массивными зелеными серьгами. Хотелось подержать ее за руку и извиниться, что я стащил блокнот, что ушел, не спросив разрешения, что не спас Лейтона, что был слишком плохим братом, плохим помощником ученого, плохим ранчеро. Слишком плохим сыном. В следующий раз я все буду делать лучше. Обещаю.

Я посмотрел на блокнот и при свете фонарика увидел, что от моих слез на обложке остались два маленьких грушевидных пятнышка.

– Ох, мама, – вздохнул я, открывая блокнот.

Электроны, наконец нашедшие свое ядро. {135}

Через два года после холодного апрельского утра перед цветочным магазинчиком Элизабет Остервилль и Орвин Энглеторп поженились. Скромную церемонию провели под открытым небом, в Конкорде. Были зачитаны отрывки из «Происхождения видов» и из Библии. Доктор Агассис, которому Эмма так и не была официально представлена, отсутствовал – по словам Энглеторпа, в знак протеста, что свадьба прошла не в церкви.

– Любопытный протест для натуралиста, – усмехнулся мистер Энглеторп, хотя Эмма и видела: отсутствие Агассиса его глубоко задело.

Вскоре после свадьбы он официально переехал из каретного сарая – и как раз вовремя: они с Агассисом уже перестали разговаривать.

Чтобы перенести тысячи книг и образцов из каретного сарая в большой фургон, обычно используемый для перевозки сена, призвали группу итальянцев. Мистер Энглеторп сновал между ними, дергая себя за ус и призывая рабочих быть поосторожнее. В следующий миг он уже что-нибудь у них выхватывал и с головой погружался в разглядывание давно забытого предмета.

– О, а я-то все думал, куда ж он делся, – сказал мистер Энглеторп в пустоту, сжимая в руках большой поперечный спил какого-то дерева. – Уникальная возможность заглянуть в средневековый период аномально высоких температур…

Во время переезда Эмма сидела на железной скамье в саду и смотрела, как пустеет дом. Она стремилась проявить зрелость и принять такой поворот событий как неизбежный, но очень скоро не сдержала слез и заплакала – распадался на части мир, ее мир. Мистер Энглеторп подошел к ней, помаячил сверху, неловко положил руку ей на плечо, потом, не зная, что сказать и как себя вести, удалился приглядывать за своей коллекцией.

В кармане у Эммы лежал осколок кварца, найденный на вылазке в Линкольн. Она собиралась зарыть его в саду – на прощание, но постоянно снующие вокруг итальянцы, бурно жестикулирующие и переговаривающиеся друг с другом на своем трескучем наречии, нарушили достоинство момента. Ее последний день в саду – а она не могла даже побыть здесь одна!

Девочка решила обойти дом с другой стороны: она знала там одну площадочку, усыпанную гравием. Можно там и оставить кварц среди других камней.

Однако, завернув за угол, она увидела, что на площадке уже кто-то стоит.

– Ой, – растерянно проговорила она, останавливаясь.

Человек обернулся – и Эмма тут же узнала в нем доктора Агассиса: она видела в кабинете мистера Энглеторпа его портреты в книгах и несколько фотопластинок. После всех рассказов мистера Энглеторпа она ожидала узреть чудище с безумными глазами, стремящееся доказать всему миру свое превосходство. Но этот миг стал для Эммы пробуждением: она поняла, что ее представления о докторе Агассисе расцвечены сложными отношениями бывших друзей, а вовсе не отражают того, какой он на самом деле – такой же человек из плоти и крови, как и она сама. Глаза его смотрели мягко и кротко – даже словно бы приглашающе, как будто он всю жизнь строил дом, который постоянно обваливается. Ей вдруг захотелось подойти и обнять его.

– Здравствуйте, мисс Остервилль, – проговорил он.

Эмма остолбенела.

– Вы меня знаете?

– Ну, разумеется, – пожал он плечами. – Может, я и нечасто сюда прихожу, но я не слепой.

– Я не знала, что вы будете здесь… в смысле, сегодня, – выпалила девочка и тут же пожалела, что вообще открыла рот.

Он улыбнулся.

– Я тут живу.

Эмма перекатывала кусочек кварца в кармане, не зная, что делать. Доктор Агассис отвернулся, сцепив руки за спиной. Под ногами у него скрипел гравий.

– Я снова и снова прихожу сюда, чтобы вспомнить моих родителей. Они похоронены на маленьком кладбище в горах Швейцарии, но почему-то здесь кажутся такими же близкими, как и там. Удивительно, как мы способны подобным образом преодолевать время и пространство, вы не находите? Одно из самых чудесных наших свойств.

Эмма немножко подождала, а потом спросила:

– Сэр, а вы ненавидите мистера Энглеторпа?

Доктор Агассис засмеялся. Глаза у него были удивительно добрые, даром что Эмма видела в их глубине потенциальный гнев.

– Дорогая моя, я уже слишком стар, чтобы кого-либо ненавидеть. Создатель благословил меня пером, а мир вокруг населил существами столь прекрасными и сложными, что их всех разве что за миллион лет опишешь. И задерживаться на личных разногласиях – напрасная трата времени.

– Знаете, сэр, – отважилась девочка, – мне кажется, он вас очень любит, что бы там о вас не говорил в сердцах.

– Спасибо, моя дорогая, – улыбнулся мистер Агассис. – Сознаюсь, после всего, что я для него сделал, ваши слова что-то для меня значат.

– А мистера Дарвина вы ненавидите?

Доктор Агассис засмеялся снова.

– Вас специально учили, какие вопросы мне задавать? – Лицо его посерьезнело. – Мои личные чувства к Чарльзу не имеют ровным счетом никакого значения. Даже самые блистательные мужи могут избрать неверный путь. Острота их ума сравнима разве что с их же упрямством. Боюсь, однако, что никому не под силу изобрести теорию, которая бы полностью исключала руку Творца. Отпечатки Его пальцев слишком велики. – Он ненадолго умолк. – Не возражаете, если я задам вам один вопрос?

– Конечно, сэр.

– Вы производите впечатление ровно настолько одаренной особы, как рассказывал Орвин. Почему же, во имя всего святого, вы не хотите посещать школу моей жены? Нам нужны умные молодые леди, интересующиеся наукой.

– Но я же хотела! – Эмма ничего не могла понять. – Вы сказали, нельзя…

– Дорогая моя, в жизни ничего подобного не говорил. Собственно, я уговаривал Орвина зачислить вас, но он был столь же непреклонен, как, по его словам, и вы сами. Вы хотели работать только с ним и ни с кем иным.

Эмма пыталась уложить в голове новую информацию. Она стояла в полном ошеломлении. Доктор Агассис, похоже, постепенно начал терять терпение.

– Что ж, мисс Остервилль, приятно было познакомиться, но, с вашего разрешения, я должен вернуться к этому адскому труду – к писательству, на которое, судя по всему, обречен до конца дней.

Эмме вдруг ужасно не захотелось его отпускать.

– А что вы пишете, сэр?

– Сравнительную натуральную историю этой страны, – ответил он. – Поскольку никто еще не выступил адекватно на этом поприще. Чтобы должным образом освоить какое-либо место, мы должны полностью постичь его природные компоненты. Этому я выучился у моего дорогого друга, мистера Гумбольдта. Но чего ради я согласился написать десять томов, а не три-четыре?

– Потому, что материала у вас на десять томов?

– О, материала гораздо больше. Десять казалось всего-навсего честолюбивым началом.

– Хотелось бы и мне когда-нибудь написать десять томов.

Он улыбнулся. Но выражение его тут же стало жестче. Он пристально посмотрел на Эмму.

– Жена учит меня, что такие вот вещи – о которых я даже и не мечтал – и в самом деле будут доступны для представительниц прекрасного пола, возможно, даже в ближайшем будущем. Как ни печально, жизнь меняется, хотя, возможно, не к лучшему. В погоне за змееподобным существом, которое мы называем «прогрессом», слишком легко по пути потерять мораль. Позвольте сказать вам вот что: если вы и в самом деле хотите постичь эту профессию, то должны быть готовы к тому, что вам потребуется много часов полевой работы прежде, чем вы напишете свои десять томов. Нельзя брать таксономию просто из головы – и, честно сказать, я все еще не уверен, что хрупкая женская конституция пригодна для столь тяжких трудов.

Эмма невольно выпятила подбородок.

– При всем моем почтении, сэр, вы ошибаетесь, – раздувшись от негодования, заявила она. – И насчет мистера Дарвина тоже. Вы просто боитесь эволюции. Но, сэр, мир эволюционирует.

Вынув из кармана обломок кварца, она с жаром швырнула его под ноги автору теории ледниковых эпох и, внезапно утратив мужество, бежала прочь.

Новообразованный атом семейства Энглеторп перекочевал в загородный домик в Конкорде, почти совсем рядом с новой резиденцией Олкоттов в Орчард-хауз. Элизабет постепенно подружилась с Луизой Мэй – та была очень темпераментна, но неизменно добра с Элизабет и Эммой. В промежутках между странствиями она читала им отрывки из своей последней книги в тени под платанами.

В скромном домике Энглеторпов все же хватило бы места всем, когда бы не огромная коллекция мистера Энглеторпа. Доктор Агассис потребовал, чтобы он забрал свои материалы из хранилища музея, так что вся коллекция несколько месяцев валялась в коробках по дому и в сарае. Их даже трогать лишний раз боялись, чтобы не нарушить и без того несуществующий порядок.

Вместо того чтоб взяться за инвентаризацию своих диковинок, мистер Энглеторп начал писать книгу, которую давно мечтал написать, – дополнение к «Происхождению видов» по материалам Нового света, где принципы эволюции рассматривались на примерах как исходно американских, так и завезенных извне видов трав, воробьев и ржанок.

Они с Эммой сидели в его новом кабинете и чинили поврежденное при переезде чучело домового воробья.

– Я собираюсь распространить слово мистера Дарвина средь мыслящих умов Америки. Не так-то просто перевезти идею через океан. Мистер Дарвин нуждается в переводчике, который сумел бы передать его послание в такой форме, чтобы страна полностью ухватила суть. Эта книга, милая моя девочка, будет пользоваться огромным успехом, и мы сможем купить большой дом, поместье, чтобы наша земля тянулась, насколько хватает глаз. Можешь себе представить?

– Вас будет помнить столько людей! – сказала Эмма, аккуратно приделывая крылышко хрупкому созданию.

– Не меня, но саму теорию. Погоня за истиной – вот что важно. Куда важнее, чем ты или я.

– Ну вот! – Девочка поставила чучело птички на стол.

– Предприимчивый малыш, правда? Всего пару лет как завезен из Нового Света, а уже прижился по всей стране. – Мистер Энглеторп легонько постучал по головке птицы. – Скоро ты будешь править всем курятником.

И в самом деле, дела у мистера Энглеторпа шли на подъем. Он твердо вознамерился создать нечто важное и даже волшебное. В иные дни Эмма буквально чувствовала, как по дому витают важные идеи.

И не только она одна это чувствовала. Луиза Мэй Олкотт познакомила мистера Энглеторпа с Ральфом Уолдо Эмерсоном, жившим чуть ниже по холму. Знаменитый (и крайне вспыльчивый) писатель-трансценденталист с первого взгляда проникся расположением к высокому худому ученому, окружившему себя всевозможными птицами и зверями. Они вдвоем частенько отправлялись на долгие прогулки вокруг озера Уолден-Понд. Эмерсон, в то время уже пожилой человек, детьми не интересовался, так что Эмму, к ее негодованию, на вылазки обычно не брали.

В начале необычно теплого марта, когда сбитые с толку хризантемы в саду Конкорда прежде времени выпустили бутоны, принес присягу новый президент. А через неделю пошел снег и, к ужасу Элизабет, все бутоны померзли.

– Просто ужасно, – сетовала она. – Ужасно, ужасно!

Месяцем позже, дождливым апрельским утром, молочник помимо молока принес известия, что конфедераты осадили форт Самтер. Началась война между штатами.

Вокруг Энглеторпов мужчины поголовно вступали в армию добровольцами, покидая семьи – память об отгремевшей три поколения назад войне за независимость еще жила в окрестных деревнях и селениях. Стук сапог местных ополченцев доносился даже до тишины кабинета – новопостроенные казармы находились выше по холму. Сперва мистер Энглеторп жадно набрасывался на газеты, но по мере того, как война затягивалась сперва на все лето, а потом и на осень, он снова с головой погрузился в изучение трав.

– От всего происходящего мои труды становятся только важнее. Если эта страна твердо вознамерилась уничтожить сама себя, мы хотя бы должны знать, что именно уничтожаем.

– А вы запишетесь в добровольцы? – спросила Эмма.

– Человек может делать лишь то, к чему предназначен и для чего он создан, – ответил мистер Энглеторп. – А прямо сейчас я предназначен слышать гром сапог и размышлять о природной воинственности людского рода – а потом возвратиться к своим занятиям. Разве ты хотела бы, чтобы меня разнес в клочки свежеиспеченный выпускник военной академии, имеющий лишь самое смутное представление, за что вообще сражается? Я бы предпочел показать, что этот юнец по прямой линии происходит от обезьян.

– Но мы не обезьяны, отец, – заметила Эмма.

– Ты совершенно права, – согласился он. – Однако из кожи вон лезем, чтобы доказать обратное.

– Нет, я бы не хотела, чтобы вы погибли ради этого, – сказала Эмма, держа его за руку.

Одно время года сменялось другим, война все не кончалась. Хотя Элизабет умоляла подругу одуматься, Луиза Мэй Олкотт покинула Конкорд, чтобы работать в военном госпитале в Вашингтоне. Лишившись дружеского общения, Элизабет всю себя посвятила саду. Стараясь забыть о трагедии с хризантемами, она выращивала овощи и продавала их по выходным на местном рынке.

Странно, как оно все обернулось. Вот для чего она оставила море – не для уходящих вдаль просторов запада, а ради пологих склонов, тонкого слоя плодородной земли и короткого лета Новой Англии. В каком-то отношении это был компромисс. Во втором браке внутри нее словно что-то окаменело. Она была счастливее, чем когда-либо, и все же не могла отделаться от ощущения, будто потеряла то, для чего была предназначена. Она так и не проехала через Камберлендский перевал к пограничным территориям. Не видела выбоин, оставленных на склонах колесами фургона. Она обосновалась здесь, зажила этой жизнью – и жизнью очень хорошей. Новый муж был чудесным человеком, пусть и неисправимым чудаком, и мало-помалу приучился по вечерам смотреть на нее не как на образец из своей коллекции, а так, как пристало мужу глядеть на жену. И все же детей у нее больше не было.

Через год упорных трудов мистер Энглеторп был не ближе к окончанию книги, чем в самом начале. Эмерсон написал каким-то друзьям из Национальной академии наук и договорился, что Энглеторп прочтет ознакомительную лекцию о доказательствах естественного отбора в Северной Америке.

Академия старалась проводить регулярные заседания, несмотря на то, что всеобщее внимание теперь было приковано не к теории происхождения видов, а к печатающимся во всех газетах жутким иллюстрациям – грудам мертвых тел на мерзлых полях Флориды. Хотя на самом деле – даже успокоительно было вести в такой атмосфере долгие дебаты и старательно прослеживать длинный ряд наследственности от зарождения жизни до наших дней. Как будто если уделить должное внимание обезьяноподобным предкам человека, то нынешняя война станет менее ужасным, более обыденным событием, не выльется в окончательный крах современной цивилизации – исход, которого все высокоученые мужи Академии втайне страшились.

За неделю до поездки мистер Энглеторп предложил взять Эмму с собой.

– Меня? – поразилась девочка.

– Это столько же твоя книга, сколь и моя.

И когда он это произнес, Эмма впервые поняла симбиотические отношения причины и следствия – что связь меж ними не односторонняя и выражается не только во влиянии на нее нового отца, на которого она привыкла смотреть как на человека, от природы наделенного любовью к тропам истории. Дар влияния обитал и в ней самой – она тоже наделена властью изменять ход времен, ее руки могут создавать что-то важное, писать то, что привлечет внимание других людей.

Весь путь из Бостона в Филадельфию они проделали в купе первого класса. Какой-то проводник угостил девочку конфетами, другой принес ей теплые полотенца во второй половине дня, когда клубы бьющего в окно паровозного дыма уже угрожали спровоцировать у нее очередную мигрень. Мистер Энглеторп в щегольском дорожном костюме выглядел безупречно: усы расчесаны и нафабрены, рука покоится на рукояти изящной трости.

В какой-то момент Эмма глянула новому отцу прямо в глаза.

– Вы сказали мистеру Агассису, что я не хочу учиться у него в школе.

Лицо мистер Энглеторпа заледенело. Он провел пальцем по усам, внимательно посмотрел на нее и отвернулся к окну.

– Ты жалеешь, что не попала туда? – наконец спросил он.

– Вы мне солгали. Почему вы не хотели, чтобы я туда ходила?

– Разве ты можешь меня упрекнуть? Агассис закоснел в своей слепоте. Благослови его Господь – но ты слишком ценна и для меня, и для нашего дела, чтобы приносить тебя в жертву подобному эгоизму.

– Нашему делу? – Эмма так и пылала. Ужасно хотелось закатить ему оплеуху, но она не знала как.

– Да, – подтвердил он. – Ты знаешь, я с первой же встречи полюбил тебя, как родное дитя, и всегда к тебе относился, как к собственной дочери – однако любовь не затуманила мое суждение о твоих великих талантах. Ты стала мне дочерью и ученицей, но помимо этого ты – будущее науки в нашей стране.

Глаза у Эммы сверкали. Она не знала, что делать. Выскочить из поезда? Обнять этого невыносимого человека? Она ограничилась тем, что щелкнула языком. Мистер Энглеторп растерянно уставился на нее, потом расхохотался.

– Погоди, покуда они увидят тебя, – заявил он, легонько похлопывая тростью по коленям девочки. – Все эти академики встанут пред тобой в тупик, как когда-то встал я. Там – твое будущее.

Эти выходные стали самыми памятными днями в жизни Эммы. Она видела сотни ученых, подвизающихся в самых разных областях науки. К вящему веселью и удивлению ученых мужей, представлялась она так:

– Здравствуйте, я Эмма Остервилль Энглеторп, и я хочу стать ученым.

– И каким же именно ученым ты хочешь стать, крошка? – полюбопытствовал какой-то добродушный толстяк, улыбаясь при виде накрахмаленных лент на шляпке Эммы – предотъездного подарка Элизабет.

– Геологом. Я уже все решила. Меня больше всего интересуют миоцен и мезозой, особенно вулканические отложения. Хотя ботанику я тоже люблю – и описала несколько семейств орхидей с островов Индийского океана. И еще отец говорит, у меня хорошие задатки топографа. Говорит, он еще не видел, чтобы так толково глядели в секстант.

Толстяк отступил на шаг от ошеломления.

– Что ж, дитя, может, я еще и доживу до того, чтобы увидеть тебя на этом поприще.

И зашагал прочь, покачивая головой.

Роберт Э. Ли сдался при Аппоматтоксе в апреле 1865 года. Меньше чем через неделю убили Линкольна. Оба этих события не вызвали особого интереса в семействе Энглеторпов. Его глава затворился у себя в кабинете, однако чем именно он там занимается, оставалось неясным, ибо в его безумии не проглядывало никакой системы: он вскрыл шесть или семь здоровенных ящиков, и весь кабинет заполонили подносы с образцами. Он – чего прежде никогда не случалось – начал раздражаться на Эмму. Когда отец в первый раз рявкнул, чтобы девочка оставила его в покое, она в слезах убежала к себе в комнату и не выходила оттуда до вечера. Но впоследствии постепенно привыкла сама придумывать себе проекты, составила геологическую карту окрестностей и начала уходить на длинные прогулки в обществе Гарольда Олдинга, их глуховатого соседа, который, получив ранение на войне, внезапно открыл в себе тягу к орнитологии.

Она как раз вернулась с прогулки, когда Элизабет встретила ее на крыльце.

– Он болен, – сообщила она.

Никто не мог определить недуг мистера Энглеторпа. Сам он ежедневно ставил себе все новые и новые диагнозы, варьирующиеся от лихорадки денге до сонной болезни. Эмерсон заглядывал почти каждый день и рассылал врачам по всему Восточному побережью письма о состоянии своего друга. И врачи приезжали: бодрые джентльмены в цилиндрах и с медицинскими саквояжиками в руках топали вверх по лестнице в спальню больного, но спускались, покачивая головами.

– Кое-какие догадки у меня имеются, – возвестило светило из Нью-Йорка. – Однако я никогда не видел такого сочетания симптомов. Оставляю вам вот это. Принимать дважды в день.

У постели больного копились склянки с разнообразнейшими лекарствами, однако количество их вскоре превысило всякое разумение, а ни одно так и не помогало, и мистер Энглеторп вскоре прекратил вообще что-либо принимать. Когда ему хватало сил, он добирался до кушетки внизу в гостиной и что-то лихорадочно строчил, пока его не одолевал долгий болезненный сон. По лицу все время блуждал лихорадочный румянец, глаза ввалились. По мере того, как он терял вес, черты менялись, так что его уже было не узнать – однако в глазах еще слабо светился огонек прежнего неуемного любопытства. Элизабет кормила его беличьим супом и поила свекольным соком. Эмма предлагала помочь ему упорядочить заметки о вьюрках, но мистер Энглеторп только отмахивался.

– Эмма, – наконец сказал он ей однажды вечером. – Пора нам отправить тебя к Вассару.

– К Вассару?

– Это такой новый колледж в Нью-Йорке, недавно открылся. Мэттью Вассар, мой старинный друг, наконец сумел воплотить в жизнь свою заветную мечту – надо сказать, весьма примечательную – о сугубо женском колледже.

Сердце так и подпрыгнуло у Эммы в груди. Она нередко гадала, куда приведет ее жизнь дальше, где она сумеет исполнить гордое пророчество и сделаться ученым – несмотря на свое финансовое положение, несмотря на узы ученичества у мистера Энглеторпа. Последнее время – вероятно, из-за сопровождавшего его болезнь умственного упадка – даже эта связь казалась увядшей надеждой.

Связанный с Вассаром проект возобновил их сотрудничество. Эмма и мистер Энглеторп не покладая рук составляли прошение о зачислении, включавшее в себя обширную подборку ее заметок и рисунков. До чего же приятно было видеть свои труды, собранные воедино! Впрочем, как оказалось, подобных усилий вовсе и не требовалось: мистеру Энглеторпу надо было лишь написать мистеру Вассару и справиться о заявлении, которое они подали несколькими месяцами ранее. Мистер Вассар в должный срок откликнулся и заверил, что будет счастлив идти навстречу высшему образованию для женщин плечом к плечу с «яркой и талантливой» дочерью своего друга. Эмме Остервилль Энглеторп предстояло стать студенткой первого курса в колледже Вассара.

Однако мечта оказалась несбыточной. В тот же августовский вечер, изложив волнующее содержание письма жене и дочери, мистер Энглеторп слег с лихорадкой. Они сидели у постели больного всю ночь, глядя, как второй мужчина, что их связывал, медленно покидает этот мир. Зашел Эмерсон, за ним – Луиза Мэй. Они говорили несколько утешительных слов Элизабет, потом заходили сказать умирающему последнее «прости».

Эмма не спускала глаз с лежащего на постели отца. Она никак не могла представить себе, что станется теперь со всей его энергией. Этот человек скользил по земле – от гранитного утеса к окутанной туманом маленькой рощице, от величественного клена к трепещущей березке – с широко распахнутыми любопытными глазами и миллионом вопросов на устах, неустанно изучая, анализируя и фонтанируя гипотезами о том, почему мир устроен именно так.

Куда же уйдет эта дивная сила? Быть может, просто-напросто испарится, просочится в полуоткрытое окно, потечет над полями, осядет на травах капельками росы?

К утру его не стало.

 

Глава 9

Это случилось где-то в Небраске.

Или в Айове. Не знаю точно. Ох, если бы я только бодрствовал в этот момент и мог бы зарегистрировать происходящее (или хотя бы просто показания дорожного указателя)! Кто знает? Может, я бы мгновенно прославился. На беду, тогда меня и сморил один из тех редких приступов сна, что давались мне на поезде с таким трудом. Во сне я преспокойно попивал тэб-соду, разгуливая по Зеркальному пруду у Мемориала Линкольна – с той разницей, что он был в несколько миль длиной, а на берегах собрались толпы болельщиков.

Однако, проснувшись, я моментально понял: что-то не так. Вы, может, подумаете, это потому, что я проснулся щекой на столе в лужице собственной слюны – но вовсе нет, дело совсем в другом.

Я смущенно вскочил и вытер слюну, чтобы Валеро не осудил меня за неряшливость.

– Прости, – сказал я.

Валеро ничего не ответил.

Вот тогда-то меня и преисполнило то ощущение звенящего беспокойства. Вокруг все было тихо. Слишком тихо.

Я бросил взгляд на кубики «Боггла». Похоже, выстраивал я их уже в бредовом состоянии:

Буквы казались странно-двухмерными. Фактически вся кабина «Ковбоя-кондо» словно бы стала плоской. Казалось, протяни я руку – и мог бы дотронуться до всего, что вижу, даже если на самом деле это находилось очень далеко.

Уж не пьян ли я? Я никогда еще не напивался, так что не мог сказать точно. Может, мне Два Облака что-то спиртное подсунул? Но это ж было несколько дней назад…

Я выглянул в окошко «виннебаго», пытаясь определить время. Мы ехали – уж это-то я мог понять, потому что весь мир по-прежнему тихонько вибрировал – но за окном я ничего не увидел. Вообще никакого пейзажа. Я вовсе не про темноту – нет, проблема была в другом. Темнота была вся одинаковая. Обычно, даже если кругом темно, как у черта за пазухой, ты почувствуешь, что в темноте что-то есть, что-то отличается от всего остального. А сейчас все было иначе. Не было ничего, совсем ничего, что могло бы отразиться эхом у меня в голове. Никакого безмолвного подтверждения, которое мы так привыкли получать от мира и которое вполне эффективно сообщает: «Да, я все еще здесь. Занимайся своими делами».

Я медленно слез с сиденья и подошел к двери, слушая, как поскрипывают кроссовки по линолеумному полу «виннебаго». Честное слово: в эти медленные и тягучие несколько секунд я почти всерьез ждал, что на двери окажется вакуумная изоляция – и если я открою ее, то меня утянет в безвоздушное пространство – совсем как свихнувшийся компьютер проделал с тем парнем в «Космической Одиссее 2001 года».

Я вглядывался в пространство вокруг поезда. Так и подмывало рискнуть. Уж коли мне суждено умереть, нет способа лучше, чем открыть дверцу «виннебаго», каким-то чудом умудрившегося вылететь в открытый космос. Должно быть, мое тело станет идеально-сохранившимся космическим мусором, а через тысячу лет его найдут разумные обезьяны и я стану для них прототипом гипотетического человека. И с того момента всех остальных людей будут сравнивать со мной.

Ручка дверцы поддалась так легко. Погоди…

Ничего. Дверца издала знакомый звук отлепляющейся резины. Ни рвущегося наружу воздуха, ни ощущения, будто во мне разом взрываются все митохондрии. Меня не потянуло наружу. Свихнувшегося бортового компьютера – как бы мне ни хотелось насладиться зловеще-симфоническим спокойствием его голоса – не существовало.

Собственно говоря, воздух снаружи оказался холоден и сух – той температуры и консистенции, каких ожидаешь от осеннего вечера где-нибудь на Среднем Западе. Только это был не Средний. Ни Запад. Ни Восток. Ничто.

Я всматривался в эфир. При ближайшем рассмотрении во тьме прорезался какой-то синеватый оттенок, словно кто-то ошибся при настройке цветов телевизора. Все не только подернулось синевой, но и земля пропала! Как будто поезд плыл в бескрайней пустоте.

А неуютнее всего было то, что я больше не слышал мерного стука колес. Поезд трясся, как будто исправно следовал всем изгибам и неровностям рельсов – но не хватало шума – скрежета металла о металл, постоянного адского грохота, который я успел уже полюбить и возненавидеть в одно и то же время.

– Эге-гееей! – позвал я. Никакого эха. Лишь плоская синеватая мгла. В отсутствие хоть какого-то звукового сопровождения порыв завопить во все горло казался совершенно бессмысленным.

Я бросился обратно в «виннебаго» и схватил Игоря. Техника поможет решить эту загадку раз и навсегда. Снова выскочив наружу, я поднял Игоря над головой, приказывая ему вычислить наши координаты. Я держал его поднятым, пока у меня не устали руки, потом положил на платформу рядом со мной и смотрел, как он все ищет и ищет – но тщетно.

– Игорь, ты идиот, – заявил я и швырнул его в бездну. Сказать по правде, это доставило мне какое-то странное удовольствие.

Может, я мертв? А что, если и в самом деле? Неужели поезд потерпел крушение?

Мне сразу стало ужасно грустно. Я не закончу своей карты Монтаны. Подведу мистера Бенефидео, который после нашей короткой встречи в лекционном зале, должно быть, так ликовал, что за все четырнадцать часов дороги назад, в Северную Дакоту, не прослушал ни единой аудиокниги: он знает, что нашел ревностного последователя. И что же он будет делать, когда всего через полгода узнает, что его будущий протеже мертв? Какое устало-обреченное выражение скользнет в его глазах, когда он отложит газету, описывающую крушение поезда? Великая цель закартографировать континент в мельчайших подробностях вновь сделается лишь одинокой мечтой, изысканным хобби, началом без конца.

Впрочем, не могу отрицать: наряду с сожалением, чувством вины и горьковатым жжением на языке пришла и пронзительная дрожь освобождения – потому что все неприятные моменты умирания уже позади. Должно быть, тело мое сейчас размазалось тысячей ошметков – и хотя, конечно, родители и Грейси будут обо мне горевать, зато я, возможно, снова увижу Лейтона. Рано или поздно поезд остановится у парящей в пустоте старинной низкой платформы – слабое свечение над головой выхватит из тьмы Лейтона с чемоданчиком в руках и доброго бородача – начальника станции.

– Производится посадка! – зычно провозгласит начальник станции, включая секундомер.

– Привет, Лейтон, – заору я, а он радостно примется махать мне в ответ чемоданчиком, а тот качнется назад и ударит его по лицу. А начальник станции засмеется и сделает приглашающий жест рукой, и Лейтон под шипение поезда вскарабкается наверх.

– Не поверишь, что со мной было! – завопит он возбужденно, швыряя чемоданчик на пол и рывком распахивая его. – Смотри, что у меня есть!

И все будет так, как будто и не было никакой разлуки. Мы начнем партию в «Боггл», и я расскажу ему все, о чем думал со времени его смерти – все то, что не решался сказать раньше, но непременно сказал бы, знай я, как мало времени нам отпущено. А потом Лейтону надоест «Боггл», он начнет стонать, имитировать звуки выстрелов, а потом, может быть, мы вместе украсим «Ковбоя-кондо» индейскими картами Последней позиции Кастера или сыграем в «Мы все стали ростом в дюйм, что теперь?»

Как подумаешь – кто знает, что только мы сумеем придумать в этом новом мире? Может, выведем «виннебаго» с поезда и вместе исследуем земли мертвых – два ковбоя метафизических прерий. Отыщем Билли Кида или президента Уильяма Генри Гаррисона. Или Текумсе! Спросим его, вправду ли он проклял президента Гаррисона. Собственно говоря, мы можем раз и навсегда выяснить, существуют ли проклятия вообще. А потом сведем вместе Текумсе и президента Гаррисона и скажем: «Слушайте, мы теперь знаем правила игры – никаких проклятий не существует! Давайте лучше все станем друзьями и сыграем пару партий в «Боггл»! А вы двое можете даже, если хотите, выпить виски… Что? Нет, сэр… Мы с Лейтоном хоть и умерли, а все же еще слишком малы для виски… Что? Самую капельку? Ну, что ж… какой, в самом деле, от этого вред?»

Боже, вот здорово-то будет!

Но просидев некоторое время на краю платформы и поболтав ногами в воздухе, я понял, что версия смерти слишком уж проста. Я не умер. Может быть, попал в параллельную Небраску (или Айову), но по-прежнему жив (и здоров). Я еще поболтал ногами и заглянул в пустоту.

– Валеро? – позвал я. – Ты тут?

– Ну да, – сказал Валеро.

– А где мы?

– Понятия не имею. Ехали себе как обычно, а потом бац – уже тут.

– И не было никакого туннеля? Переключения стрелок? Никакой магии?

– Прости, – проговорил он.

– Как ты думаешь, мы еще вернемся в обычный мир?

– Думаю, да, – сказал Валеро. – Это место не похоже на пункт назначения – скорее на комнату ожидания.

– А может… может, мы перенеслись назад во времени, – предположил я.

– Может быть, – согласился Валеро.

Я сел и принялся ждать. Досчитал до ста, а потом сбился со счету и бросил. Дыхание у меня стало медленным. Поезд исчез. Меня снова окружил старый добрый Средний Запад, или где там мы сейчас находились. Через некоторое время, когда я почувствовал, что уже совсем готов, я медленно поднялся, вошел в «Ковбоя-кондо» и взял мамин блокнот, чтобы дочитать ее повесть.

…Эмма больше не стремилась в колледж Вассара. К чему, если отца с ней уже нет? Она делала это все ради него. Без него она вернется к тому, для чего была предназначена с самого начала: к поискам в светских гостиных Бостона приличного жениха.

В тот вечер за ужином она сказала матери, что останется с ней на ферме и постарается как можно скорее выйти замуж, чтобы не быть обузой.

– Я должна была сделать это давным-давно, но тоже подпала под его чары.

Элизабет так резко отложила ложку, что та ударилась о деревянный стол сразу и головкой, и черенком.

– Эмма! – заявила она. – Я никогда ничего от тебя не требовала. В меру моих способностей я была направляющей, но мягкой матерью и со дня смерти твоего отца растила тебя одна, что, вопреки твоему доброму нраву, было не так-то легко. Ты отрада всей моей жизни – и разлуки с тобой теперь, когда мы впервые за столько времени остались одни, я просто не вынесу. Даже мысль о такой возможности лишает меня сна по ночам. Ничто не страшит меня больше, кроме разве что одного: что ты не уйдешь. И если ты к концу недели не соберешь все свои вещи, и одежду, и рисунки, и блокноты с ручками и не сядешь на поезд – я тебя никогда не прощу. Ты не должна отказываться от колледжа. Не должна затворяться в том, что, скорее всего, убьет частицу твоей души. Ты можешь выйти замуж и родить много прекрасных детей – но частица тебя умрет, и ты будешь ощущать этот холод, просыпаясь каждое утро. Ты стоишь на пороге открытия мира – кто знает, какие чудесные и великие свершения лежат перед тобой в колледже? Это мир, что еще не познан, не являлся даже в мечтах. – Элизабет вся раскраснелась. Никогда еще она не произносила столь длинных речей. – Окажи уважение его памяти, поезжай.

И Эмма поехала – не ради мистера Энглеторпа, а ради матери, Элизабет, все это время молчаливо исполнявшей роль кормчего – не выкрикивавшей громогласные приказы, но незаметно направлявшей руль.

И тут Элизабет сходит со страниц этой истории, подобно осиному самцу, что, выполнив свою задачу оплодотворения, заползает под лист, прижимает увенчанную усиками головку к ногам и тихо ждет смерти. Мистер Энглеторп всегда говорил о трутнях с нескрываемым восхищением, точно они-то и были главными героями всей истории.

– Ни единой жалобы, – повторял он. – Ни единой жалобы.

Скорее всего, Элизабет не была столь уж несчастна после ухода со сцены. Замуж она больше не вышла, но собрала в доме в Конкорде все, что могла – выращивала там сладкие помидоры и даже сочинила пару-другую заурядных стишков, которые скромно показала Луизе Мэй, провозгласившей их «волнующими и выразительными». Правда, слабые легкие не позволяли ей путешествовать; она так и не увидела Запад и рожденных в Бьютте троих внуков. Она умерла мирной, хотя и одинокой смертью в 1884 году и похоронена рядом с Орвином Энглеторпом под платанами.

В колледже Вассара Эмма обрела нового наставника в лице Сэнборна Тенни, профессора естествознания и геологии, однако подлинное научное пристанище предоставила девушке Мария Митчелл, профессор астрономии. Хотя Эмма и не специализировалась по астрономии, но провела с миссис Митчелл множество вечеров, изучая космос и обсуждая устройство вселенной.

Однажды Эмма рассказала ей о мистере Энглеторпе.

– Хотелось бы мне с ним познакомиться, – промолвила миссис Митчелл. – Он позволил вам увидеть все ваши таланты вопреки множеству голосов, что рассудили бы иначе. Я сражаюсь с этими голосами всю жизнь – и вам это, без сомнения, тоже предстоит. – Она развернула к Эмме телескоп. – Смотрите, вон созвездие Близнецов.

Сквозь холодный глазок телескопа Эмма видела две параллельные линии звезд. И все же – как отличались друг от друга эти близнецы! Что побудило греческого астронома дать им такое название? Обнаружил ли он близнецов, глядя на небо – или он глядел на небо, высматривая там близнецов?

Эмма закончила колледж уже через три года, защитив диплом по осадочным песчаниковым отложениям в Катскильских горах. Она числилась лучшей студенткой курса и на четвертый год расширила диплом до диссертации. Академия опубликовала ее работу в том же сентябре, через четыре года после смерти мистера Энглеторпа.

На следующей неделе мистер Тенни вызвал Эмму к себе в кабинет, где предложил ей сперва бренди (девушка отказалась), а потом – пост профессора геологии. Эмма была польщена и ошарашена.

– А я готова? – спросила она.

– Дорогая моя, вы были готовы с той самой минуты, как впервые переступили порог нашего заведения. Ваш метод уже тогда был развитее и полнее, чем методы иных наших ученых членов. Сразу видно – наставники, что учили вас до Пукипси, постарались на славу. Хотелось бы мне, чтобы и они, в свою очередь, могли у нас поработать, но мы более чем счастливы получить хотя бы вас.

На следующий год, в 1869, Эмма победоносно вернулась в Академию наук, дабы предъявить там свою статью, а также зачитать обращение на тему «Женщины и высшее образование», написанное в соавторстве с миссис Митчелл за выходные в Адирондакских горах. Не один и не два члена Академии узнали в представшей пред ними уверенной молодой женщине ясноглазую девочку, которую видели семь лет назад. Тогда они искренне потешались над честолюбивыми мечтами юной простушки, нынче же с каменными лицами взирали на впечатляющие успехи новой коллеги. Прием Эмме оказали холодный, чтобы не сказать – враждебный. Она, конечно, заметила это, но не подала виду: Мария Митчелл подготовила ее к такой реакции.

Она дочитала последние строки обращения:

– Так давайте же судить о женщине-ученом не по тому, к какому полу она принадлежит, а по тому, хороши ли ее методы, соответствует ли она строгим стандартам современной науки и продвигает ли вперед грандиозный проект человечества по накоплению знаний. Этот проект превыше всего прочего – превыше пола, расы, вероисповедания. Я пришла сюда не для того, чтобы умолять вас о равном отношении к женщинам в науке во имя каких бы там ни было моральных соображений, но для того, чтобы сказать: без подобного равенства этот проект понесет великий ущерб. Хотя бы потому, что нам слишком много всего предстоит познать, слишком много вокруг нас неописанных видов, непобежденных недугов, неисследованных миров. И пожертвовать женщинами-учеными – значит очень сильно уменьшить число умов, готовых взяться за эти задачи. Мой дорогой учитель когда-то сказал мне, что в нынешнюю эпоху категоризации мы уже через семьдесят лет будем знать все составляющие натурального мира. Теперь ясно, что он ошибался – раз в десять, если не больше – и что нам потребуются все ученые, все до единого, вне зависимости от их пола. Мы все, как ученые, конечно же, отличаемся вниманием к деталям, но еще более – непредвзятостью. Без нее мы ничто. Я безмерно признательна вам за то, что вы приняли меня в свои ряды, и от всего сердца благодарю вас всех.

Она сдержанно поклонилась аудитории и подождала. Аплодисменты были жидковаты – собственно говоря, усердствовал один яро бьющий в потные ладони пухлый джентльмен, который еще до выступления Эммы успел во всеуслышание изъявить свои к ней пристрастия. Девушка обменялась рукопожатиями с президентом Академии, Джозефом Генри, и первым секретарем Смитсоновского музея. Этот последний явственно невзлюбил ее и пожал ей руку так высокомерно, что Эмме захотелось осадить его прямо тут, у всех на виду – но девушка прикусила язык и тихонько сошла с возвышения.

Столь унизительный прием лишь укрепил ее решимость. Она не даст от себя отмахнуться – не согласится тихонько растаять в тени, уступая дорогу толстым старикам с сигарами. Назавтра, на званом обеде, куда Эмма надела скромное серое платье и единственную черную ленту в волосы, кто-то упомянул при ней, что Фердинанд Вандивер Гайден, также приехавший в Академию на эти выходные, бросил клич о поддержке его последней экспедиции в Вайоминг. Эмма поджала губы и кивнула, чинно попивая чай и слушая, как разговор перескочил на ископаемые останки, найденные в Новой Шотландии. В голове у нее тем не менее уже зародилась идея – которая не улетучилась ни назавтра, ни на послезавтра. Эмма никому не рассказывала о ней, пока не утвердилась в своей решимости окончательно, а тогда, в последний день пребывания в Академии, отважно попросила доктора Гайдена о встрече.

К ее удивлению, он согласился.

Они встретились в выходящей на сады Академии элегантной гостиной, где по стенам висели огромные портреты Ньютона и Агассиса, который в масле выглядел гораздо более грозно, чем в жизни. Эмма, горло у которой перехватило от зова истории, не стала терять времени даром и сразу попросила места в экспедиции.

– В каком же качестве? – осведомился Гайден. На лице его не было и тени насмешки.

– В качестве геолога. Также я опытный топограф и землемер. Хотя у меня пока вышла в печати лишь одна работа, я могу показать вам образцы из своей коллекции – и уверена, вы убедитесь, что они достаточно высокого качества. Я горжусь своими методами и точностью.

Она не знала, что у Гайдена не хватало денег нанять еще одного топографа впридачу к уже собранной команде. Он некоторое время молча посасывал кончик сигары, глядя в окно на сад. Эмма понятия не имела, что происходит у него в голове, но наконец он повернулся и согласился взять ее – предупредив, однако, об опасностях подобного путешествия (она их отмела легким движением руки), а также о том злосчастном, но неоспоримом обстоятельстве, что не может ей платить. Эмма задумалась было, однако приняла и это условие. Каждый должен выбирать битвы себе по вкусу.

И таким невероятным образом сложился узор этой головоломки, что 22 июля 1870 года профессор Эмма Остервилль Энглеторп села на поезд в Вашингтоне (округ Колумбия) – с сундуком, доверху набитым геологическими и землемерными принадлежностями, унаследованными от мистера Энглеторпа или «позаимствованными» в коллекции Вассара, – дабы направиться по недавно открывшейся Тихоокеанской железной дороге на запад и присоединиться к Фердинанду Вандиверу Гайдену и Второй ежегодной геологической и топографической экспедиции Соединенных Штатов в Вайоминге. Каковы были шансы, что такая женщина в такое время присоединится к такому мероприятию? Совершенно невероятно! Несомненно, многие члены экспедиции, гордые и счастливые тем, что их выбрали для уникальной и важной миссии, удивились еще больше, обнаружив, что с ними на поиски новых горизонтов отправится и женщина, причем женщина-профессионал.

Они прибыли в дикий Шайенн после двух ужасных недель на поезде – паровоз дважды ломался в Небраске, а Эмму всю дорогу изводили мигрени. Она рада-радешенька была наконец вдохнуть свежий воздух Запада.

Первую ночь они провели в Шайенне. Город был полон похотливыми ковбоями, спешащими просадить полученные за перегон скота деньги, и всевозможными прощелыгами, мечтающими заключить ту или иную сделку века. Половина мужчин экспедиции, в том числе и Гайден, не ночуя в отеле, отправились в знаменитые местные публичные дома, оставив Эмму наедине с ее мыслями и блокнотом. После всего одной ночи в этом городе она счастлива была уехать оттуда. Ей не терпелось оказаться среди известняков мелового периода, пройтись по зияющим цирковым долинам хребта Винд-ривер, самой увидеть гигантские тектонические изгибы и складки.

Но легче не становилось. Десять дней экспедиция простояла лагерем в Форт-Расселе, сборном пункте экспедиции. На второй вечер один из мужчин, напившись, ухватил Эмму за волосы и поволок с собой. Она лягнула его в пах, и он повалился наземь, точно марионетка, да так и остался валяться в пыли. На следующее утро, когда все собрались за кофе, он не сказал ей ни слова.

Наконец тронулись на запад. Эмма научилась вставать и пить кофе раньше всех, а потом выходить на работу еще до пробуждения мужчин. Постепенно между ней и остальными участниками экспедиции выработалось безмолвное соглашение – взаимно избегать друг друга.

Гайден был хуже всех. И дело даже не в том, что он говорил – а в том, чего он не говорил. Он практически не замечал девушки. В конце дня она оставляла на столе перед его палаткой свои геологические наблюдения, и к утру они исчезали – но он ни разу не поблагодарил ее, ни разу не обсудил с ней ни единой детали ее заметок. У нее невольно сжимались зубы всякий раз, как она оказывалась рядом с ним. А ведь то были мужи науки, способные с легкостью обсуждать труды Гумбольдта и Дарвина, наблюдательные, острые умы. Однако под всем этим таилось столько упрямой слепоты, что для Эммы они казались еще отвратительнее похотливых ковбоев Шайенна. Те, по крайней мере, смотрели тебе в глаза.

Два с половиной месяца экспедиция кочевала по просторам Вайоминга – от Шайенна до Форт-Бриджера и станции Грин-ривер на новой трансконтинентальной линии «Юнион Пасифик». Возвращаться предстояло железной дорогой. Уильям Генри Джексон, экспедиционный фотограф, хранил в седельной сумке своего верного ослика Хайдро множество фотопластинок с изображением поезда, несущегося по пустынным просторам. Джексон был единственным союзником Эммы во всем этом путешествии. Он не глядел сквозь девушку, не плевал ей под ноги, не ругался сквозь зубы, когда она проходила мимо. По вечерам ее единственной отрадой была возможность тихонько побеседовать с ним вдали от любопытных ушей. Они обсуждали дневные открытия, любовались невероятными видами вокруг. Если бы только и Эмма могла найти свое место посреди этих пейзажей!

Под вечер 16 октября они ехали от Тейбл-рок, пробираясь через долину ярко-красных холмов к одинокому форпосту Красной пустыни. Все ждали, пока Гайден торговался со станционным смотрителем, почти не говорившим по-английски, зато указавшим им огороженный участок, где можно встать лагерем на пару дней. С юга к лагерю подступали холмы, а на север, насколько хватал глаз, тянулись бесконечные волнистые просторы Красной пустыни.

На закате Эмма наблюдала, как мистер Джексон устанавливает камеру. Рядом топтался по остывающей глине Хайдро. Из лагеря доносилась какая-то песня. Должно быть, им удалось раздобыть виски – скорее всего, от дикарского станционного смотрителя: в экспедиции пение всегда означало откупоренную бутылку. Эти люди отчаянно отгораживались от осознания собственной смертности – даже когда висели на самом краю какого-нибудь отвесного утеса, производя необходимые для исследований измерения. Она видеть их всех больше не могла! Оставив мистера Джексона возиться с угломерами, Эмма направилась к станции. Водонапорная вышка отбрасывала поперек рельсов длинную тонкую тень.

Когда она впервые увидела его, он спал. Стоя в дверях, девушка смотрела, как он храпит в кресле, открыв рот. Вот и вправду – сущий дикарь. Она уже собралась было уходить, как он судорожно проснулся и увидел ее в дверях. Глаза у него расширились. Смотритель вытер губы тыльной стороной руки – неожиданно мягким движением для столь очевидно грубого существа.

– Мисс? – с сильным акцентом произнес он, поднимаясь, на миг зажмурился и снова открыл глаза, словно пытаясь прочистить их. Но Эмма все не уходила.

Она вздохнула. Постоянное жужжание в голове устало и неохотно затихло.

– Мне хочется пить, – сказала она. – У вас найдется вода?

На этом записи обрывались. Я пролистал остаток блокнота. Последние двадцать страниц были чистыми.

Я аж запаниковал.

Издеваетесь, да?

Как могла она остановиться, перестать писать? Ведь это же самое главное! Она хотела вычислить, почему Эмма и Терхо остались вместе. Зачем же останавливаться? Я жаждал сочных подробностей – ну ладно, сознаюсь, может быть, даже сочных эротических подробностей (я даже прочитал двадцать восьмую страницу в школьном экземпляре «Крестного отца»).

«Мне хочется пить. У вас найдется вода?» Пробный заход, а потом бац! – она уже не первая во всей стране женщина-геолог, а жена неотесанного финна. Неужели? Столкнувшись с постоянными домогательствами и унижениями со стороны коллег-мужчин, Эмма просто-напросто сдалась, отказалась от своей мечты и избрала самый простой путь – предпочла науке крепкие объятия Терхо?

Я знал: мужчина и женщина влюбляются друг в друга не просто для слияния их профессиональных областей. Но почему же, почему в нашей семье снова и снова высокообразованные женщины влюблялись в мужчин из совершенно иной среды? В мужчин, чья профессия основана не на теориях и результатах наблюдений, а на увесистой кувалде? Быть может, общность профессии вообще действует отталкивающе, как одинаковые полюса магнитов? Неужели подлинная крепкая любовь, связывающая на всю жизнь, требует некоторой интеллектуальной несостыковки – чтобы смести с дороги нашу неуемную логику и вступить в неровное, неотшлифованное пространство внутри самого сердца? Способны ли два ученых полюбить друг друга такой природной, безрассудной любовью?

Дрейфуя в «Ковбое-кондо» через потусторонний мир, я гадал, дописала ли мама эту судьбоносную сцену, в которой Эмма и Терхо влюбляются друг в друга? А может, и нет. Может, она осознала, что не способна вычислить причины, по которым это произошло, точно так же, как не способна внятно ответить, почему сама она выбрала именно моего отца. Или же, возможно, недостающая сцена таится в другом блокноте с пометкой ЭОЭ, замаскированном под полевые наблюдения за жуком-наездником. Ох, мама, мама, что ты делаешь со своей жизнью?

Я уже собирался окончательно закрыть блокнот, как вдруг бросил взгляд на последнюю страницу. Наверху было просто исчеркано, как будто доктор Клэр расписывала ручку. А почти в самом низу она написала одно единственное слово.

Оно застало меня врасплох. Я меньше всего на свете ожидал увидеть это имя в таком месте. Неужели она тоже знала его? Живущий во мне образ Лейтона со всеми его сапогами, винтовками и пижамами с изображением космонавтов казался неимоверно далеким от мира Эммы, Гайдена и научной экспедиции девятнадцатого века. Как будто кто-то чужой украл этот блокнот и написал там его имя. Я пригляделся повнимательнее. Почерк мамин.

Она тоже знала его! И не только знала – она его родила. Их связывали уникальные биологические узы, глубину которых постичь я не мог. Должно быть, потеря была безмерной – однако доктор Клэр, как и все остальные на ранчо Коппертоп, практически не упоминала его имени после похорон.

Не упоминала – но написала.

Я смотрел на шесть жмущихся друг к другу букв. До меня вдруг дошло, что наше семейное отрицание смерти Лейтона – не только смерти, но и самого его существования – не имело никакого отношения к нему самому. Это было защитным укреплением, что мы построили, лишившись его. Таков наш выбор – но так быть не должно. К чему тратить столько сил на столь бесплодную и невыполнимую задачу? Лейтон жил во плоти. Мои воспоминания о том, как он мчался по лестнице, перескакивая по три ступеньки за раз, или загонял Очхорика в пруд, так что казалось, они оба пробегут еще какое-то расстояние прямо по воде, прежде чем уйти вниз – все эти воспоминания были реальностью, а не просто мимолетной выдумкой, не подкрепленной нашим совместным опытом. Какая-то часть меня не желала признавать все, что произошло до сих пор, а другая часть хотела признать только прошлое и откреститься от настоящего.

Лейтон никогда бы не запутался в таких телеологических сетях. Он бы просто сказал:

– Пошли, посшибаем жестянки с того забора.

А я бы спросил:

– Но почему ты застрелился в сарае? По случайности? Или это я тебя вынудил? Это я во всем виноват?

Я смотрел на эти шесть букв. Ответов на мои вопросы никогда не будет.

 

Глава 10

Я проснулся в «виннебаго», весь залитый потом. Воздух в кабине был жарким и душным – как на чердаке, куда давным-давно никто не заходил. Лежа на двуспальной кровати со сбившимся у колен пасторальным покрывалом, я не мог отделаться от ощущения, что что-то внутри фургона разительно изменилось.

Проведя кончиком большого пальца под носом, я собрал на него капельку пота и тут осознал, почему не могу сказать точно, что же изменилось вокруг. Изменилось все. Все стало живым. Мир вернулся! Жара, струящиеся через жалюзи потоки яркого света, далекий басовитый гул, от которого мышцы на щеке легонько вибрировали. Весь «Ковбой-кондо» постоянно потряхивало, пластиковые бананы дребезжали на полке. О, свет и радость! Законы термодинамики вернулись! Вернулись причины и следствия! Добро пожаловать, друзья, добро пожаловать!

Приоткрыв большим и указательным пальцами жалюзи, я выглянул в щелочку и аж застонал от потрясения.

Панорама огромной многоуровневой развязки! Ну и зрелище!

Ну ладно, ладно, я видел такие на фотографиях. Даже видел, как в одном фильме герой перепрыгивает на автобусе с одного уровня на другой – но все же мальчика с ранчо множественное схождение плывущих в воздухе автомагистралей совершенно ошеломляло. Несомненно, отчасти напавший на меня умственный паралич объяснялся тем, что я провел несколько дней в условиях полной сенсорной депривации Среднезападного пространственно-временного туннеля – или как там еще можно назвать подобную квантовую неравномерность. После такого опыта резкий переход к любой осязаемой реальности был бы чреват синаптической травмой – а уж тем более к такой вот реальности! Предо мной раскинулась змееподобная структура цивилизации: трехуровневый лабиринт из шести мостов, прекрасных и манящих в своей сложности, однако четко продуманных и практичных в использовании. Непрерывный поток машин струился по ним во все стороны и на разной высоте – причем водители словно бы и не осознавали, какой синтез бетона и теоретической физики поддерживает их на поворотах.

А за развязкой, насколько хватал глаз, тянулись высокие здания, пожарные выходы, водонапорные башни и просторные улицы – все это убегало в даль: даль, составленную все теми же высокими зданиями, пожарными выходами и водонапорными башнями. Глубина картины, количество перехлестывающихся линий, множество представленных материалов – все это повергло меня в первую стадию гипервентиляции. Подумать только: в какой-то момент истории каждое отдельное здание, каждый металлический поручень, каждый кирпичик, карниз и коврик у двери были помещены сюда кем-то конкретным, руками какого-то человека! Пейзаж предо мной был невообразимым творением рук человеческих. И хотя горные хребты, обступившие ранчо Коппертоп, статной мощью превосходили это скопление домов, однако существование гор всегда казалось мне неизбежным – естественным побочным эффектом эрозии и движения тектонических плит. Здесь же небрежной предначертанностью и не пахло. Во всем – в решетке улиц, в телефонных проводах, в форме окон, в скопищах труб и в тщательно настроенных тарелках спутникового телевидения – решительно во всем проявлялись доказательства коллективной одержимости уютной логикой прямых углов.

Небоскребы перегораживали горизонт со всех сторон: ни дать ни взять – гигантские театральные подмостки, стратегически установленные с таким расчетом, чтобы я забыл, как выглядит весь остальной мир.

Все – здесь, взывали ко мне небоскребы. Все самое важное – прямо здесь. Неважно, откуда ты пришел. Забудь. Я кивнул. Да, в таком городе, как этот, Монтана казалась уже совершенно незначительной.

На переднем плане – в ближнем к железной дороге ряду – маячил большой черный внедорожник, и я осознал, что он-то и был источником ритмичного басового гула. Из него гремела самая странная музыка, какую я только слышал – энергичная и маскулинная версия «Поп-герлз» Грейси. Автомобиль весь так и трясся, словно желе. Окна у внедорожника тоже были черными, так что разглядеть водителя я не мог. Пока я гадал, как же он видит, куда едет, зажегся зеленый свет и внедорожник помчался прочь. К полнейшему своему удивлению, я заметил, что хотя сам он едет вперед, но большие серебряные обода колес у него вращаются назад.

Поезд медленно пробирался по этому сенсорно-перегруженному пейзажу. Я до половины приоткрыл дверцу «виннебаго», чтобы проветрить душную кабину. Солнце било в лицо – было еще совсем рано, но жара расходилась уже вовсю: густая, липкая жара, с какой я никогда еще не сталкивался. Как будто бы мельчайшие кусочки бетона, резиновая изоляция проводов и даже мелкие полимерные частицы испарились и теперь витали в воздухе, вытесняя усталые молекулы кислорода.

Рядом послышался шум стройки. В ноздри мне ударила вонь выхлопных газов и гниющего мусора, но быстро пропала. Все кругом было мимолетным, кратким. Ничто не задерживалось больше десяти секунд. И люди, оживлявшие пейзаж, прекрасно осознавали эту мимолетность: они передвигались быстрым шагом, легонько помахивая руками, как будто им важно одно – добраться до цели. В каждую отдельную секунду я видел вокруг больше народа, чем до сих пор встречал за всю жизнь. Люди кишели повсюду: шли по тротуарам, ползли в машинах, махали руками, прыгали через скакалочку, продавали журналы, газеты, носки. Из еще одного черного внедорожника (с нормальными колесами, вращающимися как положено) снова донесся ритмичный басовитый гул, потом и он утих, оставив лишь эхо своего эхо первой машины. У меня в голове оба черных гудящих внедорожника слились в одну машину, колеса которой вращались сразу и вперед, и назад, раздвигая пространственно-временной континуум. Нда, этот город умел сбить с толку!

Где-то пять раз коротко и отрывисто взлаяла собака – мужской голос завопил на нее, кажется, по-арабски. Три чернокожих мальчика на маленьких велосипедах выехали из-за угла и лихо спрыгнули с тротуара, заливаясь хохотом, когда последний чуть не упал, но с трудом выправился и догнал товарищей. Велосипеды у них были такие маленькие, что им приходилось широко растопыривать ноги, чтобы не задевать коленками за локти.

Как иной раз вдруг понимаешь, что всю жизнь употреблял какое-то слово, не понимая его значения, так я сейчас осознал, что никогда прежде не был в настоящем городе. Возможно, сто лет назад Бьютт тоже был настоящим городом, гудящим от хлопанья ежедневных газет, звона переходящей из рук в руки мелочи и шелеста шерсти, задевающей за шерсть, на запруженных тротуарах. Но не теперь. Теперь настоящий город находился здесь. Здесь – как возвещал огромный синий плакат «Трибьюн» – был «Чикаголенд».

Вертя головой по сторонам, я полностью поддался городским чарам множественности и мимолетности. Такой вот городской пейзаж просто невозможно представить как сумму его составляющих. Мои всегдашние способности к наблюдению, измерению и визуальному синтезу начали отказывать одна за другой. Сражаясь с нарастающей паникой, я попытался отступить на привычную территорию распознавания образов, но ничего не вышло: когда приходится выбирать из многих тысяч мельчайших деталей, то устойчивых образов либо слишком много, либо нет вообще.

На западе можно день за днем сосредоточенно изучать особенности миграции гусей с севера на юг – но здесь даже специфически длинный покрой джинсовых шорт у мальчишек на велосипеде вызывал лихорадочное множество вопросов: близки ли эти шорты к тому, чтобы стать брюками, и вообще какова официальная длина того, что уже можно назвать брюками? Сколько потребовалось лет на то, чтобы такие длинные шорты стали общественно-приемлемыми? И что предполагают вариации длины шорт непосредственно среди троицы? Быть может, у вожака они всегда длиннее?

Я видел тысячи карт и схем, поднимающихся в воздух отражениями мельтешащего внизу города: коэффициент машин по отношению к людям в каждом квартале, вариации видов деревьев по мере продвижения на север, среднее число слов в мимолетной переброске репликами между незнакомцами в зависимости от района. Мне стало трудно дышать. Никогда, никогда мне не сделать все эти карты! Призраки таяли в воздухе с той же скоростью, с какой город их порождал. Столько нереализованных, несбывшихся карт!

Не зная, что тут еще придумать, я вытащил «Лейку М1», облизал пальцы, снял крышку с объектива и принялся фотографировать все, мимо чего проходил поезд: граффити с изображением играющего блюз гитариста в солнечных очках; многоквартирный дом, у пожарного выхода которого болталось десять пуэрториканских флагов; лысую женщину с кошкой на поводке. Я сделал целую серию снимков водонапорных башен – стараясь заснять разные стили конических крыш.

Определенность и эффективность этого способа поймать момент слегка меня успокоила, но через пять минут кончилась пленка. Не стоило, наверное, столько снимать водонапорные башни. Нельзя щелкать все подряд – следует тщательно выбирать то, что меня и в самом деле заинтересует.

– Ладно, мозг, – сказал я. – Начинай фильтровать.

Открыв блокнот, я выбрал из сотни всевозможных карт и схем одну, которую и подписал: «Карта сопровождения – или одиночество при переходе».

За семь минут я подсчитал, сколько людей идет или едет по улицам в одиночестве, сколько парами, а сколько – группками от трех до пяти человек. Каждый раз, как я отмечал одинокого человека, на краткий миг мне приоткрывался его мир – я чувствовал, как он спешит по своему неотложному делу, как ноги уже предвкушают ворсистые ковры и отмеренное число лестничных пролетов на месте назначения. А потом все эти люди исчезали в общем водовороте, становились лишь еще одной точкой на моем графике.

Однако постепенно у меня вырисовалась связная картина: из 93 человек 51 шел или ехал в одиночестве. Из них 64 % слушало наушники и разговаривало по мобильнику – должно быть, чтобы отвлечься от того, что идут или едут одни.

Немного подумав, я стер число 51 и, смахнув с листа крошечные красные катышки от ластика, написал 52. Теперь я стал одним из них.

…Миновав людную часть города, поезд въехал в район огромных бетонных заводов. И пустых улиц. Бездомные устраивали здесь какие-то лачуги из картона. Из одного такого жалкого строеньица торчала нога в синем носке. Кто-то выстроил себе на пустыре целое отдельное жилье – огородил брезентовый навес шестью магазинными тележками и украсил все дюжиной пластмассовых фламинго. Среди сплошного бетона фламинго казались какими-то грустными и настороженными, как будто просто временно приютись тут перед тем, как улететь во Флориду и всю оставшуюся жизнь ныть и жаловаться на жуткие времена, когда им пришлось обитать в нищете индустриального района. Однако там, вдали, в полной безопасности под сенью пальм, они рано или поздно заскучают, снедаемые тайной тоской по простой и насыщенной жизни на грязном заброшенном участке.

Чем больше я оглядывался, тем больше замечал на земле мусора – всех мыслимых видов и форм: бутылки, пакетики из-под чипсов, старые шины, магазинные тележки без колес, обертки от прессованного мяса. Все это было произведено на каких-нибудь фабриках – скорее всего, в Китае, – потом привезено в США на здоровенном сухогрузе под управлением гнусавящего русского капитана и получено чикагцами – а теперь валялось на земле, трепеща в порывах легкого ветерка (кроме шин и тележек, конечно, – они не трепетали). А что, если создать карту города только по мусору? Какие районы окажутся самыми населенными?

А потом поезд зашипел, сбросил скорость – и остановился. Остановился! Я уж и забыл, что это такое. Я стоял, дрожа всем телом и ощущая, как оно исполняет свой ностальгический долг: противостоять воздействию долгого путешествия, которое (я все ясней и ясней чувствовал это) подошло к концу. Я достиг Чикаголенда, великой пересадки, столицы terra incognita – и мое время на «Ковбое-кондо» подошло к концу. Валеро был верным скакуном. Он довез меня сюда через Скалистые горы, через Большой бассейн и Красную пустыню, через равнины и через нервный узел Бейли-Ярда, сквозь пространственно-временной туннель – и вот я стоял в Городе Ветров, в пределах досягаемости от своей цели. Мне только и надо было, что, по совету опытного бродяги Два Облака, подыскать какой-нибудь стильный желто-синий поезд, который унесет меня на восток, в столицу нашей страны, к президенту, в мир схем, славы и богатства. (А еще надо было непременно раздобыть, чего поесть, поскольку победоносное ощущение от последнего съеденного батончика гранолы постепенно сменялось глухой паникой от перспективы остаться совсем без продовольствия).

– Прощай, Валеро, – сказал я и выжидательно помолчал.

– Прощай, – повторил я снова, уже громче. – Не знаю, как ты вытащил нас из того туннеля или что там это было. Спасибо, сэр, я вам крайне признателен. Надеюсь, тот, кто вас купит, будет хорошим человеком и с хорошим чувством направления – потому что уж ему-то достанется потрясающий «Ковбой-кондо».

По-прежнему никакого ответа.

– Валеро? – окликнул я. – Дружище?

В большом городе «виннебаго» не говорил. Судя по всему, он это делает только на открытых пространствах Запада. Все на свете меняется.

Я попытался привести себя в порядок. Само собой, во время пути толком помыться я не мог, но в резервуарах «виннебаго» было немножко воды, так что я мог принять хоть какой-то душ. Рядом с раковиной было наклеено еще одно гигантское изображение мультипликационного ковбоя, на сей раз изрекающего: «Мойся на славу прямо в пути!» – и насмешливо взирающего, как я лихорадочно тру грязное тело под холодной струйкой, еле сочащейся из душа над головой. Моясь, я пытался напевать для бодрости духа и поджимал пальцы ног, чтобы не дрожать.

Но даже после того, как я вымылся и переоделся, мне все еще казалось, что вид у меня встрепанный и неопрятный – может, не как у настоящего бродячего оборванца, но уж и всяко не как у модных обитателей большого города. Подумав, я надел серую вязаную безрукавку. Сейчас надо пустить в ход все средства, чтобы раствориться в толпе чикагцев. Рыжебородого я по зрелому размышлению оставил в кабине. Если Валеро снова оживет, ему понадобится друг.

Убедившись, что путь свободен, я вытащил чемодан из «виннебаго» и осторожно опустил его на землю. Вокруг стояли сотни товарных вагонов. Я огляделся в поисках желто-синих и увидел сразу несколько чуть впереди.

Я попытался волочь чемодан за собой, но так выходило очень медленно. Как ни досадно, а придется, наверное, спрятать его где-нибудь тут, пока я не разведаю ситуацию. Но как, как же оставить совершенно необходимые вещи, на сбор которых я потратил столько часов? У меня снова чуть не развилась гипервентиляция прямо там, на месте. Чтобы подавить приступ паники, я торопливо вытащил рюкзачок и набил его самым-самым необходимым: тридцать четыре доллара и двадцать четыре цента, бинокуляр, блокноты, семейная фотография, счастливый компас и – почему-то – скелет воробья.

Вскинув рюкзачок на плечо, я с самым небрежным видом зашагал вдоль рельсов, засунув большие пальцы за отворот безрукавки, как будто бы каждый день гуляю этим маршрутом, а вовсе не нахожусь за тысячу миль от дома, ранчо, изгородей и тупых коз.

Это оказались и правду поезда корпорации CSX. Я подкрался к ним, как подкрадываются к большим спящим животным. Они были огромные, и красивые, и очень элегантные, изящнее и современнее локомотивов Тихоокеанской железной дороги, к которым я успел так привыкнуть. По сравнению с утонченными си-эс-иксовскими поезда «Юнион Пасифик» казались неотесанной деревенщиной. Эти CSX стояли на рельсах, шипя и выжидая, точно говоря всем своим видом: «Хочешь с нами? Ты никогда еще не ездил на поездах нашего калибра. А ты достоин? Мы – уроженцы востока. Если б мы только могли, мы бы нацепили на нос монокли и завели бы беседу о Руссо. Ты читал Руссо? Наш любимый писатель».

Кто-кто, а я мог поладить с этими задаваками и их высокопарными идеями. Может, я и сын ранчеро, но вполне способен со знанием дела вести беседу о наследстве Просвещения – или, по крайней мере, притвориться, что и вправду что-то в нем смыслю. Главный вопрос совсем в другом: как бы узнать, куда идут эти франтоватые локомотивы? Рискнуть и спросить какого-нибудь местного рабочего? Надо ли тогда преподносить ему в дар пиво и порнографию? Не выйдет ли обменять карту одиночества на железнодорожное расписание? Лейтон бы без малейших проблем подошел к любому из работяг и завязал бы непринужденную беседу. Дьявольщина, да после пары минут такого милого ковбойского трепа они бы позволили ему везти поезд до самого Вашингтона!

И тут я вспомнил: Бродяжья Справочная. Куда как менее пугающий вариант – и можно избежать общения с угрюмыми путейцами. Хотя для этого нужен телефон – а значит, придется просить какого-нибудь прохожего на улице, нельзя ли позвонить с его мобильника. Выберу какого-нибудь доброго с виду джентльмена в атласном шейном платке, с маленьким аккуратным носом и маленькой собачкой на поводке – джентльмена, любящего классическую музыку и общедоступные программы по телевидению.

Порывшись в рюкзаке, я выудил блокнот З101, под обложку которого приклеил номер Бродяжьей Справочной. Используем технологию как силу добра. Остается только найти дружественного чикагца с собачкой, который поможет мальчику из Монтаны.

Сперва я переписал номера вагонов, прицепленных непосредственно за каждым из трех желто-синих локомотивов CSX.

А потом отправился на поиски джентльмена в шейном платке. Не так-то это просто на сортировочной станции в промышленной глуши. В таких краях джентльмены с собачками не разгуливают. Вообще, казалось, сюда никто не ходит – разве что выкинуть пакетик из-под чипсов и поскорее смыться.

Я стоял в воротах, прикидывая, что лучше: сесть наугад в один из поездов и надеяться на лучшее – или набраться храбрости и подойти к кому-нибудь из покрытых татуировками рабочих – когда прямо передо мной открылось окно блестящего черного автомобиля. Из автомобиля вышел крепко сбитый здоровяк. Я сразу понял: это железнодорожный бык. Враг.

– Что ты тут вертишься, шнурок? Неприятностей ищешь?

– Нет, сэр, – заверил я. Было не очень понятно, при чем тут шнурки, но я не осмеливался спросить этого толстяка с несколькими подбородками – тем более что на поясе у него болталась увесистая дубинка.

– Ты нарушил границы чужих владений. Что у тебя там в рюкзаке? Баллончик с краской? Разрисовываешь стены? Увижу, что ты изгваздал хоть один вагон, тебе несдобровать, понял? Черт возьми, ты выбрал не тот день, чтоб пакостить, понял? Идем-ка со мной, сейчас мы тебя оформим, шнурок. Не тот день, сукин ты сын.

Эти слова он пробормотал, точно напрочь забыл обо мне.

Я запаниковал и, не зная, что еще делать, быстро сказал:

– Мне нравится Чикаго.

– Че-е-его? – потрясенно переспросил он.

– Ну, шумно, конечно, но это хороший шум, правильный. То есть, конечно, сначала надо привыкнуть… В смысле, я-то еще не привык… на ранчо гораздо тише, только что разве Грейси музыку включает, но все же басов поменьше. Но сам город очень, очень хороший. Да, кстати, а нельзя ли мне позвонить по вашему телефону?

Я сам не знал, что несу, я совсем лишился рассудка.

– Откуда ты взялся? – осведомился здоровяк, подозрительно глядя на меня и придерживая левой рукой дубинку.

Я начал было отвечать правду, но вовремя спохватился.

– Из Монт… из Монтенегро.

– Что ж, поганец ты этакий, добро пожаловать в великий штат Иллинойс. Ты его еще успеешь узнать на славу, когда мы тебя запишем и уведомим твоих родителей обо всех обвинениях против тебя: незаконное проникновение на охраняемую территорию, порчу железнодорожной собственности и что ты там еще натворил. Ох ты и познакомишься с Чикаго, мистер Монтинигро.

– Монтенегро, – поправил я.

– А ты у нас умник, да, шнурок? – протянул он. – А ну в машину!

Предо мной снова предстал выбор:

1) Склониться перед потным двойным подбородком власти и отправиться в участок, где меня посадят под яркими лампами, которые скрипят, когда их устанавливают под нужным углом. И тогда я, конечно, расколюсь и скажу, что я не из Монтенегро, а из Монтаны, и они позвонят моим родителям и все будет кончено.

2) Бежать. (Кажется, тут никаких объяснений не требуется.)

– Сейчас, – сказал я. – Только шнурок завяжу.

Он сердито кивнул и обошел машину, чтобы открыть мне дверцу с другой стороны.

И тут я рванул прочь. Старый как мир прием. Я слышал, как стучат подошвы кроссовок по гравию вдоль рельсов. Я выскочил из депо, промчался по улице, свернул налево, направо, опять налево, и потом еще налево, и вверх по ступенькам на пешеходный мостик – и по нему стремглав, навылет, даже не оценив его урбанистической красоты. Я понятия не имел, куда бегу – с таким же успехом можно было бы ориентироваться по сломанному счастливому компасу в рюкзаке. Налево, налево, направо, через лужайку, на которой стояли два больших мусорных контейнера – один опрокинутый, другой нормальный – через оградку, и наконец, когда легкие у меня уже разрывались, я очутился на берегу какого-то канала с матовой грязно-желтой водой. По обоим берегам канала дремали аккуратные буксирные катера, привязанные к швартовым тумбам канатами толщиной с мою шею.

Я скорчился на неровном кирпичном парапете, обрамлявшем канал. От воды пахло бензином и гниющими водорослями. Когда-то, должно быть, это был естественный водосток, а теперь? Сквозившая во всем кругом сдавленная печаль, сплошные свидетельства деятельности человека напомнили мне чувство, что я испытал, выйдя из смотрового туннеля над Беркли-Пит в Бьютте и увидев простор темной, металлически-отсверкивающей воды, медленно поднимающейся к самому краю огромного котлована. Сперва все кругом словно бы мерцало и расплывалось, как во сне, когда стоит только крепко зажмуриться и открыть глаза – и все исчезнет. А потом тебя медленно охватывало ощущение обреченного одиночества. Этот котлован, канал, вода в нем – все существовало на самом деле – не воображаемое море, а самая настоящая вода, способная объять и утопить тебя. Реальность этой водной глади заставляла тебя посмотреть в лицо последствиям решений, принятых нашей цивилизацией, – и понять, что и ты за них в ответе.

Я понятия не имел, где нахожусь и что мне теперь делать. Вытащил из рюкзака компас, хотя сам не знал, чего я на нем ищу. Наверное, чуда. Но компас был все так же сломан и, как всегда, показывал на юго-восток.

Тут я заплакал. Отца рядом не было, так что я открыто плакал из-за никчемности сломанного компаса. Казалось, в этой упрямой приверженности к одной и той же стороне света больше не таилось никакой загадки. Теперь это был просто испорченный механизм, а я – последний оставшийся в живых моряк, тщетно ищущий значения там, где значения нет. Пропало главное – уверенная решимость, питавшая меня всю жизнь: чувство, что все будет хорошо, что высшие навигационные силы наблюдают за мной и направляют мою руку за чертежным столом. Ощущение надежного убежища исчезло, задержавшись лишь металлическим послевкусием: теперь здесь остался только я и неуравновешенное одиночество бесконечного города.

Я сидел возле канала, глядя на воробьиный скелет. Он перенес путешествие не очень хорошо: грудина треснула, головка свернулась набок, одна лапка совсем отвалилась. Косточки казались такими хрупкими, почти расплывающимися – как будто уже нельзя было понять, где кончается воздух и начинается кальций.

– Мистер Воробей, если вы дезинтегрируете, – спросил я, – что будет со мной? Останусь ли я жить? Сохраню ли свое имя? В чем на самом деле состоит связь между нами? Каковы условия контракта между мной и тобой, моим ангелом-хранителем? Ты можешь унести меня из Чикаголенда?

– Оставил ли ты Иису-у-са? – спросил вдруг рядом какой-то голос.

Я поднял голову. Надо мной возвышался великан в болтающемся пальто. Это обескуражило меня – ведь я не видел, как он подходит, ни с какой стороны, и думал, что совершенно один тут, так что, когда он вдруг навис надо мной и спросил про Иисуса, я не мог отделаться от ощущения, будто он грубо вторгся в очень личное – да так оно, надо думать, и было.

Заметнее всего была борода. Не длинная благообразная, пышными волнами спадающая на грудь, а просто здоровенная, широкая и кустистая. Благодаря ей лицо у него казалось шире, чем на самом деле, как будто голову слегка сдавили исполинскими пальцами. Средь всей этой буйной растительности еле виднелись глаза, один из которых был каким-то ленивым – настолько, что словно смотрел куда-то вдаль за канал даже тогда, когда его обладатель свирепо таращился на меня вторым глазом. Должен признаться, я на миг скосил глаза по направлению этого взгляда – проверить, не упускаю ли чего важного.

– Забыл ли ты слово Господа? – повторил он, возвышая голос, и ткнул в воробьиный скелет пальцем. Ноготь на пальце был длиннющий. – Это ли обличье Дьявола? Книга Левит говорит, мы ненавидим сокола. Мы ненавидим его! Тот, кто касается тела мертвого, нечист и слуга Дьявола впридачу.

Он был довольно грязным, но не слишком – наверное, примерно как я. Волосы с одной стороны аккуратно зачесаны на лысую макушку, но немытые и сальные, и неопрятно завивались вокруг ушей. Под пальто виднелся белый смокинг, полы которого были все в пятнах, вроде как от кетчупа. В одной руке он сжимал Библию – или какую-то книгу библейского толка. И на всех пальцах такие же длинные зловещие ногти. Они-то и напугали меня больше всего. Если доктор Клэр чему и научила меня, так это тому, что ногти надо стричь коротко.

– Это не сокол, – возразил я. – Это воробей.

– Когда он лжет, то говорит на родном языке, ибо он лжец и отец всей лжи.

– Вы случайно не знаете, где здесь телефонная будка? – спросил я, стараясь превратить этого человека из неряхи с длинными ногтями, пустым глазом и пятнами от кетчупа в любителя классической музыки с маленькой собачкой.

Я внезапно вспомнил преподобного Грира – милого и заботливого преподобного Грира. Он тоже всегда говорил религиозным языком, как этот вот незнакомец – но в совсем другой манере, так что мышцы в ногах у вас сами собой расслаблялись, и вы чувствовали себя так спокойно, спокойно, спокойно, да еще это пение гимнов над головой. Что бы сказал преподобный Грир такому вот типу?

– От Него нельзя убежать, ибо Он всегда одним глазом следит за тобой, – заявил тот. – Он знает, когда ты обратился к сатане. Ты должен принять Его руку, сегодня же, и восславить Его, и тогда Всемогущий спасет тебя.

– Совершенно верно, – сказал я. – Спасибо, но сейчас мне нужно найти телефон. Очень важный звонок.

– Искушения и ложь! – прорычал тип в пальто.

– Что-что? – переспросил я.

Внезапно он вырвал воробьиный скелет у меня из рук и швырнул его о кирпичный парапет. Скелет разлетелся на куски.

– Уничтожь остов зла! – завопил незнакомец. – Очисти свою душу! Призови Его спасти тебя!

Крохотные косточки разъединились так легко, точно давно уже искали возможности проститься со своими собратьями. Сейчас, разбросанные по парапету и чуть подрагивающие в теплом едком ветре с канала, они походили на состриженные ногти.

Я ахнул, не в силах поверить в происшедшее. Кости! К этим костям никто не прикасался после моего рождения. Я подсознательно ждал, что теперь у меня все тело заходит ходуном, а кости, мои собственные кости, тоже рассыплются.

Ничего не произошло.

– Это был мой подарок на день рождения, придурок! – заорал я и, вспрыгнув со скамейки, толкнул незнакомца в грудь. Ну и худой же он оказался под всеми этими слоями одежды!

Не стоило мне так поступать. В первую секунду он вроде как изумился моей вспышке, потом ухватил меня за воротник и в буквальном смысле оторвал от земли – одной рукой – и притянул к себе. Здоровый глаз злобно сверкал на меня, а второй так и смотрел куда-то вдаль, ни на чем не фокусируясь.

– Дьявол проник в твое сердце, – прошипел он. Изо рта у него несло тухлой капустой.

– Нет-нет-нет, – жалобно залепетал я. – Простите, что толкнул вас. Пожалуйста. Нет тут никакого дьявола. Это просто я. Т. В. Я рисую карты.

– Притязая, что не согрешили, мы выставляем Его лжецом, и Слову Его нет тогда места в нашей жизни.

– Прошу вас! – закричал я. – Я просто хочу домой!

– Ты угодил в лапы дьяволу, но не бойся, ибо теперь с тобой Джосайя Мерримор, преподобный Детей Божьих, Древний пророк избранных израэлитов, Владыка Владык, и я спасу тебя и вырву из лап Лжеца.

– Спасете меня?

Он весь затрясся, и здоровый глаз закатился под стать второму. Библия выпала из его руки и упала на кирпичи рядом с обломками воробьиного скелета, но мой воротник он сжимал все так же крепко. Я ничего не мог сделать. Несмотря на потрепанный вид, этот самый Джосайя Мерримор обладал поистине сверхъестественной силищей. И тут он вдруг достал из кармана пальто огромный кухонный нож, дюймов одиннадцати в длину, весь грязный, в остатках еды, с заржавелым по краю лезвием.

– О Всемогущий, – возгласил он, – исторгни дьявола из сердца этого отрока, отвори его грудь и даруй ему освобождения от земных грехов, обладания запретными останками, от всех его порочных дум и побратимства с падшим ангелом – прими его в свое стадо, ибо благословен он будет, когда мы избавим его от тяжкой ноши.

Он поднес нож к моей груди и принялся разрезать на мне жилетку – медленными, методичными движениями. Даже прикусил язык от старательности – совсем как Лейтон, когда неуклюже завязывал шнурки на ботинках.

Так вот как было предначертано. Каждое действие порождает противодействие, равное по величине и обратное по направление. С того самого февральского дня я всегда подозревал, что роль, которую я сыграл в смерти Лейтона, рано или поздно потребует и моей преждевременной кончины. Вот оно, противодействие – полоумный проповедник, вспарывающий мне грудную клетку на берегу грязного чикагского канала. Не совсем то, что я себе представлял – но пути Господни (или чьи там еще) неисповедимы. Я закрыл глаза и приготовился покорно принять свою участь.

«Это за тебя, Лейтон, – думал я про себя. – Прости меня за то, что я сделал». Через прорезанные жилетку и рубашку я ощущал касание холодного воздуха, чувствовал, как с груди на живот ползут липкие струйки крови. Я умирал – можно сказать, уже умер.

Но во всех нас слишком силен инстинкт самосохранения. Боль заставляет нас реагировать самым непредсказуемым образом. Как ни хотел я терпеливо вынести столь неприглядную смерть и соединиться с моим братом на небесах… это чертовски больно!

Уже через несколько секунд я начал сопротивляться. Наверное, во мне проснулся инстинкт. Или я, Т. В. Спивет, еще не был готов принять свою судьбу – еще не исполнил всего, что должен исполнить в этой жизни. Люди рассчитывают на меня, я должен произнести речь в Вашингтоне, я даже не закончил карты Монтаны для мистера Бенефидео!

Я тоже актер на этой сцене – я могу действовать, говорить и реагировать по собственному моему усмотрению! Неизбежному противодействию придется подождать.

По-прежнему болтаясь в воздухе, я вытащил из кармана свой «лезерман» (для картографов), открыл нож и ткнул Джосайю Мерримора куда попало. Попало в грудь, чуть ниже левого плеча. Я нанес удар так, как мне бы тогда ударить гремучую змею, как отец стреляет койотов – уверенно и без колебаний.

Противник взвыл и отшатнулся. Кухонный нож с лязгом упал на кирпичи. Я поднес руку к груди – пальцы тут же окрасились кровью. Во рту пересохло. Подняв голову, я увидел, что Джосайя, шатаясь, пятится, пытаясь определить источник боли.

– Почто, дьявол? Почто ты поразил меня, когда я освобождал тебя от тяжкой ноши? Боже, что за милосердие Ты явил Джосайе? Что за милосердие, когда я нес Слово Твое?

Внезапно он споткнулся о швартовую тумбу и свалился за каменное ограждение прямо в канал. Когда он падал, я заметил, что на ногах у него тяжелые армейские башмаки без шнурков. Подбежав к краю, я смотрел, как барахтается Джосайя Мерримор.

– Я не умею плавать, – завопил он. – Боже Всемогущий! Господь, спаси меня!

У него шла кровь, по мутной воде расплывались розовые пятна. Вот он ушел под воду, появился снова, снова ушел – и все кончилось.

Я посмотрел на грудь. Кровь шла довольно сильно. Жилетка вся намокла и потемнела. У меня закружилась голова.

– Нет! – сказал я. – У ковбоев головы не кружатся. У Иисуса голова не кружилась.

Но у меня голова кружилась, и я, со всей очевидностью, не был ни ковбоем, ни Иисусом. Я опустился на одно колено. Кровь собиралась у меня в пупке и уже начала просачиваться за пояс брюк. Быть может, несмотря на все мои старания, противодействие все же осуществилось? Быть может, мы с Джосайей Мерримором, сами того не желая, исполнили древний ритуал дуэли, тот ритуал, что вновь и вновь разыгрывался на ветреных улицах и заснеженных полях истории – Пушкин, Гамильтон, Клей, а теперь вот и мы. И в ходе этого вневременного танца нанесли друг другу смертельные ранения, обменялись почетным рукопожатием.

Подняв голову, я увидел, как над гладью канала ко мне стремительно несется бесформенный пыльный вихрь, плотный клубок бурно хлопающих ладоней, наполнивших гулом весь воздух. Я даже не испугался. Когда облако приблизилось, я понял: это птицы. Сотни, тысячи птиц, держащихся так близко друг к другу, что казалось – ни одна из них не может даже крылом взмахнуть по собственной воле, вне зависимости от остальных. И в самом деле, все это скопление крыльев, тел, клювов и когтей двигалось, точно единый организм, управляемый одним общим разумом. Каждое крыло, взметнувшись, занимало клочок пространства, лишь миг назад освобожденный другим крылом – и вся эта живая масса передвигалась, словно хорошо смазанный старинный механизм с точно пригнанными друг к другу колесиками, зубцами и шестеренками. Я слышал, как качают воздух одновременные взмахи тысячи крыльев, как шуршат и трепещут бесконечные перья-перья-перья. Глаза птиц смотрели во все стороны сразу, вбирая в себя все – и ничего, проволочные нити восприятия тянулись от них к каждому отдельному предмету. Из множества клювов вылетал гул тысячи радиостанций. Иногда вся стая разом вздрагивала и шарахалась вправо или влево – но лишь затем, чтобы через секунду-другую вернуться обратно. Над местом, где скрылся под водой Джосайя Мерримор, воробьиная туча замедлилась и зависла. Вода расступилась и сомкнулась вновь, несколько птиц нырнули в молочно-матовую муть. А в следующий миг стая была уже надо мной. Я видел, как птицы слетают и пикируют на кирпичи, где валялись осколки воробьиного скелетика. Сквозь центростремительное бурление я разглядел, как один воробей, запрокинув голову, проглатывает кусочек кости – горлышко у него еле заметно дернулось и завибрировало.

Меня омывал белый шум приглушенного щебета – воробьиные голоса перебирали частоты, словно бы в ускоренном темпе проигрывали все разговоры, произошедшие за всю историю рода человеческого. Я слышал в них отца, слышал Эмму и отражающийся пустынным эхом финский акцент Терхо, слышал Пушкина и итальянские колыбельные, и плач молодого араба по утраченному сыну.

А потом воробьи пролетели мимо, дальше по каналу, и оглушительное щебетание постепенно затихло вдали. В висках у меня стучало, зрение затуманивалось. Черные крапинки растворялись в небе. Я заковылял им вслед.

– Куда мне идти? – закричал я. – Куда?..

Но они уже исчезли. Осталась лишь тишина канала и далекий гул большого города. Я стоял, пошатываясь от слабости. Я был совершенно один.

Не зная, что делать, я побрел в ту сторону, куда улетели птицы, и через некоторое время, показавшееся мне целой вечностью, оказался у подножия каменной лестницы. В глазах мутилось, в горле пересохло, как в пустыне. Обеими руками ухватившись за металлический поручень, я принялся подтягиваться наверх по ступеням. От каждого шага боль в груди пульсировала все сильнее. Голова кружилась. Добравшись до верха, я упал на колени, и меня вырвало в сточную канаву.

Вытирая губы, я осмотрелся по сторонам и обнаружил, что попал на парковку, сплошь забитую грузовиками. С неимоверным усилием поднявшись на ноги, я заковылял к какому-то человеку – он стоял, прислонившись к фиолетовой фуре, и яростно мусолил сигарету.

Увидев меня, он аж поперхнулся дымом и закашлялся, потер костяшками пальцев глаз и сощурился.

– Эй, малыш, что с тобой, черт возьми?

– Меня ранили, – ответил я.

– Чувак, тебе бы в больницу, да срочно.

– Со мной все хорошо, – морщась, заверил я. – А можно просить вас об одолжении?

– Запросто, чувак, – ответил он и снова затянулся сигаретой.

– Вы не могли бы подвести меня в Вашингтон, в смысле, в город Вашингтон?

– Чувак, я ж тебе уже сказал – тебе и правда нужен врач. Серьезно.

– Я просто хочу попасть в Вашингтон, чувак. Пожалуйста.

– Ну… – Он посмотрел на сигарету и снова протер глаз. Руки у него были все в татуировках. – А ты крепкий орешек, да? Вообще-то я еду в Вирджиния-Бич, но чуваку, похоже, и правда нужна помощь, а Рикки от драки уворачиваться не привык, понимаешь, о чем это я? Ежели парень в беде, так какого хрена – Рикки его подбросит, куда надо.

– Спасибо, Рикки, – поблагодарил я.

– Да не о чем говорить, чувак.

Он последний раз затянулся сигаретой, осторожно затушил ее о колесо фуры, потом достал из кармана баночку и сунул туда окурок. Похоже, он очень серьезно относился к проблемам окружающей среды – никогда не видел, чтоб с окурками так поступали.

– Ну что, Рембо, может, тебе хоть пластырь дать? – спросил он.

– Да все в порядке, – заверил я и задержал дыхание, чтоб не заплакать.

– Лады, – сказал он. – Давай-ка отвезем тебя домой. Запрыгивай в Фиолетового Людоеда.

Я попытался залезть в кабину, но свалился на мостовую, весь задыхаясь.

– Чувак, а тебе крепко досталось, – заметил Рикки и, мурлыча что-то вроде «Военного гимна республики», легко поднял меня и усадил на переднее сиденье.

– Идет война, но тут ты в безопасности, малыш, – сказал он и захлопнул дверцу.