Владимир Ильич, Китайский Император и моя няня
Карл Маркс, между прочим, друг моего детства, защитник и покровитель, как-то отметил, что все события повторяются дважды. Сначала, как трагедия, потом, как фарс.
Оглядываясь на свою жизнь, я замечаю, что у меня почему-то события большей частью повторяются в обратном порядке: сначала, как комедия, а впоследствии, как драма.
Одно из двух — либо старик подкачал со своей теорией, либо у меня все не как у людей. Наверное, моя покойная бабушка была права, когда однажды в сердцах сказала, что у меня «еврейское счастье».
Я родился в год смерти Вождя Мировой Революции и мирового пролетариата, Великого Учителя всех трудящихся и угнетенных Владимира Ильича Ленина.
Вся страна была погружена в глубокий траур. В Красной столице — месте моего рождения — на всех домах висели траурные полотнища, слышались звуки похоронных маршей и скорбное пение:
В год моего рождения в далекой Африке и Азии горько плакали угнетенные негры и кули.
…Странное совпадение — мой папа родился в год смерти Его Императорского Величества Государя Императора Всея Руси, чего-то еще, Царства Польского, Великого Князя Курляндского, Лифляндского и, насколько мне помнится, Эстландского — Александра III, а моя дочь Алла родилась в год смерти Великого Вождя Советского народа и всего Социалистического лагеря (включая Царство Польское и ряд других) Величайшего полководца всех времен и народов и Корифея Всех Наук — Иосифа Виссарионовича Сталина!
Судя по всему, в нашей семье знали, когда рождаться, однако, не углубляясь в семейную генеалогию, вернусь в объятую горем Красную столицу, в гостиницу «Астория» на Большой Тверской улице, где в те годы размещалось общежитие-коммуна Военной Академии Рабоче-Крестьянской Красной Армии. Я появился на свет Божий в тот самый момент, когда мой папа председательствовал на торжественно-траурном митинге коммунаров, посвященном светлой памяти Бессмертного и Вечно Живого Вождя. Замечу только, что, узнав о случившемся, папа не покинул своего председательского места.
Несколько слов о папе. На известной картине Народного художника СССР Б. Иогансона «Выступление В. И. Ленина на III съезде комсомола» среди героических персонажей (на втором плане), к которым обращается Вождь с историческими словами: «Учиться, учиться и учиться!» можно заметить молодого человека в командирской форме и в пенсне, обмотанного бинтами. Этот портрет написан с фотографии моего папы, делегата исторического съезда Григория Ларского (Поляка), большевика-подпольщика и одного из организаторов комсомола.
Мой папа сразу же последовал завету Ильича. С революционным пылом он учился, учился и учился. Он окончил Курсы при военной секции Коминтерна, Военную Академию, Институт Красной профессуры и еще что-то, проучившись в общей сложности пятнадцать лет, не считая хедера на Молдаванке. Стойкого большевика не сломили ни тюрьмы, ни пытки. Невзирая ни на что (он потерял зрение), папа оставался твердокаменным ленинцем и впоследствии, еще при жизни, был допущен в полный коммунизм («персоналка» союзного значения, кремлевская столовая, плюс инвалидность первой группы).
При всем этом, однако, папа не остался безучастным к факту моего рождения. Он внес предложение назвать меня в честь усопшего, но вечно живого Вождя, и коммунары его единогласно поддержали, «учитывая текущий момент и задачи мирового пролетариата» — как было записано в резолюции.
И вот здесь получилась осечка, которая, спустя много лет, дорого обошлась моему папе. После смерти Ленина среди его верных учеников и последователей вспыхнула внутрипартийная борьба, и папина партячейка тоже раскололась на враждующие фракции: ленинцев-сталинцев, ленинцев-троцкистов, ленинцев-бухаринцев и т. д.
Из-за этой свары ни одно из предлагаемых для меня имен не собирало большинства. Какие только имена не придумывались: Виль, Вилен, Владилен, Ленитр, Левопр, Леснам, Лемар и т. д. и т. п. — и дело грозило затянуться до бесконечности.
Когда мне исполнился год, моя беспартийная мама потеряла терпение, плюнула на фракционную борьбу и резолюции, пошла в ЗАГС и записала меня просто Львом. Не в честь Ленина и вовсе не в честь Троцкого, в чем ее сразу же обвинили, а в честь своего любимого папы и моего дедушки ребе Лейба (Льва) Финкельштейна, погибшего от рук петлюровцев.
Если бы моя бедная мама, умершая совсем молодой в 1932 году, могла себе представить последствия своего политически непродуманного шага, она бы предпочла, чтоб я остался безымянным на всю жизнь.
В 1936 году на отца поступил донос. Сообщалось, что одиннадцать лет тому назад, председательствуя на партсобрании, он провалил ленинскую резолюцию и принял троцкистскую. Не знаю, правда ли это, но по рассказу отца мама со своим Львом его здорово подвела.
Карьера его трагически оборвалась.
Я не пошел в своего родителя.
Учиться, учиться и учиться я ужасно не любил. Больше всего я любил болеть, потому что тогда можно было не ходить в школу, а, лежа в кровати, читать интересные книжки или просто мечтать.
Я не симулировал, а действительно очень часто простуживался и болел. Стоило кашлянуть или пожаловаться на головную боль, как меня тут же укладывали в постель и вызывали тетю. Тетя приезжала после работы со своим знаменитым черным чемоданчиком, в котором лежала клизма и медицинские банки.
Моя тетя работала бухгалтером-плановиком, но она считала, что разбирается в медицине лучше любого врача. У нее была своя собственная теория: по ее мнению, самым лучшим средством от всех болезней являются клизма и банки. Из двух зол я выбирал меньшее и предпочитал клизму школьным занятиям.
Помимо того, что я не любил учиться, я ужасно не любил пионерские сборы и старался сбегать с них. Забывал надевать красный галстук, ненавидел пионерский строй, потому что никак не мог попасть со всеми в ногу, путаясь в строю под стук барабана и совершенно неприличные звуки, извлекаемые из трубы горнистом Васькой Кузиным, и сопровождавшие наш пионерский гимн:
Когда я спрашивал пионервожатую Любу, что означает слово «кастраты», она даже не могла объяснить этого. Просто так поется, и все.
Так, с песней о кастратах во дворе школы № 2, у Горбатого моста, на шоссе Энтузиастов, я впервые познакомился с ненавистным мне строем. Мог ли я тогда подумать, что во время войны, будучи признанным совершенно не годным к строевой службе, я, тем не менее, пройду в солдатском строю несколько тысяч километров от Северного Кавказа до самой Германии. И что строй станет для меня буквально родным домом — в строю я научился спать, есть и пить, отправлять естественные надобности — единственное, чему я не научился, это — ходить в строю, как положено солдату. Много раз я отставал от строя и терял своих, а однажды, во время наступления в Крыму, даже притопал в Симферополь в то время, как моя часть пошла на Алушту!
Должен сказать, что к этой моей слабости в роте привыкли, и моя пропажа не вызывала особого беспокойства, потому что ротный знал, что рано или поздно я объявлюсь живой или мертвый.
Папа при советском коммунизме. Санаторий Кратово.
Я (слева) при израильском социализме.
Я даже чуть было не попал на парад Победы 9 мая 1945 года, на Красной площади в Москве, если бы по своей привычке не отстал от части именно в тот момент, когда отбирали кандидатов (меня, безусловно, послали бы и как москвича, и как полкового ветерана).
Сводная колонна нашего фронта немного потеряла от моего отсутствия на параде: в ее рядах шел куда более выдающийся представитель нашей братии.
Я был всего-навсего ротным придурком, он же — придурком армейского масштаба, начальником политканцелярии 18-ой армии — Леонид Ильич Брежнев, ныне маршал Советского Союза и выдающийся полководец нашего времени.
…Себя я более или менее отчетливо помню с пятилетнего возраста.
И снова какое-то странное совпадение в нашем семействе: мой папа начал помнить себя с кишеневского погрома, тетя помнила себя с одесского погрома (куда вся семья бежала из Кишинева), старший брат папы дядя Марк начал помнить себя с погрома в Белой Церкви, откуда они бежали в Кишенев.
Я тоже помню себя с погрома… в Китае, откуда папа, мама и я бежали в Москву.
Это было в 1929 году, когда вспыхнул советско китайский конфликт из-за КВЖД, и китайцы напали на советское консульство в Тяньцзине, где мы в тот момент обитали.
Почему мой папа после академии оказался в Китае, в должности младшего сотрудника торгпредства? На этот вопрос я не могу ответить. Наверное, для того, чтобы изучать китайский язык, для практики (другого практиканта, папиного приятеля, китайцы почему-то повесили).
У папы вроде неприятностей не было, он носил две фамилии: Ларский и Поляк. Ларский — был его псевдоним, партийная кличка, его большевистская фамилия, а Поляк — это настоящая фамилия нашей семьи.
Так вот, на его счастье, китайцы не догадывались, что скромный товаровед «мистер» Поляк и комбриг Красной Армии товарищ Ларский — одно и то же лицо, мой папа.
Такие манипуляции папа совершал не впервые. Еще во время гражданской войны ему удалось обвести вокруг пальца деникинскую и британскую контрразведки, которые за ним охотились. В одном случае он выкрутился, доказав, что он никакой не Ларский, а Поляк, а в другом, наоборот, — что он не Поляк, а Ларский.
Забегая вперед, отмечу, что с «органами» НКВД-МГБ у него этот фокус почему-то не удался. Он пострадал и как Ларский (за мнимое участие в троцкистской оппозиции), и как Поляк (безродный космополит), и, доживи папа до наших времен, он, возможно, пострадал бы и в третий раз за обе свои фамилии вместе, как агент мирового сионизма (троцкист плюс космополит).
Мне кажется, что под конец своей жизни, когда папа совсем ослеп после неудачной операции, он начал немного прозревать.
Один из его близких друзей и сподвижников по революционной борьбе как-то спросил напрямую: «Гриша, может, зря мы все это затевали?»
Отец, вечно воинствующий ленинец, на этот раз промолчал.
Когда я, уже будучи в солидном возрасте, читал в газетах о бесчинствах хунвейбинов, пережитый мной погром всплывал перед глазами. Из-за высокой железной ограды консульства летел град камней и палок. Слышался свист и крики многотысячной толпы. Мама была в панике. Мы долго сидели под крышей и дрожали от страха.
Мама потом рассказывала, что все было, как при еврейском погроме в Одессе, когда убили моего дедушку (но с той разницей, что не русские громили евреев, а китайцы громили русских). Я тогда очень переживал за своего любимого плюшевого мишку и боялся, чтобы китайцы у меня его не отняли.
Видимо, вследствие пережитого в детстве инцидента, всю жизнь меня не покидало смутное чувство беспокойства и тревоги, связанное с китайцами. И в Москве, когда мы переезжали с квартиры на квартиру, я каждый раз интересовался, а не будут ли нас на новом месте громить китайцы?
Взрослые тогда только смеялись, явно позабыв пословицу, что устами младенца глаголет истина.
О Китае мне в детстве долго напоминали две вещи — коврик над моей кроваткой с фигурками картонных китайцев, обтянутых разноцветным шелком, они загадочно улыбались в своих длинных халатах с широкими рукавами. Потом в китайцах стали заводиться клопы, и коврик пришлось выбросить.
И еще монета с дырочкой, которую мама мне повесила на шею, как талисман. Эту монетку мне дал «на счастье» сам диктатор Чжан-Цзо-Линь, тогдашний властитель Северного Китая: мама как-то гуляла со мной в сеттельменте, встретила его случайно в окружении телохранителей и многочисленной свиты.
Диктатор соблаговолил обратить внимание на мою персону, потому что я был, как утверждала мама, очень красивым, и у меня были длинные льняные волосы, вьющиеся крупными кольцами.
После смерти мамы талисман куда-то затерялся, видимо, вместе с моим счастьем.
Еще от Китая сохранилась у меня до самой войны дворовая кличка Левка-Китаец.
Став взрослым, я о своем пребывании в Китае предпочитал не упоминать (так же, как и о некоторых других печальных фактах своей биографии) во избежание лишних вопросов в отделе кадров. В многочисленных анкетах, которые каждому приходилось заполнять, в графе «был ли за границей» я ставил прочерк либо писал: «в период Отечественной войны в составе советских войск». Эта предосторожность, возможно, спасла меня в свое время от вынужденного признания в связях и с Чжан-Цзо-Линем и с бывшим китайским императором, о чем и пойдет сейчас речь.
В Китае у меня была няня, которая воспитывала самого китайского императора! Она даже показывала родителям какую-то китайскую грамоту, подтверждавшую этот факт.
Но после того, как в 1911 году свергли императора, ее попросили из дворца, и бывшая аристократка запила с горя. Родители сразу это не обнаружили, а нянька свой порок, разумеется, скрывала, и вообще она вела себя с ними довольно надменно, как и подобало особе, близкой ко двору китайского императора.
Мама за нее очень держалась — ведь няньки, воспитывавшие китайских императоров, на улице не валялись — и полностью ей доверяла. Моей маме очень льстило, что я воспитываюсь, как китайский император!
Она не подозревала, что эта старая обезьяна с маленькими ножками-копытцами ее обманывала и вместо того, чтобы водить меня в «высшее общество», где дети разговаривают только по-английски и по-французски, как она утверждала, таскала по портовым притонам и злачным местам, о которых в приличном семействе даже не принято упоминать.
Совершенно случайно мой папа это обнаружил, и няньку выгнали. В результате моего «императорского воспитания» я обучился, как попугай, ругаться почти на всех языках и подбирать валявшиеся на улице «чинарики».
Как я уже упоминал, я рано остался без мамы. Папа с таким усердием грыз гранит марксистско-ленинской науки, что не мог уделить мне времени, и в Москве у меня появилась новая няня, которая и занялась моим дальнейшим воспитанием. Она никогда императоров не воспитывала — только кур, телят, поросят и прочую живность, водившуюся в их хозяйстве до того момента, когда всю их деревню стали «сгонять в колхоз», как она выражалась.
Когда телят и поросят отобрали, она поехала в город и начала выращивать и воспитывать меня. Имя у нее было очень романтическое — звали ее Татьяной Лариной, и так же, как пушкинская героиня, она не привлекала своей красотой очей. Няню взяли еще при жизни мамы. Пришла она к нам неграмотная, в лаптях и деревенской одежде. Она долго не могла привыкнуть к городской жизни, ходила в церковь, постилась, говела.
Папу она так до конца и называла «хозяином». А когда мама, «хозяйка», умерла, няня поклялась Христом-Богом не бросать меня сиротинушку, пока я не подрасту. И хотя к ней однажды даже сватался пожарник, няня клятву не могла нарушить. Пожарник походил, походил и переключился на другой объект. Впоследствии он заделался большой шишкой, чуть ли не наркомом РСФСР, и няня, я думаю, в глубине души сожалела, что дала ему от ворот поворот.
Первое время в Москве у нас не было своего угла, и мы с моей китайской черепахой Синь кочевали по знакомым. Жили в Даевом переулке возле Сухаревой башни. По Сретенке несло, как из бочки, запахом квашеной капусты, соленых огурцов и тухлой селедки, а в нашем доме пахло подгорелым молоком, кошками и татарами, они жили прямо в коридоре, куда выходили двери всех квартир.
Из всех достопримечательностей старой Москвы самое громадное впечатление на меня производил храм Христа-Спасителя — в те времена самое высотное, выражаясь по-современному, здание столицы.
Слом храма явился для моей няни страшной трагедией. Она утверждала, что когда храм разрушат, придет «антихрист» и настанет конец света. Ее нисколько не утешало то обстоятельство, что на месте этого старорежимного храма, построенного в честь царей Романовых, будет построен новый коммунистический храм в честь Вождя Октябрьской Революции — Дворец Советов, самое величественное сооружение во всей истории. Что он будет выше Вавилонской башни и Египетских пирамид, и он будет настолько гигантским, что с пальца вождя, указывающего путь в коммунизм, смогут без труда взлетать самолеты, пилотируемые отважными сталинскими соколами.
В этой истории мой друг и наставник Карл Маркс, безусловно, оказался прав, ибо события, действительно, повторялись сначала, как трагедия, а затем приняли явно комичный оттенок. Храм Христа-Спасителя сломали, но вместо храма Ленина построили искусственный водоем круглой формы, напоминающий арену цирка с водной пантомимой на Цветном бульваре. И единственно, кто там вздымал вверх палец, был комик Юрий Никулин, а бывшие сталинские соколы, вышедшие на пенсию и сидевшие среди публики с внуками на коленях, бурно хохотали глядя на пантомиму (человечество смеясь расстается со своим прошлым, как сказал мой друг детства Карл Маркс).
Но я, кажется, уклонился в сторону от повествования о моей няне, которая растила меня до четырнадцатилетнего возраста, как говорится, не за страх, а за совесть.
В ее деревне Кобивке Рязанской области, где я не раз проводил летние каникулы, меня чуть ли не считали «своим», деревенским. Я неплохо играл на балалайке, на деревянных ложках, любил петь деревенские песни вместе с няней (это мне на фронте очень даже пригодилось). Песни большей частью почему-то были про участь заключенных (наверно, няня еще тогда предчувствовала свою неординарную судьбу).
или:
Я больше всего любил песню про зарезанного купца:
Потом няня ушла от нас устраивать свою «жизнь», поступила куда-то работать. Мог ли я предположить, что не в воду канула, а делала секретную военную карьеру.
Я на войне не заработал ни одной лычки, моя няня намного обошла меня в чинах.
Объявилась она только после смерти моего отца в 1966 году, но это была уже не моя прежняя Татьяна Ларина. Кто бы мог подумать: няня стала славным чекистом, старшим сержантом КГБ в отставке! Она уже выслужила пенсию, но без дела не сидела, прирабатывала к пенсии, как приходящая домработница в обеспеченных семьях, у всяких профессоров, писателей, даже у Народного артиста Утесова (полагаю, что появлялась она там в гражданской одежде).
Няню мы приняли с большим почетом. Жена приготовила угощение, выпили за встречу, был устроен домашний концерт в ее честь: старшая дочь Алла исполнила фугу Баха в переложении для фортепиано, младшая Наташа — бессмертного бетховенского «Сурка» на скрипке.
Няня прослезилась.
Уходя няня сказала: «Хоть я и партейная стала, член КПСС, а в церковь опять хожу».
Видать, была не безгрешна в своей должности старшего сержанта КГБ.
Карл Маркс и дохлые лягушки
В 1930 году папа получил жилплощадь в новом доме на окраине Москвы, «у черта на куличиках» — как выразилась мама. Дом наш находился за Рогожской заставой и Горбатым мостом, на шоссе Энтузиастов.
Наш новый П-образный корпус из красного кирпича, с громадным внутренним двором, тогда одиноко высился среди пустырей и мусорных свалок. Ближайшим населенным пунктом были «американские» дома или просто «Америка» (говорили, что они были построены по американским проектам), а за шоссе, на том месте, где теперь общественная уборная и памятник М. И. Калинину, теснились утлые бараки. Здесь жили «сизари» — сезонники из деревни, работавшие на новостройках. Бараки еще назывались «Шанхаем».
Окраина наша была сплошь пролетарской. Новостройки заселялись преимущественно рабочими с «Серпа и Молота», «Москабеля», «Компрессора», «Нефтегаза», перебравшимися в новые пятиэтажные дома из страшных трущоб Дангауэровки, Старообрядческой и Владимирской слобод.
Многодетные семьи перебирались с подсобным хозяйством, включая и мелкий рогатый скот, на балконах визжали поросята и кудахтали несушки… Трамваи ходили только до Рогожской заставы, и путь оттуда по шоссе Энтузиастов до наших домов был и долог и небезопасен. Хулиганы из окрестных слобод и шайки бездомных беспризорников с энтузиазмом грабили и раздевали путников, бывало, и резали финскими ножами.
Мой папа, выходя на шоссе Энтузиастов, всегда носил с собой заряженный браунинг с запасной обоймой, а однажды ему даже пришлось извлечь пистолет из кармана.
Что и говорить, шоссе наше не пользовалось доброй славой. В царские времена по нему под конвоем шли, звеня кандалами, славные революционеры-большевики, направляясь в отдаленные восточные районы.
В начале Отечественной войны революционеры-большевики с куда большим энтузиазмом устремились на Восток по Владимирскому тракту, переименованному в их честь в шоссе Энтузиастов.
В печально знаменитый день 16 октября 1941 года фашисты почти окружили Москву, и наше шоссе осталось единственным путем на Восток. Тогда по нему с паническим энтузиазмом драпало (правда, без конвоя и кандалов, а в персональных и служебных автомашинах) все цековское, горкомовское и райкомовское начальство, увлекая личным примером рядовых партийцев, а также беспартийных большевиков и наиболее сознательную часть населения.
Пока эта полумиллионная армия «энтузиастов» бежала по нашему шоссе из Москвы, брошенная ими на произвол судьбы несознательная часть населения занималась в основном пополнением своих продовольственных запасов, действуя по естественному принципу: энтузиасты уходят и приходят, а жрать-то все равно надо! Эту далеко не героическую эпопею я имел несчастье наблюдать, повиснув на фонарном столбе у пересечения шоссе с Казанской железной дорогой, которая тоже действовала.
Представьте мое состояние — объятый ужасом от всего увиденного (я ждал у моста полуслепого отца, которого вела тетя с Елоховской) вернулся домой и в панике бросился к своему другу, жившему этажом выше, Сережке-Колдуну. В их коммунальной квартире шел полным ходом загул — сосед дядя Коля приволок целый ящик спиртного из 20-го магазина, откуда весь наш дом тащил продукты — без карточек и денег — хватай, сколько можешь! Сам Серега успел уже три раза отовариться на складе райпищеторга в соседнем дворе. В другом магазине, по его словам, шла организованная раздача сливочного масла — 2 кило в одни руки!
Никто из Сережкиной квартиры никуда бежать не собирался, разве что снова в магазин с сумками и авоськами…
— Оставайся у нас, — приглашал меня Сережка, — как раз дядя Коля сегодня именинник.
В квартире у них стоял дым коромыслом — пеклось, жарилось, шкварилось, но мне никакие пироги с мясом и с капустой в горло не лезли.
Всю ночь топот над моей головой и звуки гармошки не давали уснуть. Не только в Сережкиной квартире шла попойка — добрая половина всей нашей пролетарской окраины гуляла в эту ночь с 16 на 17 ноября. Да и в других районах столицы шел пир горой, тащили со складов водку, из магазинов закуску.
Думаю, что не за здоровье товарища Сталина выпивали в ту ночь, когда преданные ему энтузиасты бежали из города.
Лично я, как очевидец событий, считаю, что день 16 октября 1941 года явился самым счастливым в современной истории человечества, потому что фашистские войска, к нашему счастью, упустили тогда возможность беспрепятственно занять Москву. Если бы это произошло, Гитлер не проиграл бы войну.
Историки утверждают, будто Наполеон потерпел поражение потому, что захватил Москву, «спаленную пожаром», как выразился М. Ю. Лермонтов.
16-17 октября брошенная на произвол судьбы столица СССР Москва досталась бы фашистам в целости и сохранности вместе с оставшимся в ней несознательным населением, всеми припасами и промышленными предприятиями, не успевшими эвакуироваться.
За то, что этого непоправимого несчастья не произошло, надо благодарить только Бога и штабных придурков.
Меня могут спросить: «Как ты, рядовой нестроевик, берешься судить о таких материях? При чем тут какие-то „штабные придурки“?»
Конечно, я не кончал Военной Академии, как мой папа, зато я долго был заштатным писарем у полкового инженера (по совместительству с обязанностями связного саперной роты и помощника кашевара), а потом за каких-нибудь два месяца прошагал все штабные ступени, начиная с должности писаря-картографа штаба 119 отдельного саперного батальона и кончая должностью писаря-картографа оперативного отдела штаба 3-го горно-стрелкового корпуса.
Поднимаясь по служебной лестнице, я не повстречал на своем пути ни одного старшего офицера или генерала с академическим дипломом ни в штабе полка, ни в штабе дивизии, ни в штабе корпуса, так что сам по себе факт, что я не кончал академии не является доказательством моей неполноценности.
Я вовсе не хочу этим сказать, что я мог бы командовать корпусом вместо легендарного генерал-майора Веденина, который, по единодушному мнению всех его подчиненных, в военном деле не смыслил ни уха ни рыла. К слову добавим, что после войны генерал-майор Веденин, которого между собой в штабе звали не иначе, как «говнюком», стал генерал-лейтенантом и комендантом Московского Кремля благодаря его супруге, служившей машинисткой в ЦК, не то у Маленкова, не то еще у кого-то.
Но и я как-никак был правой рукой майора Вальки Иванова, который, в свою очередь, был правой рукой полковника Кузнецова, начальника оперативного отдела штаба корпуса и, между прочим, милейшего человека… в нетрезвом состоянии. Без Кузнецова сам начальник штаба генерал-майор Григорьев, которого звали «боровом», был бы как без рук и без головы впридачу.
Так что я хорошо знаю, что такое придурок в штабе, особенно в тех случаях, когда его непосредственный начальник, у которого он правая рука, отлучается по своим любовным делам. А старший шеф, у которого тот, в свою очередь, правая рука, будучи в этот момент в нетрезвом состоянии, теряет оперативную идею. И тогда придурку волей-неволей приходится шевелить мозгами, чтобы не подводить свое начальство.
Теперь мне уже ничто не грозит, так что я честно признаюсь, что были моменты, когда я собственноручно отдавал приказы по корпусу и однажды даже объявил выговор командиру своей дивизии, гвардии генерал-майору Колдубову.
В штабе корпуса рядом со мной сидел другой придурок — делопроизводитель оперативного отдела сержант Никитенко, службист-хохол, пунктуально выполнявший все инструкции. Он работал, как автомат, с перебоями, когда отсутствовало начальство.
Гори все кругом, он без указаний начальства никаких «входящих» и «исходящих» ни в какие инстанции не пошлет.
К чему я обо всем этом рассказываю? А к тому, что немцы еще пунктуальнее хохлов, еще большие службисты и еще точнее исполняют свои инструкции.
И слава Богу, что в тот самый счастливый день всего человечества, 16 октября 1941 года, придурки во вражеских нам немецких штабах не пошевелили мозговыми извилинами и не ускорили движения «входящих» и «исходящих».
Сложный штабной механизм Вермахта не успел сработать с учетом ситуации, которую я, в меру своих сил, пытался изложить выше.
Впоследствии, потерпев крушение на должности корпусного придурка, я к концу войны, когда все порядочные люди хватали лычки и звезды, снова оказался в своей родной роте, в прежней должности. И вот тогда я попытался изложить свою теорию нашей победы под Москвой своему коллеге-придурку, писарю политчасти Мироненко.
Политчасть есть политчасть (наш замполит майор Пинин говорил: «Политинформаций не проводим, отсюда и вшивость»); у Мироненко моя доктрина не прошла. Он сказал: «Пошел к е. м. со своей теорией!», видимо, опасаясь, что она может заинтересовать нашего опера капитана Скопцева.
Однако вернусь к своему детству на шоссе Энтузиастов, в нашу сплошь пролетарскую окраину.
Двор наш буквально кишел ребятней, кричащей, свистящей, дерущейся, играющей в войну, в лапту, в чижика, в городки, в салочки…
Долгое время, словно инопланетный пришелец, я вел наблюдение из окна своей комнаты за этим муравейником, не решаясь высунуть нос.
Но меня тянуло туда, как магнитом, и я, преодолев, наконец, робость, попытался вступить в контакт с этим кишащим под окнами миром.
Кончилось это для меня весьма прискорбно. Не успел я выйти во двор, как тут же был окружен босоногой и голопузой ватагой, таращившей на меня глаза. С криками: «Буржуй!» они бросились отрывать от моего матросского костюмчика блестящие пуговицы с якорями.
— Я не буржуй! — вскричал я.
— А кто же ты? — спросил меня самый здоровенный из них.
Я не знал, как объяснить им, и ответил: «Мы приехали из Китая».
Что тут поднялось! Сбежался весь двор.
— Смотри, китаец! Китаец! Он косой! Лягушек жрет!
Тотчас появилась дохлая расплющенная лягушка и предводитель, ткнув мне ее в лицо, приказал: «А ну, китаец, жри! Жри, по-хорошему, не то хуже будет!» (А что могло быть хуже!?)
К счастью, в этот момент появилась няня, и ватага бросилась врассыпную. Но дохлую лягушку все-таки успели затолкать мне за шиворот.
После этого нянька ходила за мной неотступно, а мальчишки орали издали: «Китаец! Нянькин сын! Погоди, мы тебя еще накормим!»
В школе учительница Галина Ивановна объясняла мальчишкам, что в нашей Советской стране нельзя так дразниться: ведь у нас в стране все люди между собой равны — и русские, и татары, и китайцы, и даже негры!
Она объяснила всем, что я вовсе никакой не «китаец», а еврей, — у нее это записано в классном журнале.
Вот так впервые я узнал, что я еврей, и был так ошеломлен этим открытием, что даже описался прямо на уроке.
Однако мальчишки не перестали дразнить меня «китайцем», правда, теперь они к этой кличке прибавили позорный эпитет «обоссанный» и продолжали донимать меня дохлыми лягушками.
Итак, ужас расовой дискриминации я испытал с раннего детства, но не как еврей, а как «китаец».
Когда мы с няней гуляли в садике возле храма Христа-Спасителя, я слышал, как другие няньки судачат о евреях. Одни говорили, что евреи хорошие люди, не пьют водку и платят жалование в срок, другие — что евреи плохие, жадные, каждую копейку считают. Одна нянька рассказывала будто евреи, когда разговаривают, — размахивают руками и даже подпрыгивают, вроде бы порхают, как куры. Поэтому их и называют «пархатыми».
Папа объяснил, что национальности никакого значения не имеют, это просто пережиток царизма и проклятого прошлого. Когда я вырасту и стану взрослым — сказал он — никаких национальностей не будет.
Папа спросил меня: понял ли я все это?
Но у меня назрел еще один вопрос.
— Папа, а евреи лягушек едят? — спросил я.
Я не ожидал, что мой папа так будет реагировать. Он даже покраснел и стал на меня кричать: «Кто тебе это сказал? Отвечай! Ты знаешь, что за такие слова в девятнадцатом году к стенке ставили? Кто тебе сказал эту антисемитскую гадость?! Я приму меры!»
— Ты знаешь, что сам Карл Маркс, наш Вождь и Великий Учитель, был тоже еврей?
И папа рассказал мне кое-что.
Честное слово, я не знал до этого разговора, что мы с Карлом Марксом, оказывается, оба евреи! А главное, я узнал, что, в отличие от китайцев и французов, евреи лягушек не едят и никогда не ели.
Теперь стоило кому-нибудь только заикнуться насчет китайцев, как я тут же задавал вопрос и обидчики затыкались.
— Я не «китаец», а еврей! — заявлял я. — Сам Карл Маркс, самый главный Вождь, был тоже еврей! Что же он, по-твоему, лягушек ел? Да..?
Никто не решался сказать, что сам Карл Маркс, самый главный Вождь, ел лягушек!
После моего вопроса даже самые отпетые хулиганы поджимали хвосты и затыкались.
Я крепко держался за Карла Маркса, и он меня здорово выручал в детстве.
Закон двора
Когда я вернулся с войны живым и почти невредимым, знавшие меня с детства откровенно недоумевали: как такой растяпа, неумеха и хиляк, «нянькин сынок» и «книжный червяк» ухитрился не погибнуть и не загнуться на фронте?
Конечно, мне повезло, но секрет не только в этом. Думаю, что многим обязан также нашему двору, в котором я вырос и где прошел долгий и тернистый путь от презираемого всеми отщепенца до своего «огольца».
Неписаный Закон Двора был элементарно прост и жесток. Согласно ему, все делились на три категории — на своих, или «огольцов», живущих в нашем дворе, чужих, или «вахлаков», живших на чужих дворах, и «лягавых», которые якшаются с чужими ребятами или с дворниками и милиционерами. Закон гласил: «держись „огольцов“, бей „вахлаков“ и „лягавых“!» «Лягавых» можно было бить без всяких правил, даже лежачими.
Действовал Закон Двора автоматически, а тех, кто его нарушал, карал беспощадно. Если пацан не держался со своими, его били и «свои» и «чужие»: первые — потому что он не заслуживал доверия и тотчас же переходил в категорию «лягавых», а вторые — потому что «свои» за него не заступались.
Если «свои» нарушали Закон и не били «лягавых», «лягавые» размножались, они могли совершить во дворе переворот и захватить власть. Тогда они сами становились «своими», а бывшие «свои» сразу переходили в категорию «лягавых», и поделом — не хлопай ушами! Но Закон при этом продолжал действовать с точностью часового механизма.
Никаких других законов двор не признавал: ни законов, которые выдумали милиционеры и дворники, ни тех, которым учили школьные учителя и пионервожатые. В школе, куда волей-неволей нужно было ходить, тоже действовал Закон Двора. Он был сильней и живучей школьных правил и пионерского устава.
Наши «огольцы» законно гордились своим двором. Ведь именно с нашего двора вышел сам Николай Королев, «Король», как его с гордостью называли «огольцы», знаменитый боксер, чемпион СССР в тяжелом весе!
Правда, и «американцы» хвастались тем, что у них проживает герой-челюскинец, а также овчарка Леда с двумя золотыми медалями.
— Подумаешь, герой! — презрительно усмехались наши, — «Король» как одной левой въедет вашему челюскинцу по зубам!
Что же касается овчарки, то хотя на нашем дворе таких собак не водилось, зато была корова, которая проживала на четвертом этаже, в ванной комнате. Ее там держала многодетная милиционерша, чтобы не украли. И в этом вопросе мы «американцев» переплюнули, потому что такой коровы, которая жила бы на четвертом этаже (без лифта) не то что в «Америке», а во всей Москве больше не было.
«Американцы» еще хвалились тем, что у них живет какой-то большой писатель, который печатает настоящие стихи, кажется, Гусев.
В нашем дворе тоже был свой поэт-сапожник Булкин. Он сам сочинил такие стихи: «Много счастья, много радости, товарищ Сталин нам принес…» и сам же их пел на мотив популярной песни «Утро красит нежным светом стены древнего Кремля».
Возможно, «американский» поэт был более знаменитым, чем наш Булкин, зато наш Булкин передвигался исключительно на четвереньках, потому что всегда был в дрезину пьян.
Когда я учился в четвертом классе, мой дядя привез из заграничной командировки подарок для меня: шикарные туфли невиданного заграничного фасона на толстенной подошве из натурального каучука! Это была не обувь, а прямо музейный экспонат, их жалко было надевать на ноги, хотелось только любоваться, нежно гладить ярко-оранжевую кожу и вдыхать исходивший от них незнакомый аромат…
К моему сожалению, туфли имели один недостаток: они оказались малы в подъеме и сильно жали, поэтому нянька разрешила мне их надевать на улицу, чтобы разносить.
В те времена Москва щеголяла в ширпотребовской обувке, да и за той надо было стоять в очередях. У наших «огольцов» ботинки вообще считались роскошью — бегали в здоровенных отцовских опорках да обносках, вечно «просивших каши», а летом вообще босиком.
Мое появление в новых туфлях произвело настоящий фурор. Молва о невиданном чуде заграничной науки и техники дошла и до «Америки» и до «Шанхая»!
Я ходил, окруженный почетным эскортом, не спускающим зачарованных глаз с моих ног, а многие хотели потрогать туфли руками, понюхать кожу, попробовать на зуб подошву…
И вот тогда Лешка-Черный, Атаман всего нашего двора, — тот самый, который когда-то пытался накормить меня дохлой лягушкой, — подошел ко мне и спросил: «Китаец, хочешь быть „огольцом“? Скажешь, что я за тебя — и пальцем тебя никто не тронет!»
Процедура посвящения в «огольцы» состоялась на Старообрядческом кладбище. Я ел могильную землю и повторял за Атаманом слова «огольцовской клятвы».
Лет шесть спустя, когда писарь в 111 армейском запасном полку, куда прибыл наш маршевый эшелон, задал мне неожиданный вопрос: «Где и когда принимал воинскую присягу?» (такой пункт в красноармейской книжке обязательно должен был быть заполнен — иначе юридически ты не мог считаться военнослужащим), я так растерялся, что чуть было не брякнул: «В Москве на Старообрядческом кладбище в 1936 году!»
По не зависящим от меня причинам я не прошел установленных для всех солдат процедур, в том числе и торжественной церемонии принятия воинской присяги перед тем, как внезапно загремел в маршевый эшелон за полтора часа до его отправки. Так и провоевал незаконно до конца войны, разумеется, для записи в красноармейскую книжку какую-то правдоподобную дату пришлось придумать.
После того, как я стал «своим», моя слава сделалась достоянием нашего двора, а туфли — предметом особой гордости «огольцов» и откровенной зависти «вахлаков». Никто не знал, чего стоило мне это бремя славы — туфли мои не разнашивались и зверски жали ноги. Зато во дворе я прочно занял место сапожника Булкина в ряду достопримечательных личностей, после знаменитого боксера-тяжеловеса Николая Королева и милиционерской коровы, которыми гордился наш двор, а сапожник Булкин был так ошарашен качеством заграничной продукции, что даже бросил пить и, видимо, вследствие этого умер.
Когда во время войны я попал в армию и очутился на фронте, я страшно растерялся — совсем не потому, что я был трусливее всех и дрожал за свою шкуру, а потому, что оказался ни к чему не приспособленным, не мог пристроиться к тому делу, за которое мечтал пролить свою кровь и даже пожертвовать жизнью.
Может быть, так получилось из-за того, что голова моя была набита тогдашней школьной премудростью, что я чересчур начитался для своего возраста, чересчур перемудрил. А на войне все оказалось совсем не так, как я себе это представлял по газетам, книгам, кинофильмам и сводкам Совинформбюро.
А на фронте если солдат не пристроится вместе с другими к делу, то быстро начинает доходить и загибается, пропадет не за понюх табаку.
Как многие другие бедолаги, я мог бы скатиться по этой горестной дорожке до самого конца, если бы не понял простую истину, которая меня и спасла: любое воинское подразделение — это то же самое, что наш двор, где царит точно такой же неписаный Закон: «держись „своих“, бей „чужих“ и „лягавых“». И если не придешься ко двору, не станешь своим «огольцом» среди солдат — хана тебе, крышка. Ничто тебя не спасет — ни патриотизм, ни воинский устав, ни всесильный устав партийный, ни Бог, ни царь и ни герой…
Государство КГБ
Сколько я себя помню, я всегда мечтал стать военным, как мой папа в гражданскую войну или дядя Марк, который был комиссаром 45-ой дивизии Крапивянского и получил именной маузер от Реввоенсовета с надписью: «Товарищу Миронову за беззаветную отвагу в борьбе с врагами Мировой Революции».
Своими мечтами я ни с кем во дворе не делился. Не хотел, чтобы надо мной подтрунивали, мол, тоже вояка, нянькин сын!.. Все знали, что я драться не люблю и не умею. Прямо скажу, силой и ловкостью я никогда не отличался. К тому же рано стал носить очки, а в школе был освобожден от уроков труда, физкультуры и военного дела, потому что врачи нашли у меня какой-то шум в сердце.
Одно время мне даже бегать запретили, но кто мне мог запретить мечтать? В глубине души я все-таки надеялся, что когда вырасту, то смогу осуществить свою мечту. Ведь пелось в песне из кинофильма «Веселые ребята»:
— Если может быть им любой, значит и я могу? — задавал я себе вопрос.
Я любил не только мечтать, каким я вырасту героем, но и поиграть в войну. Конечно, не так, как играли в войну наши «огольцы» с «американцами»: кидались камнями, стреляли друг в друга из рогаток и разбивали до крови носы. Нет, я любил это делать дома, в своей уютной комнате, без всякой драки. Мы играли вначале вдвоем с Сережкой-Колдуном, он был очень малорослый и в настоящих драках тоже не участвовал. И еще иногда к нам присоединялся Мирчик-Сопля. Но чаще Мирчик-Сопля только смотрел, потому что он был лишний, — сражаются между собой только два войска.
Наши войска состояли из моих старых игрушек, из шахматных фигур, шашек, домино, карандашей и других предметов, все шло в дело — надо было строить крепости, расставлять артиллерию. Одна сторона была «красные», другая — «белые».
Вскоре мы забросили игрушки и шахматные фигуры и занялись более серьезным делом — игрой в штаб. Мы стали рисовать цветными карандашами всякие стрелки, линии и кружки, обозначавшие военные действия.
Мы перепачкали наши школьные атласы и учебники, где были карты, потом сами начали выдумывать всякие карты и наносить на них обстановку. Там, где были «красные», мы рисовали стрелы и линии красным карандашом, а «белых» — синим. Смысл всей работы заключался в том, что она была страшно секретной, и все должно было храниться в тайне.
Мы решили дать настоящую законную клятву по всем правилам, что никогда, никому не выдадим нашей тайны. Поздно вечером, в проливной дождь, отправились на Солдатское поле, что напротив клуба завода «Компрессор» и ели там землю.
На следующий день Мирчик заболел, у него поднялась высокая температура. Он испугался и рассказал обо всем своей маме, та прибежала к нам и устроила няньке страшный скандал, заявив, что мы с Колдуном насильно заставляли Мирчика есть землю и что она этого так не оставит, пожалуется в милицию и подаст в суд. К нашему счастью, Мирчик на следующий день выздоровел, но наша тайна стала известна всему двору на потеху «огольцам». Атаман окрестил нас с Сережкой «мудрецами» и «чернильными вояками». С Мирчиком, который оказался предателем, «лягавым» после этого случая мы надолго порвали отношения.
Конечно же, моим детским фантазиям не суждено было сбыться — я не стал ни генералом, ни прославленным героем. Но наши военные игры, безусловно, дали мне определенные навыки в руководстве крупными воинскими соединениями и даже всеми вооруженными силами в масштабе государства, о чем еще пойдет речь.
А предвоенное увлечение шахматами, принесшее мне во дворе почетную кличку Левка-Ботвинник, за чисто внешнее сходство с прославленным гроссмейстером, тоже сыграло свою роль в моей фронтовой судьбе. С настоящей, взаправдашней, а не понарошной штабной игрой, я, например, столкнулся вскоре после прибытия на фронт, мне даже довелось быть одним из ее участников. Правда, я позорно провалился, проиграл: не хватило знаний и опыта.
Дело было на Керченском плацдарме, где наш полк наступал в районе Темировой горы (высота 99). Я тогда оказался в стрелковой роте.
…Капитан Котин, начальник штаба полка, свалился в мой окопчик, как с неба, изрядно меня при этом помяв. Это был весьма плотный мужчина с лицом бульдога, но оказался он весьма общительным и компанейским. Свой парень, партизан, воевал раньше в тылу у фашистов. Обратив внимание на мои очки, он сразу же заявил, что в штабе ему нужны грамотные люди, и он берет меня к себе, как только полк выйдет из боя. Тут же он записал мои личные данные и, переждав обстрел, бодро уполз из моего окопчика.
Капитан оказался человеком слова. Правда, вызвал он меня не в штаб, а к себе в землянку для сугубо конфиденциальных переговоров. Как офицер он мог, согласно уставу, приказать мне все, что ему угодно, а я, рядовой боец, обязан был его приказ беспрекословно выполнять.
Короче, ему требовался человек, которой смог бы вместо него чертить штабные схемы с боевой обстановкой: генерал назначил какую-то штабную игру («черт их знает этих армейских, в партизанах он в игрушки не игрался»), но по рисованию в школе получал одни двойки.
С другой стороны, перед начальством тоже неохота было опростоволоситься.
Тут я вспомнил нашу игру в «штаб», как мы с Сережкой-Колдуном и Мирчиком-Соплей лихо малевали синие и красные стрелы. У меня это здорово получалось.
Я взялся помочь капитану, а он, в свою очередь, дал партизанское слово, что будет по гроб жизни благодарен и в долгу не останется. Меня немного смущала моральная сторона нашей сделки, все-таки…
— Ерунда! — рассмеялся капитан. — Война все спишет. Не обманешь — не проживешь. Главное в военном деле — достичь успеха, а победителей не судят.
Разумеется, я не переоделся в форму капитана Котина и не пошел вместо него на штабную игру. Капитан Котин был там собственной персоной в числе всех штабных офицеров, расположившихся у КП командира дивизии, а я притаился метрах в семидесяти от них, в старой стрелковой ячейке, вырытой под большим камнем и надежно замаскированной сверху с помощью капитанского ординарца. Ординарец должен был осуществлять между нами связь: приносить мне записки от капитана с конкретным заданием и его топокарту с обстановкой, а от меня приносить ему ту же топокарту и нарисованные мной на листах блокнота схемы (само собой, он должен был соблюдать различные приемы конспирации, чтобы это выглядело так, как будто сам капитан Котин своей собственной рукой эти схемы чертит).
Пришел генерал, и мы стали играть.
Ординарец грелся наверху на камне, а я сидел, скрючившись в глубокой сырой норе, работать было неудобно, на бумагу сыпалась земля. По сигналу своего капитана ординарец время от времени, к нему направлялся с фляжкой или с зажигалкой, чтобы дать прикурить. Бумаги, свернутые в трубочку, он нес в рукаве шинели и незаметно передавал шефу.
Вначале игра шла весьма успешно.
— Мы впереди всех, всем полкам нос утерли! — докладывал мне сверху ординарец. — Сам генерал говорит, учитесь, мол, у капитана Котина. Вот это, говорит, штабная культура.
В последнем задании либо сам Котин перепутал север с югом, или я что-то напутал — в моей берлоге совсем темно стало, а я и без того плохо видел. Но тогда я об этой ошибке не подозревал. Ординарец понес схему, но его возвращения я так и не дождался. Я сидел в норе до самой ночи, окоченел, как цуцик, от холода и сырости. Потом я выбрался оттуда, долго плутал по каким-то чужим тылам, пока разыскал расположение нашего полка. Только под утро добрался я до штаба и узнал, что капитан Котин только что сдал дела и уехал со своим ординарцем принимать командование каким-то другим полком. В отношении меня он никаких распоряжений не оставил.
Впоследствии я узнал, что, опростоволосившись на этой штабной игре, он чуть было не проиграл свою карьеру. Выручила партизанская смекалка. Последняя его схема вызвала дружный хохот всех присутствующих на разборе задания.
— Капитан Котин, вы что… больны? Или перебрали из своей фляжки, видно, часто прикладывались?! — кричал на него генерал. — Вместо того, чтобы ударить по противнику, вы правым флангом бьете по соседу справа, а левым флангом — по собственным тылам и своему штабу. Как прикажете это понимать?!
Котин не растерялся.
— Виноват, товарищ генерал, перебрал самую малость. Болен… радикулит замучил.
Ему сошло, учли «штабную культуру», а мне ротный влепил три наряда вне очереди в караул за то, что отсутствовал на вечерней поверке…
Но вернемся снова на наш двор, в новые дома на шоссе Энтузиастов, к нашим военным играм.
…Мысль о создании собственного государства впервые пришла в голову Сережке-Колдуну, он был маленький и тщедушный, но ужасно башковитый. Тогда как раз появилась книжка писателя Льва Кассиля «Кондуит и Швамбрания», где рассказывалось, как мальчишки придумали себе во время революции свое собственное государство «Швамбранию» и играли в него. Вот Колдун и предложил заняться новой игрой вместо игры в «штаб», которая уже нам наскучила.
Играть мы решили не точно, как в книжке, а по-своему. Те ребята жили в старинные времена еще при царе, а мы ведь живем при советской власти, когда строится социализм, а в будущем даже будет построен коммунизм. Мы так и постановили, что наше государство, в которое мы начинаем играть, будет называться «Коммунистическим Государством Будущего» или сокращенно КГБ — так же как, Союз Советских Социалистических Республик называется сокращенно — СССР. (К сожалению, Сережка-Колдун пропал без вести на фронте под Ленинградом в 1942 году. Он бы смог подтвердить, что это словцо мы с ним первые выдумали еще за двадцать лет до того, как оно официально появилось и снискало себе такую широкую известность.)
По аналогии с «Швамбранией», граждане которой назывались «швамбранами», граждане нашей страны КГБ именовались «кегебенами».
У нас было все, как в самом настоящем государстве: были вожди, разумеется, мы с Сережкой-Колдуном, кегебенский Верховный Совет и Правительство — пошли в ход китайские болванчики, которых когда-то мама любила собирать и привезла из Китая целую коллекцию. Если такого болванчика один раз щелкнуть по башке, он мог качать своей башкой целый час, как живой, — была армия — шахматные фигуры — маршалы и командиры, пешки и шашки — соответственно, рядовые, был Верховный Суд — по совместительству мы с Сережкой, и был «враг народа» — Мирчик-Сопля, которого мы судили, как троцкистско-зиновьевского двурушника и фашистского агента, подражая взрослым. Тогда в Москве начались процессы над «врагами народа», и все об этом только и говорили. Мирчика мы снова приняли в нашу компанию, но при условии, что он будет у нас «врагом народа» и тем искупит свою прошлую вину. Надо сказать, что он старался играть свою роль добросовестно, безотказно признавался в самых ужасных заговорах против КГБ и в своих связях с иностранными империалистами. За это мы его простили и назначили наркомом НКВД, а на роль «врага народа» приспособили нашего кота Вундеркаца (папа его так прозвал за необыкновенную прожорливость). Вундеркаца надо было изловить — а это было не так уж просто, потому что кот был злой, царапался и кусался, — затем накрыть решетчатым ящиком из-под яблок, а сверху на ящик мы еще клали несколько увесистых томов Маркса или Ленина из папиной библиотеки, иначе Вундеркац мог легко опрокинуть ящик и вырваться из своей тюрьмы.
Вундеркац, разумеется, в преступлениях не признавался, хотя за ним водилось немало грехов, он не умел говорить по-человечески, зато в тюрьме орал и бесился, как самый настоящий «враг народа» и шпион.
Игра наша, конечно же, велась в строгой тайне — так было интересней — никто во дворе не должен был о ней знать, но Мирчик, разумеется, опять проболтался и выдал нашу тайну самому Лешке-Атаману.
Мы играли обычно у нас дома, так как у меня была отдельная большая комната, где нам не мешали взрослые, и мы могли вытворять все, что вздумается.
И вот Атаман, законный властитель нашего двора, пожелал, чтобы я его позвал к себе посмотреть, что там химичат его мудрецы.
…Лешка-Атаман считался самым сильным не только в нашем дворе. Ни в «Америке», ни в «Шанхае» никто не мог с ним сравниться — в шестнадцать лет он уже, как взрослый, работал молотобойцем на «Серпе и Молоте», ему ничего не стоило одним мизинцем выжать двухпудовую гирю! Правда, в школе он доучился только до четвертого класса и в каждом классе сидел по два года.
Делать было нечего. Пришлось пригласить Атамана посмотреть на нашу игру против воли няньки, которая опасалась впускать «этого бандюгу» в квартиру она боялась, что он что-нибудь стянет, но Атаман меня ни разу не подвел.
Он явился преисполненный достоинства, как и положено настоящему атаману, снисходящему к такой мелюзге, как мы с Колдуном, не говоря уж о Сопле, который был на два года младше нас. Держался он сперва развязно, по-хозяйски осмотрел мою комнату, потом заглянул без спроса в папину… и оторопел. Вся спесь вдруг с него слетела, и он превратился из Атамана просто в большого растерянного подростка.
Оказалось, что он в жизни никогда не видел, чтоб у кого-нибудь в комнате было так много книг. Я объяснил ему, что мой папа — красный профессор, научный работник, экономист, знает четыре иностранных языка, и поэтому у него четыре тысячи книг.
Лешка, так и не осиливший в школе таблицы умножения, преисполнился необычайного почтения к моему папе и перестал презрительно относиться к нам, «мудрецам».
Более того, он напросился, чтобы мы приняли его в свою игру, и мы, конечно, предоставили ему самый высокий пост в нашем КГБ. Ведь он был самым старшим из нас и по возрасту, и по положению, а главное, он был настоящим пролетарием, работал на «Серпе», не то, что мы.
Сережка-Колдун сказал, что в коммунистическом государстве самое главное — диктатура пролетариата и предложил назначить Атамана Главным Пролетарским Диктатором, который будет командовать всем нашим государством, а мы должны будем ему подчиняться.
В нашем государстве Атаман установил такой же Закон, какой действовал во дворе. Сколько мы его ни убеждали, что при коммунизме будет другой Закон и все будут равны, он этой идеи уразуметь не мог. Не доходило до него, хоть кол на голове теши!
У Атамана были свои аргументы: разве может он, Атаман, быть равным Сопле? Ведь он Соплю одним щелчком может пришибить. Или разве могут быть «огольцы» равны «лягавым»? Разве могут эти «американские вахлаки» и «сизари из Шанхая» быть равными нашим новодомовским «огольцам»?
В разгар наших игр случилось непредвиденное: у Мирчика-Сопли, нашего наркома НКВД, арестовали папу, коммуниста из Румынии. Мирчик сказал нам, что его папу арестовали по ошибке, получилось какое-то недоразумение. Но он, бедняга, был так расстроен случившимся, что ушел с поста наркома НКВД и вообще прекратил играть в нашу игру.
Вскоре после наркома НКВД такая же участь постигла и военного наркома, то есть меня. На этом наше Коммунистическое Государство Будущего распалось.
Как известно, я в дальнейшем не стал крупным военным деятелем, Сережка-Колдун пропал без вести, не успев стать министром иностранных дел или большим дипломатом, о чем он мечтал. Мирчик тоже не стал славным чекистом, его жизнь трагически оборвалась в Таганской тюрьме, куда он угодил за попытку ограбления хлебной палатки в голодном 1943 году. Связался с какой-то шайкой без нас.
Атаман тоже пока еще не стал Главным Пролетарским Диктатором. Правда, фамилия его время от времени проскальзывает в официальных сообщениях вместе со словами «ответственный работник ЦК КПСС». И кто знает…
В начале его послевоенной карьеры мы встретились пару раз. Один раз у него дома на Покровке, когда в семейном кругу за бутылкой «Московской» я рассказывал о своих военных приключениях. Вторая встреча была в райкоме, где он работал заведующим промышленным отделом. Он помог мне тогда с жильем. Тогда же он мне и признался, что почувствовал вкус к партийно-государственной деятельности именно с нашей детской игры, которая явилась переломным моментом в его юности.
Как-то я еще раз заходил в райком, но мне сообщили, что Алексей Васильевич уже не работает там — направлен на учебу в Высшую партийную школу.
Атаман вышел на орбиту, наши пути навсегда разошлись. Спустя много лет мы столкнулись случайно лицом к лицу на Ленинском проспекте, возле моего дома. Он вышел из «Зоомагазина» с клеткой, в которой что-то трепыхалось, и направился к проезжей части, а я шел мучимый тяжелыми раздумьями по тротуару. На его властном лице, словно высеченном из камня, красовались стильные очки с дымчатыми стеклами, на лацкане джерсового костюма алел депутатский значок.
От неожиданности я вскрикнул: «Атаман»!
Каменная маска мигом слетела с его лица — «Китаец», ты еще здесь?! — спросил он не то радостно, не то удивленно.
Сначала его вопроса я не уловил.
— Как видишь…
— А мы с женой тебя вспоминали недавно, на день Победы, как ты воевал. Я еще сказал: «где мой Левка-то, небось, умотал уже к своим в Израиль». «Израиль» он произнес с сильным ударением на последнем слоге.
Атаман торопился: у внучки день рождения! Напротив магазина его ждала черная «Чайка», из машины он махнул мне.
— Ну бывай, привет семейству…
Я еще долго стоял, глядя вслед удаляющейся «Чайке» с цековским номером.
Почему Атаман наперед знал то, что еще только смутно бродило во мне? Может, потому, что набрался он марксистско-ленинской науки, которая позволяет все предвидеть? Может, даже диссертацию защитил на тему о пролетарском интернационализме? Нет, просто остался Атаман верен неписаному Закону Двора, но теперь в масштабе всамделишного государства, а не игрушечного; Закону, согласно которому, я по пункту пятому давно уже не числюсь в категории «своих».
Государство моей бабушки
Я и маршал Тухачевский
Когда мы с нашей пролетарской окраины за Рогожской заставой приезжали на трех трамваях к моей бабушке (ездили мы к ней каждый выходной, такое уж у нее было правило, чтобы в эти дни все ее дети и внуки собирались на обед есть фаршированную рыбу), мы к а к будто попадали из СССР в какую-нибудь заграничную страну, куда-нибудь в Германию или даже Америку…
Каждое независимое государство, большое или маленькое, имеет свою территорию, на которую иностранцев пускают только по специальным пропускам-визам, имеет охраняемые границы, собственную армию в отличной от других армий военной форме и, конечно, собственное правительство.
Государство, в котором жила моя бабушка вместе с дядей Марком, старшим братом папы, вполне удовлетворяло всем этим условиям. Оно занимало довольно обширную территорию по улице Серафимовича между Большим и Малым Каменным мостом, почти напротив Кремля через Москву-реку границы его были надежно защищены высокими железными решетками с острыми пиками и железными воротами, которые бдительно охраняла вооруженная стража. Иностранцев пропускали на территорию по специальным пропускам, которые оформлялись со всеми строгостями: с предъявлением паспортов, печатями, подписями и отметкой времени прибытия и убытия. Это было государство с собственной армией, более многочисленной, чем в Великом Княжестве Люксембург, одетой в черные фуражки, черные куртки, черные брюки навыпуск и белые перчатки. Что же касается правительства, то, собственно говоря, все население этого государства и состояло из правительства, его чад и домочадцев.
В Москве оно так и называлось «Дом Правительства» или сокращенно «ДОПР».
Многоэтажная громадина с тремя огромными внутренними дворами, собственным универмагом, двумя кинотеатрами, клубом, с многими сотнями шикарнейших квартир с фантастическими удобствами: горячей и холодной водой, газом, мусоропроводом, с рядами сверкающих черным лаком и никелем автомашин заграничных марок: «бьюиков», «шевроле», «паккардов», «линкольнов» у подъездов — так вот, высилась эта громадина среди убогих, замызганных домишек старого Замоскворечья, как неприступная крепость.
Это было государство в государстве.
Дядя Марк был ответственным работником в Наркомате оборонной промышленности, и поэтому ему вместе с бабушкой дали там квартиру. До этого он работал за границей, был советским торгпредом в Швеции и Чехословакии. Он был холостяком. Дядя всегда брал бабушку с собой за границу — она была дока по части коммерции — ведь много лет ей приходилось делать хозяйственные закупки на Одесском Привозе.
После наших шумных дворов, где с утра до вечера стоял крик и гам, где по крышам носились голубятники с шестами, где после работы все взрослое население со страшным стуком забивало козла, где пели под гармонь «Кирпичики», «Когда б имел златые горы», «Хазбулат удалой» и плясали «Цыганочку», — двор в бабушкином доме казался мне вымершим. Он был весь покрыт начищенным асфальтом, кроме газонов с цветочными клумбами и надписями «ходить запрещается», или «сорить запрещается», или «шуметь запрещается».
Интересно мне было только в квартире у бабушки, особенно в комнате дяди Марка, служившей ему кабинетом и спальней. Там между стенкой и письменным столом обычно стоял целый ряд настоящих винтовок и охотничьих ружей разных систем. Некоторые из них были с надписями: «Маршалу товарищу Климу Ворошилову от коллектива Тульского оружейного завода» или «Маршалу С. М. Буденному от рабочих Ижевского завода». Оружие было незаряженным, и дядя Марк разрешал мне с ним играть.
Разумеется, ни Лешка-Атаман, ни Сережка-Колдун не верили тому, что я держал в собственных руках винтовку Ворошилова, Буденного или Тухачевского, но я не мог привести их в Дом Правительства, чтобы они смогли собственными глазами убедиться в истинности моих слов.
А я был ужасно горд: кому еще в стране выпала честь держать в своих руках оружие всех маршалов!
Помимо винтовок и пистолетов, я мог видеть и самого маршала Тухачевского, который жил в бабушкином подъезде. Однажды мы даже с ним вместе спускались в лифте.
Конечно, Тухачевский был не таким знаменитым, как Ворошилов и Буденный, про него не было песен и маршей, но все-таки он был маршал! К тому же, он был громадного роста и казался мне похожим на какого-то былинного богатыря или витязя из сказки — когда выходил из подъезда в высоком остроконечном суконном шлеме и длинной до самой земли шинели с золотыми звездами на воротнике и двумя рядами блестящих пуговиц. Он был такой мужественный, что даже гражданские вытягивались перед ним в струнку и отдавали ему честь.
Бабушка говорила: «Товарищ Тухачевский самый военный мужчина во всем СССР!»
Как-то мы стояли внизу с дядей Марком и ждали лифта. Когда лифт спустился, оттуда вышел обычный человек без шапки, в пальто и в костюме. Вдруг вахтер Степан Афанасьевич, который всегда с револьвером на боку сидел за столиком у внутреннего телефона — он жил в особой квартире на первом этаже рядом с лифтом — вскочил, как угорелый, бросился к двери подъезда и замер там, щелкнув каблуками и взяв под козырек. Дядя Марк, такой солидный, в шляпе, тоже вдруг вытянулся и взял под козырек — оказалось, что этот человек был Тухачевский. Я его не узнал и был очень удивлен: как это маршал может ходить в обычной одежде? Если бы он мне встретился на улице, я даже не подумал бы, что этот обычный дяденька — маршал Тухачевский!
Впоследствии, когда Тухачевский оказался «врагом народа» и шпионом, этот случай не давал мне покоя. Я был убежден, что он действительно шпион: иначе зачем ему надо было переодеваться? Это очень подозрительно.
Разумеется, я больше уже не хвастался, что видел Тухачевского. В армии на политбеседах нам часто говорили: «Как хорошо, что вся эта банда изменников и предателей — Тухачевский, Якир, Косиор, Уборевич еще до войны была своевременно разоблачена и уничтожена. Нельзя себе даже представить, что произошло бы, если бы эти шпионы в момент вероломного нападения фашистской Германии оказались в рядах Красной Армии! Надо сказать спасибо товарищу Сталину за то, что он, с присущей ему мудростью, предотвратил эту страшную опасность и спас нас всех от гибели!»
Когда я слышал это, меня аж мороз продирал по коже. Я вспоминал Тухачевского в пальто и мысленно благодарил товарища Сталина за его мудрость. И еще я думал: как хорошо, что никто не знает, что я видел этого изменника и даже один раз ехал с ним в лифте! — меня бы разорвали на куски…
Дядя Марк был начальником отдела Наркомата, к которому относились всякие конструкторские бюро и институты. С известным конструктором советской авиации профессором Туполевым он был не только связан по работе, но и дружил. Туполев иногда бывал у него — специально заходил покушать бабушкину фаршированную рыбу, как он утверждал. Бабушку он называл «мамашей» и любил поговорить с ней за жизнь. Он был очень веселым человеком, любил пошутить.
Бабушка хорошо разбиралась в людях, она очень уважала профессора. Но она в нем ошиблась. Как говорится, и на старуху бывает проруха. Туполева я видел несколько раз и у дяди и в Наркомате, куда дядя меня иногда брал посмотреть всякие модели самолетов, которые находились в его кабинете.
Своих детей у дяди Марка не было, и он был очень привязан к племянникам, а ко мне в особенности, после того, как умерла моя мама. Он даже намеревался меня усыновить и, если бы не болезнь и смерть бабушки, он, наверно, это осуществил бы.
Бабушка стала таять буквально на глазах. У нее обнаружили рак.
Наши семейные сборы пришлось отменить.
Удары, обрушившиеся на нашу семью, начались с бабушкиной смерти. Из всех несчастий самым ошеломляющим явился для меня арест дяди Марка. Он был арестован по так называемому делу Туполева.
После похорон бабушки дядя Марк оказался в кремлевской больнице с сердечным приступом. Прямо оттуда его забрали в Бутырскую тюрьму.
Как обычно от меня все это долго скрывали.
Все взрослые в нашем семействе трогательно оберегали друг друга от всяких волнений и неприятностей.
Когда у папы начались неприятности, это стали скрывать от бабушки, чтобы она не нервничала и не переживала.
Когда выяснилось, что у бабушки рак, это стали скрывать от дяди Марка, потому что у него больное сердце и т. п.
А в конце концов получалось только хуже. Верховодила этой тайной политикой тетя. Что касается меня, то у нее вообще была такая теория, что детям нечего совать нос в дела взрослых.
Поэтому от меня пытались скрыть все: и арест отца (в этот момент я жил в деревне у няньки), и смерть бабушки, и арест дяди Марка…
Как только меня ни обманывали, на какие только ни шли ухищрения ради моей же пользы — чтобы меня уберечь, чтобы я не страдал.
А я, между прочим, все знал: нянька мне все выкладывала. Она, по простоте своей, этой тетиной политики не понимала и считала, что в семье ничего нельзя друг от друга скрывать.
Массовые аресты в Доме Правительства начались еще при жизни бабушки. По словам тети, умирая, бабушка сказала: «Наш вождь, товарищ Сталин, делает революции аборт».
Катастрофа бабушкиного государства произошла на моих глазах. Конечно, оно не провалилось на морское дно, как Атлантида, и не было разрушено извержением вулкана, подобно Помпее. Если бы в 1937-38 годах существовало атомное оружие, то можно было бы даже предположить, что в Доме Правительства тогда взорвалась нейтронная бомба, уничтожившая человеческие жизни, но не повредившая сам дом. Он, по-прежнему, высится возле Большого Каменного моста, а об испарившихся его обитателях напоминает лишь несколько мемориальных досок на его угрюмых стенах.
Хорошенький дом: поговаривают, будто в полнолуние по нему бродят призраки, пугая до смерти теперешних жильцов: призрак любимца партии Бухарина, призрак славного маршала Тухачевского, призрак вождя социалистической промышленности Куйбышева и сотни других. Если бы мой друг детства и наставник Карл Маркс проживал в Доме Правительства, скорее всего, сам бы оказался в рядах этой бессмертной гвардии, и тогда, возможно, по-иному зазвучал бы его бессмертный лозунг: «Призрак бродит по Европе, призрак коммунистов».
Туполев не стал призраком, он остался жив. О предательстве Туполева на фронте было широко известно. Я не раз слышал разговоры, что немецкие истребители — «Мессершмидты», намного превосходящие советские по своим летным и боевым качествам и наносившие нам большой урон, на самом деле сконструировал Туполев и что якобы еще перед войной он выдал все секреты и чертежи немцам.
За это подлое предательство Туполева ненавидели люто, еще больше, чем Тухачевского и прочих «врагов народа».
Как известно, после войны Туполев был реабилитирован и стал одной из наиболее популярных в Советском Союзе личностей, получив все наивысшие звания, чины и награды. Имя его буквально стало легендарным благодаря его вкладу в развитие советской авиации.
Думаю, что Туполев никаких тайн немцам не продал, но то, что он продал моего дядю, Марка Самойловича Миронова (Поляка), это — факт.
Дядя Марк погиб на Колыме в 1943 году примерно в то время, когда я высаживался на Керченский плацдарм. О гибели его мы узнали лишь через пять лет.
А на кратком свидании с тетей в больнице Бутырской тюрьмы он сказал: «Я ни в чем и ни перед кем не виноват, если я погибну, то знайте — меня оклеветали Туполев и Преображенский».
Разумеется, тетя, верная своей политике, не открывала мне тайны до тех пор, пока академик Туполев, генерал-полковник, генеральный конструктор, многожды герой и лауреат, не был выдвинут кандидатом в депутаты Верховного Совета СССР по нашему избирательному округу.
И тогда тетя поведала мне обо всем, чтобы осуществить свой план отмщения: мы с ней вычеркнули фамилию кандидата в депутаты Туполева из избирательного бюллетеня.
И это с моим-то легендарным прошлым!
Перед вступлением в бой на Керченском плацдарме, после того, как нам выдали по «сто грамм», полк решили дополнительно подзаправить. Под свист снарядов ансамбль дивизионных придурков исполнил перед нами свой коронный номер «Марш Энтузиастов»:
и я вместе со всем полком подхватывал вдохновляющий припев:
Кажется, в те минуты я, еще не будучи придурком в стрелковой роте, принял решение повторить подвиг Матросова.
Мог ли я тогда представить себе, до какой жизни докачусь? Что совершу антигосударственный акт, за который в доброе старое время, если бы узнал кто следует, меня бы отправили еще подальше, чем Туполева, — чтобы знал наперед, как выполнять свой гражданский долг.