Я уже писая о постигшем меня разочаровании после того как, наконец, дорвался до фронта, движимый патриотическим порывом и стремлением к подвигу. Я думал, что окажусь среди «своих» в буквальном смысле этого слова, как будто бы во дворе в Новых домах. В моем представлении на войне граница между «своими» и «чужими» совпадала с передовой: по ту сторону были чужие, или враги, по нашу — свои. По наивности, я всех их валил в одну кучу, раз они все наши, советские. Но оказалось, что свои своим рознь.
Читатель, вероятно, помнит, какая катастрофа меня постигла в связи с таинственной пропажей моих очков. В какую-то минуту мне казалось, что «увести» их мог только уэллсовский человек-невидимка, но все произошло куда проще: очки, как и ушанку, увели солдаты того самого отделения, с которым я был во внеочередном наряде. Просто отделение это оказалось из другой роты, в глазах которой я, разумеется, никак не был своим.
Вот это все и называлось солдатской совестью. — У своих не воруй, а только у чужих.
Когда я отказался стащить для офицеров, с которыми я находился вместе, «полковничье колесо», то тем самым попрал святая святых — эту самую солдатскую совесть.
Раньше мне никогда не приходилось красть. Даже моя китайская няня, водившая меня в мои пять лет в тянь-цзиньские бардаки, — и та считала воровство самым смертным грехом. Теперь, по прошествии четверти века, я могу чистосердечно признаться, что, несмотря на полученное воспитание, мне доводилось участвовать и в кражах, и в грабежах, особенно в тот период, когда я был писарем в стрелковой роте.
Собственно говоря, и по закону двора, у чужих также красть не возбранялось. Это было мне с детства известно. Например, в школе можно было красть все, что хочешь. И если бы не наш директор, Михаил Петрович Хухалов, который жил в школьном дворе и ходил не расставаясь с холодным оружием, пролетарская окраина растащила бы школу «по винтику, по кирпичику», как пелось тогда в популярной песне «Кирпичики».
Способствовали воровству и наши шефы с завода «Москабель», снабжавшие школу старым оборудованием и инструментом для занятий по труду и поставлявшие в школьную столовку алюминиевую посуду.
Казенное оборудование на социалистическом предприятии всегда находится под угрозой хищения. Похищенная соцсобственность на первом этапе коммунизма, как правило, шла членам коллектива на пропой. Поэтому для обеспечения общественного контроля и в помощь милиции на получаемом нами заводском инструменте был выдавлен глубокий штамп «украдено с „Москабеля“».
Разумеется, эта информация предназначалась для взрослых строителей социалистического общества. Дети не понимали воспитательного значения этих слов и воспринимали их буквально: раз все равно ворованное, значит, и нам не грех утащить! И тащили, несмотря на хухаловский кинжал.
Впрочем, во дворе я мог считаться «своим» и без воровства. От меня требовалось лишь не «лягавить». На фронте совсем другое. На фронте я был солдат, а у солдата, как я уже подчеркивал, должна была быть солдатская совесть.
Однажды, я, правда, чуть было не «слягавил» по милости своего друга детства и защитника Карла Маркса. Служил я тогда писарем в саперной роте, и оперуполномоченный особого отдела Скопцов сыграл на моей преданности пролетарскому интернационализму с целью получить «лягавую» информацию о мародерстве в нашей роте.
Выпивая как-то со своим закадычным другом, командиром роты Семыкиным, он услышал из уст последнего слова, прозвучавшие для него, как вызов: «Мои люди, — сказал Семыкин, — меня никогда не продадут!» Затем они поспорили по этому поводу на пол-литра. Как всегда, на меня выпал жребий стать орудием в руках особиста. О том, как я повел себя в этой ситуации, я еще расскажу, ибо, как известно, любую историю, в которой замешан особист, в два слова не уложишь. А пока вернусь к своим разочарованиям.
Прежде всего я разочаровался в своих дружках Ваське и Сашке. Мы, трое придурков из запасного полка, сговорились держаться вместе. Вместе пошли в одну роту, выдав себя за «курских». А получилось, что оба отвернулись от меня в беде, когда у меня украли очки. Из-за этого, еще числясь в ротных списках, я выбыл из строя. У Васьки в отделении стало не хватать одного бойца, и он зашипел на меня, как змей: «Из-за тебя мое отделение на первое место не может выйти! Знал бы, что ты такая б…дь, никогда бы с тобой не связался!»
Сашка ему вторил более интеллигентно:
— Ты нас-таки подвел. И зачем я тебя притащил на свою ж… Теперь взвод не сможет выйти на первое место!
Дружки заделались типичными службистами-хохлами, и обращаться к ним я должен был только официально: «товарищ старшина» или «товарищ сержант».
Во дворе каждого, кто бросал друга в беде, сразу причисляли к «лягавым», а Сашка, пока я был в роте, вместо того, чтобы защищать меня перед начальством, сам еще на меня наступал. Самым железным аргументом было у него: «дружба — дружбой, а служба — службой». Однако впоследствии ему самому пришлось обратиться ко мне во время боев за Севастополь. Тогда я был уже в саперной роте и в трофейных очках, бежал на передовую с очень срочным донесением к полковому инженеру. Сашка окликнул меня, попросил воды — он лежал раненый в бедро. Санитары сделали ему перевязку и должны были за ним вернуться. Повторяю — донесение мое было очень срочным, но я не мог ответить ему: «дружба — дружбой, а служба — службой». Воды у меня не было, а до ближайшего колодца пришлось бежать километра три. Колодец оказался весь вычерпан. Пришлось спускаться вниз, на самое дно, на веревке… В общем, когда я вернулся с котелком воды, он меня даже не узнал, был в бреду. И тогда, к своему удивлению, я узнал, что Сашка мне вроде бы приходится своим, несмотря на то, что он выдавал себя за хохла, он ни с того ни с сего начал бредить на идиш (у нас в доме идиш был секретным языком, который тетя употребляла в конспиративных целях, когда хотела скрыть что-то от меня или от няни). Единственную фразу, которую я понял из Сашкиного бреда, была: «гейт ир ин дер эрд мит айре мициес» (что на солдатском жаргоне означало — а пошли вы все на х… с вашими добрыми намерениями). До сих пор не могу понять, кому он адресовал эти слова, почти испуская дыхание. Нет, не так я представлял себе фронтовую дружбу и вообще отношения на фронте. Замечу к слову, что история с Сашкой меня кое-чему научила. Своих подпольных единоплеменников, которых я потом встречал немало, я научился распознавать и за нос водить себя больше не давал. Разобравшись более-менее в людях, я всей душой потянулся к животным, когда меня списали из стрелковой роты в обоз. Животные, по крайней мере, не скрывали своей национальности и не воровали. Кое-какой опыт общения с миром животных я имел в детстве. Я уже упоминал, что у меня была черепаха Синь, величиной с суповую тарелку. Я с ней разговаривал по-китайски, и она меня понимала. Папа мне как-то объяснил, что черепахи живут очень долго, и поэтому моя Синь обязательно проживет до тех времен, когда во всем мире построят коммунизм. Но, к ее несчастью (а может, и к счастью), моя любимая черепаха до коммунизма не дожила. Из-за няни, которая была заражена «пережитками проклятого прошлого», как говорил папа.
Няня приехала к нам из деревни зимой, а черепаха в это время спала где-то под кроватью. Весной она проснулась и, к ужасу няни, стала ползать по комнате. Разумеется, няня, с ее богатым воображением, решила, что это нечистая сила, сатана, схватила икону и стала черепаху крестить, чтобы изгнать сатану вон. Когда же это не помогло, она шваброй вытолкала беднягу Синь на балкон и сбросила ее с пятого этажа.
Если читатель помнит, был у меня еще кот Вундеркац, которого я пытался дрессировать в амплуа троцкистско-зиновьевского двурушника. Правда, в отличие от троцкистско-зиновьевских двурушников, которых товарищ Сталин почти всех перевел в период нарушения ленинских норм, кот Вундеркац дожил до глубокой старости, ничуть не поумнев. Ужившись с Вундеркацом, я на этом основании решил, что смогу поладить и с конями и что они будут меня слушаться.
«Союз нерушимый…»
Прежде чем рассказать о своей службе в полковом обозе, я вкратце опишу историю, предшествующую моему переводу. Читатель уже знает, что мне страшно везло на всякие ЧП. Но такого ЧП не только мне, но и всем его многочисленным участникам, думаю, никогда больше в жизни не довелось пережить. Оно обошлось без человеческих жертв, но страху нагнало такого, что еще долгое время и у нас в полку, и в вышестоящих политинстанциях при одном воспоминании о нем дрожь проходила по коже. Многие мысленно благодарили судьбу за то, что все обошлось (только мысленно, поскольку Особый отдел сразу же после ЧП взял со всех подписку о неразглашении).
Дело едва не приняло политический характер со всеми вытекающими отсюда последствиями. Немало полетело бы голов, немало бы начальства загремело в архипелаг ГУЛаг, столь талантливо описанный Солженицыным.
К счастью, параллельно с Особым отделом этим ЧП занимался аппарат ЦК, и рутина партаппарата взяла верх. Дело приняло обычный в таких случаях ход: шумиха, неразбериха, выявление виновных и, наконец… наказание невиновных. Из-за вкравшейся в текст решения канцелярской описки — вместо нашего «323 полка» написали «319», — карающая десница прошла мимо нас и обрушилась на другое подразделение, в котором никакого ЧП не произошло.
Но приказ — есть приказ, и 319 горно-вьючный полк за срыв важнейшего политического мероприятия был расформирован и вычеркнут из списка боевых частей Советской армии.
Я тоже давал подписку о неразглашении, но полагаю, что за давностью времени эту тайну теперь можно открыть: В НАШЕМ ПОЛКУ, В ПРИСУТСТВИИ ПРИБЫВШЕЙ ИЗ МОСКВЫ ПРАВИТЕЛЬСТВЕННОЙ КОМИССИИ БЫЛО СОРВАНО ИСПОЛНЕНИЕ НОВОГО ГОСУДАРСТВЕННОГО ГИМНА СОВЕТСКОГО СОЮЗА!!!
Расскажу, однако, по порядку. О том, что прибывает комиссия сверху, мы определили по консистенции водки, в которую стали меньше доливать воды, а также по проблескам жиров в баланде. Когда же нас неожиданно отвели в резерв командования, передислоцировали в самый глубокий тыл, какой только был возможен в условиях Керченского плацдарма, прошел слух, что прибудет лично товарищ Сталин. Последующие приготовления вроде бы подтверждали это предположение. В полк прибыл и был поставлен на офицерское довольствие духовой оркестр в парадной форме, сверкающий десятками труб и тромбонов. Следом за ним приехал фронтовой вокальный ансамбль во главе с каким-то заслуженным артистом Грузинской ССР в чине майора.
Подразделениям было приказано построиться для проверки голосов, после этого наш полк оказался на время переформированным в огромный академический хор. К моему собственному удивлению, у меня были обнаружены вокальные данные (видимо, сказалась наследственность: мамин дядя со стороны бабушки был кантором в Одесской синагоге). Благодаря этому я оказался в первом ряду первых голосов. Каждому солдату под расписку — чтобы не искурили — выдали листок с текстом государственного гимна СССР, и начались разучивания, спевки и репетиции.
Наконец, под большим секретом, нам объявили, что слухи о предстоящем прибытии товарища Сталина на Керченский плацдарм не верны, но приедет очень высокая правительственная комиссия, проверяющая исполнение нового государственного гимна СССР на всех фронтах. Политбюро и лично товарищ Сталин придают пению гимна исключительно важное политическое значение. Комиссия будет проверять по одному полку на каждом фронте, и наш полк специально выделен для показа, как гвардейский. Задача — не уронить чести фронта и выйти на первое место.
Конечно, и командование и солдаты изо всех сил старались эту задачу выполнить. Нужно было показать правительственной комиссии, что на нашем плацдарме каждый стрелковый полк может исполнить государственный гимн СССР не хуже Краснознаменного ансамбля песни и пляски имени Александрова. На генеральной репетиции присутствовал сам член военного совета генерал-полковник Мехлис и остался доволен.
Все было приготовлено к приему комиссии вплоть до воздушного и артиллерийского прикрытия на случай вражеского обстрела или налета авиации на расположение полка.
Комиссия должна была прибыть к вечерней поверке, во время которой планировалось вынести боевое знамя и исполнить гимн. Но день ее прибытия держался, по понятным причинам, в секрете. Место торжественного построения тоже оказалось засекреченным.
Наши саперы работали день и ночь, оборудуя расположение полка. Была сооружена триумфальная арка, построен блиндаж с надежным перекрытием. Однако их труд оказался напрасным. Чтобы дезориентировать вражескую разведку, место построения в последний момент переменили.
Командование и политорганы, отвечавшие за проведение мероприятия и предусмотревшие решительно все, упустили из вида мелочь, которая и сыграла роковую роль.
Вначале все шло по плану. Как только над Азовским морем спустилась ночь, послышался рокот моторов. Это были «Виллисы» с комиссией, прибывшей в сопровождении охраны. Кто персонально в нее входил, так и осталось тайной. Смотр проводился ровно в полночь. Я, честно говоря, ничего не видел, но слышал все очень хорошо.
Начались переклички и рапорты, как на обычной вечерней поверке. Затем дежурный по полку отдал рапорт заму по строевой части майору Хавкину, на его несчастье, временно исполнявшему тогда обязанности командира полка. Майор Хавкин отрапортовал председателю правительственной комиссии, что полк готов к исполнению государственного гимна Союза ССР. Затем последовала команда: «К выносу боевого знамени», и барабаны в оркестре забили дробь.
Знамя должно было быть вынесено в центр построения, где стояла полковая рота автоматчиков. Их теперь «изображал» армейский вокальный ансамбль, которому по этому случаю повесили автоматы. Он был запевающей группой.
И вот трубы и тромбоны повели величественную мелодию государственного гимна, а рота автоматчиков во главе с заслуженным артистом Грузинской ССР запела первый куплет:
В этом месте вступили мы:
— запел я вместе со всеми первыми голосами. Затем подключились вторые голоса, и весь хор мощно грянул припев под звон литавр и грохот барабанов:
Но как только запевающая группа начала второй куплет, оркестр словно рехнулся. Не только я — весь полк решил, что музыканты тронулись. Трубы и тромбоны взревели дикими голосами и пошли валять кто в лес, кто по дрова… И вместо величественной мелодии началась такая какофония, что пение невозможно стало продолжать. Хор попытался переорать оркестр, чтобы как-то спасти положение, но сорвался и смолк на словах «нас вырастил Сталин…»
И только тогда кто-то догадался, что дело совсем не в оркестре, а в том, что в лощине заорало стадо ишаков. Пока их угомонили и разогнали, правительственной комиссии и след простыл…
Говорили, будто охрана, не разобравшись, приняла ишачиный рев за сирены воздушной тревоги, и комиссию срочно эвакуировали из зоны непосредственной опасности.
На этом смотр окончился, правительственная комиссия вылетела на другой фронт, и весь полк и причастное к этому мероприятию вышестоящее политначальство в страхе ожидало, что же теперь будет.
Майор Хавкин в ту же ночь почувствовал себя плохо и скоропостижно скончался от инфаркта. Замполит Анищенко запил. Лично для меня это кошмарное ЧП окончилось тоже неожиданно. После того как я не удержался в штабных из-за истории с «полковничьим колесом», меня, по окончании смотра, решили вообще списать из полка. Но вдруг я был вызван к комсоргу полка лейтенанту Кузину:
— Решено укрепить партийно-комсомольскую прослойку в обозе, — сказал лейтенант. — Комсомольское бюро рекомендует направить тебя во вьючный взвод. Ты парень подкованный политически и по-русски говоришь, а у нас в обозе одни елдаши собрались, всякие там туземцы и татары. Говоришь с ними по-человечески, а они в ответ: «моя твоя не понимает». В общем, после ЧП морально-политическое состояние надо срочно поднимать, а также изжить позорные факты скотоложества и прочие упущения в комсомольской работе.
В обоз я не отказывался идти, я всегда любил лошадей, но убедить Кузина в том, что никогда не был комсомольцем, оказалось невозможным.
— Как так не был? Ты же комсоргом эшелона ехал. Факт! Ежели комсомольский билет утерял, имей мужество честно признаться, как нас партия учит. Дадим строгача, а после снимем, когда оправдаешь доверие…
В конце концов пришлось «честно признаться», что утерял комсомольский билет, чтобы от Кузина отвязаться. Мне выдали новый, «взамен утерянного» и влепили строгий выговор с занесением в учетную карточку.
Я всегда боялся вступать в комсомол, так как при этом надо было рассказывать автобиографию и заполнять анкеты с роковым для меня вопросом: «есть ли репрессированные родственники?»
Когда я уходил в армию, тетя мне твердила: «Лева, заруби себе на носу, что никаких репрессированных родственников у тебя не было, нет и не будет! Ты понял? Иначе будешь иметь неприятности». А тут такое случилось, что я пошел в комсомол без всяких анкет!
Ишачиная дивизия
Итак я стал служить в горно-вьючном транспортном взводе в качестве комсомольской прослойки между елдашами и ишаками. Не знаю, прав ли был Кузин насчет позорных фактов скотоложества — в отношении нацменов такое предубеждение почему-то бытует до сих пор (по-моему, это просто отрыжка великодержавного шовинизма). Но насчет того, что с елдашами трудно было договориться, он оказался прав.
Во вьючном транспорте в основном оказались нацмены с Кавказа, насколько я понял — сплошь зараженные предрассудками и пережитками прошлого в их отсталом сознании. Политработу с ними проводить было довольно трудно, поскольку они вообще по-русски ни в зуб ногой не понимали, либо делали вид, что не понимают. Только исполнявший обязанности командира взвода сержант Мамедиашвили кое-что кумекал, но и с ним установать контакт было почти невозможно. Он был весь увешан медалями и держался с таким высокомерием, будто командовал не несколькими десятками ишаков, а, по крайней мере, кавалерийским корпусом. И все-таки я отважился к нему подступиться.
— Москва! — сказал я, показывая на свою грудь.
— Еврей? — понимающе переспросил сержант.
Я не стал скрывать свою национальность, подобно Сашке.
— Еврей. Из Москвы, — подтвердил я.
— Еврей из Москва — плахой чэлавек! — презрительно сказал Мамедиашвили и больше не удостаивал меня разговором.
Между прочим, многие из ишачников (так в обозе называли солдат, работавших с ишаками, в отличие от коноводов) носили подобные же фамилии: Намиашвили, Утиашвили, Додашвили. Зная знаменитую грузинскую фамилию Джугашвили, которую прежде носил товарищ Сталин, я не сомневался, что все они из грузинских племен, и только много позже, когда я уже иммигрировал в Израиль, установил, что все они были моими братьями, с которыми я объединился на своей исторической родине.
Ишаки сперва меня тоже не признавали. Это были те самые животные, из-за которых случилось ЧП, и теперь они находились в обозе как бы на положении штрафников. Конечно же, нельзя было бы обвинять этих животных в том, что именно они виноваты в срыве важнейшего политического мероприятия, которому придавало такое большое значение Политбюро и лично товарищ Сталин, но все же определенная доля вины на них легла.
Ишаков не таскали по Особым отделам, так как даже Особый отдел, который обычно знает что к чему, не решился заподозрить их в преступном умысле. Но определенные оргмеры в отношении них были приняты без промедления: специальным приказом по полку, последовавшим сразу же после ЧП, ишаки впредь и навсегда были удалены от мест построений личного состава не менее чем на два километра.
Приказ предназначался не столько для ишаков, сколько для высоких обозных инстанций, откуда после ЧП могли последовать всякие ревизии.
Исполнение этого приказа и было возложено на меня — я должен был пасти ишаков в светлое время суток — от рассвета до заката. В темное время суток за ишаков отвечали елдаши под командованием Мамедиашвили. Они под покровом темноты гоняли ишаков со склада боеприпасов на передовую и обратно, доставляя патроны, мины и снаряды.
Другая мера, в приказе не упомянутая, покарала ишаков куда чувствительнее. Полковой начпрод сразу же после ЧП, проявив политическую сознательность, приказал снять ишаков с фуражного довольствия и полностью перевести на подножный корм.
— Где ж это видано, где ж это слыхано, чтоб ишаков кормили овсом? — заявил он, перефразируя известное стихотворение Маршака. — Мы коням лучше норму прибавим.
Эта непродуманная мера едва вторично не привела к трагическим последствиям как для полка в целом, так и для меня лично.
Начпрод не учел того обстоятельства, что подножный корм в это время года почти отсутствовал, а работа у ишаков была тяжелая — несмотря на свой малый рост, они поднимали грузы большие, чем кони, но о последствиях начпродовского приказа позже. Пока лишь замечу, что, находясь в обозе, я пришел к заключению: институт придурков в армии настолько всеобъемлющ, что охватывает не только личный, но и конский состав. Это было очень заметно в нашем обозе при сравнении статуса коней с положением ишаков. Ишаки трудились в поте лица, но фуражное довольствие и почет доставались коням. «Кони сытые бьют копытами, встретим мы по-сталински врага!» — пелось в песне. Не думаю, чтоб поэты Лебедев-Кумач или Фатьянов решились бы даже упомянуть ишаков. Особенно рядом с именем товарища Сталина.
Ишаки были изгнаны и из наградной документации. Дело в том, что при оформлении подвига, согласно канцелярской традиции, которой строго следовали писаря, герою полагалось произнести возглас: «За родину, за Сталина!» Но разве писарь (если он в здравом уме) посмел бы, к примеру, написать в наградном листе: «Гвардии сержант Мамедиашвили с возгласом: „За родину, за Сталина!“ прорвался… на ишаках сквозь вражеский заслон». И сержанта Мамедиашвили «усаживали» на коня…
Говорят, Мамедиашвили, по получении наградного приказа, был возмущен допущенной несправедливостью и даже ходил жаловаться замполиту: «Ишак работал, — заявил он, — а лошадь награда получил?!» Но его протест был оставлен без последствий.
Таким образом, в нашем обозе кони являлись как бы придурками-ветеранами, их жизнь тщательно оберегали. Если конь отдавал концы, назначалась комиссия, приезжал дознаватель: не была ли допущена преступная небрежность? Могли и к ответственности привлечь, и в штрафную сунуть, если дознавателю не поставишь пол-литра. А ишаков списывали в расход, как простых солдат, без всякого отчета. С этими животными мне все-таки удалось наладить контакт. Наблюдая за ишаками, я обнаружил, что они тоже отличаются друг от дружки по породам, словно люди по национальностям. Мои выводы подтвердил ветфельдшер Мохов.
Оказалось, что когда-то, до войны, полк стоял в горах на границе с Китаем, и часть ишаков происходила оттуда. Это были маленькие пятнистые существа, ужасно голосистые. Орали они, как иерихонские трубы. Другая порода была из Ирана, где полк стоял до войны. Иранцы были черной масти и тоже орали, но тише китайцев. Еще были серые, обычные ишаки, наши советские из Средней Азии и с Кавказа. Эти предпочитали помалкивать. Я обнаружил, что в стаде верховодят китайцы и вожаком, которому все беспрекословно подчиняются, является одноухий ишак по кличке «Хунхуз».
Вспомнив свою черепаху Синь, я решил поговорить с ним по-китайски, может быть, он меня поймет? Правда, китайские слова я почти начисто позабыл. Однажды, когда он чесался боком о камень, я спросил: «Шиза ю?» (Блохи есть? По-китайски это было одно из матерных ругательств, которых я набрался в портовых забегаловках, куда меня таскала моя китайская няня). В ответ Хунхуз стал энергично чесаться об меня — значит, понял!
Я припомнил еще несколько матерных китайских слов… В отличие от Мамедиашвили и елдашей, впоследствии моих израильских братьев он меня признал «своим», и стадо стало мне повиноваться.
Однако Хунхуз оказался существом коварным и моим доверием злоупотребил. И все из-за начпрода, лишившего ишаков довольствия.
В один прекрасный день, когда ко мне зашел ветфельдшер Мохов поиграть в шахматы, и мы с ним немного увлеклись, Хунхуз, улучив момент, побежал в расположение полка, а за ним все стадо. Когда я хватился, ишаков и след простыл. Голодные ишаки прорвались на продсклад и успели уничтожить весь запас лаврового листа и махорки.
Но самое страшное произошло не на продскладе, а в палатке, где хранилось полковое знамя. В поисках съестного ишаки прогрызли брезент за спиной у спокойно дремавшего часового, дотянулись до полкового знамени и стали его жевать. Если бы им удалось сжевать наше боевое гвардейское знамя до конца, наш полк за его утрату на этот раз уже не избежал бы расформирования! А я бы не избежал трибунала, может быть, меня бы даже расстреляли.
Не знаю, что было бы со мной, если бы не заступился лейтенант Кузин, который, несмотря на строгач с занесением в личное дело, сразу же зачислил меня в комсомольское бюро, так сказать, в свою «номенклатуру».
Ветфельдшер Мохов тоже здорово меня выручил, представив в штаб акт, подтверждавший, что ишаки в момент этого ЧП из-за голода находились в невменяемом состоянии по вине начпрода. Так печально для меня окончилась обозная идиллия.
Но мне повезло. Именно в этот момент лейтенанту Кузину потребовалось укрепить комсомольскую прослойку в похоронно-трофейной команде, и я был переброшен туда.
Чтобы не возвращаться больше к обозу, позволю себе забежать вперед и сообщить читателю о не совсем обычной судьбе нашего горно-вьючного транспорта и его дальнейшем боевом пути после моего ухода.
Дело в том, что и после Второй мировой войны в отношении наших ишаков была допущена очередная и при том вопиющая несправедливость. «Никто не забыт, ничто не забыто» — гласит известный патриотический лозунг. В связи с этим я не могу не вспомнить, что я читал рассказ о верблюде, который в составе одной из воинских частей дошел до Берлина. О роли собак я уже не говорю. Достаточно вспомнить знаменитого пограничника Карацупу и его верного друга. Но вряд ли кто-нибудь встречал в литературе упоминание о наших гвардейских ишаках. (Для меня тут вопрос не только в ишаках, но и в принципе!)
Конечно, не все, воевавшие на 4-ом Украинском фронте, слышали о такой 128-ой гвардейской горно-стрелковой дивизии, переброшенной туда из Крыма. Много было гвардейских дивизий с трехзначными номерами. Но я берусь утверждать, что почти все, воевавшие на нашем фронте, слышали о знаменитой «Ишачиной дивизии». Так вот, могу сообщить, что «Ишачиная дивизия» — это и есть 128-ая гвардейская, благодаря ишакам вошедшая в неписаную историю Великой Отечественной войны. В официальной истории ишакам места не оказалось — все их заслуги, как всегда, приписали коням.
Возможно, кое-кто до сих пор не может простить им ЧП с государственным гимном или факт пленения их врагом? Или то обстоятельство, что часть из них, в результате военных действий, занесло в империалистическую Америку, где их потомки проживают и по сей день?
«Наркомзем»
Читателю известно, что родился я под звуки похоронных маршей и траурное пение. Моя суеверная мама считала это плохой приметой, и она оказалась права.
Видимо, факт рождения под сенью смерти Великого Вождя и Учителя в какой-то мере предопределил и мою фронтовую судьбу. По ее воле я временно оказался в полковой похоронно-трофейной команде, на этот раз в качестве комсомольской прослойки между все теми же елдашами, работавшими в ней могильщиками, и беднягами, кого безжалостная война определила в «наркомзем».
Таким образом, после «Горьковского мясокомбината» и маршевого эшелона я побывал и на конечной операции производственного процесса. Отсюда после окончания земного существования солдат списывается в вечность.
«Вечная слава героям, павшим в борьбе за свободу и независимость нашей родины» — эти бессмертные слова товарища Сталина, согласно похоронной инструкции, надлежало писать на каждом фанерном обелиске, венчающем и «братские могилы лиц рядового и сержантского состава, и персональные захоронения останков состава командно-начальствующего». Так гласила инструкция. А старшина Поликарпыч, командовавший елдашами, к словам товарища Сталина каждый раз присовокуплял от себя: «Упокой, Господи, души рабов своя» и крестился на пятиконечную звезду под временным фанерным обелиском.
Хотя в братских могилах лежали не только православные, но и магометане, и евреи, старшина был твердо убежден, что в небесной канцелярии разберутся и каждый будет определен куда ему положено.
…Я попал в эту шарагу в разгар похоронной страды, наступавшей всегда после выхода полка из боев и отвода его во второй эшелон на отдых. Поэтому мне лопатой работать уже почти не досталось. Лопату я вскоре сменил на перо и был переброшен в помощь писарю, буквально выбивавшемуся из сил от титанической работы. Кто не знает, сколько формальностей и проблем встает на пути человека, отправившегося в мир иной, и сколько хлопот падает на голову его близких.
Боюсь, что я замучил читателя своими бесконечными отступлениями, уводящими его из героического мира военных придурков, которому я посвятил свое произведение, в будничную гражданскую жизнь, всем давно надоевшую. Но в этом месте я считаю нужным сделать оговорку принципиального значения.
В годы войны повсюду висели плакаты с крылатым лозунгом: «Фронт и тыл — едины». Могу к этому добавить выражение, взятое из партийно-патриотического фольклора: «Красная армия — плоть от плоти народа». Поэтому понятие «военный придурок» страдает известной ограниченностью и вызывает законный вопрос: «А что, собственно, произошло с легионом фронтовых придурков, которые перековали мечи на орала?» Да и вообще: почему только ротный, полковой или армейский придурок? Не указывая на личности, меня могут поймать на алогизме — по своей социальной сущности, придурки совсем не обязательно должны быть связаны со славной Красной армией? Почему не со славной армией стахановцев и ударников коммунистического труда? С нашими замечательными ленинскими профсоюзами — школой управления, школой хозяйствования, школой коммунизма? С нашими славными органами, продолжающими традиции Железного Феликса?..
Я не ошибусь, если скажу, что едва ли не с того дня, когда, следуя за великим Лениным, мы сломали старый мир и под руководством его гениального продолжателя приступили к строительству нового в одной отдельно взятой стране — именно в этой стране — стране героев, возникла и достигла небывалого расцвета наша славная гвардия «придурков». Придурки были всегда. «Герои уходят и приходят», — сказал товарищ Сталин, а придурки, как и народ, остаются, — скромно добавим мы.
Война, конечно, тут сыграла свою роль. Вместе со всем советским народом, в горниле войны, славная гвардия придурков продемонстрировала свою жизненную силу и выдвинула из своих рядов таких выдающихся военачальников, как полковник Брежнев, стоящий сегодня во главе всего прогрессивного человечества. Из придурков вышли и такие корифеи мичуринской науки, как Трофим Денисович Лысенко, идеологи марксизма-придуризма товарищи Суслов и Пономарев, гениальные мастера соцреализма Иван Шевцов и Всеволод Кочетов. Мы уже не говорим о выдающихся вождях советских профсоюзов, как Виктор Васильевич Гришин, или таких штурманов советской культуры, как товарищи Фурцева и Михайлов.
Кстати, о каждом можно рассказать особо. Вот, например, вождь ленинского комсомола товарищ Михайлов. В далекие времена моего детства кто из «огольцов» на нашей пролетарской окраине по всему шоссе Энтузиастов от Рогожской заставы до Измайловского зверинца не слыхал о знаменитом Карзубом? Потом бандит Карзубый спутался с милицией и стал «Лягавым». Лешка-атаман его хорошо знал, вместе работали на «Серпе», где лягаш Карзубый, по протекции «органов», заделался комсомольским вожаком. И вдруг бывший предводитель рогожской шпаны Карзубый стал товарищем Михайловым секретарем ЦК ВЛКСМ — прямо с «Серпа» его сунули на этот высокий пост и поручили вести ленинский комсомол в коммунизм. За пятнадцать лет дело он до конца не довел, поскольку вышел из комсомольского возраста и как переросток был переброшен на культурный фронт.
Как Карзубый, бывший еще безграмотнее Атамана, мог осуществлять руководство миллионными массами комсомольцев? Да очень просто; при этом высокопоставленном придурке находился «ученый еврей», некто Е. (родственник моей жены), который и думал за него.
Говорят, товарищ Сталин, обычно чуждый сантиментов, к Михайлову благоволил, может, потому, что легендарный Coco в молодости и сам пошаливал на большой дороге и тоже, говорят, на этой почве имел не совсем ясные отношения с блюстителями порядка.
Империалистическая пропаганда подняла на щит писания Милована Джиласа, объявившего миру о том, что он открыл в СССР новый класс. По-видимому, будучи иностранцем и вращаясь исключительно в высших сферах, он сам оказался человеком классово ограниченным. Если бы Милован Джилас лично прошел путь простого советского человека — строителя коммунизма (побывал бы на уборке картофеля, в порядке шефства, поработал бы агитатором на избирательном участке, возглавил бы производственную комиссию в профорганизации), он бы сделал, возможно, другой вывод, что в условиях первой фазы коммунизма «новым классом» является не только партийная бюрократия, а границы его буквально безбрежны. Могут спросить: но кто же к кому пристраивается дуриком в коммунистическом строительстве? Этот вопрос лично для меня кажется настолько не простым, что я оставляю его решить читателю.
А пока вернусь к похоронным проблемам и даже не военного, а семейного порядка. Похоронные проблемы были сложны, а там, где что-то осложняется — пусть извинит меня читатель за цинизм, — появляется придурок. Спустя много лет после войны, я буквально сбился с ног, когда хоронил своего папу. Эта эпопея, которую я окончил в рекордный срок, менее чем за год, стоила мне, наверно, нескольких лет жизни, не говоря уж о деньгах, израсходованных на многочисленные поллитровки и закуску. Чтобы увековечить память своего папы, старого большевика с дооктябрьским партстажем, персонального пенсионера и почетного комсомольца и пионера, я совершил почти невозможное и только благодаря своему военному опыту в похоронной команде.
Несмотря на отказ председателя Моссовета товарища Промыслова предоставить моему папе соответствующее его революционным заслугам место в крематории, он это место получил. Директор крематория даже пошел со мной на спор, заявив, что ставит девяносто девять против одного, что мои хлопоты будут напрасными. И он проиграл.
Конечно же, он решил, что я Бог знает кто, а дело было очень простое: один мой приятель из «Московской Правды» позвонил в Управление бытового обслуживания кому следует, и резолюция была получена. (Разумеется, эту любезность мне пришлось отработать.)
К слову, когда я зашел к директору напомнить о нашем пари, оказалось, что его уже посадили. Этот номенклатурный работник МК партии по совместительству направлял деятельность похоронных кадров определенным образом. Как именно, я не могу отказать себе в удовольствии изложить в деталях.
После того как под звуки полонеза Венявского и рыданий родственников гробы с телами покойных спускались в преисподнюю и створки в полу смыкались, сотрудники крематория, сидевшие в подвале, приступали к работе. Покойников раздевали догола, и похоронный инвентарь вновь поступал в продажу, а выручка делилась.
На кремацию в таком виде уходило меньше электроэнергии, и директор, помимо прочего, получал большие премии за экономию, а крематорий по результатам соцсоревнования был награжден переходящим Красным знаменем ВЦСПС.
Трудности и проблемы, связанные с увековечением памяти павших в боях за родину, носили иной характер, но тоже требовали от бойцов похоронного подразделения полного напряжения всех сил. Я имею в виду не только работу по выносу тел с поля боя и рытье могил в каменистом грунте. В вышестоящие похоронные инстанции требовалось представить горы формуляров, актов, отчетов с приложением копий топографических планов и схем захоронений. Каждое фронтовое кладбище должно было быть точно привязано к географическим координатам. Каждая могила точно пронумерована на плане, каждый захороненный опознан, сверен с учетными данными и обозначен двойной нумерацией.
Списать солдата в расход ротному писарю ничего не стоило, — проставляли соответствующую цифру и дело с концом. Но чтобы списать его в вечность, на вечную славу, писарям похоронной команды приходилось трудиться по трое суток без сна. И если бы, например, стихийное бедствие стерло кладбище с лица земли, то по документации и планам, хранящимся в секретных архивах, все равно можно было бы безошибочно разыскать, где захоронен солдат Иванов, сержант Петров или лейтенант Сидоров и увековечить их имена.
Именно так я себе это и представлял, иначе зачем же на каждого покойника писать столько бумаг, да еще с грифом «секретно»?
Но вот много лет спустя меня потянуло к местам боевой славы: я хотел взглянуть на бывший Керченский плацдарм, вспомнить былые времена. Не скрою, за эти годы многое изменилось. Развалины превратились в жилые дома, выросли деревья. Я разыскал место, где у меня украли очки, и даже неглубокую ямку, где был блиндаж, в котором мы сидели в боевом охранении. Но кладбище героев, над созданием которого мы все так самоотверженно поработали, провалилось как сквозь землю. Оно пошло под застройку, на этом месте воздвигли новый магазин «Сельпо» и пивной ларек.
Правда, в удалении, километрах в полутора, я заметил обелиск, сооруженный из камня и окруженный массивными чугунными цепями: «Вечная слава героям, павшим за свободу и независимость нашей родины», но о самих героях позабыли упомянуть.
Потом я пошел на то место, где погибла вся 16-ая армия в конце 1942 года. Думаю, тысяч двадцать, а может, и тридцать там погибло. Глядя на безымянный обелиск, я вспомнил слова лучшего, талантливейшего поэта нашей советской эпохи Владимира Маяковского, которому было «наплевать на бронзы многопудье и мраморную слизь». Но, как мы все теперь знаем, солдаты 16-ой армии, как и сорок миллионов других, погибли не зря.
Социализм-то, конечно, социализм, но почему все-таки прославляют неизвестных солдат (даже без указания фамилии), а имена известных со всеми формулярами хранятся в секретных архивах?
Такое положение в будущем может привести к определенному конфузу.
Когда я находился в Ташкенте, в эвакуации, в нашем «тамархануме» (дом, куда поселили сотрудников Академии Наук СССР, был построен для балетной школы имени народной артистки Тамары Ханум) жил очень интересный ленинградец, потом переселившийся в Москву, доктор Герасимов. Он по черепу мог восстановить точный портрет человека. Тогда он, к примеру, вылепил Тамерлана. После войны он по черепу восстановил облик князя Юрия Долгорукого, основателя Москвы, памятник которому был воздвигнут перед Моссоветом в честь 800-летия города.
А после того как памятник воздвигли, выяснилось, что Юрий Долгорукий-то был монголоидного происхождения, то есть относился к желтой расе. Тогда у нас с китайцами была «дружба навеки», памятник оставили. К чему я это все говорю? Может быть, через сто лет любознательные потомки захотят по методу профессора Герасимова восстановить портрет Неизвестного солдата. И вот тогда-то мы и можем оказаться перед лицом определенного конфуза: где гарантия, что Неизвестный солдат не окажется евреем?
Когда я был студентом Московского полиграфического института и руководил бригадой агитаторов по выборам в Верховный Совет СССР, моей бригаде достался тот еще участочек — общежитие Треста похоронных погребений, находившееся в Безбожном переулке. В бараке жили могильщики и могильщицы — женщины тоже трудились на этом нелегком поприще.
После окончания рабочего дня похоронщики веселились. Гульба была такая, что барак ходуном ходил, мат стоял — хоть топор вешай, и мои агитаторши, девочки из приличных семей, даже близко к этому вертепу не решались приблизиться.
Барак был затоплен нечистотами, громадные крысы кишмя кишели в нем. Избиратели-могильщики в один голос заявили мне, что голосовать за депутата блока коммунистов и беспартийных не пойдут, если у них в бараке не вычистят выгребную яму. Депутатом у нас был знатный слесарь с завода «Калибр», зачинатель всесоюзного почина передовиков — фамилию этого придурка я, честно говоря, забыл, всех из этой славной гвардии не упомнишь.
Я бросился в райисполком, обивал пороги, писал заявления, однако, кроме обещания включить мою яму в план ассенизационно-ремонтных работ, ничего не добился. Выборы уже были на носу, и дело для меня запахло порохом. Тогда я пошел к избирателям и попросил их меня не подводить, как бывшего собрата. Мое фронтовое похоронное прошлое (и пара бутылок «плодоягодного» впридачу) в конце концов выручило: избиратели-могильщики все, как один, явились на выборы еще до открытия избирательного участка, где оказались операторы кинохроники. Мы попали в киножурнал «Новости дня» в кадр «Они были первыми», который долгое время демонстрировался во всех кинотеатрах.
Работа моей бригады агитаторов была отмечена почетной грамотой МК ВЛКСМ.
* * *
На Керченском плацдарме моя похоронная деятельность окончилась в феврале 1944 года, незадолго до нашего наступления и освобождения Крыма.
После моего падения с пьедестала в качестве создателя «Аллеи героев» имени Александра Матросова до самого дна придурочной иерархии, кривая моей солдатской карьеры снова пошла вверх.
Собственно говоря, полковой инженер капитан Полежаев приметил меня давно, поскольку инженеру требовался солдат, умеющий чертить и рисовать. Но из-за кражи моих очков все сорвалось. И вот нежданно-негаданно я снова прозрел! Правда, не полностью, но мог уже, к примеру, вблизи узнавать людей и даже знаки различия на погонах. На свое счастье, я нашел какие-то странные немецкие очки, хранившиеся в проржавевшей железной коробке, которая валялась среди так называемых трофеев в одной из наших повозок. Очки были необычной формы, огромные и с тесемками вместо «оглоблей», поэтому в них меня часто принимали за переодетого немца и задерживали для выяснения личности. На передовой в них вообще появляться было опасно — могли свои же и подстрелить.
Прозрев, я на радостях схватил альбом, краски и нарисовал первое, что мне пришло в голову: сержанта Мамедиашвили верхом на Хунхузе, на котором он обычно ездил. Просто, как колоритную фигуру, без всякого умысла. Рисунок мой с подписью: «Командующий гвардейскими ишаками» пошел по рукам и имел в полку колоссальный успех. Сам Мамедиашвили вместо того чтобы обидеться, пришел в восторг и забрал рисунок себе. Пусть читатель представит себе мое состояние, когда, спустя год, листая украдкой немецкий журнал, издаваемый на русском языке для власовцев и «восточных добровольцев», я узрел в нем… свое произведение, под которым красовалась моя собственноручная подпись «Л. Ларский» (!!!). Под моим рисунком было напечатано: «Командир истребителей — „ишаков“ верхом на осле». Добавлю, что наш горно-вьючный транспорт в то время числился пропавшим без вести. В конце войны Мамедиашвили объявился с частью елдашей и ишаков, бежав из плена.
Поскольку я был бойцом похоронно-трофейной команды, я хотел бы упомянуть об одной, довольно многочисленной категории военнослужащих, тоже приписанных к «наркомзему».
Теперь-то об этом можно говорить открыто, но во время войны если кто-нибудь посмел бы заикнуться, что помимо «наркомздрава» и «наркомзема» для солдата есть третий выход, ему бы Особого отдела не миновать. Но третий выход имелся, и именно в него, спасаясь от «наркомзема», незаконно улизнуло несколько миллионов человек.
Нет бы поступить в «наркомзем» и способствовать «повышению урожайности колхозных полей в качестве удобрений», — как говаривал наш особист капитан Скопцов. А эти предатели посмели нарушить присягу и сдались в плен!
С другой стороны, и маньяк Гитлер такую ораву кормить не собирался. Он нахально потребовал через международный Красный Крест, чтобы товарищ Сталин взял советских военнопленных на свое довольствие. Товарищ Сталин отказался это сделать, несмотря на то, что в числе военнопленных находился его родной сын Яков, от первого брака. Он остроумно заметил, что никакой Яков в природе вообще не существует, есть только предатель родины.
Поскольку предатели родины числились за «наркомземом» не в качестве придурков, а в качестве покойников, никакого довольствия им не полагалось, и как только они оказывались в нашем распоряжении, их прямым ходом отправляли в тот же «наркомзем» по назначению.
Придурочная Одиссея
Как я отмечал в начале, вспоминая своего друга детства и покровителя Карла Маркса, в моей жизни почему-то все происходило наоборот.
— Сапер ошибается только дважды: первый раз, когда идет в саперы, и второй — когда подрывается и кончает могилой, — говорил командир саперной роты гвардии капитан Семыкин. Я, можно сказать, начал с конца — пришел в саперы «из могилы». Возможно, только поэтому год спустя не подорвался вместе с майором Семыкиным, тогда уже начальником инженерной службы полка.
Между похоронно-трофейной командой и саперной ротой оказалось много общего. Только саперы рыли не братские могилы, а НП, КП командира полка и землянки для начальства. Что же касается трофеев, то у саперов эта работа была налажена намного лучше, чем в похоронно-трофейной команде. Саперы шли впереди, поэтому и трофеи брали первыми. На любом объекте они могли написать слово «мины!» — которого было достаточно, чтобы избавиться от всех прочих претендентов. Трофеи трофеями, а жизнь все-таки дороже.
Конечно, полковое начальство, которое само жаждало приобщиться к завоеванному имуществу, подозревало о таких хитростях и время от времени пыталось саперов «раскулачить», как выражался наш замполит Пинин.
Трофеями у нас ведал сам старшина роты по кличке «Мильт» — старая милицейская лиса. В гражданке «Мильт» был станичным милиционером на Дону и по совместительству подрабатывал конокрадством.
Когда-то он сам занимался раскулачиванием, отыскивал запрятанное кулаками добро и его реквизировал. Как припрятать от начальства трофеи, его учить не надо было. На фронте существовал термин «организовать трофеи» от немецкого слова «organiziren».
У нас «организацией» трофеев занимался большой специалист по части отчуждения социалистической собственности сержант Бессеневич (или «Бес», как все его называли). До армии Бес был высококвалифицированным вором-рецидивистом и прибыл на фронт из Воркутлага и, естественно, трофейные операции обычно поручались отделению, которым он командовал.
Содружество представителей двух миров — уголовного и милицейского — как это обычно бывает — приносило хорошие плоды. Трофеи делились между всеми саперами, согласно основному принципу социализма: «от каждого по способностям — каждому по его труду».
Когда было разрешено посылать с фронта трофейные посылки, Мильт занялся этим делом вместе с ротным парторгом; в порядке установленной очередности и в соответствии с социалистическим принципом наша партийно-милицейская прослойка собирала каждому саперу посылку и отправляла через полевую почту на адрес его семьи.
Мне тоже что-то выделили, но я от своей очереди отказался по принципиальным соображениям (так как это добро попросту отбиралось у местного населения), хотя семье моей тети что-нибудь из этого добра не помешало бы в те годы.
К моим чудачествам к тому времени в роте уже привыкли, но на этот раз мне пришлось поочередно объясняться с парторгом и старшиной. Со своей принципиальностью я дошел до того, что первым полез объясняться с руководством. Речь моя выглядела примерно так:
— В Крыму мы брали трофеи на немецких складах, это я еще понимаю, — сказал я парторгу. — В Германии — тоже трофеи. А мы ведь грабим трудящихся чехов и поляков. Разве это пролетарский интернационализм?
Парторг непонимающе посмотрел на меня и вдруг сказал: «А что, по-твоему, товарищ Сталин дурее нас с тобой? Раз на посылки разрешение дадено — нечего тут мудрить! Наша кровь подороже ихнего добра. Ты советский патриот, или кто?»
Мильт после со мной поговорил.
— Ларский, хошь философию разводить — твое дело. Другим больше достанется. Но сор чтоб из избы не выносил. Капитану Скопцову чтобы ни-ни… (Замечу вскользь, что Мильт, по совместительству, был в роте резидентом капитана Скопцова, полкового особиста. Он-то хорошо знал, что капитану можно говорить, а что нельзя.) О работе, возглавляемой Мильтом агентурной сети Скопцова, в которую, как комсорг, входил и я вместе с парторгом, речь пойдет впереди. Хочу только добавить, что парторг о нашем с ним разговоре насчет пролетарского интернационализма тут же доложил особисту. Он также просигнализировал в комсомольское бюро полка о наличии у меня «нездоровых настроений».
Вернусь, однако, к своей деятельности ротного придурка.
Полковой инженер взял меня в саперную роту в качестве заштатного писаря и связного против воли Мильта. Донской казак, он был «нутряным» антисемитом и к евреям относился с неким суеверным ужасом, подобным страху перед тарантулами. Однако, по его собственным словам, он умел с собой совладать, и чувства свои выражал весьма деликатно. Я, например, никогда от него не слышал слова «жид», а всегда — «ваша нация».
— Я вашу нацию наскрозь вижу, — обычно заявлял Мильт. — Как воротишься в Москву-то опосля войны, небось сразу в правительство полезешь!
— Блядь буду, не полезу, товарищ старшина! — божился я, но Мильт продолжал свое. Знал бы он, что я давным-давно побывал и в «наркомах» и в правительствах, и все это уже пройденный этап моей жизни. Но мало-помалу Мильт все-таки уразумел, что моя работа укрепляет позиции капитана Семыкина в вышестоящих инстанциях. Мильт держался на капитане, стало быть, в конечном счете, и я работал на него. Поэтому скрепя сердце он примирился с моим существованием.
Работа же моя заключалась в том, что я вел всю отчетность и документацию за полкового инженера Полежаева, который, будучи в обиде на судьбу, время от времени впадал в запой. То ли он был в плену, то ли в партизанах, но направление в полк он воспринял, как несправедливое понижение по службе. К тому же и дивинженер оказался его бывшим подчиненным, и этот факт еще больше бередил его душевную рану. В трезвом виде Василий Титович Полежаев был человеком весьма остроумным и интеллигентным, но в период запоя он страшно буйствовал, и если, не дай Бог, в руках у него оказывалось оружие, подступиться к нему бывало просто опасно.
— Я офицер германской армии! — кричал Василий Титович и стрелял в приближавшихся.
Он успел обучить меня составлению боевых донесений, схем и планов и затем на долгое время «отошел» от дел, предоставив мне полную свободу действий, и был очень доволен тем, что мне придется дурачить дивинженера, подделывая его подпись.
А я стал регулярно и в срок доставлять дивинженеру боевые донесения, отчеты и всю прочую документацию. Дело дошло до того, что наш полк начали ставить в пример по части инженерного обеспечения. Приказом командира дивизии полковому инженеру и командиру саперной роты была объявлена благодарность. Василий Титович смеялся до слез над дивинженером.
— Во, как мы его у…ли!
А дивинженер прекрасно знал, кто составляет боевые донесения и их подписывает, но притворялся, будто не знает. Зато с его писарем Чернецовым, составлявшим сводки для корпусного инженера, мы работали в открытую.
— По минам не дотягиваем, — говорил, к примеру, Чернецов. — Сколько там у тебя в полку снято?
— 256 снято, из них 31 противотанковая, — отвечал я.
— Накинь еще сотни полторы!
Я накидывал, что мне стоило??
Если по земляным работам не дотягивали, я тоже подкидывал ему в отчет кубов 100 или 200 — сколько требовалось. Вот так мы и вышли на первое место среди саперных подразделений во всем корпусе!
Мои схемы очень нравились в вышестоящих штабах, и моего шефа постоянно хвалили за «штабную культуру». Правда, в отличие от капитана Котина, за которого я играл в штабную игру, Полежаев, действительно, обладал штабной культурой и, если бы захотел, мог делать всю эту работу намного квалифицированней меня. Но из-за своих «вынужденных отпусков» он без меня просто не мог. И когда, наконец, был назначен дивинженером 318-ой Новороссийской дивизии, намеревался забрать с собой и меня. Но встали на дыбы командир роты и наш дивинженер.
— Пока у меня Ларский, я за полк спокоен, — заявил дивинженер. — Если даже ни одного сапера не останется, работа не остановится: все отчеты будут в порядке…
И я понял, что на фронте один придурок, умеющий писать донесения, равен, как минимум, целой роте!
Мы с генералом Еременко
Но, конечно, такой мощи я достиг упорным трудом не сразу. Были у меня и конфузы и срывы…
Помню, как отчитал меня дивинженер, когда я в первый раз явился к нему с донесением. Тогда мы сидели в знаменитых (благодаря писателю Сергею Смирнову) Аджимушкайских каменоломнях, где был сущий ад, все были черными от копоти. Оттуда я километра три плелся по непролазной грязи до штаба дивизии. Когда я добрался до дивинженерского блиндажа, оборудованного саперами со всем возможным комфортом, то внешний видик у меня был тот еще… Мне был дан такой нагоняй, что я стал выходить еще до рассвета, и, не доходя до инженерского блиндажа, чистился и умывался в воронке, наполненной дождевой водой.
К чему я это все рассказываю? Обычно во время моего туалета рядом проезжал верхом какой-то человек в форме без знаков различия. Зато конь под ним был по всей форме, и по будке всадника я решил, что какой-то придурок разминает генеральского коня.
Однажды подхожу я к своему месту и вижу, что он там стоит рядом с конем и писает в мой «умывальник». Был бы на моем месте Бес, толстозадый придурок тут же схлопотал бы по будке. Я же от досады первый раз в жизни выругался матом за то, что он так отнесся к моему «умывальнику».
Видимо, у меня это вышло недостаточно внушительно: он преспокойно дописал, застегнул ширинку и, издав в ответ на мой укор неприличный звук, ускакал на своем шикарном коне.
Через некоторое время к нам в полк приехал товарищ Ворошилов, он был представителем Ставки на нашем участке фронта. Я оказался тогда около штаба по каким-то делам и видел его буквально в трех шагах. Если бы мне не сказали, что это Климент Ефремович, я бы его никогда не узнал без усиков и без маршальской формы. С ним было несколько человек в плащ-накидках и в том числе толстозадый обладатель будки, по которой я не смазал исключительно в силу своей хлипкости. Этот «интеллигент» оказался командующим Отдельной Приморской армией — генерал-полковником Еременко! Разумеется, больше я на то место не ходил.
Однажды я схватил десять суток губы по милости все того же Василия Титовича Полежаева. Было это в Ялте, после Севастопольских боев. Василий Титович тогда здорово ударял по женской части, в полку он отсутствовал. А тут прибыл приказ: «срочно представить офицерский состав к награждению». Командир роты представил взводных, но его самого должен был представить к награде его начальник — полковой инженер.
Конечно, капитан Семыкин не хотел оставаться без награды и приказал мне живого или мертвого Полежаева отыскать. Я сбился с ног, обегав все злачные места города Ялты, где имели обыкновение бывать наши офицеры, но Василия Титовича не нашел. Обдумав ситуацию, я пришел к выводу, что если бы я и обнаружил в каком-нибудь злачном месте Полежаева, то все равно ему в этот момент было бы не до реляции и все равно эту реляцию пришлось бы составить мне. Поэтому я со спокойным сердцем представил капитана Семыкина к наивысшей боевой награде — ордену Красного Знамени. Составив реляцию, я, как обычно, подписался за инженера и отнес в штаб полка.
Спустя несколько дней в штабе появляется Василий Титович, не подозревая о происшедшем, и узнает, что он представил командира саперной роты к самой высокой боевой награде. Как обычно, он был в подпитии и никак не мог сообразить, в чем дело. Он стал отрицать, что, мол, никакого Семыкина к награде не представлял, тогда ему предъявили его собственноручную подпись. Василий Титович так разозлился, что в сердцах меня продал, не знаю уж в какой раз я оказался на волосок от штрафной — теперь отстоял меня награжденный мной командир роты.
После этого случая я тоже для себя сделал выводы — подделывать чужие подписи опасно (даже по согласованию с их владельцами), и с тех пор все донесения подписывал своей фамилией.
Снова об «Аллее героев»
Как видит читатель, война не баловала меня, но я не драматизировал ее превратности, а старался относиться к ним философски, к а к человек интеллигентный.
Подумаешь, генерал Еременко нассал в мою воронку. Впоследствии, когда он стал маршалом, я даже гордился этим.
Подумаешь, схватил десять суток за подделку подписи полкового инженера, зато убил сразу двух зайцев: не обеспокоил в дребодан пьяного Василия Титовича с его дамой и подбросил своему ротному высокую правительственную награду.
Война научила меня легко относиться к жизни. Единственно, с чем не мог я смириться — это с попранием идеалов моего друга детства и покровителя Карла Маркса.
И каждое расхождение его бессмертного учения с действительностью больно отдавалось в моем сердце. Хотя Карл Маркс всегда утверждал, что основным критерием теории является практика, именно в этой области чаще всего случались недоразумения. Об одном из них, касающемся роли личности в истории, я и хочу рассказать. Речь пойдет о подвиге рядового Александра Матросова, закрывшего своей грудью амбразуру вражеского ДЗОТа.
Читатель, вероятно, помнит, какую большую роль сыграл этот подвиг в моей судьбе? Но только в Крыму мне стали известны некоторые факты, породившие у меня определенные сомнения.
Я предвижу реакцию некоторых читателей, которые могут сказать примерно так: имя Александра Матросова священно, Александр Матросов — это вам не полковник Брежнев, которого завтра вычеркнут из истории, будто его вообще не существовало. Да и я такой постановки вопроса не отрицаю. Разве не я был в числе первых, стремившихся увековечить имя героя, создав в Марьиной Роще аллею имени Александра Матросова?
Однако при всем этом молчать не могу, и все, что мне стало известно, отдаю на суд читателя.
Летом 1944 года, после освобождения Крыма, нам было приказано занять оборону на участке побережья от Гурзуфа до мыса Айтодор. И если бы не приказ дивинженера осмотреть все огневые точки, оставшиеся от немцев, то и у меня самого никогда бы не возникло и тени сомнения, которым я, испытывая неловкость, хочу поделиться с читателем. Пусть он мне плюнет в лицо, если я возвожу на героя напраслину — человек, усомнившийся в бессмертном подвиге, заслуживает этого. Но перед этим я хотел бы быть выслушанным. Так вот, по поручению дивинженера 128-ой гвардейской дивизии, мне пришлось обмерить в общей сложности 39 ДЗОТов и 9 ДОТов и составить на каждый формуляр. И вот, когда я обмерял двадцать восьмую по счету амбразуру, наружное сечение которой составляло 2,5 метра х 40 см, мне вдруг ударило в голову: ведь щель такой длины никак не мог закрыть человек с обычной грудью, а разве только такой гигант, как Владимир Ильич на Дворце Советов, с пальца которого должны были взлетать сталинские соколы.
Лично я считаю, что все это недоразумение случилось по вине политотдельских придурков, составивших донесение о подвиге героя. То ли они спутали ДЗОТ еще с чем-нибудь, то ли под мухой измеряли амбразуру.
Патриотический почин Александра Матросова был широко подхвачен на всех фронтах, повторившие его подвиг росли как грибы после дождя. Даже в нашем «Ишачином полку» появился собственный Матросов — рядовой Николай Тувакин (между прочим, бывший придурок нашей саперной роты списанный за ненадобностью в стрелки). Дивизионная газета сообщила, что рядовой Тувакин, повторив подвиг Александра Матросова, с возгласом: «За родину, за Сталина!» бросился под немецкий танк. Однако после боя солдаты из его же роты рассказали, что беднягу Тувакина просто случайно задавило из-за его неловкости — все чесанули, а он, мудак, как всегда зачухался. Однако байки-байками, а дело — делом, и геройски погибший рядовой Николай Тувакин был навечно зачислен в списки подразделения. Но Николай Тувакин все-таки погиб за родину, чего нельзя сказать о целой плеяде других героев, ныне здравствующих и процветающих благодаря инициативе всевозможных придурков, орудующих как на военном, так и на трудовом поприще. И не дай Бог вам проводить тут какие-нибудь контрольные проверки — ну, например, сколько, на самом деле, героев-панфиловцев полегло на Волоколамском шоссе. По утверждению тогдашнего корреспондента «Красной Звезды» Александра Кривицкого, их полегло ровно 28, но, по недоразумению, они один за другим стали в добром здравии возвращаться из мира иного, подрывая легенду газеты «Красная Звезда».
Но военное время просто бледнеет по сравнению с нашими днями по числу создаваемых придурочных легенд. Я бы сказал, что, подобно гомеровской «Одиссее», это целый придурочный эпос, со своими Циклопами и Пенелопами. Я уверен, что каждый второй из моих читателей либо в свое время жил, либо и по сей день еще продолжает жить и трудиться только по-коммунистически, следуя патриотическому почину бригады Владимира Станилевича из Депо Москва-Сортировочная (по иронии судьбы Депо Москва-Сортировочная расположено рядом с шоссе Энтузиастов). Когда-то, если верить картине Народного художника СССР Серова, именно в этом историческом месте Владимир Ильич поднимал свое историческое бревно. Спустя пятьдесят лет подвиг Владимира Ильича, по предложению слесаря Станилевича, был повторен во всесоюзном масштабе.
Я бы мог назвать еще несметное число героев придурочного эпоса. Как справедливо подчеркивает газета «Труд» — имя им легион. Они являются достойным объектом изучения марксистско-ленинской науки.
Попробуйте в качестве эксперимента выбросить из нашей легендарной истории такие имена, как Стаханов, Кривонос, Мамай, Папанин, Буденный, Водопьянов, Гаганова. Попробуйте выбросить историческое ленинское бревно — что же тогда останется от нашего славного придурочного коммунизма?