Когда Зоя Борисовна сочиняла интерьеры, то никогда не рассчитывала на легкую удачу. Считала, что чем будет сложнее, тем лучше получится.

Конечно, и при очень больших потолках ее не покидала фантазия, но интересней всего были невысокие помещения. Сразу появлялись варианты как сделать так, чтобы возникло ощущение простора.

Однажды она рассказывала о том, как проектировала один магазин и придумала зеркальные потолки. Пространство сразу увеличилось ровно в два раза.

Тут я вспомнил этот магазин. Он находился в нескольких минутах от того места, где мы в то время жили.

Для середины шестидесятых эти потолки были несомненным ноу-хау. А уж для меня, десятилетнего, настоящим событием.

Представляете? На тебя глядит огромный глаз, а ты в нем отражаешься с точностью до наоборот.

В одно и тоже время стоишь на полу и свисаешь с потолка. Причем так ловко, что ни тебе, ни другим это не причиняет неудобства.

А рядом, подобно сталактитам, висят папа с мамой. Все это настолько забавно, что не хочется отсюда уходить.

К этому времени у меня имелся негативный опыт посещения подобных заведений, о чем я даже написал в стихах:

Меня хотели повести в детский мир. Я думал: «Это такое счастье…» А повели в огромный магазин, А магазин – это одно несчастье.

Нет, этот магазин был другой. Он существовал не только ради хлеба и прочих необходимых продуктов, но ради совершенно бесполезного зрелища.

Разумеется, я ничего не знал о мейерхольдовском «Маскараде», но тема петербургского двойничества для меня уже забрезжила.

Причем именно так, как в этом спектакле – через отражения в зеркалах. Через ощущение, что все люди существуют не сами по себе, но непременно в паре.

Кстати, для Неизвестного в черном плаще и бауте такое умножение естественно, а для продавца мясного отдела все-таки не совсем.

Тем любопытней наблюдать, как эти двое дружно взмахивают топорами, вытирают руки о фартук и оставляют на нем кровавые следы.

Оказывается, все это придумала Зоя Борисовна. Это ее вкус и способность творческим усилием преодолевать обстоятельства.

Спасибо ей за это. А заодно спасибо детству, в котором самые обыденные впечатления приобретали вселенский масштаб.

Из разговоров. Война и вокруг

АЛ: Поговорим о том, как война для вас начиналась. Как появилось ощущение, что – война…

ЗТ: Перед самой войной под Малой Вишерой, на поселении, на сто первом километре, оказался Георгий Петрович Блок, двоюродный брат поэта. Время от времени он тайно наведывался в Ленинград поработать в папиной библиотеке. Проводил у нас весь день, потом ехал назад. В последний раз появился в двадцатых числах июня сорок первого года. На двадцать четвертое мы взяли билеты в Крым. Мама запаслась десятью килограммами кускового сахара и двумя какао, ничего этого в Крыму не было. Решили не брать с собой, а отправить посылкой. Из города это делать запрещалось, только из области, и она попросила Георгия Петровича. Он до Вишеры доехал, но послать не успел… Блок – а человек он был немолодой! – пешком добрался до Ленинграда и принес нам обратно сахар и какао…

Слева направо: Александр Ласкин, Зоя Борисовна Томашевская, Анна Ласкина. 31 декабря 2005 года.

Еще помню, сидим у нас с мамой и Анной Андреевной, ждем папу к обеду. Появляется папа и, не снимая пальто, входит в столовую, бросает газету на стол, произносит: «Париж сдан». Молчание, все растеряны. Скорбный голос Анны Андреевны произносит: «Милые французы».

АЛ: Тут много смыслов. Жалость к людям любимого ею города. И, может быть, даже ощущение, что эта трагедия будет для них не такой трагичной. Все же одно дело – «милые французы», а иное – «Ваньки, Васьки, Алешки, Гришки / Внуки, братики, сыновья» из ее стихотворения… Тут как бы иная степень родства.

ЗТ: Помню начало войны. Немцы уже брали Пушкин, а мы с Колей катались на лодочке в Екатерининском парке. В соседней лодке я узнала художника Никаса Подбересского.

Потом вместе с огромной толпой народа мы пешком шли в Ленинград. Толпу обстреливали с бреющего полета. Появились раненые, им делали перевязки, несли на носилках.

АЛ: Войну вы встретили студенткой Академии художеств. Как это совмещается: учеба – и война? Что тут главное, а что – второстепенное?

ЗТ: Ленинградская Академия мало связывалась с моей жизнью. И вообще с жизнью мне современной. Традиции тут были солидные, фигуры важные. Профессора питались в отдельной столовой, а кое-кто еще носил собольи шапки, сохранившиеся с дореволюционных времен. Тут существовал четкий ранжир: это студенты, а это – педагоги.

АЛ: И совсем никаких исключений?

ЗТ: Нет, исключения были, и они примиряли меня с этим заведением. Ведь Пунин тоже профессор. Из его дневника становится ясно, кто он такой. Несостоявшийся великий человек. Его учебник по истории западноевропейской живописи, над которым он работал между двумя арестами, – очень компромиссное сочинение. Анна Андреевна говорила, что многое в этом учебнике написано ею. Пунин был человек совершенно блестящий, а применить этот блеск не смог. В каком качестве он существовал в последние годы!

АЛ: А ведь это фигура, стоявшая рядом с Татлиным и Малевичем. Людям авангарда присуща необычайная гордыня, поэтому так болезненны для них были последующие унижения. Если где-то Пунин и мог оставаться таким, каким его знали в двадцатые годы, то только в дневнике.

ЗТ: Еще были лекции и выступления. Если назначалась его лекция или доклад, то можно было быть уверенным: случится скандал. В аудиторию всегда набивались толпы народа. Все с нетерпением ждали, что он «начнет бить форточку», как говорил папа о Шкловском.

Я вспоминаю с благодарностью и Германа Германовича Гримма. Прямого потомка того Гримма, что был управляющим строительством у Екатерины Великой. Это был совершенно книжный бесформенный человек с тоненькими ручками и унылым голосом. Но как его слушали студенты!

Самым любимым моим преподавателем был Билибин. Он совсем недавно вернулся из Парижа, его появлению в Академии предшествовали разнообразные слухи. Будто бы на Малой Морской Иван Яковлевич подошел к дворнику приглянувшегося ему дома и сказал: «Сними-ка мне, братец, квартиру». Дворник, понятно, удивился. Через некоторое время этот неудачливый квартиросъемщик стал преподавать акварель у нас на архитектурном. На живописный его не пустили. Билибин не роптал. Шухаев, который тоже вернулся из Франции, был человек богемный, любил собирать вокруг себя поклонников. При этом обожал говорить неприятные вещи. Мог, например, сказать одной известной даме: «Когда вы думаете, у вас лицо становится глупым»… В отличие от Билибина, Шухаев сразу получил мастерскую. К нему все и повалили. Подавали заявления, хотели учиться не у Иогансона или Бродского, а только у него. Василий Иванович тут же оказался в лагере под Магаданом. Это был наиболее эффективный способ решить проблему. Все сразу вернулись к прежним учителям.

Возможно, благодаря своей неприхотливости, Билибин уцелел. Но вкус у него все же оставался парижский. Тогда все одевались бог знает как, а он носил серо-синее пальто с красным шарфом… Сейчас такой шарф есть только у Михаила Борисовича Пиотровского.

АЛ: Человек, вернувшийся из-за границы, сам по себе невероятное впечатление для советского студента. Это как вернувшийся с того света.

ЗТ: Где только Иван Яковлевич не бывал! В Каире у него была мастерская… Еще он со всеми был знаком. Например, вспоминал Шаляпина. Прежде это имя я слышала только от папы. Когда я восхищалась Андреевым или Касторским, он сразу ставил меня на место: «Ну… Вот Шаляпин!»

Билибин рассказывал о похоронах Федора Ивановича. Уж не знаю, кому пришло в голову их так организовать. Шаляпин жил в четвертом этаже семиэтажного парижского дома. И вот, представьте, этот дом задрапирован черным бархатом. А на подоконнике той комнаты, в которой он умер, лежал букет красных гвоздик… Звучал шаляпинский голос – он любил петь церковную музыку. Как архитектор я могу оценить эту идею. Так обозначался масштаб.

В блокаду Билибин вместе с женой, художницей Щекотихиной-Потоцкой, жил в «профессорском» подвале Академии. Щекотихина была какая-то незаметная и очень некрасивая… Иван Яковлевич время от времени выходил из подвала для того, чтобы выменять кусочки сала на табак.

Студенты работали в так называемом «батальоне выздоравливающих». Больные лежали на чертежных столах, а мы были кем-то вроде санитаров. Я даже называлась командиром санзвена. Могу показать документ. Мы все время наведывались в «профессорский» подвал, пытались помочь, чем можно. Там же, в подвале, встречали новый, сорок второй год. Нам выдали на двоих по одной конфетке и бутылке непонятного, якобы фруктового, напитка. Все остальное было изображено прямо на скатерти. Тарелки с едой. Кое-что сделали объемное из бумаги. Хотя Билибин был уже очень плох, но пошел домой и вернулся с роскошными бокалами. Еще он просил всех нарисовать друг на друга карикатуры и сказал, что сочинит к ним эпитафии.

АЛ: В ситуации блокады идея явно макабрическая.

ЗТ: Потому-то он и передумал. Затем ему стало совсем плохо. Он много раз говорил мне, что счастлив умирать в Петербурге, в стенах родной Академии. Что у него нет никакого сожаления.

АЛ: Вообще-то это была уже не та Академия. Ведь Академия – не только здание, но, в первую очередь, те, кто в ней преподает и учится.

ЗТ: Ленинград для Ивана Яковлевича тоже был не советский город, а пушкинский. Конечно, во многом это иллюзия… Умер Билибин четвертого февраля сорок второго года, похоронили его на Смоленском кладбище. Там рядом лежат еще художники, которые ушли из жизни чуть ли не в один день с ним.

Потом от Константина Ивановича Рудакова, преподававшего у нас рисунок, я узнала, что Иван Яковлевич принимал участие в моем поступлении в Академию. Конкурс был огромный – сто пять человек на тринадцать мест. Когда Билибин вошел в комнату, где выставлялись отметки, работы двоечников уже были отложены в сторону. Почему-то он ими заинтересовался. Смотрел-смотрел, и наткнулся на мои листы. Показал их комиссии и сказал: «А вы знаете, за эту девочку я бы многое дал». Когда я сама стала преподавать, то хорошо поняла Ивана Яковлевича. Ничего не умеющие, но что-то чувствующие студенты куда перспективнее, чем мастеровитые. Уж этих-то переучить невозможно.

АЛ: Ну а какие события в вашей жизни происходили дальше?

ЗТ: Наше положение в ленинградский период очень ухудшилось из-за того, что папа остался без работы… Дело было так. Однажды маму послали в колхоз, где она вместе с другими членами Союза писателей полола капусту. Тут приходит распоряжение: сотрудники Пушкинского дома отправляются на передовую рыть окопы. Мы с братом папу тщательно подготовили, я даже что-то специально купила, сложила вещи. Пошли его провожать. Тем временем вернулась мама, прочла мою записку и, не переодеваясь, помчалась в Пушкинский дом. Там было совершенно пусто, распахнуто настежь. Вдруг из какой-то двери выходит тогдашний заместитель директора Плоткин. Мама ему тут же выпаливает в лицо: «Какая сволочь послала Бориса Викторовича рыть окопы?» На это Плоткин говорит: «Вы ответите за свои слова» – «Ах это вы послали? Где он?» Плоткин рассеянно отвечает, что сбор сотрудников в Соловьевском садике. Мама сразу туда… К этому моменту десятки пушкинодомовцев сидели в ожидании на мешках. Мы с Колей и папой коротали время за игрой в шарады. Еще через решетку видим маму. Она добежала до нас, сразу отвесила нам по пощечине, схватила папин рюкзак и помчалась к выходу. Мы поплелись сзади. Как вы понимаете, Плоткин свое обещание сдержал, на следующий день папу уволили. Вскоре мы оказались в Москве без копейки денег. Даже на метро.

Мама сказала, чтобы каждый захватил самое ценное. Разрешалось только пятьдесят килограмм на человека. Я взяла чемоданчик, оставленный у нас перед отъездом Анной Андреевной. В чемодане было венецианское серебряное зеркало, когда-то принадлежавшее Ольге Судейкиной, невероятно тяжелое. Красный бокал. Чернильница. Миска из мейсенского фарфора. «Левина папка» с письмами Льва Николаевича. Икона. Рисунок Модильяни я даже не вынула из стекла. Стекло было зеленоватое, оконное. Вместо рамы – изоляционная лента… Когда потом мама обнаружила, что все босые и голые, ни у кого нет ни ботинок, ни свитеров, то чем она только в меня не бросалась! Кричала: «Ты полная идиотка»…

Только один раз, уезжая из блокадного Ленинграда, Анна Андреевна позволила себе расстаться с этим чемоданчиком. Потом во всех ее поездках он всегда был с ней. Она даже брала его в Москву. При этом оставляла только у Муси Петровых. Жила где угодно – у Ардовых, Глен, Алигер, – но чемоданчик находился у Муси. Мало ли что. Еще больше она беспокоилась по поводу своей синей сумочки, в которой лежали ее тетради и пунинское прощальное письмо. Помню, в пятидесятые годы едем как-то в Москву, ей надо в уборную. Чемоданчик она оставила в купе, а сумочку, как что-то еще более заветное, взяла с собой. Дойдя до туалета, она отдала сумочку мне, а я положила ее на окно. Боже, как она на меня набросилась! Вы бы видели выражение ее лица! Схватила – и прижала к груди.

АЛ: Анна Андреевна была человеком безбытным, но в каких-то случаях меры предосторожности были чрезвычайными. Вплоть до недоверия к хозяевам домов, где она гостила. Уж не потому ли, что речь шла не о вещах, а о чем-то большем? Упомянутые вами зеркало, рисунок и миска тоже не могут считаться вещами ввиду их полной бесполезности в прагматическом смысле.

ЗТ: После войны я привезла все назад. Когда Ахматова об этом узнала, то воскликнула: «Невероятно». Взяла все, а рисунок оставила мне. Сказала: «Он ведь так вам нравится – пусть он находится у вас»… В своих мемуарах Исайя Берлин описывает свой визит в Шереметьевский дворец и рассказывает о ее комнате. В частности, упоминает о рисунке Модильяни. А ведь Модильяни до пятьдесят шестого года висел у меня над столом.

АЛ: Этот рисунок настолько связан с именем Ахматовой, что его просто невозможно представить в каком-то другом месте. Если уж комната Анны Андреевны, то, конечно, Модильяни. Судя по всему, Ахматова не сразу этот рисунок оценила?

ЗТ: Даже такие люди, как она, не способны одновременно делать все выводы сразу. Долгое время Модильяни был для нее не великий художник и даже не просто художник, а «юноша, прекрасный, как божий день». Первое ее впечатление от искусства Модильяни – четырехтомная энциклопедия, которую папе, как только приподнялся железный занавес, прислал его приятель, славист Этторе Ло Гатто. До этого мы никогда не держали в руках книг такой красоты. Самым великим в четырехтомнике были посвящены специальные вклейки. Первый – Рафаэль, а последний – Модильяни. Воспроизводилась его картина «Жанна в желтой кофте». С этой книжкой я побежала к Ахматовой: «Может ли быть, что это тот самый Модильяни». Она долго-долго рассматривала, читала статью, перечитывала опять. Через день позвонила мне: «Зоя, будет очень скверно, если я отберу рисунок?»

Потом Анна Андреевна написала очерк о Модильяни и изобразила все так, будто она с самого начала знала, что он большой художник. Примерно в это же время в Русском музее открылась выставка репродукций и там были четыре вещи Модильяни.

АЛ: Ахматова ходила?

ЗТ: Ну конечно… Тогда все на эту выставку бегали, и по многу раз. Очередь стояла до Невского.