Я долго приглядывался к ахматовской строчке: «Когда б вы знали из какого сора» и некоторое время так и называл для себя эту повесть.

Это действительно о том, из каких подробностей складывается жизнь. Как эти подробности скрепляют ткань бытия подобно крепкому шву.

Еще я размышлял над вариантом: «Все умерли». Тоже, наверное, не совсем бессмысленно. Уже нет никого на свете из ее прославленных собеседников.

Потом я решил, что лучше просто – «Зоя Борисовна». Ведь эта женщина возвращает нас в ту эпоху, когда имя еще имело значение.

Имя – то есть этот, и никто другой. К примеру, Евгений Онегин, Рудин, граф Монте-Кристо, Гедда Габлер, Анна Каренина.

Скажете, в двадцатом веке написан «Доктор Живаго». Так этот роман рассказывает о человеке, который пытается выдержать натиск безличных сил.

Кстати, процитированные слова Альтмана «Зачем мне звание, когда у меня есть имя» тоже возвращают нас к этой проблеме.

У Зои Борисовны не просто имя, а имя-отчество. Во-первых, лет немало. Во-вторых, уже многие годы она избегает публичности.

Был еще вариант: «Наследственная неприязнь к блестящим пуговицам». Это название мне нравилось потому, что оно не только ее имело в виду.

Как-то она сказала: «Я понимаю, почему всем нравилась. Просто я всегда сияла». Еще кое-что она сформулировала на полях этой повести: «Стихов я знала прорву. Вечно читала Пастернака, Ахматову, Есенина».

Чувствуете разницу между блеском и сиянием? Люди ее круга точно знали: сколь бы ни был привлекателен блеск, но света от него нет.

Из разговоров. Военная Москва

ЗТ: После войны, когда я уже вернулась в Ленинград, в московском Доме архитектора состоялся вечер, посвященный архитектору Мезенцеву. Сначала на экране показывали слайды. Среди них – снимки, сделанные в день Победы. На одном – я с Мезенцевым, а на другом – Мезенцев, я и моя подруга Алена Лаврова. Когда на экране появилось мое лицо, весь зал хором воскликнул: «Заяц!» Это было мое московское прозвище.

АЛ: Чем же Вы такое имя заслужили? Может, своей способностью всюду поспевать? Почти одновременно становиться участницей множества событий?

ЗТ: В Ленинграде и Москве во время войны сложилась странная ситуация. Многие ни за что не хотели эвакуироваться. Долго сопротивлялся папа. Говорил: «Без книг я покойник. Предпочитаю быть покойником с книгами». В Москве оставались Бонди и Цявловский… Каждый день в филиале Большого (там сейчас театр Музкомедии) шли три оперы и три балета. Все было почти как прежде. Зал всегда полный, Лемешев и Козловский пели в очередь. Я ходила каждый день. Кусок хлеба стоил пятьдесят рублей, а билет – три.

В Архитектурном институте, куда я перевелась из Ленинграда, тоже шла своя жизнь. Большая часть студентов и преподавателей находилась в эвакуации, но многие остались. Поэтому институт не закрылся, а продолжал работать. Когда я впервые подошла к известному мне по фотографиям особняку на Рождественке, то увидела на фасаде надпись: «Строгановское училище». Сразу подумала: хороший знак! Вообще в этом институте многое сохранилось от прошлого. И прекрасная библиотека, и сад вокруг здания.

На дверях деканата висела табличка: «Александр Леонидович Пастернак». Вот это да! В то время я уже восхищалась Борисом Леонидовичем и знала наизусть многие его стихи. Вхожу в небольшую комнату, за столом сидит Пастернак. В том смысле, что Александр Леонидович был очень похож на брата. Правда, в более женственном варианте. Борис Леонидович весь рубленный, почти кубистический, а этот – совершеннейшее изящество.

После стольких треволнений я почувствовала себя счастливой. Все вдруг неожиданно и удачно сошлось… Меня так и подмывало спросить Александра Леонидовича о брате, но я не решилась. Как видно, еще не совсем отошла от «академической» чопорности.

Пастернак взял меня в свою мастерскую. Училась я с воодушевлением, но в конце второго курса Александр Леонидович сказал, что переводит меня к другому мастеру. Я подумала, что он во мне разочаровался и стала умолять дать еще шанс. Пастернак твердо сказал: «Вы будете мне благодарны». Все так и получилось. Я попала к Юрию Никитичу Емельянову. Это мой главный учитель. Его фотография у меня всегда перед глазами на стене. Александр Леонидович был по большей части архитектором-инженером, а Емельянов архитектором-творцом, архитектором-художником. К моменту нашего знакомства Пастернак успел принять участие в строительстве Беломорканала. Причем именно в качестве конструктора.

Емельянов работал в мастерской Ивана Владиславовича Жолтовского. Все сотрудники мастерской были людьми основательными, подлинными энциклопедистами. Вообще в институте царил стиль, который сразу напомнил мне атмосферу жизни в нашем доме. Это был тот же уровень. Программы, по которым мы занимались, были особенные. Когда я вернулась в Ленинград, меня все спрашивали: «А это что за предмет? А это?» Например, был у нас «Анализ архитектурных памятников», его вел знаменитый Александр Георгиевич Габричевский… Габричевский все понимал! У него был такой нюх! Около него всегда паслись будущие молодые гении… Ведь это он открыл Зверева, подкармливал его, давал деньги. Элегантен был неотразимо… Помню, затыкаем тряпками дыры в аудитории, внимательно следим за тем, чтобы двери плотно закрывалось. И тут появляется Габричевский, останавливается на пороге в своем ослепительном, всегда распахнутом пиджаке и с кем-то долго разговаривает. В другом случае мы бы возмутились, но ему это прощалось.

АЛ: Словом, Вы стали неоклассицисткой. Приобщились к самому модному на то время архитектурному течению…

ЗТ: Вообще-то слава Жолтовского началась еще в десятые годы. Потом – большой перерыв. Когда конструктивистов отовсюду изгнали, о нем вспомнили, и он стал любимым архитектором Сталина. Его второй взлет начался перед войной с проекта американского посольства напротив Манежа. В это время строится Моссовет, создаются новые интерьеры Кремля. Какие дверные ручки Жолтовский сделал для кремлевских покоев! Он считал, что тут нет мелочей и та же ручка столь же важна, как пропорции окна…

АЛ: Удивительное дело. Классицизм в архитектуре навязан Сталиным, а для этих людей он был органичен. Каким-то образом их устремления и потребности режима совпали. Стиль жизни, как я понимаю, тоже во многом был классицистский, возвращающий к образцам прошлого.

ЗТ: Иван Владиславович еще до революции поселился в особняке, который потом за ним сохранили. На воротах было написано: «Свободен от постоя». Дом был богатым не только внешне, но изнутри. Хорошо помню едва ли не лучшую в Москве коллекцию часов… В прежние времена, получив очередной заказ, Иван Владиславович всегда отправлялся в Венецию или Флоренцию. Он любил начать работать в Италии, в окружении любимых им зданий, а уже окончательные штрихи вносил в Москве… При советской власти такие вещи уже не проходили. Наши педагоги, его ученики, пытались перенять эту манеру. Кое-кто обращался к студенткам: «сударыни». В московской ситуации это воспринималось как причуда.

Разумеется, наши педагоги недолюбливали «левое» искусство. Но чтобы поносить! Такого быть не могло. Жолтовский был даже терпимее своих младших коллег. Помню, обсуждается какой-то «левый» студенческий проект, все предвещают провал, а он говорит: «Нет, это надо довести до конца»… Кстати, и меня он однажды защитил. Было это в Союзе архитекторов, участвовали Минкус, Руднев и Мезенцев. Я предлагала сделать фасад без единого карниза. Что тут началось! «Дом без карнизов – все равно, что человек без головы». Тут Иван Владиславович произносит: «Иные очень процветают…»

Иногда Жолтовский позволял себе вещи невообразимые. Знаете здание на Калужской площади по его проекту? Строительство этого дома, на котором, в основном, работали зэки, описано в «Круге первом». Мы там проходили практику. Дом по-своему примечательный, многое придумано отлично. Например, конструкцию лестницы Жолтовский не закрыл. Получилось и экономично, и эффектно – благодаря каким-то ренессансным узорам… Приходит на строительство тогдашний председатель Моссовета Яснов. Выражает недовольство архитектурными излишествами. Жолтовский смотрит на него презрительно и начинает буквально орать: «Вон отсюда! Пуговичный торговец! Капусту распределяйте населению!» Такой старик.

Ко мне Иван Владиславович относился замечательно. Помню его фразу: «У меня есть ученики, которые верят в меня как в бога, а есть ученики, которые верят в того же бога, что и я». На подаренной мне книжке написал: «Зое Борисовне, с пожеланием больших успехов, чем у автора этих работ». У нас было такое правило. Сперва обсуждает кафедра, а под конец появляется он. Иногда что-то меняет, но чаще просто высказывает свое мнение. На некоторых, особенно понравившихся, проектах толстым синим карандашом писал: «Спасибо». У меня, не поверите, до сих пор хранится такой лист.

АЛ: Но ведь была жизнь и помимо института? Какие знакомства появились в Москве?

ЗТ: В Москве мне очень помогало то, что я папина дочка. Винокура и Бонди я знала с детства. Хорошо знала Клавдию Николаевну Бугаеву, вдову Андрея Белого, и время от времени к ней ныряла… Клавдия Николаевна познакомила меня с Дарьей Николаевной Часовитиной. Жила Часовитина в Хрущевском переулке у Кропоткинских ворот, работала в Госиздате. Она была – ни больше, ни меньше – дочерью великого князя от морганатического брака, воспитывалась в Аничковом дворце, брала уроки скрипки у Ауэра… Узенькая комнатка, в которой она непрерывно что-то печатала на машинке, была доверху увешана портретами ее предков. Она не особенно скрывала родственные связи, потому что никто ею особенно не интересовался. Так и умерла в этой комнатке.

Я любила бывать у переводчика Николая Михайловича Любимова. Он мне давал некоторые булгаковские рукописи. Как-то засиделись с ним за разговорами. Вспоминаю, что сейчас начнется комендантский час и пулей вылетаю на улицу… Во дворе дети играют в войну. Слышу, как маленький мальчик, копируя голос Левитана, говорит: «Последние известия… Последние известия… Мы сдали ВСЕ города». Это середина сорок третьего года. Еще до Сталинграда. Перспектива тогда была совсем не ясна.

Еще был любимый мною дом Ивана Кашкина. Тоже переводчика. Мы с ним нашли друг друга в столовой Союза писателей. Это был такой клуб. Сюда приходили не только поесть, но и поговорить. Жил Иван Алексеевич почему-то в подворотне. Всю жизнь ютился по разным углам, а потом сам отгородил себе это пространство и в нем поселился.

Как-то мама говорит: «Что же вы так живете! Ну если не хотите сами поговорить с Фадеевым, пусть ваша жена к нему сходит». «Что вы, Ирина Николаевна, – отвечает Кашкин, – Ольга Михайловна тоже очень хороший человек».

Кашкина высоко ставил Хемингуэй. Хэм знал русский, хотя и не говорил на нем, но Достоевского читал в подлиннике. Так что работу переводчика оценить мог… Порой ошибки обнаруживал. Однажды обиделся на какую-то неточность. В «По ком звонит колокол» вывел героя по фамилии Кашкин, а Ивану Алексеевичу написал: «Это моя маленькая месть вам».

Кашкин всегда давал мне что-то читать, рассказывал удивительные истории. Как-то прихожу, а он встречает меня довольный: «Получил письмо от Хемингуэя». Иван Алексеевич тогда писал биографию Хэма и очень ждал его ответа на какие-то вопросы. Один ответ меня поразил. Своим литературным учителем тот назвал Андрея Платонова. Никакого Платонова я тогда, конечно, не знала, но свое удивление выразить постеснялась.

Дома спрашиваю папу, а он говорит: «А ты приходи ко мне на работу и я покажу тебе учителя Хемингуэя». Папа тогда заведовал учебной частью Литературного института. Утром я у него в кабинете. Папа со мной разговаривает, а сам посматривает во двор. «Нет, – говорит, – еще не пришел». Потом еще раз посмотрел и сообщает: «А вот и он»… Мы одеваемся, идем на улицу. На лавочке сидит человек в шинели и буденовке, преобразованной в теплую шапку, и скручивает козью ножку. Рядом стоят большие фанерные лопаты. Папа с ним здоровается как с давним знакомым, а потом обращается ко мне: «Вот тебе учитель Хемингуэя». Тот удивленно поднял голову и посмотрел в мою сторону. Это и был Платонов.

АЛ: Существует точка зрения, что Платонов дворником не был.

ЗТ: Ну как же не был, если я его видела в этой роли!

АЛ: Вот-вот, роли! Как я понимаю, это делалось не для заработка, а ради впечатления. Вы – писатели, инженеры человеческих душ, а я тут убираю за вами. Он как бы обострял сюжет своей отверженности…

ЗТ: Когда я думаю о прожитой жизни, то первая мысль: какой я счастливый человек! Ведь я первой сообщила Платонову, что Хемингуэй назвал его своим учителем.