В конце шестидесятых мой отец подружился с Гором. Когда он приходил к нему на Ленина, 34, то часто брал меня с собой.

Надо сказать, что несмотря на младший школьный возраст, я к этому времени уже повидал кое-каких писателей. Ни на кого из них Геннадий Самойлович не был похож.

Обилие картин и книг в его квартире не мешало чувствовать себя на удивление уютно. Мы поглощали обед в непосредственной близости от картин Петрова-Водкина и Константина Панкова, но при этом совсем не ощущали неловкости.

Так же как дом был полон книг, так и разговоры за столом гостиной были переполнены разнообразными цитатами. За первым хозяин рассказывал о Бергсоне, за вторым – о Бердяеве, на третье оставался Франк.

Как ни хотелось Гору поговорить о высоком, он неизменно помнил об опасности. Едва беседа приближалась к именам запрещенным, он наклонялся к собеседнику и переходил на шепот.

И все же некоторые формулы и характеристики Геннадия Самойловича звучали оглушительно. Несмотря на усилия конспирации, не оставляло сомнений, что он ничуть не сомневается в своих выводах.

Однажды мы с удивлением услышали, что искусствовед Николай Пунин – фигура столь же значительная, как его жена, Анна Ахматова. Затем Гор сообщил, что только что обедавший вместе с нами и почти все время молчавший профессор Берковский – абсолютный гений. Последнее утверждение поразило меня больше всего: прежде мне казалось, что «гений» и «профессор» принадлежат разным рядам.

Кое-что из высказываний Гора отец записал в дневнике. Вот, например, Геннадий Самойлович устраивает своему младшему коллеге своего рода испытание.

– Как, Семен Борисович, вы относитесь к русской иконе? – спрашивает Гор, предвкушая растерянность собеседника.

– Как вы думаете, куда делась икона? – продолжает он допрос с пристрастием.

– Она перешла к Достоевскому, – победоносно сообщает Геннадий Самойлович одному ему известный ответ.

Совершенно естественно, что такой человек находился с обыденностью в напряженных отношениях. Быт если и присутствовал в его жизни, то только как нечто, что может ее осложнить.

«Вот книги надписывал, – говорил он отцу, – очень устал. Эта работа требует внимания. А читаю философию – отдыхаю».

При этом Геннадий Самойлович не только не желал быть небожителем, но настаивал на том, что ему не чужды житейские обязанности. Особенно он гордился своей способностью покупать мясо. Правда, в магазины Гор ходил только с женой, так что окончательный выбор оставался за ней.

Словом, ему не хотелось предстать перед окружающими человеком какой-то одной крайности. И в своей прозе он пытался крайности соединить: фантастика у него оправдывалась причастностью к жанру «фантастики», философские размышления мотивировались тем, что они возникали в головах высокоинтеллектуальных героев.

Все эти меры предосторожности – вроде перехода на шепот во время разговора или стремление соединить фантастику и «фантастику» – не что иное как опыт жизни. Все-таки в нескольких «проработках» его фамилия всплывала. Пусть и не среди главных лиц, но ему вполне хватило и этого.

«Я писать начинал всегда интересно, – жаловался он, – но когда возникали мысли, что это не напечатают, тут же сбивался. В результате получалась слабая вещь».

Потому-то и за письменным, и за обеденным столом Геннадий Самойлович был одновременно и смел, и опаслив. Странным образом в его текстах соединялись узнаваемые черты советской прозы и несомненные традиции искусства двадцатых годов.

К счастью, этот поистине мичуринский эксперимент оказался не таким уж чистым: и в разговоре, и за работой Геннадий Самойлович мог увлечься и на время забыть об обстоятельствах. В нескольких его рассказах гоголевская традиция присутствовала в беспримесном виде, вне связи с привычной бутафорией советских романов о космических пришельцах. Кроме того, во время войны и блокады он написал книгу стихов.