Эти стихи были его тайной. Два-три неопубликованных рассказа и роман «Корова» он все же кому-то показывал, а о стихах даже не заикался. Как видно, его смущал избранный им когда-то бескомпромиссный способ высказывания.

Именно радикальность удивляет больше всего. Сложившийся тридцатипятилетний автор вдруг отбрасывает накопленный опыт и выбирает традицию Хармса и Вагинова. Речь по сути не только о стилистике, но об ином варианте судьбы.

Кажется, он ничего не боится. За исключением, конечно, жизни и смерти. Никогда ни прежде, ни после он не писал с такой поистине ошарашивающей безысходностью и отчаянием.

Он не столько рассказывает о своем страхе, сколько дает возможность высказаться ему самому. Именно так и должен говорить ужас – сбивчиво, нелогично, вступающими в самые неожиданные сочетания словами.

Гор замечательно понял или почувствовал, что для окружающего мира не подходит язык Кузмина или Ахматовой. Тут нужна иная поэтика – та, в которой слово является лишь обозначением подспудного, не выходящего на поверхность, смысла.

Эти стихи есть прямая, ничем не сдерживаемая речь подсознания. Ощутивший неожиданную свободу автор, возможно впервые, не думал ни о последствиях, ни даже о возможной реакции читателя. Безо всяких околичностей он вел разговор с миром о нем самом.

Вы немцы, не люди. Ваш Гитлер – творог. Пред вами на блюде Протухший пирог. И в том пироге Я с женою лежу, На немцев с тревогой С пироги гляжу.

Словом, Гор и – мир. И – смерть. «И мальчик с зеленым лицом как кошка». «И Гимлер дремучий с трескучей губой». Все это, такое удивительное и непонятное, ему следовало осознать.

Читая его стихи, переживаешь то же чувство, которое совсем маленьким испытал в «комнате смеха». То, что ты сам и люди вокруг представали сплющенными или раздутыми, приводило в совершенный ужас.

Впрочем, у Гора это выходило как бы ненамеренно. Если тебя окружает невероятный мир, то описывать его ты будешь самыми немыслимыми словами.

За обеденным столом Геннадий Самойлович часто возвращался к этой теме. «Реализм девятнадцатого века, – записал отец его слова, – есть проявление благополучия и успокоенности. Двадцатый век – век психологического надлома, век сверхреализма».

Эту мысль Гор по-своему выразил и во многих своих повестях. Всякий раз, говоря о том или ином художнике, он непременно ставил под сомнение право на единоличное авторство. Он писал, что у Кончаловского «предметы словно сами написали себя». О «самооткровении реальности», лишь зафиксированной на холстах Пахомова. О том, что «человеческая мысль, доверившись ему, послала его…»

Странные, конечно, метафоры для писателя горовского поколения. Как известно, в его времена более привычным было «ячество». Трудно не увидеть тут связи с личным опытом: например, стихи писались не только им самим, но и войной.

Во многом это объясняет то, что его стихотворные опыты остались без продолжения. Реальность, переболев безумием, вновь обрела черты обыденности. К тому же в мирное время у Гора опять появились обязанности главы большого семейства. В отличие от героя своей поздней повести, он был «человеком с привычками» и не собирался отказаться от них.

Есть еще одна, куда менее явная, причина. О ней Гор сказал в своих стихах через непрямой диалог с текстом особенно ценимого им писателя.