Всякий раз мы уходили от Гора с каким-то «домашним заданием». Однажды эта была хармсовская «Елизавета Бам», напечатанная на узких длинных полосках бумаги. Тогда я как-то не задумывался о том, что многочисленные пометки в тексте могут принадлежать только автору пьесы.
В другой раз мы получили альманах «Дом искусств» со статьей Евгения Замятина «Я боюсь». Этот альманах передавался с особой осторожностью: мало того, что автор был почти запрещенным, но и мысли свои он высказывал с абсолютной наглядностью.
«Писатель, который не может стать юрким, – писал Замятин, – должен ходить на службу с портфелем, если он хочет жить. В наши дни – в театральный отдел с портфелем бегал бы Гоголь; Тургенев во «Всемирной литературе», несомненно, переводил бы Бальзака и Флобера; Герцен читал бы лекции в Балтфлоте; Чехов служил бы в Комздраве».
Теперь, читая стихи Геннадия Самойловича, я с удивлением обнаружил скрытые отсылки к этой статье. С поистине обэриутской смелостью Гор по-своему продолжил ряд, обозначенный Замятиным. Он писал о Пушкине «в солдатской шинели», о Сервантесе, идущем «в Сельсовет», об Овидии, завидующем белке и мечтающем о булке.
Горовские видения свидетельствовали о том, насколько переменилось время. Перспектива, представлявшаяся Замятину зловещей, оказалась не столь страшной: через какие-то двадцать лет после его статьи писателей ожидали куда более изощренные испытания.
Как видно, Гор это понимал, а потому возможности стать обэриутом предпочитал разговоры об обэриутстве во время хорошего обеда. Иногда Геннадий Самойлович становился не на шутку резок: особенно если хотел защитить кого-то из любимых авторов.
Кстати, и в письме мог высказаться. Ведь письмо – это тоже беседа. Вряд ли оно попадет на глаза кому-то, кроме близких родственников адресата.
Вот хотя бы письмо моему отцу, помеченное августом шестьдесят восьмого года. Начинается оно вполне добродушно: «На днях была ограблена коллекция Чудновского. Воры унесли всех Малевичей, Кандинских, Гончаровых, Ларионовых, обнаружив высокое понимание живописи… Гранин уезжает в Болгарию греть свои замыслы. Пишет большой роман. О чем? Держит в секрете», но потом тон резко меняется: «Юрию Трифонову я теперь враг. Он обругал К. Вагинова в своих американских заметках в «Ин. литературе».
И все же прозу Геннадий Самойлович писал уже по-другому. Обэриутская традиция была крайностью, а он склонялся к разного рода «гремучим смесям». Скорее всего, этим он не облегчал, но усложнял свою жизнь – в его сочинениях можно обнаружить размышления на эту тему.
В одной из поздних повестей Гор описал ученого, специалиста по каким-то сверхсложным материям, в то же время пишущего стихи. «Стихи для него, – характеризует он своего героя, – были способом разговора с самим собой». Возможно, Геннадий Самойлович имел виду себя и свою ситуацию – ведь с общепризнанной точки зрения он был автором фантастических романов, но никак не поэтом и мыслителем.
Это было особенно обидно потому, что жанр фантастики, традиционно связанный с новейшими открытиями, с попытками заглянуть в будущее, был ему по сути чужд. С техникой Гор находился в отношениях столь же непростых, как с бытом: достаточно сказать, что всякий раз, когда он становился на эскалатор метро, у него на лбу выступали капельки пота.
В этом и была настоящая сложность – куда более неразрешимая, чем все придуманные им «квадратуры круга». Как ни стремился Геннадий Самойлович соответствовать своей эпохе, он оставался человеком прошлого – времени, где нет ни метро, ни космических полетов, но живы и здравствуют Хармс, Введенский и Вагинов.