I. Замыслы. Великаны
Как одновременно описать ощутимые события из жизни Апсихе и историю ее укрытия в камне? Разумеется, укрытие в камне — тоже некая ощутимость неких событий. И, разумеется, укрытие за укрытием в камне за камнем было все, чем она занималась.
«Я лягу в больницу, мой мозг выродится, поэтому сейчас я еще не вижу себя. Потому что каждая больница будет самыми прекрасными горами из тех, где я побывала. Там, где тише всего, где лучше всего. Потому что то, что случится после того, как побуду в горах, перевернет мой хребет, спину и язык».
Укаменелость — часть сути всех величайших и мельчайших событий ее жизни. Неумство. Внечувствование. Метаперспективность. Всепрекрасность. Сверхчеловек. Бесполый. Гектоматематика. Чем бороться за всю перечисленную добычу? За что бороться в мыслях о всей перечисленной добыче? О каком человеке-борце мы говорим? Это мужчина или женщина? Она ли — человек? Ну чего же тебе, о писательница, не хватает в том, чьи частоты уже и так безостановочно скачут вокруг? Зачем нуждаться в нужде того, что нужно не настолько, чтобы воплотилось само? Чтобы приблизилось то спасительное событие, когда первый человеческий младенец будет в крещении наречен Апсихе. Тогда проснется и начнется разум, какого никогда не бывало. Начнется умирание сухих потрескавшихся голов, спавший в которых мозг, к сожалению, был и будет конечен. Начнется орущая тишина, установится по-настоящему настоящим жаром в жарких головах, которые взорвутся десять раз в секунду нежнейшей, жесточайшей и прозрачнейшей музыкой. Без мелочных зловонных амбиций и задач мирового масштаба, только с животным напором и целеустремленностью.
Неопределенность и невыходимость.
Жизнь Апсихе была короткой и бесконечной. Короткой, потому что не длилась, а только выкатывалась из себя. Бесконечной, потому что она решила не верить, что непременно когда-нибудь умрет, решила не верить, что если куда-нибудь воткнешь нож, там непременно покажется кровь. Разве что решение это будет коротким и бесконечным.
Родилась она с именем Апсихе и нечеловеческого женского пола. Ничего цельного между тем, какой родилась и какой выросла. За исключением цельности. Не нервничайте заранее, одно другому противоречащие слова встретятся здесь еще не единожды. Потому что только наиболее противоречивым словам, слученным и стравленным в неопределенном неизмеримом корыте, под силу не противоречить не только любому возможному смыслу, но и себе самим.
Кротость смысла, его, отдающегося всем подряд возможным и невозможным значениям любого слова, бесконечная униженность — единственная вещь, предопределяющая хотя бы терпимые отношения человека с путаницей зримости, которую без устали плетет история и которую, кстати, зачастую видим любой, но не никакой, разной, но не простой. Увидишь, человек, еще и десятая глава не начнется, как ты меня за это полюбишь. Если уже не полюбил.
Апсихе не была склонна привязываться к каким бы то ни было связям, обстоятельствам. А если привязывалась, то впадала, влезала, вцеплялась и тянула соки, расплескивая вовне страстную ценность жизни. Потом, будто ничего не случилось, отстранялась и отдалялась, влекомая новыми веяниями и зловониями, или только воображая эти веяния и зловония, или и вовсе не понять зачем и почему.
Перед людьми, которые все такие одинаковые, что не ясно, где кончается один и начинается другой, перед людьми, чьи яркие отличия — всего лишь абсурдный очевидный знак одинаковости, перед людьми, осмеливающимися признать свою силу, склоняются прочие. Так и было. Она была одна, потому что содружества основаны на внимании, а она все внимание отдавала делам всемогущества и вечной всеобщей недостаточности.
Черт возьми, как много лжи. Например, когда бытом охаживают невинность, а невинностью — быт. Конечно, какая, в конце концов, разница между этими двумя и любыми другими вещами или объектами, если не никакая.
И нельзя не заметить того самого чуткого и утонченного, жизнеспособного и плодовитого творения или существа из человеческого мира — интеллектуальной кожи. Чувствительность именно этого творения часто грозит опасностью его носителю, потому что мудрецы в масках свиней-клоунов-хорьков постоянно, грубо и без устали заляпывают его воском своего менталитета, обжигающим и опаляющим, разъедающим и причиняющим боль воском — мыслями, а точнее — объедками, отрыжками, слипшимися в мучительный ком. Это воск все еще живых и уже давно умерших гениев-отрыжников, тех, кто, словно сука в темном влажном углу, не осмелились сами завести мыслей, а пристали к чужим, несвежим. Этот жар капает затем на чуткую кожу и вызывает такую муку и отвращение, какой мог бы вызвать невероятно жидкий камень. Если где-то привиделся бы жидкий камень, это, наверное, назвали бы чушью, потому что кто-то из уже вписавших или уже отрыгнувших себя почему-то наказал искать твердый камень.
Все же для нее были неизмеримо важны все-все люди, оказавшиеся на ее пути. Каждый встреченный в первое столкновение глазами или даже до того, сам того не зная, становился близким, совершенно независимо от своего условного или кем-то как-то понимаемого природного качества. Им — полуслепым — казалось, что на них смотрят, точно на мелкое ничтожество. А на самом деле уже с первого взгляда Апсихе спокойно могла бы ради того самого придурка подсунуть голову под вертикально вниз падающий меч, чтобы он еще разбил ворота, окна и любови своей жизни. Потому что какая разница — мертвые глаза или живые глаза, тихое холодное горло, набитое гробовым мусором, или теплое живое дышащее горло — оба их можно по-разному использовать и по-разному увидеть.
Ведь между человеком серой смертной горизонтальности и человеком розовой вертикальности отличия совсем поверхностные. И того и другого можно научить, как уверить окружающих в собственной исключительности, — иными словами, как быть замеченными и оцененными, полезными и приятными. Динамика дел и мыслей, чем же она уступает какому-то покою (или как раз — угару) там, под познанием, под шелухой легендарной смерти. А ведь познание — всегда смелость. Чем больше смеешь, тем злее кажется смрад нерешительности, исходящий от окружающих.
Чувствительную и замкнутую девочку-подростка, конечно, увлекло искусство. Чем глубже она в него погружалась, тем больше было удовлетворение — оно прекрасно удавалось Апсихе. За двадцать один год до того, как произошло то, о чем будет эта книга, она так и не испытала сколь-нибудь значительного увлечения чем-нибудь определенным — будь то человек или дело. Может, оттого тот вечный взгляд Апсихе — жаркий и бессильный, как называли его те, что позорче; она с ужасом думала — может, не то выбрало сердце, потому что театр за руку не возьмет. Брать надо его. Однако с детства оставшиеся обиды оттого, что не умела общаться с другими детьми так, чтобы им точно понравилось, чтобы заслужить их уважение или хотя бы поверхностную приязнь, сделали так, что она, как с открытой всем ветрам пустоши в избушку, бросилась в жаркие объятия искусства, питающегося тем, чего в ней было в избытке и что не интересовало других детей, — талантом. Произошла двусторонняя сделка. Она, обогащая своими способностями любимую область искусства, получила то, чего больше всего хотела: возможность нравиться и не быть отвергнутой. Однако что такое «нравиться», похоже, было понятно одной Апсихе, она не пыталась узнать, как это понимают остальные, насколько изголодались по вниманию одни или другие. Само признание ей, всегда самостоятельному ребенку, было нужно в качестве несвязанного с объективной истиной вымысла, интерпретации наблюдаемой среды и чувств, сопровождающих эту интерпретацию. «Всегда чувствовать мысль телом: болью, усталостью, бессонницей», — говорила она. Отсюда возникла цель Апсихе, будущая постоянная спутница, — почувствовать вкус всемогущества. Чтобы нельзя было оттолкнуть, чтобы не могла не понравиться.
Только это жаркое желание пахло не одной лишь сладковатой любовью к себе. Оно пахло печалью, что мучила Апсихе и просилась на волю. Но по доброте сердца она не могла выкинуть ее, щемящую сердце и удерживающую в стороне, одну, вон — чтобы не пострадали другие. Поэтому она прорывалась светом и смехом, силой, ширью и бесконечной веселостью. Ее свежести и силе поражались коллеги, лучшие мастера не могли назвать недостатков Апсихе. А сама она, хоть и в надежде услышать все тот же ответ «недостатков нет», все спрашивала, что в ней не так, что надо усовершенствовать. Никто и не сказал, что именно в этом — ее величайшая слабость. У того, кто хочет быть всемогущим, кто по одной этой прихоти уже всемогущий, есть одна всеобъемлющая слабость, кроме собственного одиночества, — сама суть слабости. Глаза, повернутые на себя. Какой бы питательной и щедрой эта слабость ни была.
Шкура самых талантливых людей — полая, потому что все из-за той же твари, интеллектуальной кожи — чувствительности, они копят в себе всех встреченных людей, сделаны из них. В то же время, обладая огромной порцией эмпатии, они прибирают и сохраняют каждое услышанное музыкальное произведение, предложение или манеру. И никогда невозможно заметить, как жизненно им необходимы другие — люди разного сорта, болезненности и перспективности.
Такую полую шкуру Апсихе называет никаковостью. Будто «никакой» всеобъемлющ, однако ни к чему до конца не склонен. Эдакое ненарочное глубинное вслушивание, своим объемом занимающее большую часть человеческой сущности, почти не оставляющее места каким-либо врожденным наклонностям. Иначе говоря, само врожденное наличие глаз хотя бы отчасти меркнет перед силой взгляда этих глаз: перед неопределимой аутентичностью интерпретации, уколом насквозь, — менять силой взгляда.
Из всего этого возникает благородство, так как неустанно кипящее, эфемерное, изменчивое и перетекающее содержимое шкуры прямо воздействует и на ту частицу, которая составляет (если она есть) характер самой личности, он в свою очередь также подвержен изменению, незнанию и никаковости всемогущества. Когда книга — всего лишь спокойное, сдержанное, личное дополнение информации, а музыка — отдых, тогда какой смысл вообще касаться какого-нибудь творчества — литературы или музыки. Может, лучше постоять под каскадами воды — они расшевелят, помассируют позвоночник.
Однако если любая чушь кажется бесконечной сверхъестественностью, порождающей тайфун осознания своей натуры, то что уж говорить о книге, которая, будто взрыв бомбы, врывается в человека и, благодаря мощи ощущений, тут же выбирается наружу в виде нового — полемического, конечно только полемического! — искусства. Никакого пустого поклонения, только неутихающий спор — святость смелости познания.
Связь Апсихе со своей семьей была на первый взгляд прагматичной и холодной. Она не только не чувствовала потребности прикоснуться к членам семьи, обнять их, вдохнуть их запах, говорить им приятные и тем более ласковые слова, она вовсе не хотела контакта. Однако отсутствие каких бы то ни было тесных эмоциональных связей и потребности в них говорит не только об интеллектуальной толстокожести, но и о гибкости интеллектуальной кожи — в приспособлении, обретениях и утратах.
Пространный рассказ о семье Апсихе совсем не обязателен, можно только упомянуть, что в нее входили: отец, всю жизнь посвятивший путешествиям в святые места, хотя настоящим пилигримом никогда не был и, честно говоря, не хотел и не стремился им быть; мать, почему-то постоянно приглашавшая в дом множество людей, не обращая внимания на то, что у пятерых детей не оставалось и свободного угла, поэтому они таскались по лесам и лазили по деревьям. Пятеро детей-одногодков, хотя никто из них не родился в одно и то же время.
Апсихе была непонятна обязанность звонить по телефону родственникам. С другой стороны, для ее домашних то, что они называли обязанностью, вовсе не было обязанностью. Так как что-то очень личное, совершаемое не по долгу кроется в вопросе «Как дела?». Апсихе это было чуждо.
Ей не удавалось найти общность со своими родителями, даже по необходимости. Например, когда у ее матери возникали серьезные сложности, которые в глазах Апсихе были вовсе не сложности, а всего лишь касающаяся всех событий потребность шкуры считать что-то изнурительной неприятностью или яснейшей красотой. Материнские терзания Апсихе называла «американскими горками» и в ее мучениях винила недостаток самостоятельности, сдержанности, хладнокровия, способности преобразовывать слезы в смех, духовной силы, решительности, автономности и элементарного одиночества. Дочь пробовала утешать мать, но та отдавала предпочтение иным, нежели Апсихе, утешениям. Утешения Апсихе — она делала строгие выводы, насмехалась над ситуацией, уважительно и безмолвно выслушивала или строго призывала взять себя в руки — не очень сочетались с эмоциональным пустословием сочувствия. Часто после слов Апсихе мать чувствовала себя еще хуже. Потому что Апсихе никогда не скрывала своего презрения к тому, что считала слабостью. А жалость вообще была лишь изредка испытываемым чувством, которое она не тратила на людей.
Эти довольно холодные отношения Апсихе с окружающими — ни в коем случае не только отражение ее характера. Другими словами, холодность не была ее сущностным свойством — только одним из свойств, одним делением на шкале, которого ей хватало для общения с большинством людей. Потому что не видела в матери примера, к чему стремиться (только потому, что та женщина, которую называли ее матерью, не чувствовала к ней интереса).
По тем же причинам мало отличалось и отношение Апсихе к отцу, только палитра чувств была немного разнообразнее. Но она не могла забыть одного происшествия в детстве, когда она присела к подвыпившему отцу на край кровати, а тот, бурча во сне, гладил под одеждой ее живот.
Тех, кого Апсихе знала дольше всего, она особенно презирала за нефениксность, слабоволие, болтливость, пустословие, вкус к общим местам и категориям.
Таким образом, родители Апсихе, будучи сочетанием многого того, что она считала регрессивным, чего избегала, гнушалась и сторонилась, в то же время были и ее высокими учителями. Величайший учитель — это не только великан, что, встав на корточки, раскрывает руки и своими большими горячими объятиями согревает всю голову и грудь ученика, но и тот, кто будит жизненную необходимость упереть ногу в лоб учителя и изо всех сил оттолкнуться от него. А с великаном надо быть особенно осторожным, смотреть, чтобы не задушил или не надумал не отпустить из объятий. Потому что тогда полая шкура понемногу наполнилась бы теплом великана, а ведь она — еще далеко не вся никаковость, которой можно наполнить шкуру.
Ребенком и подростком Апсихе со своими двумя братьями и двумя сестрами играла в такую игру: надо было громко смеяться разным смехом. Проигрывал тот, кто больше не мог придумать, как еще смеются люди. Когда у человека одна нога — острый ум, а другая — светлое чувство юмора, шкура еще более пустая. И вообще, единственный приемлемый способ жить — вырастить себе глаза там, где их было бы слишком много, где было бы уже нехорошо. И идти в самые людные места такими шагами, которые были бы уже и не шаги, а, образно говоря, суфлировали бы множеству людей об их незавершенности. Например, о полой шкуре.
С самого детства мальчики, а потом и мужчины обходили Апсихе дальними кругами. Одни сразу, а другие подходили, смущались, не знали, как подобраться, и отступали — такой круг Апсихе казался еще дальше и горше. Думалось, что ее обходят стороной мужчины со слабым зрением: пока они рядом, видят ее на недосягаемом уровне небесного тела, но не могут разглядеть ту, что отерла бы пот со лба, когда они плыли бы на лодке по озеру. Они ценят ее красоту, но своими слабыми глазами видят не силу, а агрессию или даже угрозу. И сторонятся. Как опасности, вероятного бремени и испытаний, сто́ящих бо́льших сил, нежели они готовы отдать в борьбе за покой.
Но ей не надо было ничего, пока хватало искусства. А желания вертеться среди творцов хватило на каких-нибудь полдюжины лет. Столько времени она с подростковых лет шла, сложив губы для поцелуя, предназначенного искусству. Столько времени вся ее зреющая мудрость и чувства не признавали никаких альтернатив. Никакой мужчина не тянул ее по эту сторону фантазий. Апсихе или воображала возлюбленных и ждала только мужчину-бога, или выбирала одиночество. Веселая неприкасаемость, холодно и жестко отсекающая любые нетворческие намерения по отношению к себе, и нескладная девочка, выводящая свою семью из терпения, не сообразившая, что чувствуют страдающие от любви к ней. Считавшая, что она — сама любовь, но любить не умеет. Столько времени — полдюжины лет — длилась ее первая школа. Полюбила театр, получила любовь в ответ, и эта взаимная и вместе с тем абсурдная любовь, пропитанная печалью, одиночеством и природной свободой — живительной силой, творчеством, была для нее великаном, присевшим на корточки и согревшим ее шкуру своей мощью и жаром. Тот великан, все же не сумевший преодолеть и тем более разрушить ее одиночество, помог ей упереться ногой у него меж глаз и изо всех оттолкнуться от него туда, куда влекла новая школа и новая абсурдная любовь, исходившая от головы, а не от сердца.
Когда ей исполнилось двадцать, она сложила вещи и убежала от привычек, с прекрасного удобного пути, который ждал ее, талантливейшую актрису, от людей, которых уже встретила и которых ей не хватало, — на остров в тысяче миль на юго-запад.
От бесконечного одиночества (почти всю, хоть и недолгую, но самую что ни на есть живую жизнь с небольшими, самыми что ни на есть освежающими исключениями) завяла избалованность Апсихе, проявилась решимость, сонливость сменила бодрость, ярче дня стала ночь, беззаботность уступила место жесткости, пригасла улыбка, увеличились глаза, и, конечно, целый отряд свойств, действий и слов приобрел бесценную гибкость и свежесть, быстроту и смелость мыслей.
Одиночество — конечно, наполненное радостью, — заставляет играть в те же основные интеллектуальные игры для ума и души, что и иные фундаментальные обстоятельства: утраты и рождения. Стойкость, некоторое равнодушие к людям и к себе обязательны, если хочешь когда-нибудь заставить чьи-то уши услышать хотя бы полслога, которого в тех ушах еще никогда не было.
Нет причин считать что-то себе близким или чуждым. Вынуть из космоса ком звезд, газа, осколков и разных деталей — именно таким сущностным и никаким было желанное состояние, взгляд и самочувствие Апсихе. Можно умереть со смеху от этого любимого людьми деления других объектов и субъектов на умных и безумных. Ком неба — здоровый или слабоумный? Если какой-нибудь умственно отсталый показал бы фотографию шимпанзе, засунувшей пальцы в рот, и сказал бы: «Вот, это я», окружающие нимало не шевельнув умом, идиотски быстро и жестко увидели бы в этом симптом, признак или еще какое-нибудь проявление болезни. А если на фотографию со словами «Вот, это я» указал кто-то знакомый, это было бы сочтено как проявление изящной (само)иронии. В чем же отличие? Большинство его вовсе не усмотрело бы, а некоторые увидели бы ложное: будто «слабоумный», в отличие от «здорового», на самом деле думает, что он — шимпанзе, а другой — так только говорит, шутки ради. Какая ерунда. Можно разыграть и по-иному: оба верят, что они шимпанзе, так как «здоровый», сказавший это вслух (в серьезной, ироничной форме или по ошибке), должен был примерить на себя такую возможность хотя бы на малейшее мгновение. Иначе говоря, когда он думал, что сейчас скажет, верил, что он — шимпанзе. А «больной» мог слышать эту фразу раньше и теперь повторил слова, не проводя никакой параллели между собой и существом на фотографии. Неужели обстоятельства так сложились, что он ни с того ни с сего взял да и стал слабоумным? Наверное, нет.
Апсихе очень хотела сходить к психиатру (к самому лучшему мастеру своего дела), чтобы убедиться, найдет ли он в ней так называемые недуги или заблудится между определениями болезней и наивными категориями «здоровый» — «больной». Потому что такие необыкновенные пространства, как психиатрия, могли бы быть таким же незаметно завораживающим комом неба, если бы была исправлена такая незначительная с первого взгляда вещь: огрубевшие пальцы и тупой язык. Потому что пальцы музыканта нужны для того, чтобы говорить. И желательно, чтобы этот музыкант был как можно лучше. Подвижный, будто ловкость ножек всех животных в мире, сложенная в одно целое, язык нужен для того, чтобы думать. Язык. Слова. Понятия. Словесные игры. Словесная гимнастика. Словесные ракеты.
Едва она прибыла на остров — до него добралась, преодолев две горы и две большие воды, — как Апсихе встретили необычайно влажные, спокойные и холодные руки. Руки укромности.
Вновь прибывшим в первую очередь бросались в глаза необыкновенной красоты пальмы, достигающие двух десятков метров в высоту, их стволы издавали аромат, погружающий в себя весь остров. Однако необыкновенная высота, красота и аромат пальм не были единственным свойством которым отличались эти деревья. Самая основная и странная особенность этих необыкновенных деревьев состояла в том, что они подсказывали, как выиграть в самой главной и большой лотерее на острове. Вся тайна крылась в верхушке пальм. Если, стоя под пальмой у самого ствола и глядя на ее верхушку, мы представили бы таблицу чисел лотерейного билета, было бы достаточно проследить за траекторией движения верхушки на ветру. И отметить соответственные числа. И неважно, выигрывали они или нет, — на том острове в лотерею играли только так.
Апсихе, впервые оторвавшаяся от искусства, театра и творческого пространства, мгновенно почувствовала зависимость от его отсутствия. Она радовалась, что вырастила ноги и глаза — больше и разнообразнее, чем когда-либо до сих пор было нужно. Завалила себя свежими и вдохновляющими желаниями, людьми, улицами, фразами из чужого сложного языка. Завалила себя тогда еще безымянной жаждой объятий и межглазья нового великана, новой великой школы, заменяющей искусство. Жаждой новых приборов неизвестного производства, улучшающих ее структуру, жаждой вылупиться заново. В конце концов почувствовала, как понемногу начинает чувствовать их вне своей головы.
Апсихе без разбора бралась за любую работу, какая попадалась. Одна из них — работа добровольной сотрудницей полиции. После недолгого обучения надела форму и три раза в месяц поддерживала общественный порядок. Работа довольно разнообразная: Апсихе свидетельствовала в суде, писала рапорты, если случались инциденты; следила за общественным порядком, если надо — вызывала подкрепление. Эта работа казалась ей прекрасной, потому что, в отличие от искусства, была безвозмездным служением обществу. А такое служение совершенно и неизменно игнорирует любые творческие таланты.
Еще Апсихе по праздникам работала официанткой на неплавающем речном пароходе.
Хотя у нее не было никакого опыта работы, кроме творческой, всюду, бог знает каким образом, ей удавалось произвести впечатление компетентности и надежности. Даже когда в полиции коллеги делились жизненным опытом, Апсихе со временем перестала рассказывать о ярких творческих буднях своего прошлого. Потому что люди не верили либо в то, что она была артисткой, либо в то, что творчество можно променять на полицию.
На корабле и во всех остальных местах, где работала, было где глаза погонять. Например, у коллеги Апсихе Мартуа были густые черные волосы, которые, казалось, могут схватить тебя за горло и задушить, если недостаточно подобострастно на них посмотришь. У португальца Васку из полиции глаза словно боролись друг с другом: который из них раньше раскроет более прозрачную историю жизни Васку. Еще португалец носил зеленый носовой платок и колоду карт и с этими предметами каждую свободную минутку показывал фокусы.
На корабле Апсихе больше всего нравилось нести поднос с пятнадцатью пустыми фужерами, когда мимо проплывал какой-нибудь пароход с мощными лопастями и поднимал на реке волны. Корабль начинал раскачиваться, и она, если была усталой, тотчас приходила в себя, балансируя, чтобы не уронить хрустальные фужеры. А в перерывах садилась на якорную цепь и, вытянув усталые ноги, выкуривала сигарету на пустой палубе.
На острове Апсихе не участвовала ни в каких творческих проектах. И именно потому чувствовала, что цель всемогущества-бесконечности понемногу, а может, и стремительно, осуществляется. Потому что прежде всего она начала сомневаться во всемогуществе. Вернее, его удаленности. И стала видеть его повсюду. Потому что, если Апсихе верила в бесконечность, она должна была верить в то, что у малейшей малости нет конца, она бездонна. Ведь не может быть такой малости, которая не вмещала бы в себя всего, будучи его частью.
Так утвердился тот взгляд глаз, который вместо великанов, малышей и прочих стал видеть только великанов всяких размеров и формы — прямых, съежившихся, раздувшихся, легких, громоздких, динамичных — никаких великанов, с объятиями одно жарче другого и заманчивыми межглазьями; они тоже в свою очередь начали утрачивать границы, межглазья стали путаться с объятиями, а объятия — с охапками сена, а сенные межглазья — с динамикой великанов, со здоровыми волосами Мартуа, торчащими, будто зелень носового платка из кулака Васку, кулака, чьи глаза один другого краше.
Другая работа, от которой Апсихе ни за что не хотела отказываться, была жарить яичницу в одной забегаловке; туда всегда приходили всё те же тридцать человек, среди которых были и школьники, и султаны.
Уже на острове ей стал мерещиться невстреченный мужчина, который, еще не появившись, напрочь отрубил пути для всех остальных. Широко раскрытыми глазами она постоянно искала его тень повсюду, куда бы ни шла. Часто специально ездила в поисках его то туда, то сюда: на железнодорожный вокзал, в центр города, искала на улицах, в кафе, автобусах, бассейнах, поездах метро, аэропортах, больницах, парках, газетах, телевизоре, на рынках и спектаклях. А находила всегда в одном и том же месте — в своей голове. Хоть вполне туманный и совсем не понять какой, портрет Вожака или его невозрождение в действительности давали ей странный стимул ко всем делам на свете. Пока не придет Вожак, до тех пор никакой мужчина через силу ли, из лучших побуждений или по прихоти не получит статуса того, у кого нет статуса. Ближнего своего.
Быть одной или быть не с Вожаком Апсихе значило точно такое же одиночество. Поэтому у нее был один — не больше и не меньше — объект желаний, выше которого, хоть и совсем неощутимого и бездоказательного, не было ничего. С течением времени то, что Вожак никак не появлялся, начало вызывать ярость. Апсихе спрашивала его, почему медлит, почему забыл о ней, почему притворяется, будто его нет. Может, как верующий будто бы не может ничего требовать у своего Бога, так и она должна была терпеливо и смиренно ждать неизвестно чего.
В конце концов она хотела только одного — вонзить в Вожака нож. И вскоре в одном из множества своих домов она случайно нашла кем-то оставленный нож с коричневой ручкой и широким матовым лезвием — как благословение своего замысла. С тех пор мысль ожила, судьба приобрела еще одну деталь: как только узнает Вожака, всадит в него нож. А потом будет выхаживать самым нежным образом.
А иногда из желания увериться, что человек и в самом деле теплый, Апсихе одерживала временную победу над тем образом отсутствующего и подходила к какому-нибудь бродяге. Но все, что связано не с Вожаком, всегда заканчивалось все тем же известковым одиночеством, противным, как давящие ботинки.
Был случай, Апсихе понравилась одному моряку и уже во время второй встречи он дал понять, что нашел, к кому вернуться после всех морских странствий. Апсихе, как и все похожие на нее люди, могла очароваться всяким, в то же время оставаясь совсем чужой и от него отдельной. Эта очарованность, вернее открытость — существование вместе без причины. Существование вместе без причины — не потому, что необыкновенно привлек, ведь влекут все без исключения. И хотя моряк мог стать самым лучшим и преданным сообщником в жизни, Апсихе было важно, как мало согревал ее этот живой человек и как силен был жар все еще не появившегося Вожака.
Моряк был преданным, нежным и немного стеснительным мужчиной. Нельзя сказать, что Апсихе того не видела. Нет, она очень ценила это и именно потому мучилась, пытаясь понять, почему она как будто бы неспособна принять этот большой дар и вылупиться в новехонькую, свеженькую жизнь с запахом семьи.
Неважно, как назвать эту отъединенность — приросшим ли одиночеством, сильным, как черт (ведь нельзя забывать, что Апсихе только вместе с ним, своим одиночеством, выросла и выдумала Вожака), или самым настоящим доказательством, что Вожак на самом деле появится (отсюда и неспособность Апсихе быть с другими).
Оба раза, когда она ехала поездом на встречу с моряком, Апсихе складывала сидения, бросала их через окно и плакала. От нежелания, а самое главное — от злости на того единственного невстреченного за то, что все еще не нашел ее и не защитил от всяких моряков и других, прикидывающихся им, Вожаком. Все же оба раза она доехала на встречу. Не хотела отнимать у хорошего моряка счастье, похожее на то, какое ждет от прикидывающегося отсутствующим Вожака. Кроме того, она, как никто другой, знала одиночество быть одной, — так, может, настало время испытать другое — одиночество неполноты.
Однако и одиночество неполноты не осуществилось. Апсихе не верила, что стоит сделать хотя бы шаг в сторону замершего от волнения моряка. Она с облегчением вздохнула, когда подумала, что больше не будет плакать при встречах, и продолжила свой абсурдно одинокий путь всех умов мира.
Но шедший из нее свет все еще слепил. Иначе и быть не могло. В ее сердце на самом деле не могло бы родиться никакое несчастье, даже если все, чего хотела, так никогда и не исполнилось бы. Иначе она считала бы себя ничего не стоящей.
Бесстрашное сердце, гибкость ума, красота, цветы иронии и безусловная любовь — слишком сильный заряд для удовлетворения, никто никогда никак так и не смог его погасить. Ведь счастье и несчастье не пребывают порознь. Они слишком летучи, чтобы не слиться. Вот желания умереть — которое может стрельнуть в голову в какой-нибудь огнеопасный момент — не возникало ни искорки. Апсихе говорила, если кто хочет быть сильным и развить мышцы рта для неутомимой гримасы улыбки, должен не знать слов «усталость», «трудно», «боюсь», «защитить». «Я, я согласна!..» — кричала Апсихе. И в самом деле, она всегда как ненужных привычек избегала этих словечек, которые, думала она, могли бы и совсем исчезнуть со всех поверхностей, чтобы не смущать умы.
Апсихе говорила прямо и мягко, открыто признавалась, что не хочет, чтобы ее характер отталкивал людей. На словах уверяла, что, помимо радикальности, есть в ней много тепла и кротости. А если с каждой новой встречей с ней человек начинал хотеть все меньшей общности, пусть скажет, что не так, и она отшлифует, вылепится наново.
Честно говоря, Апсихе все время была и скорее всего так и осталась более слабой, несравнимо более слабой и пустой, чем казалась другим и себе. Если вообще осталась.
Вообще весь этот отрывок, в котором описываются достаточно определенные штрихи жизни Апсихе и окружавших ее людей, странный. Вроде бы он никак не связан с тем, во что вылилась жизнь Апсихе, но вместе с тем как будто бы и нужен. Так хитроумно Апсихе вовлекалась в испытания того, что можно почувствовать кем-то описанными чувствами, чтобы убедиться, что ее собственные органы чувств, попади она в условно особую ситуацию, совсем не реагируют.
С одной стороны, может, и не нужно раскрывать детали каждой из работ Апсихе, но если мы хотим объяснить, в каком месте ощутимого мира она нащупала мельчайшую соринку жизни и человечности, следует продолжить повествование. Надо закончить набрасывать этот отрывок всех возможных работ хотя бы для того, чтобы мы окончательно убедились, что со временем все, что в прошлом было мелко или значительно, не всплывает в памяти ни как мелкое, ни как значительное, если живешь правильно.
Так вот, одним из самых светлых, хоть и очень коротких и фрагментарных периодов, периодов тогда еще не вылупившейся жизни Апсихе перед тем событием, к которому ведет этот рассказ, была работа не где-нибудь, а на рынке.
Когда управляющим забегаловкой, где она работала, понадобилась помощь на единственном в городе рынке (у них там было место), Апсихе подскочила до потолка, почувствовав еще один свежайший порыв ветра, свежайший, потому что он никак не был связан со служением таланту или жизнью среди так называемых творцов. Хотя и проработала она там, может быть, всего дней пять, этот единственный в городе рынок сразу стал необыкновенно важным. Словно разбазаривание времени, создающее еще одно время, которое невозможно ни разбазарить, ни утратить. На их прилавке торговали хреном, огурцами, рыбой копчеными кальмарами и свиными колбасами. Апсихе взвешивала, заворачивала в бумагу, брала деньги и давала сдачу.
Однажды решила на собственной шкуре испытать, что такое кража, и во время работы взяла не большую и не маленькую сумму денег. К удивлению Апсихе, это не произвело особого впечатления. Может, кража должна была бы быть покрупнее, думала она. Потом, на другой работе она заработала гораздо меньше, чем рассчитывала, так что от кражи богаче не стала.
Конечно, каждая работа учила Апсихе на первый взгляд незаметным вещам. Например, рынок учил долго стоять на одном месте, для людей подвижных это не только чуждая, но и мучительная задача. Но не физические проблемы, а связи — между людьми и внутренние — были важнее всего, она искала их и изучала в каждом углу, в каждой краже. Вся трагедия в том, что человек ничего не смог и не сможет объяснить. И никакие слова не спасут, если хочешь показать другому дальние дали, потому что никто их не видит. Любая открывшаяся ей частица человека необъяснимого и не объясняющего, настигающая ее в мыслях и труде, уже была необратимо смешанной с кровью, текущей по ее жилам. Смешанной с кровью и разбазарившей ее навсегда.
Работа в баре тоже поселилась во времени Апсихе. Бар был так себе, воняли все углы, потом на теле Апсихе, особенно на руках, долго держался несмываемый запах алкоголя. Задача, на первый взгляд, понятная и простая: полночи она ходила по бару с двумя большими бутылками, в одной из которых итальянская самбука или текила, в другой — лимонад собственного приготовления с шестью каплями тобаско. Предлагала стаканчик крепкой смеси и, услышав ответ, тут же на столе расставляла стаканчики и наполняла их. Те, кто опрокидывали стаканчик, платили деньги.
В первый вечер Апсихе разлила две с половиной бутылки крепкого напитка (для первого раза совсем неплохой результат). Около четырех утра вышла из автобуса на остановке в не самом спокойном районе и до дома должна была идти четыре часа. Конечно, ночью и минута может быть длиною в смерть. Но мысли были далеко от дома. Вдруг из машины, стоящей на темной улице напротив, донесся мужской крик, и в сторону Апсихе ринулись две девочки-подростка, одна испуганно кричала: «Помогите, помогите!» Взявшись за руки, они явно убегали подальше от того мужчины. Именно сейчас Апсихе могла бы испытать свою смелость и решимость. Но вместо того чтобы успокоить девочек и сказать, что у нее есть оружие (неважно, что никакого оружия у нее не было), пообещать защитить, поддержать, чтобы те не боялись, бежали, отвлечь внимание мужчины, она на крик о помощи ответила всего лишь вопросом: «А тот, в машине, он — опасный?» Девочки подтвердили и побежали дальше. Ну вот, думала позже Апсихе, вместо того чтобы дать все внимание и силы тем, кто боялся, она сама испугалась.
Разве не для того она ломает жизнь, чтобы научиться вести себя как полагается?
Ничего страшного не случилось — тот, в машине, уехал и оставил их в покое. Апсихе вернулась в целости и сохранности.
По дороге домой думала, почему в баре так тягостно и невыносимо густо. Тягостно, потому что там нет одной важной для Апсихе вещи: Иоганна Себастьяна Баха. Это имя не только говорит о существовании великого творца. Оно означает жизненные основы — если перестать искать и желать их, человеческая природа начинает сворачиваться. Бах — это чистота. Органическая неспособность верить в смысл труда, но только в смысл вдохновения и гения. Когда не звучит Бах, когда умолкает чистота и чуткость, в человеке начинает мерзко твердеть и стыть все, что объединяет его с самим собой и тем, ради чего родился. Грубые пальцы натруженных рук не почувствуют, какой — теплый или холодный у платана ствол, какая нежная и нескользкая клавиша рояля. Вот почему в баре было так бедно.
Во второй раз Апсихе пришла работать в бар с радостью и ножом в рюкзаке. Шла с целью — внести ясность и свет.
Как игривую насмешку над собой Апсихе приняла тот факт, что одинокие мужчины в баре заговаривают с ней, трогают ее, предлагают себя, хотя в других ситуациях те же самые мужчины издали обходили ее, даже, можно сказать, вовсе не видели. И уж скорее стол по вечерам запоет для Апсихе гимн Чили, чем кто-нибудь из них обратит к ней хотя бы малейший взгляд или слово. Самое удивительное, что они сами, казалось, этого не понимали.
Фантазия, ум, надежды, любопытство и знание, предчувствия зашли уже довольно далеко. Жажда, желание мужчин — тоже. Однако не нашелся еще такой мужчина, который взял бы ее до конца, взял бы ее всю-всю, а себя, нисколько не сомневаясь и не жадничая, бросил бы ей. Они любовались, желали, но ни один не осмелился. В чем дело? — не понимала Апсихе. Наверное, думала она, никто ее не хочет. Потому что если хочешь, то берешь и отгораживаешься ото всех, прячешь, пьешь и ешь! Как же иначе? Совсем иначе — если не хочешь.
Она шила многослойные одежды и наряды, в которые хотела одеть своего мужчину, она шила эти одежды уже давно, и никакой чужой мужчина не привлекал ее внимания, никакое чужое тело не было ей интересно, ни в какой другой душе не видела близкую своей. Пусть только покажется Его Божественность Вожак — Апсихе точила нож, хотя он уже был таким острым, что воздух кусками падал на землю, едва она брала его в руку.
Цель второй ночи в баре достигнута — продала всего лишь половину одной единственной бутылки дешевой текилы. Может ли быть большая чистота, чем отсутствие спроса на чертовы капли в баре? В ту ночь Апсихе была самой плохой продавщицей, какая только может быть. Вместо того чтобы предлагать клиентам выпить, она почти всю ночь простояла, подтанцовывая, у стены. Если иногда, чтобы убить время, и предлагала, а ей говорили «нет», Апсихе сияла и показывала большой палец. А если те, кого спрашивала, говорили, что не пьют, она радовалась и хвалила их. Заработала меньше малого, зато дорога домой была выстлана привычной улыбкой и сиянием глаз. Выйдя из ночного автобуса, вытащила из рюкзака маленький острый кухонный ножик, прикрыла его длинным рукавом и смело пошла к дому. Пока шла, думала, что в спектаклях, в которых она, может быть, когда-нибудь будет играть, сцены боли и печали, уже будут действовать так же, как сцены света и эйфории, в которые обычно вчувствовалась без особых усилий. С отчаянием ей всегда было сложнее договориться, чем с верой.
До самого дома не встретила ни одной живой души.
Черную густую тяжесть, которую, словно железную клетку, свалила на голову Апсихе первая ночь в баре, с трудом занимавшуюся улыбку и больные ноги уняла работа на корабле, свадьбах, куда она спешила, едва проснувшись и по звонку, напоминавшему, что ее ждет работа. Тот день и ночь, и сама свадьба были противоядием против тягостного бара. Сияющая на солнце речная вода, бритоголовый мойщик посуды Алан со злобно зовущими глазами, явно самими молодыми выбранная музыка, испускающая лучи совсем личных мгновений и этапов жизни, когда эти песни звучали, новая форма Апсихе — белая рубашка, черная бабочка и собранные волосы, покачивание корабля, передышка на палубе и ежеполучасовые признания в любви своему одиночеству и новой жизни. Только сердце Апсихе, нырнувшее в речную волну, неслышно плакало в замотавшихся в узел водорослях, мокрое и немытое.
Где бы ни работала Апсихе, — будь то презентация книги, открытие выставки, рынок, бар, корабль или полиция — везде было что-то, что ей очень не нравилось и чего она раньше избегала: мясо, праздник под парусами, алкоголь или торты, «непретенциозная» музыка или искусство, коллеги, успевшие привыкнуть к себе и еще чему-нибудь в этом, но не том же самом мире, потолок и стены, не вырождающиеся и остающиеся такими же всякий раз, не раздражающий и не вдохновляющий, не смущающий и бесстрастный характер большинства коллег, тонкости этикета и еще многое другое.
Ведь этикет, благородство, вежливое и изящное обращение так же многослойны, как и всё, чем люди меняются друг с другом. Существует какое-то фундаментальное уважение и благородство, которому в каком-то смысле наплевать на изящные манеры, потому что оно, благородство, лучше, чем любая вежливость, чувствует, как необъятны изящные манеры.
Ведь когда стоишь на каком-нибудь холме, описать который несложно, или в знакомом пейзаже, можешь даже не знать, что стоишь не только там, но еще и на острове, окруженном большой водой с большим миром под поверхностью, с большим миром над поверхностью и с большим разнообразием форм и скоростей своих собственных волн. Интересно, как же узнать, как определить самым точным образом, где находишься, чтобы не ошибиться, чтобы не измельчить, не раздробить целого. Чтобы не ампутировать контекст, без которого все обнажается и мельчает.
И то, что можно определить как обыкновенное лежание в постели, точно так же можно определить как проплывание сквозь самолет. Без всякой мистики, разве что расширив и оживив то, что порождает слова в голове. Просто та постель, в которой лежит человек, может быть в каюте подводной лодки, лодки, проплывающей сквозь обломки разбившегося корабля.
Самый обыкновенный рассказ о том, где мы, невозможен, как и всё, связанное с языком. Больший, а точнее — более просторный смысл словно обезвреживается, погружается в более мелкий, не столь судьбоносный и не такой гибкий. И большее благородство может разминуться с маленьким, может даже совсем уничтожить маленького полицейского на страже этикета. Благородная душа не знает и не узнает, чем прекрасно прекрасное мгновение или как ужасно пусть и относительное, пусть и условное вымирание. Потому что сам смысл красоты может увести язык неизвестно куда, провести мимо обломков неизвестно каких самолетов, открыть неизвестно какие острова. И та красота, которую язык не уведет так, чтобы ее смысл проявился чистейшим открытием, не стоит ничего. Разве такая чистая, так далеко зашедшая красота может заметить и оценить маленькую, мелкую, сквозь самолет не проплывшую и вообще не нырявшую красоту?
Точно так же и благородство — чем оно чище, тем презрительнее плюет на то, на что большинство считающих себя благородными не плюнет ни за что. Не плюнет именно из уважения к благородству, но не к тому непобедимому, а к тому облетевшему благородству, что сдается и продается, которое можно оспорить. Чистому же нет никакого дела до уважения и того, другого благородства. Благородный дух вызван уважением, которое так велико, что без труда гостеприимно обнимает и самые необъятные мерзости. Только такое уважение и такая вежливость, что прошли множество смыслов и тысячу раз потеряли ориентацию и давно забыли, где путешествие началось, что породило первое сомнение и какое оно, подтолкнули ее на этот путь.
Подвластная всем ветрам на чистом не художественном воздухе, Апсихе все же пару раз попала на сборища высшего общества, занимающегося творчеством. Первые имена так называемых писателей, так называемых театральных режиссеров, так называемых драматургов, так называемых создателей так называемого кино. Наблюдательную Апсихе, неожиданно приблизившуюся к уже успевшим отдалиться коллегам по искусству, охватило разочарование. Избалованность, лень, нечуткость, незоркий взгляд, погруженность в привычки, слабый нюх, нечуткие пальцы, искривленный слух — всем этим с огромной силой несло от так называемых признанных мастеров. Румынка — продавщица хлеба, соседка Апсихе по рынку, или португалец — продавец лосося, другие встреченные ею насельники неэлитных рабочих мест казались в семьсот раз более примерными студентами жизни. Ум их гораздо живее, а чувство скромности гораздо сильнее. Их с трудом собьешь с пути, потому что они чутче, бодрее, чем те, что привыкли к особости своей натуры. Прислуга и обычные прохожие на улице были гораздо более здоровыми существами, меньше пропитанными сомнительными критериями, догмами и убеждениями. Кроме того, а может — как раз потому, они казались Апсихе гораздо ближе, чем какой-нибудь знаменитый творец кино или какая-нибудь особо почитаемая сочинительница пьес.
Серость, пустота. И не профессии серые, а сверхчеловечность слишком мало сверхчеловечна. Даже слово не подходит — «сверхчеловеческий», чтобы определить тех, у кого вместо глаз ленивая слизистая подсветка, научившаяся видеть так, но ни в коем случае не иначе. У них была слабость — не уходить далеко с пути, на котором расцвели. После того как расцветут, они не мчатся дальше, в даль, о которой ничего не знают. Вместо того чтобы обзаводиться новым бутоном, они застревают у первого, зовут людей посмотреть, прославляют свой цветок — от страха, что он может оказаться лучшим и даже единственным их цветением. Какая низменная обида охватывает их всякий раз, когда цветок кажется кому-нибудь не таким уж особенным или, не дай бог, и вовсе малостоящим! Вместо того чтобы трезво решить, что посаженный ими цветочек, наверное, не был таким всеобъемлющим, чтобы взволновать даже тех, кому он кажется ненужным и зряшным, вместо того чтобы посадить новый цветок, который проник бы в душу некогда оттолкнувших, они злятся впустую. Да и проникнуть в души им зачастую хочется не обязательно для того, чтобы их возродить или освежить, в основном — чтобы подчинить. Если бы они знали или хотя бы твердо верили, что нет и не может быть цветка, в котором нет ничего вдохновляющего, что не может быть такой работы или произведения, в котором нет цельности, наверное, взяли бы и родились.
Ты, творец, должен быть великаном, что влечет окунуться в твое неизмеримое жаркое объятие, а потом без особых усилий заставляет с болью и презрением в сердце оттолкнуться от твоего межглазья. Не позволяй наблюдать за собой равнодушно и осторожно. А наблюдают за тобой так же, как ты творишь. Надежды не было бы, если бы ее не было. Но ведь есть, есть люди тех следов и тех теней, которые в состоянии задеть в душе наблюдателя как минимум все человеческие чувства, разве что кроме усталости от пребывания рядом.
Правда, благодаря тем людям у нее была возможность познакомиться с тем-другим деятелем культуры, однако встретила только одного профессионала — директора по прослушиванию.
Со временем Апсихе заметила, что она гораздо благосклоннее к женщинам, гораздо чаще обращает на них внимание на улице. И всегда чувствовала растерянность мужчин, когда о рядом находившейся женщине она громко говорила то, что они только думали, глупо полагая, что неприлично произнести это в присутствии другой женщины. Вообще, если бы кто-нибудь спросил Апсихе, какой пол ей кажется более интересным, она без сомнения выбрала бы женский. Может, потому что так хотела встретить близкого мужчину и потерялась среди миллиардов невидимых межматериковых мужчин. И потому что ей надоело в каждом из этих невидимых межматериковых мужчин видеть всемогущего, уже хотелось встретить всемогущего и ничего больше в нем не видеть. Надоели собственная вонь и холод, который гнал от нее каждое такое желанное лицо. В глазах тех лиц надоели вонь и холод, не замечающие ее, стоящую рядом, и замечающие бог знает какие трехмерные конструкции, которые ведь не полюбишь, как можно полюбить человека.
Когда Апсихе встретилась с уважаемой госпожой — директором по прослушиванию, она узнала, что, будто бы, если она хочет быть актрисой мира, она должна перевернуть вверх ногами все свое понимание и все свои взгляды. Странно, потому что Апсихе как раз решила сделать то же самое с пониманием и взглядами директора по прослушиванию. Перевернуть, смазать дно подсолнечным маслом и опять перевернуть. Директор говорила, что если Апсихе будет так себя вести (не будет участвовать в прослушиваниях, интересоваться делами актеров, смотреть фильмы, ходить по музеям, театрам, читать художественную литературу, новости, знать имена местных режиссеров и их работы, следить за работами коллег-актеров, ходить на фестивали и акции и, будто этого мало, не прекратит работу на рынке), то путь в лучшие мастера станет для нее невозможным. Однако Апсихе не согласилась с ней. Та со знанием дела говорила, что простейшая, примитивнейшая роль в самом ничтожном телесериале или мюзикле неизмеримо лучше, чем работа на рынке. Будто бы — живешь среди актеров, развиваешь навыки, получаешь бо́льшую зарплату и набираешь роли для CV. Говорила, что Апсихе совсем непрактичная и не реалистка. Что ее цели неадекватны, что она должна подчиниться правилам, что, если видит перед собой гору, должна начать взбираться на нее, а не топтаться внизу и не выражать неблагосклонность к горе и недовольство ею. С точки зрения директора, все то, как Апсихе думает и какая она, противоречит тому, к чему она стремится. Потому что Апсихе не интересны практически все мюзиклы, режиссеры, актеры, творцы, писатели, она хочет работать только с самыми-самыми, не тратя времени попусту, а между тем хлопочет на рынке!
Что касается рынка, то директор этого точно не испробовала и не знает, какое это чудо. Но есть главное, что не только не противоречит, но самой осью связано с тем, чего хотела Апсихе и чему нипочем все общие-конвенциональные-традиционные-правильные-индустриальные горы. Из ряда вон выходящий талант. Именно он, точнее вера в него, снимает значительность понятий «попасть в индустрию», «практический реализм», «играть — все равно где, лишь бы играть, чтобы заметили» и т. д. Потому-то и хорошо на рынке, потому и наплевать на сотни средних, каждый день происходящих прослушиваний. Она не знала как, но думала, что встретит своих людей и тогда-то будет.
Все же директор не оттолкнула Апсихе. Занятая как неизвестно кто, обложенная горами книг с тысячами актерских имен, улыбок и т. п. Но не оттолкнула. Апсихе говорила, что очень хочет, чтобы она была первым профессионалом, что-то в ней углядевшим и поверившим в нее. Однако директор строго велела Апсихе прислать откуда-нибудь записи фильмов и спектаклей, в которых та играла. Потому что не может довериться своим чувствам. Чтобы ни говорила Апсихе, это никак не связано с тем, как она работает на сцене и перед камерой. Апсихе пообещала прислать. Еще сказала, что если директор видит в ней только безосновательные амбиции, пустую мечтательницу и невозможную актрису, пусть так и скажет, чтобы не тратить попусту корабельное и рыночное время. Посвященная заявила, что так и думает. Но не только. Тогда Апсихе сделала ей рискованное предложение — поверить, что голая стоит завернутой в золотую мантию — заказанную искусством, сшитую на рынке, полежавшую за барной стойкой в луже текилы, доставленную на корабль, никем не тронутую, любящую несуществующее и обещающую все.
С двадцати лет Апсихе хотела ребенка. Думала, что если у нее его никогда не будет по вполне понятной причине (видите ли, для того чтобы он появился, надо с кем-то возлечь), то по крайней мере у нее будет ее ум, который может дать все. В той умственной жизни она совершенствуется, тоскует и ждет. Апсихе, Мать Птаха.
Может, и могло бы случиться так, как Апсихе планировала: появился бы Вожак, был опознан и пронзен. Конечно, если, после того как встретит и замахнется ножом (думала, что надо колоть в низ живота, чтобы не умер, чтобы только услышал нежность ее тоски; а может, и насмерть — думала, посмотрим), сама не умрет от удивления, что бродячий пес все-таки появился, как она и хотела. Может быть, что за всю жизнь не встретит его за пределами своего разума. И ничего. О сотне тысяч вещей из сотни тысяч и одной достаточно только думать, желать и воображать — зачем нужны оболочки? Совсем не надо, чтобы это как-нибудь исполнилось, может, оно задумано только для того, чтобы упражнять голову, а не чтобы результат вырисовался. Не будет ребенка и мужчины — по фигу.
Каждая жизнь — будь то желание ребенка, или корабль, или бар — каждая жизнь должна была быть для Апсихе вихрем отдельных, непохожих, независимых школ. Она не хотела слить их в единый раствор до сих пор бывших привычек и затей. Каждая отдельная жизнь должна достичь совершенства, а точнее — всесторонности, никаковости, всевременности и свободы. Каждая — чистая и прозрачная, со своими понятиями и главностями.
…
Интервью
Саке — торговка и прочая и прислуга на рынке.
Ак — некто Апсихе, условное целое личности.
Ак. Где ты сегодня работала, Саке?
Саке. Сегодня работала на рынке. Вчера тоже. Позавчера работала на корабле. Очень хотела, чтобы в тот вечер посуду мыл Алан, и надеялась его увидеть. Посудомойщиком был другой, африканец, полный болван. Но Алана видела. Оказывается, он живет на том корабле, как и еще несколько человек. Во время нашего совсем неплохого короткого разговора про корабль он почему-то упомянул, что в его каюте большая кровать. Вчера весь день на рынке — как на сотне крыльев. Работала одна, потому что коллега, продавщица-полька в отпуске с семьей. Так что я одна владела прилавком, работала тщательно, экономно (то есть не резала слишком много колбасы на пробу), крутилась быстро, заработала чуть больше, чем обычно по пятницам, весь день не сходила улыбка, предназначенная для каждого клиента. Важно научиться не смотреть с обидой на тех клиентов, что только пробуют и уходят, ничего не купив (заметила это в лицах других продавцов). Как подумаешь, какая разница, купят или нет, пусть делают, что хотят, елки-палки.
Всегда интересно, когда кто-нибудь подходит, смотрит на семь сортов копченых колбас на прилавке и спрашивает: «Они все одинаковые?» Вот еще, как же одинаковые?! Как же одинаковые, если уже одна форма так сильно отличается? Например, окорок «Танцы» — выглядит как окорок копченый, с нежным ясным запахом, розовый, красивый и дорогой. Дальше — очень вкусная и душистая колбаса с шиповником, называется «Мясной куст». Копченая колбаса «Бриз» с белыми кусочками сала и травами, в форме кольца, серая и подешевле, чем «Мясной куст». Тот чуть более тощий, поэтому его больше любят (хотя «Бриз» тоже пользуется спросом). Прекрасная тощая копченая колбаса под названием «Кальмар». Маленькие, яркие розовато-оранжевые колбаски с множеством точечек, по виду напоминают черные слезы, разметанные по красноватому от заката пляжу. Правда, они называются «Плач», и они подороже, кроме того, в них добавлены те же самые ягоды шиповника. И последние из копченых колбас — очень любимые и популярные сосиски «Голые воспоминания», длинные, с черным перцем и семенами тмина, очень высокого эстетического уровня. В составе всех колбас есть чеснок, он один из главных источников вкуса. Сделаны без консервантов, без красителей, без всяких искусственных добавок. Поэтому, когда весь день лежат на прилавке, особенно если день жаркий, на их шкурке кое-где появляются белые пятна. Но покупателям всегда говорю, что это — самозащита натурального продукта от тепла, а белеющие пятна — кристаллизующаяся соль, ни вкус, ни качество от этого правда-правда совсем не страдают. Таких хороших колбас, как у нас, в магазине найти совершенно невозможно.
Ак. Ну и разошлась, отвечая на один вопрос.
Саке. Поработала бы ты на рынке!
Ак. Пожалуй, рынок оставим тебе. Я хочу быть журналисткой. Скажи, о чем думаешь, когда я называю тебя «рыночной торговкой»?
Саке. Хочу быть продавщицей-совершенством. Совершенной — Никакой — без примет, без привычек, без слабостей. И постоянно учусь тому. Знаешь ли, что значит встретить в неожиданной обстановке кого-то, кто превосходит любого? Рынок — самое подходящее для этого место. Мне нравится быть на рынке с глубоким вырезом или вообще без какой-либо верхней одежды, только фартук. Я весь день радуюсь, весь день излучаю свет, добро и бесконечность.
Совершенная-всеохватная-настоящая продавщица в каждом покупателе-мужчине видит самую желанную мечту, а в каждой покупательнице-женщине — самую авторитетную женственность. И представь, что ты приходишь на рынок покупать еду, а тебя встречают с такой сильной энергией. Продавщица — это не работа. Я там — лично, самым личным образом, ни от кого не завишу, занимаюсь своим делом, превозношу своих покупателей. И для меня нет ничего важнее, чем превозносить их. Наэлектризовать рынок, создать такое поле общности, так утопить понятие работы в широких водах «человек лицом к человеку», что можно заплакать.
Ак. Вот и заплакала.
Саке. Я же тебе говорю, сколько в том величия. Сколько величия в том, чтобы сделать какую-нибудь вещь, как я — рынок, своей силой, близкой и родной, важной и неразменной кровью жизни в жилах. Не вырвать рынка из моего сердца никакими щипцами, только попробуй — убью! Защищу как обетованную землю-кормилицу. Сегодня в перерыве сидела с ноющими ногами на повозке и улыбалась стеклянному потолку рынка, совершенно расслабленная и свободная, неподавимая.
Ак. Пробовала красть?
Саке. Не только пробовала, но и украла. Вчера на рынке курила в перерыве на улице, была в своем фартуке, а в кармане — вырученные деньги, и увидела ободранного бомжа. Оно только что порылся в мусорных контейнерах нашего рынка и шагал прочь, сквозь людей, ничего вокруг не замечающий и не желающий быть замеченным, а еще менее того хотевший кому-нибудь помешать. Казалось, он был такой серый-серый. У меня появилась мысль, я бросилась вслед за ним и сказала: «Извините». Он обернулся. «Вы потеряли десятку» — и протянула ему купюру. Он не схватил, только посмотрел в глаза. Смотрел и будто спрашивал, почему я ему это говорю и почему так смотрю. Взял десятку пальцами как ничего не стоящую вещь, — если отнять, горевать точно не будет. И ушел.
А сегодня украла двадцатку и для себя. Мне почему-то кажется, что это ерунда, что мои цели и мысли о совершенной рыночной торговке и моя любовь к клиентам, энергия, которую в огромных количествах изливаю вокруг прилавка, куда важнее. И то, что зарабатываю на двадцатку больше, чем предусмотрено, — ерунда. Может, больше не буду красть. Посмотрим.
Ак. Можно сказать, что из глины своих данных ты вылепила другую скульптуру. Правильно ли, с твоей точки зрения, утверждать, что твоя творческая энергия никуда не делась, жива и свежа (даже больше чем можно предположить), только покинула привычную землю искусства? Просто в данный момент ты не крутишься среди людей искусства?
Саке. Прежде всего мне не понравилась интеллектуальная интонация вопроса. Знаешь, моей жизни это искусство, этот театр и это кино ни к чему. Совсем-совсем лишние, говорю совершенно спокойно. Слушай, мне так хорошо на рынке, где каждый продавец крупнее всех шекспировских «Бурь».
Слушай, я же не слепая, у меня есть глаза. Только слепой видит что-то в одном месте и не видит в другом, только слепой не разглядит в осле собаку, а в кусте шиповника — спину. Здесь у нас, на Стеклянном рынке, есть абсолютно всё: самый высокий юмор (коллега португалец из рыбного отдела подходит к соседям коллегам из сырного отдела, в приятном соседстве с которыми работает уже пять лет, и спрашивает, не продадут ли сыра), мудрость (мысли торговки колбасами и хреном о никакой рыночной торговке), боль (после вчерашнего дня сегодня весь день болят стопы). Здесь есть всё, беды не знаю и не вижу смысла творчески выдумывать обстоятельства, чтобы достичь той или иной цели. Правда, вчера приходила дочь управляющего рынком, но я не видела ее (наверное, была вся в покупателях). Она тоже не много увидела вокруг — слепая, как щенок. Торговец хлебом говорит, что он ее хороший друг. Ну, раз торговец хлебом говорит, значит, знает.
Ак. Как начинается день на рынке?
Саке . Со склада. Пропитавшегося плесенью, под громыхающим железнодорожным мостом, просторного и влажного, с холодильной комнатой для сыров (соседских) и морепродуктов, колбас и прочих вещей (наших!). Там вместе с коллегой складываем на тележку нужные инструменты, товары и везем на рынок минут десять. Одна тянет тележку, а другая присматривает за ящиками, чтобы те не слетели на кочках и на краю тротуара, потому что тележка без бортов. Я всегда тяну быстро и твердо, хотя однажды на повороте пара банок слетела и разбилась — думаю, коллега недосмотрела. Как вытру и приведу в порядок прилавок, включаю прожектор для освещения колбас, подметаю пол на нашей территории, развешиваю на крюках колбасу, вытираю проспиртованными салфетками стол, доски, ножи и весы, раскладываю, рассортировываю колбасы, ставлю банки с хреном, хреном со свеклой и огурцами. Включаю весы, расстилаю на столе красивую, белую, шуршащую упаковочную бумагу, часть ее складываю пополам и разрезаю ножом (в целях экономии — для небольших покупок), потом у соседа слева, торговца хлебом, покупаю буханку хлеба (мне нравится золотой со шпинатом или особенно вкусный оливковый хлеб с семенами тыквы), а у соседей справа, торговцев сыром, — кусочек сыра. Это — моя еда на день, и я всегда приношу на работу большую бутылку ключевой воды, набираю утром у дома. На острове много родников чистой воды.
Ак. Что ты думаешь о деятелях театра, кино, актерах? Ведь это частица твоего прошлого. Может, и будущего.
Саке. Я — актриса? Не помню. Не знаю, не знаю. Может так случиться, что больше никогда и ничего не сыграю. Но не заморачиваюсь. Я теперь продавщица, клянусь своими руками и фартуком, забрызганным свеклой, что мне наплевать, если никогда больше не войду в круг людей искусства или культуры.
У меня есть рынок , а это сейчас — мое все. Потому что если уж я здесь оказалась, так люблю до боли. Как со всеми людьми, которых довелось встретить. Если уж встретила, никогда не перестану поклоняться им в прямом смысле этого слова и помнить, что они — беспредельны. Изо всех сил постараюсь их в том убедить, если сами не знают или не помнят. Тому, о чем сейчас сказала, только начинаю учиться, раньше такой не была. В жизни не назову себя мудрой, разве что с иронией. А если когда назову, будь добра, пни мне со всей силы ногой в живот. Пнешь?
Ак. Договорились. Со всей силы. А если будешь беременна?
Саке. Тогда — еще сильнее. От этого нутро только окрепнет.
Ак. Расскажи еще об актерах и о себе.
Саке. Вчера впервые со дня своего рождения в этой стране случайно попала к актерам. Едва приехав на остров, узнала, что здесь есть такая компания, которая объединяет небольшое сообщество актеров острова. Эта компания единственная, и я автоматически записалась туда. Правда, признаюсь, участвую в ней совсем тенью, ничего не читаю, не интересуюсь, нигде не бываю, никуда не пробовалась, даже взносы не заплатила (потому что не было ни гроша, ни его окатыша), чтобы мне присылали извещения с новостями или будущим художественными проектами. Так или иначе, раз в месяц всем членам компании присылают приглашение встретиться в одном баре. Я их все пропустила. Хотя и было немножко любопытно, но как-то не тянуло. Вчера, пока работала на рынке, подумала, не означает ли это мое нежелание близости к актерам одной слабости: раз я не являюсь известной и признанной местной артисткой, то и желания быть в кругу коллег нет. А если бы я что-то уже сделала, то с удовольствием мчалась бы на встречу, чтобы насладиться собой, вернее — знанием других о моих достижениях.
Так что не только по этой причине, но и из любопытства я взяла и поехала туда. Войдя, увидела длинный стол, много галдящих молодых людей, рассевшихся по скамьям, кусок яркой ткани с названием компании на стене. Совершенно спокойно прошла и села. Как-то естественно устроилась в стороне, у бара и наблюдала за их лицами, поведением и талантами. Заказала бутылочку алкоголя (все еще не нашла любимого, видимо, самой придется придумать). Затем — вторую. Знаешь, при виде братьев по прошлому сердце не вздрогнуло, они мне показались совсем плоскими, правда — как лист, хотя видела красивые лица и жесты, но ничего, что хоть немного напоминало бы всеобъятность того дня на рынке.
Их яркие новомодные тряпки, макияж, жирный блеск волос, их шутки, флирт, серьги, движения широким плечом не тронули моего сердца. Значит, я — не одна из них, актеров, перспективных, молодых, очаровательных красавцев. Я — с рыночными торговцами, а не с этими фигурками из ускоренного мелькания кинокадров. Я — продавщица с рынка, стремящаяся к совершенному — никакому — состоянию рыночной торговки, и достигну его.
Ведь они — актеры, черт подери, и ни один, ни один (ну, может, один-другой) даже не заметил, что я пятнадцать минут не отрываясь глазела на них. Так где же то вечно чуткое актерское внимание, чувство окружающего пространства, стремление впитать законы окружающего мира? Я конечно не слепая, у меня ведь есть глаза: были очаровательные черты лица или беззаботные жесты, гримасы, красивые взгляды, тела, как нарисованные, проблески юмора. Но его струйка еле сочится наперекор их ярким, галдящим, второсортным винам.
Я — актриса? Не помню. Вижу себя в трудах, на киноплощадках, на сцене, но не вижу себя пьющей чай с интеллигентами. Иными словами, вижу половину себя. А постоянное игнорирование почти всех источников искусства показывает и отношение к культуре. Не знаю, не знаю. Сидела там, у бара, в двадцать раз перезашитых и опять порванных старых брюках (кстати, они всё рвутся на правом колене, там никогда не зашиваю), почти метр восемьдесят, широкоплечая, с сильной спиной (от подносов с фужерами, тарелок, из которых ели господа, и ящиков на рынке), в поношенной куртке с грязным воротом, свитере десятилетней давности (одном из мамой отданных), вся потная, с грязными, давно не стриженными ногтями и руками, отдающими колбасой, ноющими от стояния за прилавком ногами, лохматыми жирными волосами, ради рынка накрашенным и за день потом смытым лицом. Ну, если это — актриса, тогда самая лучшая, которую именно потому никто ни сейчас, ни потом не зовет и не замечает. А если кто ее и позовет, то случится переворот, все в тридцать раз сильнее сотрясающий и меняющий.
Не вижу себя на вершине сценической карьеры, не вижу себя среди других альпинистов или горных королей, ближе большинства которых мне корабельный посудомойщик Алан или Васку, танцующий со скатертью, или сосед-индус, каждый день выходящий в свой садик и громко кричащий, пока кто-нибудь не введет его в дом.
Ушла из бара и поехала в город. Купила четыре бутылочки алкоголя, отправилась в центр города искать Вожака, шла с места на место, потихоньку потягивая из рюкзака. Неплохо было только в гей-клубе, решила, что каждую пятницу или субботу буду туда ходить. Там обстановка показалась самой теплой. Самой теплой, потому что никто ко мне не лез, могла спокойно, со стороны наблюдать за похотливостями. Подумала, что существуют всякие ночные и стриптиз-бары, кабаре, ой сколько притонов еще предстоит обойти!
Вчера на секс-улице заглянула в варьете, местечко, обитое бархатом и с эротически настраивающей музыкой; должна признаться, там я обнаружила кое-что свое: тот красный свет, полумрак, одиноко пьющие люди (и я в их числе), все время неожиданно попадающиеся особи, полные эротических капризов, проплывающий мимо транссексуал на высоких белых каблуках и т. д. Меня многое влечет. Но больше всего — женщины, мужчины и животные. Вожак, где и почему еще не?
Ак . Вчера куртизанка вернулась домой одна?
Саке. Ну конечно! Одна-одинешенька, сегодня рано вставать, с семи — рынок. Ладно, раз уж заговорила о куртизанке, так расскажу. Хочу продаться. Видела в кино, как какому-то богачу продали невинную девушку по какой-то очень хорошей цене. Так я подумала, знаешь, было бы интересно. Понятно, не ради денег. Нашла в интернете агентство и написала в администрацию письмо, попросила информацию. Ситуация у меня такая: хочу побыть одноразовой проституткой, я одинокая и нетронутая, хочу найти клиента, гурмана любви и в то же время социально и общественно стабильного, способного заплатить кругленькую сумму за невинную девушку. Было бы совсем неплохо. Может, окажется, что тот клиент и есть мой Вожак. Если, чтобы его встретить, надо это сделать — пожалуйста. Агентство мне не ответило, хотя я писала, что я совершеннолетняя и знаю, что делаю, никакого психологического краха точно не будет. Еще подумала, что было бы хорошо, чтобы это было нелегально, тогда довелось бы побывать в тюрьме. Ну да ничего, для тюрьмы при случае найдутся другие способы. Правда, не написала в то агентство, что у меня нет никакого реального успеха у мужчин, что они меня боятся, будто я больная. Знаешь, подумалось: а может, я случайно и в самом деле больная?..
Ак. Как ты думаешь, почему ни один мужчин не забрал тебя себе?
Саке. Честно говоря, меня брал каждый встречный, кто хотел меня хотя бы настолько, чтобы протянуть руку и взять, увести и зажечь. Таких было ни больше ни меньше — ноль . Почему? Может, когда-нибудь отвечу, спустя еще пару новых жизней. А может, уже ответила в этом интервью. Чем скорее появится Вожак, тем лучше будет для всех, тем меньше вероятность, что к тому времени я уже буду больна СПИДом. Что скажешь, Ак?
Ак . Ну смотри, из этой жизни, жизни твоего клиента, уже сложились две совершенно отдельные жизни: страстей тела и рыночной торговки.
Саке. Ой, не знаю, давай не делить так жестко. Честно говоря, я хотела бы совсем потеряться между жизнями, потерять им счет, задыхаться от их обилия и опять восстановить дыхание только ради их множества и шири. Есть только одна жизнь. Моя.
Ак. Ты довольна?
Саке. Со всех сторон совершенно восхитительно довольна и со всех сторон совершенно восхитительно недовольна. Как всегда-всегда-всегда. Вожак. На улице громко лает дождь. Слышишь?
Ак. Что еще можешь добавить?
Саке. Ничего.
Ак. Спасибо.
Саке . Спасибо.
Однажды Апсихе сидела дома, слушала, как жена вопящего индуса поет в садике колыбельную для маленькой девочки, и думала, как бы еще потренироваться быть человеком. И поняла, что для нее всего более чуждо и неактуально то, что, в сущности, для человека ближе всего: дифференциация полов и их совместность. До сих пор всю жизнь для нее существовал только цельный бесполый человек, чьи черты, натура не могли разделиться на пол и пол. Почему же их два? Где тут собака зарыта? Что это? Кто такие мужчины? Ну если они сами не хотят ей объяснить, она настигнет их там, откуда не убегут. Напевая перекошенным голосом и с дрожью в сердце, она стала думать о конторах, где могли бы бывать куртизанки.
На следующее утро она с группой официантов ехала в свободное время за город устраивать свадьбу под открытым небом на большой вилле жениха. В тот день Апсихе очень нравилось работать, нравилась летняя погода и очень вкусная праздничная еда, которую и работники могли чуть-чуть попробовать. Весь день раздумывала о том, как бы поскорее затеяться с мужчинами.
Ночью Апсихе ехала на маленьком автобусе домой, смотрела в окно и улыбалась. У нее в руках была местная газета с криминальной хроникой. Там было написано: «Такой-то мужчина полдесятилетия тайно держал свою дочь, одну из пятерых детей, под замком в подвале дома, принадлежащего его семье, и прижил с ней четверых детей, все они родились нездоровыми». Апсихе, как всегда, когда узнавала что-нибудь похожее, хотела найти того человека и побыть с ним с глазу на глаз. Другое сообщение гласило: «Такой-то девочке в небольшом городке отрубили голову мачете. В ночь совершения преступления подозреваемый был одет в ослепительно белую форму официанта. По утверждению знакомых, он очень жизнелюбив, его ценят работодатели, он всегда в приподнятом настроении. Мужчина в одиночку растит трехлетнего сына. Как он сам рассказал следователям, на месте преступления та девочка спрашивала, будет ли ей больно. Он признался, что отрубание головы его возбудило, поэтому он попросил девочку расслабиться, велел ей смотреть ему в глаза. Если она закрывала глаза, преступник вновь и вновь повторял: „Смотри мне в глаза. Смотри мне в глаза. Смотри мне в глаза“».
По описанию девочка очень напомнила Апсихе знакомую. Давнюю подругу, с которой не расстаться с легкостью и которую не отдать. Апсихе видела от нее много добра, потому, наверное, после этого события было так больно. Но это было событие. Апсихе думала: все же нашелся мужчина, который желал хотя бы так ничтожно мало, чтобы взять и отрубить голову. Только это ей и понравилось на самом деле. И еще тот факт, что у палача есть трехлетний ребенок. Может, это взаимосвязано, думала Апсихе: сумел отрубить девочке голову, потому что умеет общаться с детьми.
Однажды недушным и безветренным вечером Апсихе с огромным волнением в груди постучалась в двери одного небольшой конторы.
Это была красивая квартира с высокими потолками, и люди, которых она видела впервые в жизни. Встретившая ее компания из трех человек стала троицей для Апсихе, а новая работа и новая деятельность — новой большой школой, несомненным великаном с невообразимым теплом объятий и нежностью рук. Новехоньким великаном, севшим на корточки и зовущим к себе с улыбкой коричневатых зубов, — Апсихе бросилась к нему в руки, едва троица приоткрыла двери конторы. Как к лучшим в мире маме или папе, словно после долгих блужданий в снегах, почувствовала запах теплого ночлега.
Контора этой троицы научила Апсихе тому, с чем до сих пор всю ее жизнь расходились каждая игра в «как можно больше разных смехов», пути самосознания и цели. Научила тому, что сделало ненужным любой творческий процесс в прошлом и призвание вообще, оценки и амбиции и что навсегда необратимо изменило отношения с окружающими. Одновременно она необыкновенно звонко и точно призвала каждый из своих потенциальных талантов или способностей и принялась соединять их в воедино. Однако на этот раз не только ради пустой однократной выставки искусства, но сущностными шагами приближаясь к школе человечности, к так ею желанному вырождению разума. То, что здесь реализовала Апсихе, было самым личным жестом, фундаментальной общностью, четвертым членом в семье смерти, жизни и одиночества. Сущностные шаги, не сделав которых, человек или сверхчеловек стоит ни больше ни меньше, как только котлеты, приготовленные из лягушачьего мяса, пропитанного самой грязной водой. А те сущностные шаги — земля живительной силы и любовь теплая, как рот.
С самого начала троица буквально приковывала внимание Апсихе деформированными и яркими деталями внешности, умом, который уже пятнадцать лет трудится в направлении невытруживаемой вещи — физического человеческого акта, и глазами, изо дня в день направленными на тело человека. И ртами, изо дня в день использующими слова, обычными людьми произносимые в тысячу раз реже, и мыслями, в тысячу раз реже приходящими в головы обычных людей. Эта троица, устроившаяся в своей с первого взгляда сияющей, однако пахнущей какими-то невообразимыми физиологическими запахами конторе, из всех людей, за жизнь встреченных Апсихе, была ближе всего к той такой дорогой для нее, хотя и до сих пор почти непознанной вещи. Ближе всего к наиблагороднейшему благородству, мудрейшей мудрости и чистейшей чистоте. Ближе всего к встрече теплых тел.
Апсихе провела с троицей почти три часа, лучшие часы за долгое время, полные интересного разговора, смеха и взаимного любования. Она совсем не удивилась и не смутилась, когда ей предложили поднять платье, потому что хотели увидеть ее ноги, когда поинтересовались, нет ли у нее шрамов, пирсинга, татуировок. Не смутилась, когда попросили показать, как выглядит ее грудь, и сбросила платье.
Троица сочла ее старше, чем она была на самом деле, потому что, как им казалось, мышление Апсихе было зрелым. Также немало удивлялась тому, что Апсихе, по крайней мере, кажется идеалисткой. Но больше всего троицу удивляло, а поначалу казалось невероятным то, что Апсихе пришла неизвестными продувными путями, но совсем не ради денег, и что она никогда раньше не занималась чем-либо похожим в других конторах или самостоятельно, что без долгих поисков нашла себе первую попавшуюся троицу. И ради чего? Под влиянием ничем не прикрытого предчувствия! Полный абсурд! Психичка!
С самого детства характеру Апсихе не хватало одной широко распространенной черты. Сначала, когда еще была совсем девочкой, терпела из-за нее обиды, но со временем это помогло намного серьезнее и безогляднее участвовать в жизни людей, безоглядно надеяться на все, чего можно и надо ждать от людей. Она никогда не остерегалась людей, потому что никогда не сомневалась в них. И по очень понятной причине. Она верила в неуязвимую прочность себя самой и своей аутентичности и потому не чувствовала опасности, что другие могут как-то повлиять на нее. Поэтому и при встрече с троицей ей и в голову не пришло осторожничать, подозревать, беречься и прятать какие-нибудь свои слабости. В самом деле, почему человек должен опасаться человека? Все, что оказалось в руках другого, всего лишь ты. И ничего больше. Вот почему смерть совсем не должна страшить — потому что все с тобой не умрет. Именно это неверие в то, что новая работа может как-то повредить ее всеохватности, позволило Апсихе набрать столько пользы в положении куртизанки. Именно она была основной и все другие поглощающей причиной, по которой и троица, и мужчины сразу полюбили Апсихе.
Апсихе в деталях рассказала троице свою жизнь, троица слушала с блестящими от удивления глазами и, вполне возможно, как подозревала Апсихе, еще и упивалась не каждый день случающейся компанией. Но важнее всего, что таким же огромным удивлением светились и глаза Апсихе, пожирающие по утрам каждого члена троицы. Потому что бизнес троицы казался Апсихе пропитанным таким же освежающим вдохновением, каким она сама могла стать для троицы и мужских желаний. Троица хотела еще больше увлечь и так очарованную Апсихе и заметила, что артистке такой опыт будет полезен. Члены троицы также сказали, что искусство — не чуждо и им, что они считают себя «не пустыми», «не испытывающими недостатка в харизме», «живыми и любознательными» людьми, «постоянно ищущими ответы и на те вопросы, у которых ответа нет». Но на самом деле троица даже не представляла, как жидко она прославляла свою контору и сколько вдохновения Апсихе находила в этой деятельности. И как сильно она ждала встреч с вытоскованными, но вечно не шедшими мужчинами. Которые, может, хоть сейчас не обойдут ее стороной и приблизятся.
Так Апсихе опять стала транжирить время, создав еще одно — новое время, которое, как прекрасно знала с самого начала, врежется ей в память и постарается напомнить о себе в самые темные и самые светлые периоды будущей жизни. Может, вызвав улыбку, а может — застучав копытами.
Осмотрев тело и лицо Апсихе, троица нашла в ней высокий класс красоты и эротичности. Они выразили радость, что Апсихе искренняя, и не скрывали, что и сами они — необыкновенно искренние люди. Тут же пожаловались, что часто страдают и терпят обиды, потому что большинство окружающих зачастую бессовестно пользуются их доверчивостью, бесконечной неэгоистичной любовью и заботой.
Ни эта троица, ни Апсихе тогда не знали и не предполагали, каким проклятием станет ее уход из конторы. Что в течение дозволенного времени воспоминания об Апсихе будут портить каждую будущую встречу с новыми потенциальными куртизанками. Апсихе уйдет так же неожиданно и естественно, как и появилась. И окрасит сажей будущую обыденность, пока не появится другая психичка или соломенная душа. С другой стороны, можно ли замазать сажей сияющую контору? Нет, наверное, она будет сиять до конца дней своих.
В тот первый вечер знакомства троица не торопилась попрощаться с Апсихе. Уйти собралась сама Апсихе, и только потому, что не хотела отнимать у них их дорогое время. А они совсем не торопились, улыбались как дети, как дети расспрашивали улыбающуюся Апсихе и смотрели на нее как на лучшее воспоминание прошлых лет и воплощение самого светлого видения о будущем.
Договорились, что троица дождется, когда им позвонят хорошо знакомые мужчины. Тогда Апсихе встретится с ними, и будет видно, что и как. А «что и как» должно было прекрасно сложиться, потому что Апсихе собиралась и здесь работать недолго, хотела как можно быстрее — для тренировки человечности — получить самую высокую оценку и быть самой желанной возлюбленной. Итак, хотя жестяная коробочка опыта почти совсем пуста, Апсихе должна всячески понравиться джентльменам со зрелыми телами и душами, уже далеко не детям.
В свою очередь Апсихе очень интересовали те мужчины. Она думала, что одна из ее, родившейся такой, какой родилась, обязательных жизненных задач — доставлять удовольствие мужчинам. Что ж, земля живительной силы, принадлежащая троице, была самой что ни на есть прекрасной возможностью начать эту задачу осуществлять. Так как Вожак дурачился и не появлялся — наверное, нашел какое-нибудь занятие, вдохновляющее самозабвенность, — Апсихе могла встретиться с теми, кто заплатил и потому, может, не захочет отшатнуться от нее, как те другие, трусы. Кроме того, она должна была встретиться с женатыми мужчинами, которые, наверное, не ходят на концерты, имеют детей, как минимум, в два раза старше нее, обычно они остаются тайной, их облика она себе не представляла. Ждет не дождется, когда сможет их увидеть, потому что ведь, думала, во время такого свидания случается не только физический акт, но и разговоры, пусть коротенькие, так что Апсихе надеялась услышать об их жизни, семьях, путешествиях.
Пожалуй, самым красивым и правильным Апсихе казалось то, что теперь возможность обладать ею предоставляется не тем, о ком раньше мечтала в тоске, не тем, кто талантливее и красивее других, а тем, мимо кого она проходила не обернувшись. Ей это напоминало лекции в лучшем университете человечности — слиться с теми, чьи на первый взгляд отвратительные прикосновения, или вызывающие дрожь отвращения глаза, или мгновенно отталкивающее тело на минуту-другую должны были стать желанными. Нежеланных мужчин нет, думала она, это выдумка, что не каждый полудурок в тысячу раз благороднее Вожака. Теперь сможет отдаться всем мужчинам, когда-либо отвергнутым мысленно или словами.
Тело будет учить голову науке сердца — неохладимому теплу рта.
И это их — мужское — воображение, их неоднородное, неоднодонное невообразимо прекрасное воображение! У нее будет возможность краешком глаза заглянуть в их мечты! Конечно, надо будет очень постараться быть такой, чтобы они захотели признаться ей в хотя бы маленькой истине, она должна будет стать бесконечно близкой. Быть их подругой, подругой, для которой нет ничего важнее, чем улыбка друга! Апсихе обнимет их, обнимет каждого, не потеряет никого, нежно прижмет, переберет пальцами волосы, кончиками пальцев погладит лицо, губы и плечи, обнимет, как мать, дева, как женщина, как человек, как сон, чтобы они заснули или протрезвели, или чтобы не забыли передать нежность дальше.
Так думала Апсихе и поняла, что в данный момент нет на земле более подходящего для нее места и более подходящей для нее троицы.
Возвращаясь после визита к троице, Апсихе думала: что же такое совершенная куртизанка? Совершенная куртизанка — это абсолютно свободное тело. Как можно менее зависимое от головы и чувств, но полное непредсказуемой витальности. Совершенная куртизанка танцует для клиента каждым кусочком и косточкой своего тела, впивается ему в губы, в зубы, в нёбо, перебирает все неровности языка, блеет, как овца в течке, или замирает, как никто, и призывает его к себе сладострастнейшими глазами всех женщин, она трется и трогает, а ее стоны значат только родильный крик или смертную агонию.
Совершенная куртизанка еще не встретила Вожака.
Совершенная куртизанка — это та, которая заставляет полюбить ее чисто и глубоко, всем сердцем.
Вот для чего теперь будет жить Апсихе.
Ну конечно, берите все, все кому не лень, берите, хватайте, покупайте, тяните, все, кроме Вожака, кому единственному Апсихе отдана с неизвестно каких пор, безусловно — но берите, не стесняйтесь, если у вас нет денег и удачи забрести туда, в землю живительной силы, где царствует троица, тогда в лесочке, на ветках, в гостиничной кровати, в квартире, берите, лижите сахар, голубочки, лижите сахар. Голубочки.
Вот ради кого теперь будет жить Апсихе. Вот кто теперь, будто великан крошки в своей ладони, вмещал все ее таланты и все желания.
Основной чертой Апсихе была изменчивость. Когда ты — никто из всех. Когда дом — нигде из всего. Когда испытывала то, чего — раньше уже слышала — ей не хватает, не чувствовала ничего особо нового. А когда осуществляла свою задачу — не в наполненной замечаниями определенности всезнающих придурков, цитирующих книги, — она избегала изменений, расширяла то, что было, до размеров того, что случилось.
Мера ума Апсихе была либо неуловима для глаз окружающих, либо просто не существовала. Они постоянно хватали друг друга за грудки, потрясали основы и выбивали землю из-под ног, пока, наконец, Апсихе привыкла к этому. Если и подозревали что-то, если кто-то замечал, какая тонкая у Апсихе душа, то максимум считали, что она мечется, не находит себе места или не может сосредоточиться. Хотя на самом деле это была не потерянность, а левитация. И металась Апсихе только в одном случае — когда искала, с кем можно было бы поговорить так, как она представляла себе разговор с человеком. Она больше не умела обладать основой и, когда ценители творчества или знакомые словом или взглядом называли ее жесткой и сильной, только молчала или печально вздыхала — только всплескивалась в своем летучем песке, своей левитации. Апсихе больше не знала, как можно обладать основой, характером, мнением, больше не знала, как говорить и понимать, не знала, как можно подчиниться, успокоиться и подняться. Потому что стремилась к тому и жаждала. Больше не знала, как бороться, видеть и слышать, как молиться, бояться и ждать, больше не умела ни быть новой, ни оставаться прежней. Не умела испытывать боль или усталость, не умела просить, давать, сдаваться.
Но никому это и в голову не пришло бы, люди только улыбались Апсихе улыбкой непонятной очарованности, хвалили то одно, то другое, называли тот или иной ярко сияющий признак ее здоровья или нездоровья, гремели дифирамбами своим неизвестно каким образам, которых в Апсихе на самом деле не было. Ведь людям свойственно набрасывать как покрывало свой любимый образ, сколоченный самолюбием, или, для разнообразия, его отсутствие — на голову тех, кто тянет их за язык души поболтать.
Для того чтобы выродился мозг, чтобы вылупилась не новая жизнь, но сам вылуп, надо было многое сделать. Когда Апсихе уже была в дороге, каждое брошенное людьми ничтожное или точное замечание, не связанное с ее такой желанной больницей, с запечьем разума, с горами, где ей будет так хорошо находиться и дышать перед подъемом в следующую больницу, каждое замечание, не связанное со всеми песчинками этого летучего песка, — дифирамб, панегирик глупости и ее оценка — сердили ее, или заставляли плакать, или смешили, или она просто не улавливала их на слух и использовала только для того, чтобы увидеть, какая она маленькая, если ее называют такими глупыми именами — девицей, гением, жаворонком будущего, сверкающим талантом, человеком. Ведь нет более плоскомозгого выражения, чем «невыдающиеся способности». Разве что «особые способности», «глупец», «гений» — это тупость, а не оценка. Такие понятия нужны только для самых неинтересных на свете разговоров.
Но люди разговаривали с ней, их тянуло быть вместе, и мужчин, и женщин притягивал мозг ее красоты. Потому что она научилась великой прозрачности. Только слепой не видел ее врожденного дара и только слепой не видел, что этот дар только так — волосатики, только указание, часть тела, а не какая-то суть дифирамба. Ее черты не стоили и полграмма самого звонкого дифирамба. Ведь люди склонны видеть, куда ветер дует, но не того, кто шевелится, чтобы расшевелить то, что зачинает ветер. Самая настоящая слепота — сравнивать кого-то с более ничтожными, ну хорошо, условно более ничтожными, относительно более ничтожными, только для того, чтобы назвать его более выдающимся, чем те, другие. Просто глупость без глупости, занятие для отбросов и самых неинтересных собеседников. Апсихе была богатыркой только потому, что какие-то идиоты оценивали ее рядом с отрядом малышей, ну хорошо, условных малышей, относительных малышей. Потому что идиоты считают великой мысль, что самый длинный карандаш — это точно, наверное, видимо, почти бесспорно, честно говоря, не тратя слов попусту, самый длинный карандаш. Каким же еще бо́льшим идиотам-отбросам это может быть интересно?
Ну же, придурки, положите, пожалуйста, этот самый длинный карандаш рядом с воздушным карандашом или воздушным не-карандашом и сравните. Мы вас слушаем, ждем комментариев! Что скажете? Придурки остаются придурками. Ведь между карандашом и воздухом нет ни одного отличия, разве что одно — никакое. Почему же вы не можете вдохнуть самый длинный карандаш так, как вдыхаете воздух?
Так вот, придурки, когда сможете вдохнуть тот самый длинный карандаш, как воздух, тогда назовите его ничем — которое становится чем-то между карандашом, воздухом и придурком, достойным пинка в задницу за то, что тратило время на превращение из прекрасного карандаша в газ, которого вокруг и так достаточно, а деревья, из которых карандаш выточен, — дорогие, и кивните, чтобы оно тут же из карандаша превратилось в театральный занавес, новый, красивый, пахучий, потому что дорогой. Даже крошечный деревенский театр расцвел бы необыкновенно, если бы у него был занавес, например, там, где нет никакого деревенского театра, зато старушка с тройной спиной мерзнет зимой, и, пока внуки не согрели ее дареными перинами из пуха, содранного с собственной кожи, она могла бы отдохнуть под театральным занавесом, новым, красивым и пахучим. И, может быть, старушка с тройной спиной отогрелась бы от застарелой синевы ногтей, взяла бы тройную спину и превратилась бы в новую, красивую и пахучую бациллу бархатной проказы, вызвавшую невиданный ежедневный хаос, в котором бациллы проказы поедают друг друга, а последняя заглатывает себя саму. И исчезает болезнь с нахмуренными гноящимися бровями, а выздоровевшие люди, лучащиеся духовностью приветствия, обнимаются посреди улицы, шлют открытки, и уменьшается количество рабочих мест.
Апсихе начала чувствовать, сколько и какого воздуха там, за глупыми творческими реализациями и самореализациями, горячившими в прошлом. Если бы больше ничегошеньки не создала в жизни, ни одной роли, ни одного предложения, если лишилась бы ног, если было бы изуродовано лицо — пусть. Она начала чувствовать, что больше ничего не хочет. Что ничего нельзя изменить. Потому что всего уже достигла без стремления, пожелала без желания, мысленно уже обзавелась своими площадками для игр. Нет ни малейшего стремления или, точнее, ни малейшего неудовольствия. И все потому, что у нее не было ради чего жить и что терять. Раньше именно неудовольствие заставляло Апсихе двигаться вперед — ей не нравилось, что она талантлива и никто об этом не знает, поэтому сломя голову ринулась скалолазить в искусстве. Теперь все изменилось. Не осталось неудовольствия. Теперь любая поза, цвет, вид материала, плотность и твердость, пропорции, чистота и тени от человека в равной степени волновали и тревожили ее, и ей в равной степени было наплевать на фигурки. Как чудесно меняется мир, в котором нет иерархии второстепенных вещей. И какая чушь — неверие в полноту настоящего. И какой великий надсмотрщик эта чушь. И какие детские эти речи. И как мало мы зачастую понимаем, сколько умников может крыться в глупце.
Апсихе бралась за любую деятельность, не ища никаких категорий и различий, не опасаясь тенденциозных социальных, религиозных, принципиальных, этических, сущностных, внешних и внутренних смыслов. Такими смыслами полна каждая подворотня, но ни в одной подворотне даже из самых уважаемых уст Апсихе не могла узнать, что есть что на самом деле. Только отделившись в странном одиночестве, в котором один человек и один король, и это один и тот же человек, она стала видеть больше, чем видят другие.
Увидела, что каждая встреча с мужчиной может быть огромным актом чистоты. А каждая рука, описывающая хохот живительной силы в Апсихе как достойный порицания, только затягивает узел на своей гноящейся страсти. Потому что описанный ужас всегда указывает не на что иное, как на писавшую руку. Тогда выходит, что ужас ни на йоту не дальше руки, пишущей «ужасы», или языка, их произносящего. И ужасное ни на йоту не больше ужасного говорящего.
Зачем наворачивать ненужные круги сомнительной направленности, зачем тратить время в надежде на неизвестно какой вред неизвестно кому, тем породить и создать его, а тогда — верить в возможность высвободиться из этого еще недавно самими же созданного вреда и браться за освобождение от неизвестно чего неизвестно зачем. Смешно, смешно, смешно! Ведь ценность примеров совершенно очевидно ничтожна. Конечно, эта ценность незаметна и, значит, ни мала ни велика. Веру надо отпустить. Верить, но не вылизывать, а отпустить веру. Когда отпустишь, можно потирать ладони и хватать новую веру. Пусть и самую что ни на есть противоположную прежней.
На что могла положиться Апсихе в случае физического акта с незнакомыми мужчинами и женщинами больше, чем на свое единственное близкое — на что-то, что можно назвать позицией никаковости или верой в любовь, безграничной и не зависящей ни от чего, от каких бы то ни было теорий и опыта — своего и чужого. Апсихе могла размышлять сколько угодно, но в конечном итоге при встрече с мужчинами она больше не интересовалась собой, она хотела уделить как можно больше внимания их счастью. Хотела, чтобы свет, которым ослепит и согреет тех мужчин, не знающих, что покупают за деньги, был как можно более долгим и надежным, чтобы они зверски зарядились, небесно успокоились, смертельно отдохнули. Ни капли злобы, ни капли неудовольствия, ни капли усталости от жизни, ни капли блужданий, ни капли незнания, ни капли усилия не могло быть в тех обстоятельствах. Только произведение, создание двух, которое кормило бы обоих молоком бессмертия и одновременно необратимо уничтожало бы каждую их частицу, утрачивая все смыслы всех прецедентов. Всю до того бывшую аутентику.
Это вязь из школьной программы опять была изменением Апсихе — произведением, говорящим не столько о себе, сколько о том, зачем оно ей нужно или не нужно; произведением, про которое сама Апсихе думала, что может только туманно воображать его, потому что оно было таким неуловимым, будто ловишь воздух или его отсутствие, таким несравненным, такой сутью ее веры, что просто не получилось отделить его от того, чем оно не является, поэтому совсем непонятно, о чем же здесь говорится, и именно это незнание, о чем говорится, благословляло Апсихе больше, чем все остальное, чем любое осуществление ее целей, она хотела как можно чаще впадать в эту растерянность и одновременно во всезнание, потому что чем же они — растерянность и всезнание — отличаются на самом деле?
Как-то вечером, спустя пару дней после визита к троице, Апсихе сообщили, что через несколько часов ее ждет первый клиент. Когда положила трубку, нахлынуло огромное волнение, застучало громко сердце, лицо осветила широкая улыбка, а глаза — глаза смелости и счастья — засияли впервые за долгое время. Она совсем ничего не знала, не знала, не знала. Поток мыслей сменил трепет чувств. Поняла только одно: это событие сулит то, чего в ее жизни болезненно не хватало — мужского человека.
Свидание в какой-то гостинице в 10.30 вечера. Едва Апсихе узнала об этом, ею тут же овладели их величества припадки ожидания, как благословение она встретила известие, что наконец-то вечер проведет не одна, что скоро поедет в какую-то неизвестность к кому-то неизвестному, из чистого энтузиазма. Нарядилась в то, что ей казалось подходящим к случаю, села на поезд. Всю дорогу к дому троицы, куда пообещала заглянуть перед свиданием, еще больше, чем обычно, улыбалась прохожим и попутчикам, была еще вежливее и нежнее с надоедливыми, незнакомыми, приставалами. Доносилась музыка, и все обещало быть прекрасно по крайней мере настолько, насколько она представляла. Хотя всегда больше всего хотела того, о чем даже не думала, что хочет, чего не хотела, и того, о чем даже не думала, что возможно. Мысли вертелись вокруг того таинственного мужчины, который купил ее. Кто он — вторая в жизни близость?
По прибытии в дом троицы, Апсихе была внимательно осмотрена и услышала: платье будто шестидесятилетней давности, так себе в смысле моды, нехорошо, что чулки сползают с бедер, что это за белье, должна быть сумочка, а не мешок, а где нарядное пальто и где средства для предохранения. Куртизанке высокого класса эти вещи жизненно необходимы. На этот раз троица одолжила из своих ресурсов пальто, сумочку, чулки и презервативы. Потом вызвали такси со знакомым шофером чтобы тот отвез ее в гостиницу к Льву. Дорогой Апсихе удивила шофера тем, что в такую минуту слушает «Il Canto» в исполнении Лучано Паваротти, а не «Хауз», который нравится другим девушкам. Машина пробовала ехать, но с Апсихе она летела.
Номер комнаты 3432. Апсихе очень волновалась, очень ждала и очень верила. От волнения стало поташнивать, да и ела она несколько часов назад. Причины тошноты понятны: это более чем двадцатилетнее одиночество противится свежим желаниям его поразнообразить и обменять на союз, на союз мужчины и женщины. От него, одиночества, непривычного, пугливого и безнадежно желающего владеть Апсихе единолично, ее и затошнило. Однако несходящая улыбка Апсихе и ожидание добра осилили слабость. Нашла комнату, совсем не топталась перед входом, не боялась и постучалась. Едва дверь открылась, Апсихе поняла, что тянуло ее на эту землю живительной силы.
Это был мужчина сорока пяти лет, умный, чуткий, опытный в жизни и действительно ценящий акт слияния, позже это стало для Апсихе основным критерием в понимании клиента. Большинство все же таких, кто приходит что-нибудь стряхнуть, отбросить, забыться и иначе изжить свою ношу. Но не любить женщину, чтобы любить. Не за тем, к чему стремилась Апсихе.
Апсихе вошла и сняла пальто. Стеснялась своего вызывающего вида, поэтому быстро села на кровать. Особенно удивилась, когда Лев заговорил, думала, что сразу перейдут к главному. Апсихе сказала Льву, что он ее первый клиент, хотя знала, что троица несомненно должна была упомянуть об этом. Лев тоже удивился, хотя знал, что Апсихе знает, что для него это не новость. Говорил, что доверяет троице, а троица доверяет ему. Апсихе не упомянула, что в жизни у нее был только один мужчина один раз. Чувствовала себя скованно, хотя и свободно. Оба, полулежа, сидели в кровати. С самого начала Апсихе понравился терпкий и нежный воздух настроения в комнате, может, потому что знала — сейчас у нее будет мужчина, а он знал, что у него сейчас будет эта Апсихе.
Еще Апсихе почему-то поняла, что другая на ее месте уже давно принялась бы за дело. Сказала, что у нее не очень богатый опыт и она извиняется, если что не так… И не закончила мысль, потому что он погладил ее по голове. Сказал, что Апсихе очень красивая. Надо упомянуть, что Апсихе радовалась каждой такой фразе, особенно если при этом не добавлялось «хоть ты и сама это знаешь».
Вскоре Апсихе почувствовала себя почти виноватой, что не берет инициативу в свои руки, спросила, чего бы ему хотелось, чтобы она сделала. Он попросил ее лечь. Обещал быть с ней как можно более нежным, а Апсихе сказала, что у нее нет денег, чтобы ему за это заплатить. Тогда Лев успокоил ее: если он не понравится Апсихе, пусть попросит его заплатить вдвое больше. Когда Лев гладил ей голову, Апсихе не поняла, что в этом бизнесе значат деньги, потому что в этой комнате они значили меньше, чем ничего.
Нежность и притяжение, любование и страсть, которыми обменивались Апсихе и Лев, были самыми настоящими мгновениями счастья, предвиденными и долгожданными. Когда Лев посмотрел внимательно в глаза и сказал: «Знаешь что? Кажется, ты мне нравишься», сердце Апсихе вздрогнуло. Не только потому, что понравились он сам и его возраст, больше потому, что она осуществляла свою миссию будить чистые чувства (и его, клиента, и свои собственные, и всех, кто попадается по пути, начиная с водителя такси и кончая бродягами) в этих, именно этих обстоятельствах. Апсихе не хотела уходить, Лев не хотел расставаться. Хотя она не хотела больше, чем он. Но сама того не понимала.
Апсихе говорила Льву, что троица ошиблась с подбором первого клиента. И у нее возникла мгновенная, но острая мысль: может у нее, куртизанки, это первый и последний вечер. Апсихе билась головой о подушки. Теперь ей придется хорошенько напрячь глаза и уши, чтобы рассмотреть, разглядеть и расслышать в других купивших ее мужчинах не меньшие сокровища, чем в Льве. Все время Апсихе и Лев много целовались. Они были не клиент и шлюха, точнее — не только клиент и шлюха. Это были поцелуи мужчины, которому очень нравится эта женщина, и женщины, которой очень нравится этот мужчина, с обменом долгими, многозначительными взглядами. Это была самая настоящая встреча. Апсихе купила ее за его деньги.
Еще совсем недавно Апсихе могла быть вдали от тех, к кому ее тянуло, она что-то воображала в одиночестве, что-то знала, чего-то хотела, но так ни на что и не решилась или не дождалась решимости от поклонников, а мужчины, желавшие ее, так и не догадались обнять. Эта новая профессия была высшим институтом человечности, чистой любви и любовной чистоты. Они ее заказывают, не зная, какая она, только из желания слиться с женщиной. Апсихе приходит в неизвестность, стучится в дверь, и ее впускают. Тогда, сталкиваясь ни больше ни меньше — только с чудом, встречаются в самой сердцевине человеческой природы. Может ли быть больший праздник? Может. И пусть он выплывает поскорее в виде Вожака.
Конечно, Лев в то время был самым близким существом на свете. Он был ее сутью, единственной, непобедимой никакими иерархиям и системами оценки мачтой, хрупкой и величественной, не зависимой от нее красавицей-мачтой. Мощнейшим средством против одиночества и замкнутости Апсихе. Лев, который гладил ее лицо рукой и вырезал в нем глубокую улыбку и склонял свою голову ей на живот. Единственный ее друг, бессильный и крепкий.
Кроме всего того, чего Апсихе не знала и не должна была знать до самого визита в лечебницу будущего — в снежных горах, где все должно разъясниться, лечь на свое место и перевернуть все вверх тормашками, она не знала, что зовется любовью, а потому это слово либо игнорировала, либо делала его осью каждого предложения.
Надо чем дальше, тем сильнее влюбляться в каждого своего единственного и неповторимого клиента, каждого своего мужчину, размышляла Апсихе. А что же еще делать с неиспользуемым сердцем? Может, тогда, после ста актов, она хоть на полшажка приблизится к тому, чего хочет больше всего. К никаковости. К слезам боли и счастья, тоски и привязанности. К самой глубокой индифферентности.
Позже троица говорила, что их контора — самая чистая среди похожих контор, а все клиенты — такие же приятные, как Лев, потому и нужны лучшие девушки. Апсихе хотела научиться быть лучшей. Апсихе училась быть лучшей. После пары клиентов троица уже составит свое мнение об Апсихе, тогда и мужчин она будет получать по своим способностям, шарму и красоте.
Контора троицы поддерживала связь со множеством постоянных клиентов, которых они знали многие годы, и если те оставались довольны предложенной девушкой, звали ту же самую снова и снова. Поэтому, поняла Апсихе, не обязательно надо будет встречаться с триллионом разных людей. Хотя Апсихе это было неважно, какая разница — один или десять тысяч мужчин не Вожаков? Какая разница дереву или горе — одна на Сатурне пылинка или триллион? Одной из лучших сторон ее профессии для Апсихе было то, что для самого близкого контакта она встречается с мужчинами, которые не вьются вокруг нее и с которыми ее разделяют сотни тысяч причин, начиная с материков и заканчивая семейным положением, начиная с цвета страсти и заканчивая различиями между ежедневно встречаемыми людьми. И двое, такие непохожие, сливаются в одно. Вот что такое, думала Апсихе, духовное обогащение.
Апсихе пришло в голову, что ее купит Вожак. Тот, на кого, ах, возложено столько надежд и кто совершенно свободен быть любым. Так они встретятся. Вожак вытащит Апсихе за юбку из земли живительной силы и научит, как послушно привязаться к одной, знакомой постели.
Апсихе хотела все большего. Она упорно, тихо, с песней, со смехом просила у заборов, фонарей, сигарет, еды, грома, чтобы подбросили ей побольше, уверяла, что все, что у нее есть и она получает, все испытания — ерунда. Что ее можно пугать, толкать, крошить ей кости, лапать как попало, похлопывать — она все выдержит. И, возможно, себя. Выдержит себя, только прикладывая все неизвестные усилия, чтобы удовлетворить ненасытимость сутей. Где-то глубоко чувствовала, что по известным и неизвестным причинам чистота беспрестанно становилась все чище, а невинность — все невиннее. Что Апсихе все апсихивалась.
Либо мама Апсихе не любила ее так сильно, как следовало любить этого ребенка и она просто не получила столько любви, сколько вообще можно было подумать, что существует, либо Апсихе очень хорошо всегда знала, что такое эта любовь, потому что носила ее следы: звериное, экстатичное чувство ценности, легкости и радости жизни на каждом без исключения шагу — будь то торговля на рынке, аплодисменты после спектакля или свидание с полюбленным клиентом. И была в том самоотверженной.
Апсихе очень долго питалась фантазией, не чувствовала смысла и позыва соединиться с настоящими живыми мужчинами, одарить их и научиться принимать подарки от них, учиться уважать своего мужчину, учиться согревать его и обнимать всей храбростью, жаром и покоем мира. И теперь, теперь, когда эта потребность возникла, не сердитесь, Папа Римский, Апсихе не видела более справедливого шага и более правильного места для всего этого опыта совершенствования стойкости и тренировки человечности, чем труд куртизанки. Конечно, был другой путь — любимый мужчина, а может, в случае Апсихе важнее — любящий. Каждый придурок сказал бы, что это самый естественный и единственный путь к человечности. А если человек далек от того самого естественного пути и пребывает где-то в колючей чаще, а может, в рощах с нежнейшим мохом или на снежных вершинах, что же ему остается, как не упасть в высокий сугроб лицом и строить новую, свою единственную дорогу или нору. Что же остается, кроме как мягко спать в жесткой прозрачной больничной кровати, где утром ветер хлопает чистыми белыми занавесками, выбрасывает за окно и треплет их складки. И возвращает только вечером, когда уже надо принять лекарства и идти спать.
Сколько же Апсихе могла ждать Вожака и шить для него свадебный наряд? Вместо того чтобы нашивать новые пылинки на пылинки тлеющего свадебного платья из пылинок, решила шить его из себя, поэтому собирала самые разные нитки и не нитки для этого наряда — для себя, чтобы обволакивал как можно незаметнее, как можно надежнее грел на сквозняках, как можно сильнее холодил в жару. Был самым-самым.
Апсихе станет совершеннее, отрастит несколько рук, несколько сердец и маток, разовьет гибкость, решимость и выдержку сильнее, чем когда-либо. И тогда, когда уже встретит Вожака, напихает ему под ногти столько поцелуев, что губы отвалятся. Тогда Вожак поднимет губы, поцелует их и, теперь уже красивые вместо некогда гадких, опять приставит к лицу Апсихе. Но она будет смотреть на Вожака и губ даже не заметит.
А пока — теплый великан, великан земли живительной силы с быстрыми чуткими пальцами. Пока Апсихе больше всего беспокоило, что до сих пор при встрече со Львом еще не излучила столько тепла и заботы, сколько хотела, еще не обняла своего любимого, как обняла бы самая настоящая Женщина-Мать-Дева-Человек. Но будет самоотверженно стремиться. Знала, что это принесет такое богатство, такую красоту и такие дали, просто горела от нетерпения. И улыбка на каждом углу мыслей и улиц еще сильнее искала и находила отзвук в каких-то фигурах и чертах, как всегда невольно отдающихся Апсихе с первым взглядом, первой встречей или ее первым «привет». В фигурах и чертах, что шли мимо, мечтали продлить ее взгляд на себя и даже не представляли, чем на самом деле она так привлекает, — а ведь ничем.
Если бы только Апсихе поняла: она ничуть не изменится, что бы ни делала и чем бы ни занималась. Потому что по неизвестно каким тайным законам человек всегда учится тому и умеет то, чем воспользоваться не придется, потому что само научение — вещь одиночная, никакими следственными связями не опутанная.
Только одного не было у Апсихе в земле живительной силы — денег. Они были как газета или лист картона, значение которого абсурдно. Все же у нее был он — ее покупающий человек, и человек был для нее всем, единственной дорогой из одиночества. Единственной дорогой к общности. Единственной дорогой к счастью, какого не было никогда в жизни. Единственной дорогой к улыбке, с которой просыпалась и засыпала в своей узкой кровати.
Было ли бы непростительно много — хотеть не только лечь, но и проснуться рядом с кем-нибудь теплокровным, который не был бы ее собственным жизненным энтузиазмом. Хотеть, чтобы кто-нибудь взял за руку, иметь право попросить, чтобы не переставал, хотеть, чтобы кто-нибудь заслонил собой ветер на улице — тоже милость непонятной величины. И уж точно не совпадает с направлением этой школы.
Так что пока в глухом холоде Апсихе видела единственный зыбкий, но вместе с тем такой заманчивый огонек свечи — своего теперешнего великана, исходящего жаром объятий, в костюме куртизанки, который хоть ненадолго дает ей живого человека, но это время ей дороже всех глаз мира. Конечно, каждая встреча с клиентом казалась Апсихе слишком короткой, конечно, Апсихе отдала бы много великанов за возможность уже сейчас, немедленно узреть новое, свежее вдохновение. Но общим жертвенником теперь была троица и ее земля живительной силы, и Апсихе любила ее истекающей страстью головой и сердцем, босиком, голая бегала по этой земле живительной силы, иногда ложилась, дремала и просыпалась от холода, потом опять бегала, кувыркалась, чувствовала, как кружится голова, пробовала вырвать и съесть незнакомую травку, на которую наступила, спокойно ходила, умывалась найденной землей посветлее или каким-нибудь сортом глины, рыла себе продолговатую яму, чтобы, когда в нее ляжешь, не дул ветер, лежала и жарилась под солнцем земли и была вся с ног до головы вычернена той землей, но ей нравилось. Апсихе защищала землю живительной силы для себя, от себя, защищала не что иное, как то, к чему ее звало сердце. Сердце звало сердце. Для одиночества нет ничего более величественного, чем союз, а в союзе превыше всего одиночество. Именно это и было для Апсихе встречей, бегущей от одиночества и незнакомого, купившего ее мужчины, бегущей от невсеохватности своего союза.
Она была монашкой и осталась ею. Неважно, торговала ли колбасой, сидела среди художников в кафе со столиками из желтовато-коричневого дерева и большими фотографиями на стенах, кланялась разнонациональной публике или тепло обнимала старика, который и во сне не мечтал увидеть на пороге вечно влюбленную, которая меньше чем через час напомнит его ленивым глазам, каков единственный и несомненный знак жизни — ви́дение красоты, точнее, ви́дение различия между самой большой красотой и ее отсутствием. А ведь им, тем беднякам, что покупают стук в дверь, так нужно тепло, они так изголодались по чистоте, что даже забыли о ее существовании и еле узнают ее. Для этого нужна она. Ей неинтересно быть той, кого они надеются увидеть. Кого боятся, не хотят, презирают и чуть-чуть стремятся увидеть. Ей интересно вползти туманом, проникнуть через нос, уши и рот и с каждым их вздохом увлажнить их иссохшие поля. Разница между мужчиной, который часто встречал ее с более или менее враждебной замаскированной внутренней неполнотой, и мужчиной, который провожал ее долгим взглядом, немного сдвинув брови, незаметно опустив руки и с легкой детской улыбкой невольного удивления, означала для Апсихе триумф, единственное ею желаемое и непреходящее завершение ее явления.
В земле живительной силы Апсихе увидела, что не была красивой. Не была ни мудрой, ни талантливой. Был намек на это. Потому что только на самое настоящее обещание божественности взирают, как на недосягаемое небесное тело. Небесное тело, к которому на самом деле не хочется приближаться, а мечта о нем может обернуться мужской слезой длиной в жизнь. Красотой ведь любуются, мудрость хотят приобрести. Апсихе понадобилась разве что паре людей искусства, остальные бежали прочь. Куда — прочь? Туда, где красота, мудрость, женщина. Их женщина. Апсихе для них — ни одно, ни другое, ни третье. Она была для них ангелом или ведьмой, которая показывала, что может быть красотой, ничего не желая взамен. Или хоть немного больше, чем те могли ей дать. Ангела они любили, ведьма смущала их разум. Ангел бил в подвздох, укрощая любую враждебность, жажду, одиночество и холод, но ведьма вновь пробуждала их с большей в сотни раз силой. Потому что это самые важные для души вещи.
Апсихе знала, что такая встреча — цель и дом только для нее одной. Только для нее встречи с мужчинами значили тепло возвращения, утоление тоски. Потому что через нее — пылинку красоты, намек на нее — они оглядывались туда, в сторону дома, где тепло длилось дольше всего. И, честно говоря, неважно, тепло, холод, равнодушие, непонимание, ссоры или обиды ждали их там. Неважно, потому что там дом всех домов. Потому что туда они возвращались и снимали ботинки.
Апсихе кланялась им со сцены, продавала колбасу насущную на рынке и, проходя по улице, вздымала в их глазах страсть. А им было проще пускать слюни издали и думать, что Апсихе — психованная, что ее не взять и даже не надо брать, потому что так слаще. Потому что Апсихе им в самом деле была не нужна. Нисколечко не нужна.
Конечно, откусанный ком небес со всеми невозможными его тайнами вызывает в человеке огромный интерес, а в наиболее самоотверженных почитателях — великую страсть, или становится жертвой всей его жизни. Но никому никогда не казалось, что было бы хорошо, если бы ком жил внизу, на коре и траве, на досках, среди пуха, сидел рядом за столом или встретил вернувшегося. «Не то ком небес, что сидит рядом, а то, что в высях». Большое число так думающих людей отпугивает самых настоящих светочей космоса и его комья.
Апсихе была не только безвредной, но, в конечном итоге, и вовсе незначительной. Она только отражала то, что важно. Потому что важнее всего дом. Ее самой крепкой основой, самой уютной норой и стенами их самого твердого дуба была бездомность. Дома у нее не было, или ее домом была кожа ее собственных ступней. Апсихе слушала, как необыкновенно мужчины говорят о любви необыкновенной красоты, но только при взгляде на их дом видела, что эта любовь для них значит. Апсихе улыбалась и кивала, когда они говорили, что дома, где они сбрасывают обувь, — точно не их любовь, скорее слабый отблеск того, что внутри казалось им любовью. Но тот, кому страшнее остаться без дома, чем любви, — бездушный отщепенец. За это Апсихе до глубины сердца презирала каждого, кто с нею или как-нибудь иначе отрекался от своего где-то построенного дома.
И только позже она поймет, что именно потому не могла найти Вожака среди тех мужчин. Потому что он никогда не отрекся бы от своего дома, который будет строить без устали, от всего сердца, всю жизнь.
Только глядя на мужчину и не приклеивая себя к картине его жизни, Апсихе видела в нем совершенство. Сближалась не с тем, на чью картину могла смотреть часами напролет, а с тем, кому было все равно, где разуться, чья кожа поцарапана, глаза заплаканы, чьи пальцы одеревенели от холода, волосы в колтунах, чьи глаза не видели нежности, чья мягкая и старая кожа на шее всю жизнь мечтала сойтись с высокой женщиной. Сближалась с джентльменами, расхождение между самыми жаркими мечтами и обыденными обстоятельствами которых и их противоречие источали настоящий смрад нерешительности. Смрад нерешительности, который был совсем чужд Апсихе, а потому она остро чувствовал его. И ждала она того, пахучего, похожего — кто до встречи с ней тем же или одним взглядом озирал все человечество, потому что ему самому ничего особого от человечества не было нужно, и для кого каждый бездельник был величиной с Бога. Первенство случайно досталось душам не невинным — лгущим, трусящим, незрелым душам зрелых мужчин. Откровеннее и теплее сердцем и телом Апсихе была с душами, не находящими покоя, уничижающими и топчущими себя и своих ближних.
Мужчины говорили, что такая, как она, не должна заниматься этим, спрашивали, зачем она это делает, уговаривали перестать (разумеется, после встречи). Это, с их точки зрения, непонятное и телом яснее всего осязаемое противоречие, противоречие между куртизанкой в их представлении и Апсихе, для нее было самым объективным и величественным доказательством того, что она там, где ей место. Они говорили, что ее слишком много, что она избыток всего, чего можно желать, в своей головокружительной очарованности они утрачивали остроту зрения и совсем не видели, хочет их Апсихе или нет. Потому что самое настоящее желание — то, которое, будто тяжелый плоский лист железа, ударит по голове, когда нет ни желания, ни необходимости пробовать вообразить желание другого человека или его нехватку, а в то же время неосмотрительный человек сам становится листом железа, который бьет желанием. Желание — одно из самых ощутимых доказательств того, насколько человек отделен, сокрыт в себе и одинок.
А Вожак, думала Апсихе, появится тогда, когда она будет в самом плачевном состоянии, потому что именно такая она и есть. Значит, ждать осталось недолго.
Зачем родилась Апсихе?
Смех души, провожавший Апсихе на каждую встречу с мужчиной, начал меняться.
Полость шкуры, еще недавно заполненная удивлениями новой школой и всем, что до сих пор лилось туда с необыкновенной скоростью, начала сжиматься, сохнуть, испаряться, осталось только несколько небольших комьев пыли. Та пыль — все, что познала Апсихе благодаря троице, — была совершенно пустой, напрасной и в то же время она была одним из алтарей души Апсихе.
Апсихе чувствовала, что близился час, когда даже эта школа чистоты и покоя, этот священный великан с жаркими и открытыми объятиями, когда и эта тренировка человечности начнет сбрасывать широкие, сильные, сочные листья, вызывая не только небольшую ностальгию, но и необыкновенную радость от понимания, что конец этой эры звонко провозглашает начало эры нового великана, нового счастья.
Смех души всегда поначалу бывает импульсивным и звонким, экстатичным и неостановимым, он в любое, как минимум, время суток расползается в улыбке и волнует сердце и ум вызовом зваться тем, кем не звали до сих пор. Позже, с ростом ненасытности смыслов человечности, когда объятия великана становятся все жарче и жарче, Апсихе начинает множиться. Она греет так, что кое-где поверхность начинает плавиться и липнуть к объятиям великана. А если великаны очень близко, она оплавляется и так слипается от жары, что начинает чувствовать, как внутри великана струится кровь, понимает, что пора прорываться наружу. Совсем безболезненно, почти без усилий, при самых благоприятных обстоятельствах.
Люди больше или меньше боятся других людей. Апсихе была из тех, кто боится, осмеливается, хочет и не хочет, сторонится и не осмеливается больше, чем другие. Особенно она опасалась, что появится близкий, потому что предчувствовала, какие в ней таятся нераскрытые некрасивости. И страшно, что он — близкий — может их раскрыть. В то же время она очень ждала и хотела как можно скорее встретиться со своими до сих пор не виданными зловонными чудовищами души, с их гримасами и мордами. Но они такие некрасивые. Но, может, они ведут к более высокой жизни?
А он, близкий? Он познает, какая она некрасивая, единственный, самый близкий мужчина должен будет познать, что она некрасивая, и, пожалуй, полюбит ее за это гораздо сильнее, чем любой из тех, кто видел красоту издалека.
Сильнее всего, больше, чем что-либо другое, ее пугала одна-единственная зловещая и едва ли не самая прекрасная возможность — что Апсихе не полюбит его даже тогда, когда он станет отцом ее души, вырастившим ее до привязанности. Ведь привязанности нет. Быть ничьей и общей — это Апсихе умела великолепно. А быть общей — значит обладать душой размером в миллиметр, шириной с ноготь. Неизмеримо длинной, но шириной всего лишь в миллиметр. Апсихе могла бы сказать, что ее задушат ее собственными кишками, выцеженными через нос, — и это не было бы так жутко, как узнать, что в ближайшее мгновение она станет частью дуэта. Больше всего Апсихе боялась, что она может больше не быть такой великолепно совершенной со всеми, если научится быть совершенной для него одного.
Она все еще стучалась в двери к мужчинам. Хотя все больше грустила и не хотела. Она знала, что такое для куртизанки свобода радости, теперь поняла и смирилась, что придется сблизиться с горечью насилия. И уже без ожиданий, надежд и трепета счастья ехала к глазам, забывшим, как можно любоваться. Хотя и в несравнимо более слабой степени, для нее все еще самым важным был их покой и исполнение желания. Апсихе не знала, чувствовали ли они, что она может уничтожить их в одно мгновение; забраться под дно их сообразительности и расколотить его снизу бедрами, как тонкий лед. Наказывала их нежным и искренним взглядом, который говорил: она готова умереть тут же, у них на руках, чтобы доказать, что нигде на всей земле ее нет больше, чем здесь, и никаким другим человеком она не дорожит так, как им. И что она — лучшая куртизанка, просто их женщина.
Став куртизанкой, Апсихе со всей страстью полагала, что одежда не нужна, что она — напрасная ерунда, что люди должны ходить голыми. Однако так может думать только тот, кто не был голым. Особенно сильно Апсихе злило, что ни один из них так и не сумел обнажить ее. Злило, что они не хотели ее раздеть, озарить светом своих высот и заставить хоть раз в жизни наконец взять и смутиться. Злило, что они не показывают, как ничтожно ее существование перед лицом любви.
Нищие, придурки, что вы значите? Ведь вы отражаете свою семью, учите, в чем особость ваших близких. Вы соединяете собой воедино величие своих детей, братьев и женщин. Значит, если вы только таковы, ваши семьи — пустая трата времени и человечности.
Апсихе чувствовала, что они видят, какое жгучее блаженство ей доставляет их общество. Ее прикосновение все еще было теплым, сильным и нежным. Произнося то, что они больше всего хотели услышать, она все еще могла говорить о том, что больше всего интересовало ее саму. Без вранья, без кожи, без защиты. Все еще могла отдаться воле мужчин, которых презирала за запах нерешительности, а за запах тела — почитала. Все еще лежала в их объятиях, как на единственно возможной — самой святой и пугающей, соединяющей спасение и проклятие — доске.
Однажды, когда летали мокрые побуревшие листья, Апсихе, сидя на пороге своего дома в халате из сероватого льна, посмотрела на куст, росший у дверей, так, как никогда не видела его — снизу. Быстро убежала в свою комнату, оделась на скорую руку. Нашла какое-то старье или платок, разорвала пополам и обмотала колени. Встала на четвереньки и пошла по комнате. Почувствовала, что распущенные волосы заслоняют вид, повязала платок и опять встала на колени. Нажимая ручку двери в комнату, улыбнулась, потому что жала, как никогда раньше — снизу, подняв руку и задрав голову. В доме никого не было.
Апсихе постоянно меняла жилье, постоянно терлась между новыми сожителями. Если только удавалось, находила такой дом, в котором жили люди как можно большего числа национальностей. Слушала их молча и складывала в голову незнакомые языки. Едва чувствовала, что начинает привязываться к дому, в котором живет, успокаивалась, затыкала уши, забивалась в тихий угол и начинала медленно повторять слово «трубочист». И тут же съезжала.
Теперь Апсихе захотелось встретить кого-нибудь в доме, чтобы взглянуть снизу. Подползала, стучалась в двери других комнат, но никто не отозвался и не открыл. Апсихе прекрасно знала, кто кроме нее живет в этом доме. Но по какой-то странной причине никогда не видела их лиц. Если кто-нибудь их них и находился дома, то шатался вдоль стен в маске. Они приманивали через окно всяких зверей и птиц, запихивали их друг в друга, перекидывались этими тюками из зверей и птиц, пока весь тюк не заболевал и не подыхал. Поэтому Апсихе не удалось всмотреться в людей, с которыми жила.
Не обнаружив ни одного жильца дома, Апсихе на четвереньках спустилась по лестнице на первый этаж и вышла на улицу. Уже когда ползла вдоль живой ограды, увидела, как вблизи выглядят горки сметенного мусора и земли, неживые жуки и как беспечно пострижена снизу ограда. Тротуар, мокрый от прошедшего дождя, был поделен на необычно большие плиты с красивой шероховатой поверхностью.
Чтобы перейти улицу на четвереньках, потребовалось больше времени, чем обычно, но на середине дороги она не спеша осмотрелась и принялась пожирать глазами выпуклости асфальта, бамперы машин, собак, перебегающих улицу, больших и быстрых длинноногих, разноногих прохожих, звуки, доносящиеся сверху, пыль и выбросы газа, запахи — все, к чему сейчас приблизилась, нагнулась, снизошла, преклонила колени.
В середине дня заболели ноги. Она села на траву у тротуара и потерла их. Заболели еще сильнее, но Апсихе решила не задерживаться, только заново обмотала колени и поползла дальше.
Пробираясь вдоль улицы магазинов и галерей, поймала взглядом широко раскрытые двери, внутри на стенах висящие картины и собравшихся вокруг них людей. Взгляд Апсихе притягивала не столько группа нарядных людей, сколько красивый интерьер: высокий потолок, белые стены, невычурный, но нарядный светильник, не загроможденное мебелью пространство. Вползти внутрь удалось без помех, потому что симпатичный чернокожий, охраняющий вход от чужаков, стоял, скрестив за спиной руки, опершись о край открытых в галерею дверей, и смотрел себе вверх, задрав голову, и просто не заметил такой мелочи, как Апсихе.
Внутри было пять-семь десятков человек. Много красивых людей, меж ними и самый красивый, но им никто не любовался, потому что как же можно любоваться тем, кто так назойливо таращится на всех, вонзив свои болезненно-любопытные глаза, и никак не может налюбоваться и насладиться каждым более или менее красивым существом. Самый красивый таращился не только на людей, но и на всякие предметы. Можно было видеть, как он с бесконечным вниманием рассматривает косяк двери или пыльный конец провода, торчащий между верхом довольно уродливой люстры и дыркой в потолке. Однако самый красивый с великим, просто колоссальным замиранием от удивления, он даже присел на корточки, разглядывал доску паркета, такую же, как все остальные. Было не совсем понятно, правда ли самый красивый является самым красивым из присутствующих или он лучше всех любовался окружающим. Им самим интересовались не особенно.
И никто не смеялся шуткам еще одного — самого остроумного — гостя, которого просто не слышали, потому что у него не было возможности вставить ни слова, пока он хохотал и давился смехом при всех других смешных и несмешных шутках и даже в тишине, а окружающие смеялись разве что над тем, как он, разлегшись на полу, визжал, до истерики кричал не своим голосом, что у него сейчас от смеха лопнут мышцы не только живота, но и все остальные.
Был там и самый привлекательный, но он никого не привлекал больше, чем любой другой в зале. И по вполне понятной причине: просто-напросто их глаза не утруждали себя следовать за самым привлекательным и ловить взглядом того, у кого в свою очередь кружилась голова, пока он метался от одного, с его точки зрения, неотразимого — к другому, не успевая даже сообразить, ни кто из них привлекателен, ни чем. Но потому и бегал свободный, поклонниками незахватанный и неудержимый, что он — самый привлекательный — был не неотразимым, а только желанным. Было не совсем понятно, он ли самый привлекательный или те, к кому его, как бешеного зайца, несли ноги.
Самым мудрым был такой чокнутый, что не только не принимали за чистую монету его высказывания, но и вовсе гнали прочь, как какую-то вонючку (некоторые даже носы зажимали, хотя никакого особого запаха от него не исходило). Казалось, люди прямо из себя выходили, даже когда он молчал, слушал или щелкал пальцами. А если кто и пытался вынести его присутствие или случайно давал ему возможность что-то сказать, то не успевал самый мудрый закончить фразу, как все почти единодушно бросались спорить с ним и комментировали так яростно и с таким, с их точки зрения, здоровым интеллектуальным энтузиазмом, точно стремились изничтожить давно известное слабое звено целого, причину болезни или некий сокрушительный акт вандализма против мировой природы. И так каждый раз, как только самый мудрый, к слову, и так немало уступавший другим участникам дискуссии складностью речи и красноречием, пытался сложить предложение. Неизвестно, что так отталкивало людей: тщательность самого мудрого в выборе понятий, неуверенность в своих вербальных способностях или неравнодушный, некоторых даже раздражающий решительный подход к любому собеседнику и игривость в глазах, не прорывающаяся никакими проявлениями агрессии. Хотя, пожалуй, больше всего их выбивала из колеи неопределенность позиции самого мудрого, гибкость и, возможно, его мышление — оно с каждой фразой менялось, совершало повороты и подталкивало разговор вперед или, наоборот, возвращало его к истокам.
Апсихе сидела у стены и, запрокинув голову, рассматривала картины, почему-то повешенные задником к зрителю. Вдруг услышала звук фортепьяно и, сообразив, что его источник в другом конце зала, поползла туда между человеческих ног.
Пианистом оказался юный костлявый студент с волнистыми, все спадавшими на глаза волосами, широченными плечами и пухлыми губами. Новый, видимо, черный концертный костюм хорошо сидел на худом и строгом теле, только клеши были такими широкими, что в штанинах без труда поместилось бы по дивану. Он играл бровями и спиной. Апсихе слушала, сидя между человеческих ног, и наслаждалась тем, что посторонний шум, который раньше на концертах создавали звон бокалов, разговоры, кашель и храп, сейчас сменил гораздо лучше слышный внизу скрип ботинок и половиц, стук каблуков, скольжение затянутых в чулки коленей и шорох брюк и юбок.
Одну рапсодию, венгерскую d-moll Листа, Апсихе прослушала среди людей. Но ее раздражала их невнимательность — видимо, думала Апсихе, там, наверху, где лица, есть и другие пианисты, которых она не слышит и которые, скорее всего, приковывают всеобщее внимание. Пока закончивший исполнять произведение пианист, вместе с инструментом устроившийся в конце зала, почему-то очень некрасивым носовым платком вытирал кисти рук и загривок (внутри было довольно душно еще и из-за прожектора, совершенно напрасно с маленького расстояния направленного на исполнителя), Апсихе поползла в сторону рояля, стоявшего в нескольких метрах. Подползла и взглянула на пианиста вблизи; он ее не видел, потому что в тот момент насупился и зажмурился от жаркого солнца, сверкнувшего через стеклянный потолок. Ну и кому пришло в голову направить прожектор на пианиста, которого сверху припекает солнце? Апсихе залезла под рояль. Один шнурок на ботинке пианиста развязался, и она ждала, когда опустятся изящные пальцы, чтобы завязать его. Не может пианист не заметить такого беспорядка, тем более что развязался правый, а когда жмешь на педаль, хлюпающий ботинок если и не мешает, то, по крайней мере, отвлекает внимание. Руки пианиста опустились и принялись завязывать необыкновенно длинный шнурок. Апсихе улыбнулась и пододвинулась поближе. Как только он закончил и руки поднялись, она быстренько развязала левый ботинок. Стремительно отступив на несколько шагов, Апсихе опять ждала рук. Некоторое время уже казалось, что он начнет играть, не заметив, но через несколько мгновений показались руки, слегка поддернули вверх рукава пиджака и манжет, обнажив светлую кожу, и пианист завязал шнурки, только быстрее и сильнее, чем в первый раз, потом потянул в стороны петли правого шнурка и поднял руки, уже совсем приготовившись играть.
На этот раз была «Рапсодия в блюзовых тонах» Джорджа Гершвина. Апсихе подумала, что чистота этих рук могла бы сыграть и что-нибудь другое, потом махнула рукой и, облокотившись, смотрела на его ноги, все еще сидя под столом. Звук над головой сильно гудел, ударялся о землю, опять летел вверх, ударялся в дно рояля, опять об пол, и опять в дно. Пианист играл сосредоточенно.
Апсихе нравилась «Рапсодия в блюзовых тонах», но в тот день ей хотелось другого. И живость мелодии, не приносящая полного удовлетворения, заставляла ее поговорить с пианистом. Быстро придвинулась к его ногам, осторожно развязала оба шнурка и каждый из них привязала к педальному штоку рояля. Апсихе выбрала в произведении такое место, когда не надо много двигаться, но нужно быть очень внимательным, чтобы пианист не почувствовал скованности и не заметил, что происходит внизу. Потом опять отодвинулась и слушала окончание произведения. Она даже радовалась, что люди сейчас так невнимательны к музыке. Это было на руку и пианисту, который мог чувствовать себя свободно, немного порепетировать, больше поимпровизировать, и Апсихе, на которую никто не смотрел, а потому не мешал говорить с ним. Когда рапсодия подходила к концу, Апсихе разобрал смех. Пианист играл прекрасно но, когда оставалось несколько тактов, сделал ошибку, которую трудно не заметить, однако то ли из-за яркого солнца, то ли из-за хмурых людей, он был настроен игриво и прекрасно загладил ошибку финальными акцентами, изменив тональность и просимулировав модуляцию. Апсихе прыснула. Хотела, чтобы он встал на поклон с обвязанными вокруг фортепьяно шнурками, но эти «внимательные» зрители не могли заметить, что произведение уже заканчивается, что оно вообще было начато и что в зале есть и другие пианисты, кроме тех, что в их группках. Тогда Апсихе засунула пальцы в рот и изо всех сил свистнула во весь последний такт. И стремительно рванула из-под рояля, отползла за стоящую в стороне скульптуру какой-то змеи (а может — чемодана). Пианист на мгновение испугался или растерялся, но сыграл последний такт и уже было наклонялся, чтобы посмотреть, откуда исходил тот звук. Однако, на его удивление, люди, до сих пор стоявшие сами по себе, на свист все как один вытаращили глаза и уставились на пианиста. Кто-то, то ли самый остроумный, то ли самый привлекательный, почему-то крикнул «браво», и грохнули такие аплодисменты, будто только что закончился огромный концерт и сейчас на широкой сцене стоял и улыбался тройной оркестр.
Лицо пианиста засияло, он широко раскрыл до сих пор закрытые от солнца глаза и бодро встал со стула. Апсихе ждала, что случится с привязанными ногами, но шнурки были такие невероятно длинные, что пианист совершенно спокойно встал со стула и, не отходя далеко от инструмента, стал кланяться публике. Апсихе тут же выбралась из-за скульптуры чемодана (а может — облачности или горести) и, все еще не замеченная, подползла к роялю. Принялась тянуть его на себя за заднюю ножку, подальше от пианиста. Рояль был тяжелый, но ей все же удалось его сдвинуть. Если бы собравшиеся все время внимательно наблюдали за пианистом и слышали музыку, они были бы куда более восприимчивы к тому, что происходило на площадке. Они, конечно, сразу заметили бы, как жарко играть пианисту, когда солнце плещет через стеклянный потолок и рядом светит прожектор, заметили бы существо под фортепьяно, конечно, заметили бы, как Апсихе привязывала шнурки пианиста к роялю, конечно, заметили бы, что она засунула пальцы в рот, чтобы свистнуть, а теперь тащила рояль за заднюю ножку, в конце концов непременно заметили бы, что шнурки пианиста на поклонах привязаны к роялю и только потому, что по какой-то причине они невероятно длинные, остается достаточно пространства для шага.
Но в ушах все еще стоял резкий звук, и, пытаясь понять, что и почему происходит вокруг, люди перебегали взглядами и жеманными улыбками от одного к другому, только изредка на бегу приостанавливались у пианиста. Их улыбки в свою очередь рассказывали об удивительном пианисте, казалось, это была наименее сомнительная вещь, которую они могли рассказывать друг другу, пытаясь скрыть растерянность и невовлеченность.
Инструмент был тяжелый, но Апсихе сильная. Уперлась, протащила метра полтора и задумалась в недоумении, как же может так быть, что пианист уже и вперед, к слушателям, шагнул, а шнурков все еще хватает. Апсихе, на мгновение остановившуюся, чтобы отдохнуть, заинтересовало новое обстоятельство: из группы людей в сторону пианиста направлялась маленькая девочка с длинными соломенными волосами в голубом комбинезоне. Она робко шла, обеими руками держа букет гиацинтов. Пианист, казалось, узнал девочку, едва заметив, широко раскрыл руки, улыбнулся и присел. Девочка с соломенными волосами на мгновение приостановилась, будто чего-то опасаясь. А пианист улыбнулся еще шире, еще больше раскинул руки, и девочка пустилась к нему бегом. Когда она была почти у потного лба пианиста, под ноги подвернулся провод прожектора, за который она зацепилась. Лицо пианиста изменилось, и в то мгновение, когда девочка зацепилась и потеряла равновесие, не выпуская из рук цветы, он, не раздумывая, прыгнул к ней. Девочка с соломенными волосами покачнулась, но не упала, только поскользнулась на гладком полу и мягко шлепнулась, особенно не переживая о случившемся. Она спокойно смотрела на пианиста, для которого все закончилось не столь благополучно — в прыжке его остановили не бесконечные шнурки, и он грохнулся, приложившись носом. Не больно, как шут, с которым это вроде бы происходит нечаянно, хотя на самом деле все продумано заранее, а аудитория видит трюк даже не в тысячный раз.
Апсихе, зажав рот, хохотала, в большей степени из-за того, как все это выглядит снизу. Смеясь, проследила глазами, куда ведет провод прожектора, доползла до розетки в стене и вытащила вилку. В помещении, которое с самого утра сквозь стеклянный потолок раскаляло солнце, свет прожектора почти не чувствовался, однако, стоило Апсихе вытащить провод, все поглотила почти сплошная темнота, а с нею повисла абсолютная тишина.
Через несколько секунд сквозь стекло и окна со всей яркостью снова засветило солнце. Люди прикрыли глаза, оборачивались друг на друга, пытались шутить, дрожали от непонимания, как и почему случилось, что картины на стенах висят задником к ним, а сами они оказались не просто в выставочном зале, а по ту сторону живописного холста, когда не люди смотрят на картины, а наоборот — картины на людей.
В помещении не было ни Апсихе, ни пианиста, ни девочки с соломенными волосами, ни рояля. На их месте оказался какой-то коллективный заменитель. В том месте, где еще недавно лежал пианист, валялся на животе самый красивый человек, не обращая ни на кого внимания, потому что любовался саднящими локтями и сломанным носом. Больше всего ему нравились красные капли, капавшие из носа на землю. Он увлеченно мотал головой, чтобы капли создавали на полу рисунок. Напротив самого красивого на земле сидел самый остроумный и ржал как лошадь потому что обеими руками держал два перепутанных шнура, именно шнура, потому что предметы такой длины не могут быть шнурками. В то время самый привлекательный, возможно, впервые остановившийся, больше не носился за всеми подряд, а сам притягивал их, как магнит, хотя еще не стал неотразимым. Он, находясь в середине площадки, где только что стоял рояль, изогнулся таким же образом, как и его клавишный друг. Внизу, под ногами, где раньше тянулись привязанные шнурки, валялся самый мудрый и пытался что-то напевать, засунув в свой немалой величины рот обе руки по локоть.
У Апсихе, которая на больных коленях ползла по узкой улице и удивлялась, как она могла раньше заглядывать в окна, если сейчас до них — даль дальняя, опять сползли тряпки. Она пробовала обмотаться ими снова, но от тряпья мало что осталось. Подумала: пора домой.
Однажды под вечер, когда только что закончился дождь, Апсихе шла в темноте по улице. Шла-шла, пока не увидела усадьбу посредине темного луга. Строение было наполовину таким же, как остальные, наполовину — другим. Приложила палец к губам и после недолгих размышлений повернула в его сторону. Вокруг чувствовалась густая влага, которая по мере приближения к усадьбе становилась все тяжелее и тяжелее. Хотя дождь и прекратился, в воздухе звучал его будто отставший голос.
Немного осовевшая и усталая Апсихе рассеянным взглядом изучала подступы к усадьбе. Ничем не примечательное наполовину коричневое строение наполовину старой, наполовину юной усадебной архитектуры с наполовину широкими, наполовину узкими окнами, стекла которых так блестели в сумерках, что почти светились.
В воздухе висела в самом деле необыкновенная влажность, будто наполненная запахом и вкусом, точнее — запахами и вкусами, самых разных оттенков, но словно из одного источника, что-то подсказывающими, но не узнаваемыми.
Усадьбу опоясывал неряшливый забор из темных бревен и прутьев. Апсихе подошла и толкнула ворота. От ворот до дверей было всего каких-нибудь двадцать шагов. Отставший звук дождя начал понемногу усиливаться, а трава, забор, фасад усадьбы, даже воздух — все вместе производило странное впечатление, можно сказать, все вокруг пульсировало самой настоящей жизнью, которую ни с чем не перепутаешь, можно сказать — все вокруг было единым, как лапа какого-нибудь зверя. Апсихе медленно двинулась в сторону входа. Без раздумий нажала ручку наполовину зеленоватых, наполовину черноватых дверей, которая оказалась довольно теплой. Внутри было гораздо более душно, чем на улице. Помещение не назовешь ни прихожей, ни приемной, ни гостиной, ни каким-нибудь другим помещением, какое можно ожидать найти в таком строении — наполовину большая, наполовину маленькая комната, которая выглядит полной противоположностью невнятному, но чистому, просторному экстерьеру здания. Потолок был не просто низкий, он производил впечатление наполовину давящего, наполовину падающего, а пространство оказалось каким-то сжатым, размером чуть ли не с комнатенку в избушке. Внутри было особенно темно. И внутри не стало понятнее, что это за место. Более того, Апсихе начало казаться, что вся эта наполовину избяная усадьба, наполовину архитектурная подмышка была, можно сказать, центром огромного стадиона, и на нее смотрели тысячи полуголодных, полуобомлевших глаз. Она не могла понять, почему окна, которые снаружи казались наполовину узкими, но все же и наполовину широкими, здесь, внутри, были совсем маленькие, квадратные, будто окна в домике, покрытом толстым слоем снега, и с трудом пропускали жидкий свет с улицы.
Апсихе слегка согнула колено, развернула стопу, помедлила, зевнула и шагнула в глубь комнаты. В то время, когда зевала, отставший звук закончившегося дождя стал сильнее наполовину в три, наполовину в восемь раз. Но Апсихе не обращала на это особого внимания — думала, звук стал резче, потому что в зевке отпустило заложенные уши. Звук был такой, будто кто-то чавкает рядом, глотает слюну, причмокивает, щелкает языком о нёбо, будто у кого трещали суставы и хребет, а пятка терлась о пятку. Апсихе пронзил полухрип, полувой, доносившийся от схватки между волками прошлого и лисами настоящего, в этом эхе ясно выделялся сдавленный плач отдельных зверей с перекушенным горлом и бодрый звук лап, яростно копавших холмики травы; было отчетливо видно, что лисы и волки, летевшие вместе с комьями земли вверх, стали частью шкуры друг друга, а шерсть их сплошь стояла дыбом.
Перейдя комнату в несколько шагов, Апсихе увидела наполовину серый коридор, наполовину архитектурную кишку, по которой надеялась попасть в другое, возможно, более определенное своей неопределенностью место. Почему-то звук отставшего дождя и эхо схватки между волками прошлого и лисами настоящего были все еще слышны в архитектурной кишке. Апсихе шагнула вперед, все пытаясь понять, чем до нее дотрагиваются запахи. То был запах рта, чистоты, шеи, влажной заплесневелой одежды, части головы от затылка до хребта, подбрюшья и не просыхающих влажных перепонок между пальцами. Запахи перескакивали из одного в другой. Послышались скребущиеся под потолком мыши или горностаи. Звук походил на звук ногтей, обдираемых теркой, а в какой-то момент показалось, что с потолка на плечо посыпались ошметки ногтей.
Она прошла по длинному коридору и попала в куда более просторное помещение, но тоже наполненное темнотой и таким же наполовину давящим, наполовину падающим ощущением. Все хотелось прикрыть голову согнутыми руками, как будто из опасения, что с потолка посыплется штукатурка. В этом втором помещении, как, кстати, и в первом, было несколько разрозненных наполовину предметов мебели, наполовину каких-то архитектурных морщин, которые без необходимости захламляли и без того тесную комнату. Из-за очень спертого воздуха казалось, что здесь живет слишком много людей, им нечем дышать. Казалось, что через носоглотку в легкие плывет не кислород, а какой-то бурный, не заглатываемый поток. Напряженным взглядом Апсихе искала источник света, то были маленькие квадратные окна заснеженного домика в горах, скупо пропускающие и без того слабый свет с улицы. Казалось, внутри становилось все жарче и жарче, хотя Апсихе не заметила ни каминов, ни хозяев, которые могли бы обогревать дом. И тепло было не таким теплым, какое бывает в помещении, отапливаемом печкой. Оно больше походило на влажный жар, стекающий со шкур сцепившихся зверей. С волосков, плачущих оттого, что болит там, где их корни всасывают жизнь.
Казалось, что каждое ощущение без исключения, с самого первого взгляда на строение со стороны, было необъяснимо странным или даже подозрительным, и каждая мелочь была особеннее другой, привлекательной незаметным для невооруженного глаза образом. То, что в усадьбе будто бы ни о чем особенном не говорило, что было ограниченным, как идея, почему-то задерживало и останавливало на себе взгляд и со скоростью молнии соединяло бурлящие, скачущие мысли. Удивление, хотя и неизвестно почему возникшее, было тем чувством, которое сопровождало Апсихе на каждом шагу. А самая странная черта усадьбы — неуютное двусмысленное ощущение, что в один и тот же момент видны вещи, совершенно противоположные друг другу. Усадьба была полна жизни, но можно было поклясться, что в ней никто не живет. Наверное, самым точным словом, определяющим то, чем была пропитана вся усадьба и подступы к ней, было бы слово «претензия». Хотя в то же самое время здесь не было и не могло быть того, из чего эта претензия могла бы происходить, — человека или живого существа. Разве что слегка моросило претензией. Будто отставший звук дождя, обосновавшийся здесь неизвестно когда, зачем.
Тем временем схватка наполовину замерла, наполовину закипела всей звериной кровью. Схватка была такой жестокой, что тела зверей саднило от ран со всей силой здоровых звериных тел, а здоровые шли уже не на своих четырех здоровых, а на слабости всех отнимающихся конечностей. Другие звери, бывшие слишком далеко от своих соплеменников, слишком мало интересовавшиеся тем, что происходит или могло бы происходить вокруг, из последних сил терли, будто намыливали, обезумевшими глазами свои кривые тени, шевелящиеся на земле и траве.
Схватка волков прошлого и лис настоящего могла утихнуть, только когда достигнет самого жуткого апогея, а достичь апогея — только когда глаза всех зверей заполнит мир. Умирающие и мечущиеся в агонии угасавшие звери хотели обхватить челюстями и вгрызться друг другу в кончики лап, чтобы подбиравшаяся смерть увидела их солидарность. Те, что умирали, но не отрывали глаз от битвы, отплевывали оставшиеся здоровые части своего тела тем, кто был изранен сильнее прочих, чтобы они выздоровели, а сами — приближали головокружение, выворачивающее глазное яблоко и нежно и медленно оттягивающее их за хвост к нигде не горевшему костру — в смерть.
Апсихе узнала, что это за невыносимая духота в усадьбе. Не поняла, а узнала. Узнала, что значит эта прямо нечеловеческая человечность запаха усадьбы. Узнала, что значит липкий пот, текущий по ее телу в довольно прохладное время суток. И что значит то волнительное ощущение, что здесь в любое мгновение что-нибудь может свалиться, упасть или застигнуть.
Все стены, полы и потолки в усадьбе были покрыты людьми. Живыми, живущими людьми, которые слиплись, сцепились и врезались почему-то именно здесь, в этой усадьбе, дышали воздухом друг друга. Они не елозили, не меняли поз, не потягивались. Не пытались спасти или облегчить свое положение. Если бы в усадьбе было посветлее, было бы несложно заметить красные раны на их сопрелых телах в тех местах, что согнуты и давно не двигаются.
Человек, который ел бы только тогда, когда организм под воздействием голода выел бы себя изнутри настолько, что уже остался бы только краешек мысли, что у него так давно ничего не было во рту, что организм под воздействием голода выел бы себя изнутри настолько, что уже остался бы только краешек мысли, что он не ел столько времени, что организм под воздействием голода выел бы себя изнутри настолько, что уже остался бы только краешек мысли, что он не ел столько, что организм под воздействием голода выел бы себя изнутри настолько, что выел бы себя настолько, что человек, подействовавший на голод, остался бы только на краю тарелки своей еды.
Человек, который заговорил бы только тогда, когда точно ничего не хотел бы сказать. Который обнял бы кого-нибудь только тогда, когда другой уже врос бы ему в ладонь.
(Слишком) деятельный мозг часто заигрывается в каких-то половинчатых напряжениях, в каких-то поверхностных упражнениях. И кто скажет, по какой причине образ мыслей человека велик именно этой единственной своей чертой — тем своим почти свирепым упорством не вскрывать земной жар и не останавливать воды?
Поэтому то, чем заняты главы мира, — всего лишь второсортные дела. Политически-идеологические, культурно-идеологические учения, социально- и религиозно-идеологический мусор. Как подумаешь, кому может быть интересен этот завистник Бог? И кому нужно безбожное мышление человека, стирающее в пыль колья любой толщины и ошметки сена? Мышление, которое не может прямо поставить человека на другого и сплавить из него и еще пары китов какой-нибудь корабль, которому не нужна вода. Но ведь это совсем необязательно, так как корабли и так предназначены не для того, чтобы плавать.
Откуда эта глава всего, нежно источающая вонь? Глава огромная, ее черты непростительно не задевают глаз, живая кожа, которой раньше, наверное, и не было, не была нужна, появилась только из-за грязного воздуха, идущего от других говорящих душ, и стала обтягивать каждое лицо, защищая от прямого грязного ветра. Заслонила от ветра, который подхватил на тогда еще бескожем лице капельку крови и, услышав какую-нибудь самую новую синоптическую аллегорию, распространенную среди ветров, мог на самом деле почувствовать, для чего предназначен. Для чего задут сюда.
Так когда на чистом бескожем лице появилась кожа? Когда произошла ошибка, такая ошибка, что она появилась? Такая ошибка, что она прокляла бескожую чувствительность лица?
Лица без кожи. Тела без кожи. Такой вот высокий человек — обтекающий, сладко-душистый и кисло-воняющий, весь дрожащий, мерзко-кровяной, с разваливающимися некоторыми деталями тела, обвисающий, сжиживающийся, пульсирующий. Чистота отсутствия кожи, вбирающая самое настоящие внимание божественности.
Вот! Вот такого человека можно любить. Только в такой беседке, как этот человек, раздумывала Апсихе, останавливается отдохнуть любовь после беготни по дну глубоких морей. Здесь, где бескожий, текущий, сладковатый запах. Только здесь — любовь теплая, как рот. Только здесь — чистота. И бессмысленно искать ее в другом месте. В вонючей, но не раздражающе, почти неощутимо непросыхаемой однородной мокроте тела мозгу даже не обязательно вырождаться. В этой чистейшей возможности без усилий добраться до бегущей крови человека и не обтянутых кожей движений его тела и скрыта почти невидимая красота природы совместного существования людей. В возможности прильнуть лицом к сочащемуся и пульсирующему человеку. К струящейся массе, которую кто-то дурачась назвал «спиной». Если прильнешь тоже бескожим лицом к чьей-то спине, к текучей спинной массе, начинают смешиваться пахучие соки поверхностей.
Тогда, когда лицо прижалось к спине и вымазалось ее бескожестью, а спина прижалась к лицу и вымазалась его бескожестью, издалека доносится ощущение в ритме марша. Марша, которым руководит кто-то благородный, кто-то выдержанный и кто-то все выбивающийся из партитуры, чтобы снова вернуться — другим, новым. Слышится марш, когда прижатое лицо кажется спине таким величественным, что она берет и отрекается от неподалеку бьющегося сердца своего тела, своего дома. Останавливается, прощается, и тогда спине уже достаточно метронома, бьющегося под прильнувшим и прижавшимся бескожим лицом. Метронома, что под кожей, в том месте, которое кто-то, насмехаясь над собеседником, назвал сонной артерией.
Идущие издалека великаны с ясными и неразличимыми лицами льют кругом звуки марша, их лбы распухли, их межглазье отмечено следами ботинок. Отметинами, одна из которых отдает какой-то пролитой слизью или мочой с рыночного пола, а другая — спокойной или даже, можно поклясться, как будто покачивающейся речной водой. Много отметин видно на множестве межглазий шагающих великанов. Иные свиты в спираль, иные спокойные и нестираемые, некоторые по-диктаторски властные и громкие, некоторые, можно сказать, опьяневшие или, может, заспанные, иные растерянные, и они уже никогда не успокоятся, другие ярче и будто бы важнее самого великана, меж глаз которого живут.
Но большинство отметин, оставленных между глаз, — только тени во рвах морщин, тени, отбрасываемые спутанными или причесанными волосами, пролетающими птицами, неровностями лба. Или грязь, которая некогда отлетела от колеса велосипеда, быстро мчавшегося мимо, и присохла. А если вообще нет никакой отметины, ее заменяет выразительная мимика на лице великана.
Марш медленно и неторопливо приближается к лицу, прильнувшему к спине, которая отреклась от сердца, бившегося неподалеку, в доме своего тела. К спине, которая остановила свое тиканье, простилась с ним, потому что оно мешало слушать, как спит артерия в пахучей и влажной, розовато-белой кровяной близости бескожего лица. Марширует любовь теплая, как рот. И двое, что неотделимо разделяют свою слиянность. Что касаются тем, что без кожи, того, что без кожи. Что источают кругом неопределенный запах слизи, мышц и полного смирения.
А все остальное, что зовет себя именем любви, — всего лишь жалкие птички режущего глаз и пустого цвета. Продолговатые бессмысленные птички, бьющие крылом в жалкой луже дегтя среди пастельной постели. Нарядившиеся не только в кожу, но и в перья и по непонятной причине не удовлетворяющиеся только одним на двоих сердцем. Не надо забывать, что обе эти продолговатые жалкие птички, плещущиеся в дегте, разлитом в пастельной постели, не настоящие. Они из дурацкой картинки, не слишком большой и не слишком маленькой. В золотой рамке. А может, она и не дурацкая, та картинка?
Апсихе стояла, повернувшись спиной, в прозрачных белых горах на самой красивой горе, ее ласкала незнакомая гармония и неспешность. Мозг, который выродится или уже выродился, бодро спал там, где кто-то вот-вот пробудится на его месте.
И снега и горы, где стояла Апсихе, смотревшая неподвижным взглядом прямо перед собой, заговорили и начали рассказ о чем-то новом, еще никогда не слыханном. Апсихе почуяла, что кто-то прислушивается. Кто-то тихо слушал, как бьется ее сердце. Апсихе немного растерялась, но только совсем чуть-чуть, и не двинулась. Взяла единственный здесь имевшийся цвет — цвет гармонии, вытянула руку и стала рисовать. Рисовала, как сама поворачивает голову туда, где кто-то прислушивается.
Чтобы лучше почувствовать, увидеть и услышать, в каком направлении рисовать изгиб позвоночника, в каком направлении находится тот, кто тихо и внимательно слушает, Апсихе попросила самый громкий звук, какой можно было услышать вокруг, не шуметь. Распрощалась, только на этот раз совсем легко, без усилия и жеста, с теплой, мягкой косточкой авокадо, покачивавшейся в груди, и рисовала дальше. Своей рукой гармонии она рисовала, как ее позвоночник поворачивается влево, вокруг своей оси. Только совсем легко, без движения. Теперь ее лицо было на стороне спины, а затылок остался с другой стороны, на стороне груди.
В абсолютной тишине своего тела она нарисовала гармоничный поворот головы, размяла руку гармонии и продолжила рисовать. Рисовала, пока взгляд, до сих пор направленный прямо перед собой, вдаль, не стал опускаться. Опускаться туда, где был кто-то, о ком до сих пор эти горы не рассказывали. И в тишине, только совсем легкой, без жеста, Апсихе почувствовала, что приближается к знанию того, кто там тихо прислушивается.
Однако руке гармонии, рисовавшей опускавшийся взгляд, не достало гармонии. И рисунок должен был прекратиться, только совсем легко, без жеста. Когда остановилась рука гармонии, взгляд тоже остановился на полпути, так и (по крайней мере пока) не задев глазами того, кто мог слушать, как бьется остановленное и отреченное сердце.