Главы о движении огня в 1000 год по московским диким лесам, в которых ужо лягут московские площади, улицы и проспекты и в которых мелькает мысль о положительной роли пожаров в московской, следовательно и мировой, истории
И главы, в которых медвежий сын Медведко, живущий в лесу в центре Москвы в это время, оказывается на острове Москвы-реки, во время очередного московского пожара, где и встречает Ждану, вдову князя Игоря
Москва, год 1000-й…
И вот наступил день двадцатый месяца июля этого года. Медведко исполнилось 20 лет, 3 месяца, 27 дней, 17 часов и 7 минут ровно.
Это были времена, когда июльская, немыслимая, нездешняя жара запалила болота вокруг Москвы и повела тьмы огня на московские леса, и подошла тьма и окружила город своим не знающим страха и сомнений войском, готовым, не рассуждая, идти вперед, пока не кончится то, что еще можно сжечь или сокрушить.
Как когда-то в свой черед сделали или сделают это –
Кир в 539 год старого времени – с Вавилоном,
Александр Великий в 335 год старого времени – с Фивами,
Тит Флавий в 70 год нового времени – с Иерусалимом,
Атилла в 452 год – с Падуей,
Карл Великий в 744 год – с Павией,
Вильгельм-завоеватель в 1087 год – с Мантом, который, увидев объезжающего горящие разрушенные стены победителя, раздавил его упавшими балками,
Олег за 94 зимы до этого события и за 74 лета до рождения Медведко в 906 год – с Цареградом,
Чингисхан в 1215 год – с Да-син-фу, или Пекином.
Тохтамыш в 1382 год, после того как Олег Рязанский указал ему броды на Оке-реке – с Москвой; кстати, на обратном пути то же хан сделает и с Олеговой землей,
Тамерлан-завоеватель, который считал, что жалкое население земли не стоит двух царей (как и вслед за ним теряющий империю янки) – на Тереке, разбив Тохтамыша в 1395 год, с Астраханью и Сараево,
Александр Первый и союзники в 1814 год – с Парижем, Гитлер в 1941 год – с Ленинградом, а Сталин в ответ в 1945 год – с Берлином, Буш – с Багдадом в 2003-й или… имя им легион.
Собралось огненное перуново войско и двинулось на штурм московской глуши, посылая вперед легкую кавалерию искр, пехоту пожара, за которыми ползли тылы гари, оставляя после себя черные выжженные версты не в первый и не в последний раз на московском просторе. Гарь и смута любили его верной любовью.
Но не все так просто и грустно с этой московской землей.
Языки огня ползли по Москве, не только сжигая все живое, но и торя будущие московские дороги – и Санкт-Петербургскую, и Тверскую, и Можайскую, и Воскресенскую, и Боровскую, и Калужскую, и Серпуховскую, и Каширскую, и Коломенскую, и Стромынку, и Троицкую, и Дмитриевскую, и Рогачевскую, и Звенигородскую… и тот же огонь, то же полымя по тем же дорогам выгонит, выметет, выжжет бедного Бонапарта в 1812 год, как мусор, что накопился на грязных московских улицах, выметает ветер, оборвав дорогу Европы на восход и повернув ее на закат.
Но это ужо, а сегодня полымя, дыша клубами смоляного, березового, осинового и дубового дыма и шипя, на лапах проползло, не остановленное никем, через будущие большие московские заставы – Тверскую, что у Тверской-Ямской слободы, Дорогомиловскую за Москвою-рекою у Дорогомиловской слободы, Калужскую – за Донским монастырем, Серпуховскую – между Донским и Даниловым монастырем, Коломенскую, или Покровскую, – за Таганкою, у Покровского монастыря, Рогожскую – у Рогожской ямской слободы, Преображенскую – у слободы Преображенской, Переяславскую, или Троицкую, – у Переяславской ямской слободы, что слывет заставой у креста.
И малые заставы московской будущей крепости тем более не были заградой от пожара.
И Дмитриевская, или Миусская, и Сокольницкая, и Семеновская, и Лефортовская, и Гофинтендантская, и пролом близ Екатерининского дворца, и Спасская, и Симоновская, и Лужнецкая, и Преснецкая.
Перемахивал огонь, не замечая, завтрашний Бутырский вал, и Даниловский, и Зацепский, и Земляной, и Измайловский, и Крутицкий, и Крымский, и Лефортовский. Ах, московская крепость, сколько раз гореть тебе и в этом, и в другом тысячелетии, поджигаемой то врагом, то братом, окруженной, штурмуемой, захватываемой, покупаемой, разворовываемой, что тоже пожар; доколе муки сия… увы мне, увы мне, брате; и опять скакал огонь меж видимых во времени ворот – сначала в Земляном городе, меж будущих Красных, Серпуховских, Калужских, и потом в Белом городе – меж Всесвятских, Пречистинских, Арбатских, Никитинских, Петровских, Сретенских, Мясницких, Яузских.
А потом – в Китай-городе – меж Воскресенских, или Курятных, Никольских, Ильинских, Варварских, – пока не добрался до главных – Спасских, Никольских, Троицких, Боровицких, Тайнинских, против Царицына луга.
Катился огненный вал, сжимая кольцо вокруг главного, седьмого московского холма, который был продолжением берега Москвы-реки. Бедная Москва, видно, не пошли тебе римские уроки впрок – Рим сделал вершиной своей Палатин, где жили правители его, из частной жизни свысока смотревшие на Капитолий и Форум, триумфальные ворота и храмы, и что осталось от империи – декорации для туристических фотографий, а Москва, поставившая Капитолий, названный Кремлем, выше частной жизни… Москва – третий Рим и второй Вавилон.
Боже, как быстро занялось высушенное горячее пространство под невидимым поверх смуты и дыма голубым безоблачным небом! Так быстро, что люди и звери, оставив дома, дупла и норы свои, бросились сначала на главную площадь именем Пожара, будущую Красную, а потом, теснимые огнем и дымом, – по Васильевскому спуску, куда спокойно в 1988 год приземлился тронутый ариец Руст, пиаря отцовские самолеты, минуя русские ракеты, как пескарь минует сети, поставленные на щуку. Люди, и звери, и гады, и даже червяк Вася, кто как, переправились на другой берег Москвы-реки на остров, который топорщился круглым Велесовым – хор-, хоро-, хоромы… храмом на месте между нынешним «домом на набережной» и «Ударником» и началом Полянки и Ордынки, и весь остров затопили люди, звери, гады и птицы, что, не взлетев высоко и не одолев огня, падали на желтые пересохшие болотные травы.
Люди, звери, и птицы, и гады, и червяк Вася думали только о том, как бы выжить, и когда придет время дождя на смену времени огня и закончится очередное жертвенное время.
Емелю и Деда огонь и смута, как и всех прочих, смели на московский остров и, разделив и разбросав, заставили искать друг друга, что происходит, похоже, достаточно монотонно на земле – во времена извержения Везувия, и во времена потопа, и во времена гибели Спитака и Помпеи или Варфоломеевской ночи.
Впервые за двенадцать лет лесной московской жизни Емеля был один, и он звал Деда, бродя между лежащих и зализывающих опаленную шерсть волков и лосей, кабанов и коров, баранов и лошадей, лисиц и зайцев, которые лежали и стояли рядом друг с другом, и никто не трогал никого, ибо общий враг, пожар, делал их столь же едиными, как станут едины человеки Москвы во время вялотекущей национальной войны в 2017 году, когда во время бурного финала они камнями побьют своего общего врага Медведко, который, как положено любому общему врагу, объединит безбожных людей больше, чем Бог.
И ни одной морды зверя, и ни одного лица человека не видел Емеля, ища глазами Деда и не находя его, и ветви горящих елей летали в воздухе, как птицы, рассыпая искры и уголья, как Карна и Жля, как ракеты во время праздничного салюта 9 мая в честь победы России над Германией.
Пока не наступил его Час – день 20-й, месяца июля 1000 год, вернее, час Емели и Жданы, которых Москва и природа свели на обугленном Царском острове, дабы попытаться выжить, приведя ими в движение воздух, воду и небо, и под хлынувшим ливнем задымить и погаснуть, а следом покрыться листьями, побегами и травами, минутными листьями, минутными травами, верными бессмертью не меньше, чем реки и горы, – как и люди, что тоже листья огромного древа земли, корнями деревьев и скал вросшей в небо.
Все Емелино чувство было напряжено, весь его медвежий ум высматривал Деда. Он своими длинными руками вытирал глаза, размазывал по грязным щекам слезы и гарь и всматривался в зверей и людей, что были неотличимы друг от друга, как были неотличимы от них красные лютые человеки, распинавшие на кресте русских священников от севера до юга и от востока до запада в 1918 году.
Или же французские католики, потомки Нерона и Калигулы и предки коммунаров и русской революции, в схожем зверином порыве более двух веков назад распинавшие, коловшие, резавшие, разрывающие своих братьев и сестер в Париже, на мосту Нотр-дам, на мосту менял между Шатле и Консьержери, на улице Сен-Жермен-Локсерруа, Сент-Оноре, в городах Лионе, Мо, Гиени, но прочая, прочая, прочая, мало ли где звери, таившиеся в человеках, выпрыгивали наружу, разрешенные фанатизмом вер или безумием вождей, спасавших, как им казалось, свои народы, и иными идейными радикалами всех мастей – имя им легион.
И так был страхом и поиском выхода напряжен и ум, и внутренний взгляд Емели, что он увидел то, что не увидел бы в другое, обычное, внешнее время.
Медведко увидел Ждану.
И было ему – 20 лет, 3 месяца, 27 дней, 17 часов и 7 минут, и Ждане было 16 лет, 7 дней, 9 часов и 40 минут.
Выживая, Москва, природа, жара, лес, смута искали выхода из ада, искали спасения, отодвинув другие инстинкты, и этот поиск стал главным событием их жизни; и как паук ищет жертву, чтобы, выпив кровь, продлить свою жизнь, и корова перемалывает, и мельчит, и жует, и гложет траву, чтобы дать молоко теленку, как волк разрывает зайца, чтобы накормить и довести свой род до бессмертия, и как дождь, обрушивая воду, убивает огонь, чтобы сохранить зерно, – так и всякий, видящий мир с пятой стороны света, сбоку вниз, – тоже прав, ибо эта сторона света столь же реальна для непосвященных, как реальна она для человеков майя и Тибета…
Так Медведко увидел Ждану. Ждана увидела Медведко. Оба увидели друг друга.
Главы, в которых рассказывается история похороненной заживо по местному обычаю Жданы из Медведкова, бывшей княгини и вдовы тверского князя Игоря, задранного медведем во время охоты
Ждана стояла согнувшись у пологого берега и умывала лицо свое густой и теплой водой, отталкивая ладонями кишащих слепых рыб, и обернулась за мгновение до встречи.
Внешнему взгляду человеков была видима и доступна лишь грязная оборванная юродивая из самого дальнего московского погоста, что ужо получит имя Медведково, – которую, как волна щепку, подхватив, пригнал сюда человеческий ужас перед ордой огня, и равнодушие Жданы к этой далекой, забытой, человеческой жизни с ее детским страхом перед смертью, потерей крова, близких и в которой для Жданы уже более года не было человеческого смысла.
С тех самых пор, когда медовый месяц пятнадцатилетней Жданы, дочери ростовского князя Болеслава, отданной за тверского князя Игоря, закончился мертвым домом, в который она была заключена после смерти Игоря 24 марта 999 года, павшего от лап и зубов младшего брата Деда, кого в день пробуждающегося медведя подняли из берлоги смерды Игоря.
Сломав, скрутив, смяв, медведь опрокинул Игоря и навалился на него и не отпустил, проколот рогатиной и мечами Игоревых смердов, даже потом, когда испустил дух.
И имел Игорь четырех жен: Некрасу, Неждану, Неулыбу, и младшая из них, Ждана, была любима им более, чем другие, и каждый день их медового месяца был для него как Божественный день, и каждая ночь – как Божественная ночь.
И был Игорь кривич, и хоронили его, как и отца, и деда, долго, обстоятельно и заботливо. В дом, сложенный из бревен, – каждая сторона – своего дерева: с севера – береза, с юга – дуб, с востока – сосна и с запада – ясень, – вырыв сначала в земле огромную яму, и земля была сыра, холодна и ломка, а глубже – влажна и глиниста.
И прежде чем закрыть дом бревенчатой крышей из дерева осины и потом засыпать до холма землей, поставили внутрь посреди дома стол дубовый, который был по семи метров с каждой стороны, солнечным узором украшенный, вокруг стола – лавку кольцом, чтобы нечистый дух к столу доступа не имел, как Вий к Хоме, вдоль лавки – узор-оберег, чтобы мертвые от живых отделены были, на стол поставили семь ковшов вина, как звезд в ковше Большой Матери-Медведицы, прабабки нашего Емели, что попала на небо, спасаясь от пожара.
Рядом с лавками вдоль стены западной – семь мешков проса, как старцев Рши, что записали под Полярной звездой в зените в долгую божественную ночь на языке Вед свои божественные песни.
По южной стене поставили семь кувшинов воды, по числу дней недели, и первый кувшин именем Рода, второй кувшин именем Берегини, третий – Вилы и четвертый – Костромы, и пятый кувшин – именем Пятницы, и шестой – именем Ярилы, и седьмой – именем Велеса.
А вдоль восточной стены положили семь кусков соли, как семь пятниц на неделе.
А у северной стены воткнули в землю меч Игорев именем Шуя, и был он как крест в земле на русском жальнике.
А позади стола поставили постель, белым льном застелену, подушки взбитые, лебединым пухом полны, да и сами как лебеди на Патриарших прудах плывут.
Убили и положили рядом с постелью справа коня Игоря именем Середа. Не убили и привязали к постели пса любимого именем Волк, чтобы живых и мертвых стерег надежно, пес черный, ростом с теленка, Волчьи отметины и до сейчас носит Ждана на плечах и правой груди.
А слева от постели положили корову именем Вичуга и скотий каменный нож именем Кинешма, которым жертвенную скотину били, да щит именем Тойма.
Потом князя Игоря смерды за стол посадили, к лавке пенькой прикрутили, руки на стол. Сидит князь, как живой, только бледный, сейчас протянет руку и возьмет кубок серебряный, красным узором украшенный, что меж блюдом серебряным и братиной долбленой стоит.
Одежа на князе Игоре – белая, льняная, шапка – кунья, перстни на пальцах золотые, один с камнем бирюзовым. Молод князь, собой хорош, двадцати лет от роду, да бел, как мел, и не здесь уже, но и не там еще.
Напротив князя пенькой к скамье приторочили Ждану, плотно, не шелохнешься, тесноты и крепости до самой смерти хватит.
Поднялись по лестнице родичи и смерды, лестницу подняли, осиновые бревна накатали, землей засыпали, тишину оставили, тьму напустили, пошумели, попели, все глуше да глуше, по мере того как земля на осину ложилась, и мелкие комья сквозь осину внутрь сыпались и на стул да в кубок попадали, но то Ждане не видно было, разве что только слышно. Так на гроб у нас первые комья падают.
Хоть и просторно, да темно.
Стоит избушка – ни окон, ни дверей, темно, а дышать есть чем: труба вверху узкая, кривая, чтобы свет внутрь земной не попал.
Ни Игоря, ни света, один пес то хрипит, то воет, то лает.
Одни жены на девятый день умирали от тьмы, другие – на сороковой от голода, а третьи сразу – от разрыва сердца; а Ждана стала руками, плечами шевелить, по капле пеньку растягивая, плечи да руки освобождая, и так этим была занята, что не заметила, да и не знала, да не считала, как четыре дня прошло и четыре ночи. А руки высвободила, пеньку сняла, хотела встать, да ноги затекли, на столе кубок вина нащупала, весь выпила так жадно, что половину вина мимо рта пролила, и тут же сомлела.
Пришла в себя в ту ли тьму или другую, не поняла, не сразу вспомнила, что с ней и где она, сначала луг вспомнила, морошку вспомнила, красное болото вспомнила, что похоже на синее болото близ деревни Алексенки Можайского уезда, девок на лугу и песню запела: «Плывет утица, красна девица, сиротинушка…» Попела, попила, поела, тут ее пес в первый раз и достал, рванул за платье, Ждана – в сторону, да так дернулась, что все белое платье пополам треснуло, половина на ней, половина у пса в зубах, хотя и не видно, а слышно, как тот бесится.
Это ее в жизнь и вернуло, опять вина попила, под лай Волка. Вспомнила Горда, что ее любил, двенадцать лет отроду, в Купалу, в ту ночь, когда через костер прыгали да по углям после босыми ногами ходили, потом по дому прошла, обходя Волка, по бреху его отгадывая.
Нож нашла. Игоря нащупала. Веревки разрезала. На кровать перетащила, льняным покрывалом покрыла; через девять сотен лет найдет этот мертвый дом копатель Иван Розанов и удивится, чего это князь лежит на дне, как спит, когда сидеть должен.
Ждана стол к стене перетащила, на стол – лавку, сама на лавку, руками бревна вверху нащупала, села на лавку и в первый раз слезы потекли; сошла вниз, упала на пол и сама завыла, как Волк, так что даже он замолчал.
Еще неделя прошла. Стала ножом землю ковырять, подкоп под южную стену делать; как-то забылась, близко к Волку подошла, и хоть поила и кормила его, верная князю тварь воткнула свои волчьи зубы в Жданино плечо, провела когтями по правой груди, хорошо все же ослабла собака, вырвалась Ждана и больше не забывала о волчьих зубах.
Земли у южной стены – груда. Сначала земля теплой была, а потом и ледяная пошла, трудно землю копать да на покрывале оттаскивать, но худо-бедно, день за днем, когда почти всю воду выпила, просо съела, и звезды увидела: как раз напротив Большой Медведицы нору свою прокопала. Вернулась обратно, посидела, поплакала, едой запаслась, Игоря поцеловала, поставила воды и проса и корову к волку подвинула. Пес притих, замолчал. А может, и не так было: когда Волк на нее набросился, еще раньше, когда подкоп вела, зарезала она его серебряным ножом, точно как, не помнит, потому что память у нее не ее, чужая.
Собралась Ждана, шапку Игореву на себя напялила, в шубу его закуталась, наружу вылезла и пошла прочь, в метель, что мела и след замела, и вход в дом еще пуще завалила.
Вот так по снегу сто верст и прошагала до Медведкова, на окраине будущей Москвы.
Добралась и местной дурочкой стала, потому что когда выживала – жила, а когда выжила – заснула.
Страх – ушел. Никто блаженную не тронет, в ней Бог живет.
Смерды местного боярина Людоты ее кормили вместе с собаками, вместе с собаками спала Ждана. И так прошли весна и лето, пока не загнал ее пожар вместе с людьми и зверями за Москву-реку.
Главы, предшествующие описанию первого мгновения встречи Емели и Жданы
Подняла Ждана глаза за мгновение до Емелиного взгляда, оторвала глаза от воды, увидела Медведко, проснулась и все вспомнила, и все забыла, и Медведко все забыл, и началось у них то, что люди назвали именем Любови – что есть самая белая из четырех белых стихий, прежде сна, боли и страха, где боль – самая темная из белых стихий. И когда любовь – Любовь, узнать просто – нет вокруг людей, нет их истории, государства, ни бедных, ни богатых, ни власти, ни смуты, нет земли, нет неба, нет пожара, нет зверей и птиц, леса нет, и рыб нет, и солнца тоже, а есть все, и все вокруг – вода и огонь, и надо, чтобы соединились огонь и вода, чтобы была жизнь. И как сошлись они в этой воде и в этом огне, как вышли на берег, так после молитв и жили, не разлепляясь, и пока жили, Ждана кричать научилась, забывать и вспоминать научилась, научилась не видеть горящий лес и головни, в ночи летящие, и зверей тонущих, и людей сгоревших, и было то – жизнь, и было то – ужас, и было то – чудо и счастье, и было то – все, что есть на земле, что было и что будет во веки веков, с людьми, живущими в пещере, шалаше, хижине, дворце, небоскребе или юрте, которые встретили друг друга, узнали друг друга и стали нужными этому миру, ибо через них выживает он, мир, так же зависимо и реально, как выживает земля за счет щедрости солнца. И нежность стала Богом Емели и Жданы, и нежностью были крещены они оба, нежность и бережность ко всему сущему через Ждану познал Медведко, и нежность и бережность ко всему сущему через Медведко познала Ждана, и так оба познали они единого Бога, и тогда был крещен Емеля во второй раз, не как в первый, не огнем и мечом и крестом, но любовью.
И было то 20 седминика, червеня, липеца, сеченя, июля месяца, 1000 год.
И увидела Ждана, подняв глаза, что напротив нее стоит ее Медведко, христианским именем Емеля, что родился в 980 год. И был он сыном двух отцов: первый – медведь именем Дед, что сейчас стоял по пояс в озере и звал сына, и шерсть его была нагрета так, что тлела бы, если б не вода, куда он монотонно погружался с головой и потом опять поднимал свою бурую морду, облепленную травой и грязью, и глаза его были красны от дыма; и второй отец – волхв Волос. А мать Медведко Лета, что дымом, во имя спасения человеков, ушла в московское небо и сейчас кружила над Москвой-рекой и тоже искала Медведко, стараясь различить его в этом дыму, жаре и гари, среди трассирующих головней и веток, похожих на лет пуль в раннее утро четвертого октября 1993 год возле Белого дома на берегу Москвы-реки, когда кончился, слава богу, едва начавшись, русский бунт и почти наступила русская власть, что тысячу лет худо-бедно держала эту землю в регулярных ежовых рукавицах.
И забыл в этот миг Емеля, провалившись, и исчезнув, и растворясь в глазах Жданы, и крещение в Новом граде, северной столице варяжской Руси, и костер, в котором таяла и исчезала Лета, и долгое возвращение из Нового града в родные московские леса к Деду, и холодные счастливые зимы в родной Берлоге, и русский и медвежий бой, что обломал ему бока, налил и накачал звериными мускулами и звериной хваткой его тело. И только один Дедов завет не забыл до конца Медведко: вздохни глубоко, прежде чем мысль начнет жизнь – дай ей опору, воздух, и она будет летать, как птица, а не дашь – упадет, как камень, и будет мертва.
Вспомнил. Вздохнул. И сделал свой первый шаг навстречу Ждане по московской земле, что лежала меж двух вод, между берегом Москвы-реки и берегом озера, на большой поляне, которую топили каждую весну весенние дожди и разливы и почти высушивала июльская жара, оставляя на дне ил и меру воды, доходящую едва до горла стоящему в озере Деду. Место, знакомое каждому обывателю нынешней Москвы, что сейчас лежит меж обводным каналом и Москвой-рекой, рядом с «домом на набережной», хранителем тайн короткого и буднично-кровавого мгновенья русской истории, что еще не воспринимается как история, но как вспышки от выстрелов, которые полосовали пространство 7 ноября 1917 год меж Невой и «Зимним», чтобы сохранить империю в новом виде в новые времена. Ее слабый монарх именем Николай, нумером второй, вкупе с императрицей Александрой Федоровной и помогавшим им в этом со всей русской народной страстью Распутиным, с одной стороны, и дворянством – с другой, угробил, как могут угробить неловкие руки кувшин тонкого стекла, уронив его на мраморный пол. Это чернь за неимением прочих делателей восстанавливала в России единовластие, к которому страна единственно склонна из-за бесконечности простора своего и своеволия множества разных народов, населяющих ее, и многообразия вероисповеданий их.
Главы, в которых речь идет о правере земли московской, а также мимоходом рассказывается история этой земли за несколько десятков миллионов лет, именно земли, а не людей, которые, судя по последним раскопкам в Канаде, жили на земле миллионы лет назад вместе с Праящерами-Пращурами в додинозаврову эру, периодически погибая и исчезая вместе со своими цивилизациями, вероисповеданиями и богами
На самом берегу почти высохшего озера, куда не добрался пожар, отрезанный от поляны водой, меж Жданой и Емелей стоял храм, круглый, из сосны, с завершьем, лемехом крытый, а внутри – алтарный камень возле ног бога Велеса, на том самом месте, где через пять веков станет храм в честь русских святых Козьмы и Дамиана и где в свой черед пять веков ранее стоял храм Берегини, и проста была вера живущих за пять веков до Медведкова часа. Три завета знали и помнили Медведковы предки: мысли должны быть благи – и имело то имя благомыслия; и слово, выражающее мысли, должно быть тоже благим, и имело то имя благословия; и дела их, что завершали мысль, выраженную словом, тоже должны были быть благи, и имело то имя благодеяния.
А кто верил в упырей, чей храм стоял на другом берегу Москвы-реки, верили в зломыслие, злословие и злодеяние, но не все верящие ходили в храм упырей, часть их приносила жертву Берегине, тем самым внося смуту в каждого, кто верил в благодеяние, и в каждого, кто открыто верил в злодеяние, внушая им мысль, что так выгоднее, ибо злодей, верящий в злодеяние и выдававший себя за благодетеля, жил лучше, чем люди, приносящие открыто жертвы своим богам, вся история земли московской – подтверждение этой веры, включая как годы первые земли московской, так и последние – наши, века текущего.
И злодеи были гонимы, а благодетели – нищи. Прошло пять веков, и бог Род встал на место Берегини, оставив справа от себя мать Берегиню, а слева – дочь Берегиню, и праздники их были в день Девы Марии и матери Девы Марии.
И был бог Род главным для московского жителя, и родину свою он назвал родиной, и родителей он назвал родителями, и родню – родней, и место, где жил его род, назвал городом, и дети почитали родителей, и на том стоял московский мир, но те, кто открыто верил в упырей, перестали в них верить открыто, и проклято было злодеяние, но тайно верящих в злодеяние осталось множество, и все они ходили в один храм Рода, и когда храм этот назвали именем Велеса, так же ходили туда те и другие.
Вот в тени этого храма, если сорокаградусную жару можно назвать тенью, и встретил Емеля Ждану, и трава вокруг была желта. И крыша храма нависала над ними, как тень орла, что раскинул крылья, пытаясь взлететь в раскаленное небо. И были Ждана и Емеля малы по сравнению с храмом, хотя был мал Велесов храм по сравнению даже с церковью Козьмы и Дамиана и убрался бы весь в алтарную ее часть, где стоял жертвенник этого следующего вслед за Берегиней, Родом и Велесом бога.
Это если смотреть на полянку с севера, юга, востока и запада, а если подняться в пятую точку света, как поднимается вершина пирамиды над ее четырьмя сторонами основания, то с высоты времени и пространства можно было увидеть эту землю в первый божественный день ее творения за тьму лет до часа встречи Емели и Жданы.
А в первый божественный день начала русского летоисчисления на месте нынешней Полянки, и нынешнего Кремля, и нынешней Москвы, и всего, что лежало окрест, – была пространная долина, испещренная, как разбитое стекло, трещинами – ручьями, реками и речками, и речки те еще не имели будущие имена – Пехорка, Яуза, Москва, Серебрянка, Черторый, Неглинка…
И была Яуза-река как ствол священного дуба, а речки, реки и ручьи как малые и большие суки, сучья и ветви, и все они были не врозь, но вместе, а меж речек и ручьев были холмы, чтоб отделить их друг от друга, как небо отделяет ветви друг от друга, и Москва-река была мала, как сейчас Неглинка, как в свое время мал был русский народ среди народов других, когда три рода пришли на свободную землю от главной власти мира, на землю туземного рода чуди, смешавшись с ним, – род Рода – радимичи, род Словена – славяне и род из южных земель возле варяжского моря поздним именем Балтийского род Руса – русичей, и только после долгого варения и кипения в котле русской земли стал народом русским, но то случилось потом, во времена иные.
А до той поры во второй божественный день начала русского летоисчисления пришел на землю будущих чуди и россов, и словен, и русичей потоп, и русское море, покрыв водой своей и слив в одну воду все речки, ручьи и реки, сделало их морским дном, неразличимым человеческому глазу, – и воды Серебрянки, и Пехорки, и Яузы, и Москвы, и Черторыя, и Неглинки, и Нищенки, и Хапиловки. И Боровицкий холм, и Красный холм, и Вшивая горка, и три горы – Пресня, Введенская и Варварина тоже, а еще Московская и Страстная – стали тоже дно, как и московские реки, и там, где мы ходим, плавали рыбы, ползали морские чудища, и нерпы, выглядывая из моря, осматривали плоское бескрайнее пространство, не подозревая, что до них здесь были и после них здесь будут луга и травы, леса и болота, будут ходить звери и люди, и летать птицы, и потом – стоять Кремль, а возле – Манеж и прочие московские улицы.
И когда наступил третий божественный день, утром сковал эту землю лед, и стала она земля без воды – и стала она лед, и был тот лед до реки Оки, и растаял лед к полудню, и стала Москва-река больше, а река Яуза – меньше руслом, и второй лед сковал московскую землю, в божественный полдень, и был тот лед до Днепра, но растаял и он, и стала Москва-река почти как Москва-река, и стала Неглинка почти как Неглинка; когда растаял и этот лед, вечером, пришел третий лед, и не смог он двигаться дальше, но изнемог на московской земле, и когда растаял и он, и засветило солнце, и поднялась трава, и деревья стали густы и обширны, и Москва-река как Москва-река, и Неглинка как Неглинка, и Серебрянка как Серебрянка, и Яуза как Яуза, и Боровицкий холм как Боровицкий холм, и Красный холм как Красный холм, и Пресня как Пресня. Двинулся новый, четвертый лед в полночь, и дошел до Валдая, и не мог дойти до Москвы и тронуть ее леса, и луга, и болота, лишь холодом дохнул, и вымерли и березы, и осины, и тополя, а дубы, и ели, и сосны заполнили московские леса, совсем как племена, что вымирали, давая место тем, что могли выжить на новой земле, совсем как народы и Шумера, и Вавилона, и Египта, и Греции, и Рима слабели и чахли, давая место франкам, галлам, германцам и саксам, и Руси тож.
Но растаял и валдайский лед, вернулись в леса и береза, и осина, и тополь, и наступило время той земли и того часа, с которого начинается и московское время, и через 1000 лет на Полянке, напротив Боровицкого холма, на другом берегу Москвы-реки по хотенью природы, по повеленью пожара Ждана увидела Емелю глазами Жданы. И Емеля увидел Ждану глазами Емели, и каждый взгляд был как меж двух зеркал свеча в крещенскую ночь, и было это так…
Главы, повествующие об истории первого мгновения встречи Емели и Жданы
Время остановилось, и мгновение, за которое встретились взгляды Жданы и Емели, и каждый через открытую дверь глаз вошел внутрь души каждого, длилось более чем человеческую жизнь, и как для описания человеческой жизни достаточно слова, не говоря уже о странице книги, и не хватит всех библиотек мира, от Александрийской до библиотеки Грозного, Ленинской и Конгресса, утраченных и сущих, в которых хранятся или хранились прочитанные и непрочитанные книги, как и в земле найденные и ненайденные тексты, так и для описания и воспроизведения этого мгновения начала встречи не хватит и этой книги, и слов, произнесенных за всю историю жизни человеков этими человеками от их зенита – божественного слова и до их надира – неандертальского мычания, хотя можно и наоборот, ибо оппозиции меняют смыслы так же легко на обратные, как меняется цвет влаги в зависимости от цвета стекла, в которое налита эта влага, как индийский гаммированный крест свастики – знак плодородия и благоденствия – превращается в крест смерти и проклятия, стоит только Гитлеру сжечь в своих цивилизованных европейских печах половину просвещенной, но, судя по этим событиям, все же недопросвещенной Европы.
И в самом жалком, самом бессловесном, и самом убогом, и самом приблизительном, и самом нищем и кратком виде часть этого мгновения выглядит следующим образом, учитывая, что не менее убого описывать звезду Альфа из созвездия Большой Медведицы, по которой люди проверяют остроту зрения, словом звезда, зная, как выглядит звезда меньшая – Земля с ее уральским носом, глазами Атлантики и Тихого океана и ледяной седой шевелюрой Северного полюса; так вот, учитывая последнюю мысль, – часть мгновения, за которую встретились взгляды Жданы и Емели, приблизительно выглядит так…
И сначала воздух вокруг Жданы пришел в движение, ибо почувствовал приближение Медведко.
И потом Ждану охватил озноб, как будто из русской бани она вышла на холод, и потом глаза Жданы увидели силуэт Емели, который возник в дыму.
Похоже падающий самолет, вывалившись из облаков крохотной точкой, мгновенно вырастает на ваших глазах до размеров дракона.
И потом воздух души Жданы вздохнул Емелей, как будто втянул в себя запах траян-травы, которая живет только на Купалу в час пополуночи и от которой самые трезвые сходят с ума, и самые холодные горячи, как серные ключи Камчатки похожи на адов вечно кипящий, булькающий котел.
И потом сама душа Жданы встрепенулась, как привязанная к ветке птица, что только что угодила в силок, и стала рваться, будто пальцы Емели потянулись к ее перьям и ее крохотному теплому хрупкому тельцу.
И испуг Жданы дрожал птичьим булавочным сердечком, силясь разорвать тонкие нежные путы, и вдруг замер под теплым, нежным и влажным Емелиным взглядом.
И потом часть души Жданы, крохотная, как чашечка цветка иван-да-марьи в сравнении со всем светом, нагнула чуть вбок от прикосновения голову, как будто на нее пролился дождь.
Крупный.
Тяжелый.
Редкий.
Пульсирующий.
И только потом, как земля, что держит плотно и надежно, не боясь ветра, дующего вне ее, корни могучих дерев, а кроны этих дерев, вплетаясь и проникая в небо, связывают землю и небо крепче, чем дугу и оглобли хомут, все огромное пространство внутри Емели, окружавшее крохотные корни только ему одному, единственно судьбой назначенной самой крохотной доли души Жданы, приняло эти корни и сжало плотно, как однажды во сне, обвалившись, берлога сжала и засыпала тело Емели и Деда, и только Дедова сила вернула их весной на свет Божий.
И эта доля души Жданы, почувствовав прикосновение внутреннего пространства Емели, стала наливаться кровью и светом, как наливается кровью и светом восход на берегу Москвы-реки в окружении сон-травы, страх-травы, боль-травы и любовь-травы тоже.
Красная стекающая доля, отражающаяся в каждой росинке каждого лепестка, и ветки, и стебля, и листа такими радугами, в которой семь цветов всего лишь фон, как поле бумаги, на которой – …и протянула виновато две еле видимые руки… душа забытая моя…
И то, что было высоко и далеко, где-то за семью морями, за семью горами, за семью лесами, за семью замками, за семью стенами, и называлось размытым, столь же условным, приблизительным, как Дед – мед ведающий – именем, глаза Жданы потекли слезами, которые вынесли из нее все, что накопилось за годы беспамятства, как выносит весь хлам разлив, попавший в узкое горло распахнутых окон и дверей вместе со стенами дома, стоящего на пути бешеного течения, нечаянного, негаданного в своей прыти и размахе. Нежданного, но торящего, творящего и очищающего, священного, запоздалого и внезапного разлива, как весной 1999 год в Москве после апрельской бешеной многодневной жары – разлива Москвы-реки. Реки Матери-Медведицы.
А здесь, внутри, как в берлоге, наступал сон, божественный сон, и глаза закрылись побелу, ибо зрачки уже давно скатились со своего холма и лежали у подножья его, белеющего, как зубы негра или ледники в черной полярной ночи.
Встреча Емели со Жданой началась давно и внутри, и долго шла наружу, и неведомая нежность, словно туман в горах перед рассветом, словно заключенный, отпущенный на свободу, по спирали огромной винтовой лестницы, ведущей из катакомб на волю, текла вверх, начав свой путь со дна воздуха, окружавшего долю души Жданы и через эту толику – в душу, тело, глаза и руки Емели.
И тогда Ждана сняла с себя лохмотья, потом кожу, потом душу свою и стала тем, из чего Бог сотворил небо, и звезды, и землю и слепил человека.
И за ней то же сделал и Емеля, надел на себя нечто, и всю душу, и все тело, и, наконец, нож – его единственную одежду, в июльский Велесов день московского жертвенного пожара.
Главы, в которых Ждана и Емеля творят молитву встрече и любви в форме, жанре, кои присущи их языку и вере
И, не отводя от Емели глаз и всего, чем стала она, Ждана вошла в храм и встала перед огнем любви – тихим, медленным, невысоким, горящим у Велесовых ног огнем.
И здесь перед этим, уже не один раз усилиями человеков восставшим из пепла огнем встала на колени Ждана и молилась так:
– О, Род, бог рода отца моего, и Велес, бог рода матери моей. И Чур, прежний бог рода отца моего, и Мугай, прежний бог рода матери моей.
Не было слова, когда была мертва, и Дева-Речь оставила меня, Свет, и Карна, и Жля оставили меня, и Мокошь, и Берегиня-дева оставили меня, и дева Пятница забыла меня. И стали мои только ель вверху и внизу земля, слева ясень-свет, справа дуб-туман.
А верный друг мой, с кем венчали меня вкруг ракита-куста, ушел от меня в страну, где Чур живет, отец бога рода моего, и Мугай живет, отец бога рода матери моей, и отец матери моей именем Ставр, и мать матери моей именем Любава, и отец отца моего именем Людота, и мать матери моей именем Улыба, как меж двух зеркал, множа родом род свой, где светлее свет, водяней вода, земляней земля и небесней свод.
Где солнца але, снега беле, отца-матери любе, надежда моя летала да ко мне спустилась, и забыла я про ракитов куст и про всех людей, что знали меня, видели, да не ведали меня.
Я была в тебе, мать сыра земля, что взяла меня с охотою, против воли своей отпустила в мир, чтобы встретить то, что живет не здесь, и приходит раз, и не уходит вон. По сравненью с ней легкий пух – тяжел, острый ножик – туп, черный волос – бел, вся земля – мала.
По сравненью с ней тихий шепот – гром, белый свет – тьма, острый глаз – незряч, самый долгий омут – мель.
Да я вся сама – как лист на сырой земле, а вверху, с ветвей, смотрит главный Бог, что один на всех, что Богов древней, что земли старей и давнишней звезд; этот Бог – любовь.
То судьба моя, мой любимый муж, кого знаю я целый долгий миг, что длинней, чем жизнь, и светлей, чем день, и темней, чем ночь, и родней, чем род или родина, кто нашел меня в этот день огня, воскресил меня, я не я давно, я – оно, и он тоже стал не он, тоже стал – оно, чтоб плыла земля, как ладья в реке, чтоб летела речь белой утицей, чтоб катился дождь по моей груди, чтоб катился он по моим рукам, по моим губам, по моим плечам, чтоб упал, дымясь, на горящий храм, на горящий лес.
А когда пройдет и иссякнет весь, позабудь меня, мой любимый муж.
Когда первый лист молодой травы глянет, ввысь стремясь, и продлится жизнь, и взойдет опять и плакун-трава, и разрыв-трава, и трава-траян, и сон-трава, и трава-любовь, и страх-трава, и боль-трава, и трава-прилип, одолень-трава, все, что есть во мне, я тебе отдам, что не может быть, я тебе отдам, все слова мои, даже память всю без остаточка положу в тебя, мой любимый муж, как кладут в сундук, на дно глубокое, платье белое венчальное.
И уйду опять в люди бедные, бессловесные, безумные, в люди черные, безответные, в люди-нелюди человеческие.
И, встав с колен, и левой щекой тронув правую стену, говорила так…
А снаружи храма стоял Медведко, и меж ними были дух, огонь и стена из дубов столетних, каждое бревнышко ростом в Дедов рост.
И молился Емеля так, чтобы молитва его сначала вокруг храма, врозь, с разных сторон стен вверх шла, а потом рядом, а потом так, чтоб в молитве Емели храм был, а в храме Ждана молилась, и молитва ее внутри храма была, и над ней, и внутри нее, и вокруг нее тоже.
И первая молитва Медведко – как одна крыша, и вторая – как крыша над первой, и третья молитва Емели – как третья крыша над первой и над второй, а четвертая – внутри храма над Жданой.
И молитва была Лете, и молился Медведко так:
– Мати моя Лета, что машешь черным крылом огня над головой моей, и крыло твое листком зеленым, веткой гибкой касается плеча моего, дождь, что падает на меня, – это волосы твои, шум ветра – шепот твой, что в лесу живет, там, где я живу.
Что мало плачешь по мне? – Высохла земля, высох лес, пожег траву огонь, что без слез твоих словно бешеный зверь, что скачет, куда бешеный ум ему прыгнуть велит.
Старый город сгорел, новый город сгорел, и твой дом сгорел, и мой сгорел, и Велесов храм тоже, и небо горит – дым вниз идет, солнце сгорело, в дыму растаяло.
Вот ты вверху, и огонь вверху, ты вокруг, и огонь вокруг, вот встретил я Ждану, когда ждать не умел, и встречу ли Ждану, когда ждать научусь, и встречу ли Ждану, когда устану ждать.
Мати моя, увы мне, на отце нашем шуба горит, пал нос щекочет, птица летает, как ветка в костре, огнем машет, летит по земле, сыпя жар и угли, сгорела Москва, сгорела трава, сгорела земля, я вот – вот грязь, или как бы вода, но огнь вокруг, рукой коснись, и сгорит рука.
Ты мне песни пела в длинные ночи, ты сказала мне птичий язык, и медвежий язык, и волчий, и человеческий тоже сказала мне, да вороний грай, да рыбий язык, да клена, да рябины, да бела ясеня, да сон-травы, да плакун-травы, да страх-травы, ты меня берегла, да землю забыла, и луну, и месяцы, и солнце светлое, обменяла меня да любовь ко мне на сырой дождь, на грозу, на гром, на молнию.
А не хочешь жизнь, обменяй тогда всю мою тоску, все надеждочки, все мои песни несложенные, слова несоставленные, все мои мысли неговореные, не свитые сначала в клубок, а потом в полотнище, а не можешь сама – попроси наибольшего, наивысшего, наиглавного, наистаршего, наимудрого – пусть поможет он скатать огнь, как катают лен, в трубочку, чтоб убрать с земли долой вон и вернуть туда, на небо синее, в солнце красное, где ему быть положено, мати Лета моя любимая.
– Господи, дева Ждана, – молится перед храмом Медведко, где круглый алтарь на север, за которым внутри Ждана, прежде чем взять за руку Ждану и сойти в черно-красное обожженное чрево берлоги на царском острове, возле Велесова храма.
А вокруг падают горящие и мертвые птицы, мертвые – раньше, чем догорели, бешено воющие волки, с дымящейся шерстью и куцым сгоревшим хвостом.
Медведи, единокровные братья Медведко, сдавшиеся дыму и духу огня, потерявшие движение и мысль, перебирают лапами черные июльские листья и беззвучно ревут.
Люди с выпученными красными глазами стоят по горло в мутной взболтанной болотной жиже, и это все называется московским бытом и спасеньем московской земли.
В день 20 месяца июля – сначала Родов, Велесов, Перунов, а потом Ильин день, когда двое были сильнее страха, разума и зла, и добра, и тьмы, и греха, и святости тоже сильнее, они состояли из верности, жертвы, надежды, терпенья, бедной идеи – и были тождественны этой московской земле, московскому люду и нелюду тоже, зверю и птице, и всему живому роду, что готов был принять небытие, как принимает его от избытка пытки бедная жертва смуты.
Главы о судьбоносном событии Емели и Жданы, происходившем в разгар пожара, на глазах зверей и людей, которые видели пожар и свой страх и не видели любви, которой любили друг друга Емеля и Ждана, чтобы потушить огонь
И когда сказала Ждана молитву и сказал Медведко молитву, вышла Ждана из храма Велеса, и сошли оба медленно вниз, в берлогу, что была прохладна, тениста, пуста и открыта их телам.
И, узнав Ждану, положил руки на плечи Жданы Емеля, и, узнав Емелю, положила на плечи Емели руки Ждана.
И, как в перевернутый внезапно бинокль, отодвинулся мир, и то, что было в сажени от них, стало невидимо, и то, что в метре, стало невидимо, и все, что видимо, стало невидимо, и все, что слышимо, стало неслышимо, и крики, и стоны, и плач, и треск падающих деревьев, и гул огня, и звериный вой, и вороний грай стали неслышимы, и видимы стали только они друг другу.
И были огромны руки их и ноги, грудь и бедра, и глаза, и уши, и уши слышали внутри все настолько, что громче грохота взорванной Хиросимы было слышно, как течет кровь, шаркая о шершавую изнанку внутри вен, и реки эти были шире, чем Дон и Волга, Москва, громче грома стучало сердце Емели, и громче грохота землетрясения – сердце Жданы.
И все то, что время вывернуло, вратами впуская в будущее настоящее, чтобы прошлое имело выход, обратно связывая в узел то, что еще не наступило, и то, чего еще нет и не будет вовсе.
Красные реки с молочными берегами были огромней белого света и так же подробны, как капля воды под тысячекратным увеличением.
Нельзя передать никому, как выглядит эта подробность и огромность, вовсе не существовавшая до встречи, многочисленна, многолика и велика, как ножка блохи для левши, увеличенная нашим электронным глазом.
Потому и все ощущения, пережитые Емелей и Жданой в этой огромности, большей, чем мир, не имели никакого отношения к человеческой страсти, человеческому восторгу, человеческому божественному безумию, потому что были подробней и множественней их в то количество раз, в какое сады будущего Садового кольца Москвы больше горсти земли под геранью, стоящей на окне московского дома в Малом Козихинском переулке на углу, дома Смирнова-Сокольского, смотрящего окнами на Патриаршие пруды, которые будут на месте Черторыя.
И в то же время они и были – человеческая страсть, человеческие нежность, и страх, и любовь, и безумие.
А в это время вверху и вокруг за дымом спокойно и ровно светило солнце, под солнцем был дым, под дымом – огонь, под огнем – угли, под углями – берлога, в которой так же было тихо, прохладно и спокойно, как за облаками дыма вокруг солнца.
И когда Ждана открыла себя Медведко, пожар был в зените, а любовь – в надире.
И руки проросли воздухом, и были прохладны, и волосы встали дыбом и были прямы, как солнечные лучи, и роса ловила их движение своими губами и сердцем, рано поутру, когда еще спали люди, птицы и звери.
И глаза зашли и закатились, и стали белки вместо глаз, видящие любовь за спиной и не видящие света впереди.
И ноги стали крылаты, как хвост у рыбы, и жили сами по себе, но рядом и вдоль, грудь Жданы набухла, как надутый резиновый мяч. И живот стал дышать, как дышит открытое сердце в руках жреца майи, когда он достает его одним движением из живого человека, чтобы опустить на дно жертвенного сосуда.
И уши стали искать и выбирать звуки, предназначенные только им в этом мире. Дыхание Медведко. Стоны Медведко. Шевеление губ и замирание сердца.
И Емеля закрыл веки и стал видеть любовь за спиной и не видеть Дедова мира, Волосова мира и мира Леты, но был там, где природа вертела его в руках, чтобы остановить огонь.
И руки, и ноги стали корнями дерева, которые переплелись с корнями вверху обгорелого, а здесь, в берлоге, живого, страдающего и нетронутого дерева, которые обнимали берлогу своими пальцами и уходили вниз еще глубже, в самое дно, сквозь землю. И этими корнями Дерево и Емеля обнимали Ждану: так опускали под обнимающие корни Велесовы жрецы их жертву, и так Волос перетек в корни подваженного дуба в далеком Суздале.
И дерево, отвечая людям на их жертвенную щедрость, росло вверх быстрее, и ветки его были иными, и почки тоже, и вперемешку с деревянным соком, внутри него, текла человеческая кровь, и листья были, как листья клена в осенний день, цвета пожара.
Все видели и не видели их. Они не видели никого и видели только друг друга.
И качнулась земля, обернулось небо океаном и стало сворачивать их единое тело-теченье…
Господи, за что ты так щедр и великодушен всего лишь к земной жизни? Спасибо за то, что раскачал землю, за то, что вывернул наизнанку небо так, чтобы все, что они, стало все, и все стало всего лишь они.
За то, что открыл все шесть сторон света – и юг, и север, и восток, и запад, и зенит, и глубь – раньше, чем люди узнали об этом, не переводя это в слово, и не давая имени сущему, и не обременяя землю смыслом и звуком, но оставив его раньше музыки и раньше жизни.
Так примерно думал Медведко спустя жизнь или примерно так.
Забыв и не освободившись от Жданы навсегда.
А в это время, в тот же час пополудни, кипела вода от падающих головней, они шипели, как кошка, отпугивающая собаку, как змеи, готовясь к нападению, как паровозы, начинающие движение, кипела вода от снующих вокруг лис и лисенят, где-то поодаль пыхтел и фыркал Дед, держа на плаву брата Медведки, раненного упавшим деревом. Волки, ощетинив мокрые серые загривки, скользили в кипящей воде, серые зайцы барахтались и булькали рядом, орали кабаны, погружаясь на дно, олени несли рога, как будто голые зимние кусты… была нормальная московская жара, которая бывает регулярно в жаркое лето, а Емеля естественно, обычно, буднично, без усилий перестал видеть этот мир, ибо глаза его повернулись внутрь глаз Жданы, и кожа стала видеть только то, к чему она прикасалась и что называлось Жданой, и тогда руки Жданы стали частью любви, и тогда ноги Жданы стали частью любви, и тогда живот Жданы, и глаза ее, и уши, и спина, и лопатки, и бедра, и колени, и ступни стали частью Любви тела Жданы и Емели, и вся любовь стала зряча, и каждая часть кожи увидела часть самой себя в зеркале другой кожи.
И еще был день, и еще одна ночь, и огонь, когда Емеля и Ждана замерли на мгновение в покое, полыхнул и, расправив крылья, опять поднялся над Москвой.
И в тот же час с неба упала, вскрикнув, вспыхнувшая на лету птица, билась и горела, гоня крылами воздух и раздувая свой маленький пушистый беспомощный пожар.
Волк скулил рядом, зализывая обгорелый бок, Дед торчал в десятке метров от нового берега, время от времени поднимая голову и клича Медведко.
Рыбы скользили в мутной жиже, задевая бедра и копыта стоящих в иле коров, быков, овец, собак, лосей, кабанов, зайцев, всей лесной твари, что спасалась от пожара здесь, как и в болоте всполья, где со временем станет Земляной вал и Триумфальные Серпуховские ворота, рядом с будущей слободой Кадашей, где и будет Кадашевский Хамовный двор полотняной мануфактуры, Монетным двором, и еще дальше, возле будущей лепоты Карпа Шубы – Красная церковь Георгия Неокесарийского.
Но Медведко не слышал криков птицы, стона волка, криков Деда.
Медведко опять любил Ждану.
Поскольку их невстреча и была причиной московского пожара 1000 года, ровно двадцатого июля – по одному поверью, в Велесов, по другому – в Перунов, а по третьему – в Ильин день.
Московский жертвенный день.
И в них было дело, все будет так, как по замышлению природы, и руки лягут так, и губы вспыхнут так, и руки, пальцы в пальцы, за спиной выше головы сойдутся так, и дыхание смешается так, и зубы коснутся зуб, и слезы потекут там, и тогда, и так – это как код в сейфе, все должно совпасть, все цифры, все буквы, все слова и все повороты, да еще отпечатки пальцев, и рисунок сетчатки глаз, и на тебе, откроется дверца, – так и со Жданой и Емелей…
И они искали и день, и ночь, и еще день, и еще ночь, засыпая и просыпаясь среди зверей и птиц, среди жары и стонов, среди всех смотрящих, видящих и не видящих их, среди всех, слышавших и не слышавших их, и на четвертый день сошлись все цифры, и все буквы, и все движения вправо, влево, влево, влево, вправо, вперед, назад, еще влево, словно выход с сегодняшней Полянки через двор за церковью Космы и Дамиана на соседнюю улицу, что-то щелкнуло в природе, застонало, зазвенело, музыка заворочалась, и проснулась, и пустила механизм облаков, и дождя, и грозы, и молния ударила кремень о кремень, ветви огненного дерева раскинула в небе, и упали с неба первые капли дождя, прямо в крики и стоны, прямо в голоса, звуки, огонь и жар. И Жля и Карна бросили свой ветер в будущий жальник, что ляжет на месте Вспольного болота, возле будущего Каменного моста, рядом с Кремлем и «Домом на набережной», и хлынул, чуть помедлив, пока еще испаряясь над землей, великий дождь июльский Велесов, оборвавший обряд принесения жертвы, и Дед, разодрав в улыбке морду, полез на берег, и лоси полезли, и кабаны, и олени, и зайцы, и лисы, и волки, и птицы поднялись в воздух, и запахло гарью, дымом бывшего пожара, и будущая трава уже просунула свои маленькие зеленые глазки над обгоревшей до черноты землей.
И Емеля чуть повернул Ждану на бок, положил ее голову к себе на плечо и уснул вместе с ней, через секунду после того, как семя его влилось в ее лоно, и жизнь Москвы была спасена и продолжена, и руки их не расплелись, и тела их не разделились, хотя не нужны уже были они природе, ибо выполнили свое назначение и были свободны от долга и страха, и спали они так долго, что наступила девятая ночь и потом тринадцатая, и в пятой стороне света, ровно возле Полярной звезды, запела ночная птица свою безумную песнь, считая их мертвыми.
И только тогда, когда закричали разом все быки, загнанные в стойло бичами пастухов, когда к их бокам прикоснулись оголенные провода разрушенных стойл, когда затрубил слон из-под упавшей на него скалы на тропе, ведущей от Шивы к Кришне, когда пересохла Северная Двина из-за горы Пермогорье, упавшей в ее русло, и забили своими хвостами огромные рыбы в пересохшем русле, когда рухнул в Светлояр Китеж, когда всех птиц земли собрали в огромную сеть и затянули на ней узел, – медленно-медленно, отдавшись холоду и легкости вод Москвы-реки, опустили свои руки, расплелись и разделились Емеля и Ждана, и вода понесла их в разные стороны из-за того, что Емеля был во власти нижнего течения, ибо был тяжелее Жданы, а она – во власти верхнего течения, ибо была легче Медведко, а течение нижнее и верхнее всегда противоположны по направлению.
Это не имело никакого значения, история опять была живой, разной, и новой, и единственной.
Главы молитв Жданы и Медведко после события, еще живших, вне человеков и звери, разумом и душой своею
Был вечер, и глаза Медведко были закрыты где-то возле Медведково, и глаза Жданы были закрыты где-то возле Коломенского, напротив шлюза и под куполами храма Вознесенья.
И плыла и молилась Ждана так:
– Я умирала по воле Твоей, Господи, дважды, когда умер муж мой, и стала жива, и теперь, когда я отдала любовь свою, сквозь Емелю, всему, что теперь живет, и, как пустая рыба, отдавшая икру, я плыву по волне живой реки именем Медведица, и нет сил у меня сделать движение, и только могу видеть, как все, что окружает меня, может жить жизнью, которой может жить жизнь…
Кожа моя нежна, руки мои опущены и сжаты, в глазах моих пусто, как бывает пусто в поле, когда собрано жито, как бывает пусто в небе, когда звезды задернуты облаками, когда болезнь похоронила мертвых, сожгла дома и ушла, не оставив после себя ни травы, ни куста, ни белого снега, а вместо белого платья – черная рваная шкура, лицо чумазо, как у волхва в молитве, – меня пугается зверь лесной, и человек бежит меня, слыша мою бессвязную речь, я мертвая, как конь, принесенный в жертву вместе со всадником, что привязали к деревьям крепкой кожей и сожгли, принеся в жертву Богу, я не дышу, как жрец, выметающий храм, я мертва, как поле, сожженное прежде, на котором росли деревья, потом золотело жито, и когда земля истощилась, ее оставило семя, я мертва, как старуха, лежащая на печи и бессвязно мычащая ту молитву, что в детстве твердила другая старуха: «Род мой, отец мой, и Мокошь-дева, мати моя, пошлите Велесовы ливни, Велесовы светы на землю мою, на поле мое, пусть станет лицо румяно, как хлебы в Купалин день, чтобы эти румяна были алее зари и багровей пожара, и Емеля не видел другого красного цвета, кроме моих румян, пусть станут руки мои крылаты, как лебеди в небе, и вверху облака обвивают своим лебединым ветром плечи и тело Емели.
И пусть слово мое осенит нас птичьим клекотом, граем, и свистом, и пеньем, чтобы наше дыханье становилось понятным небу, и каждый выдох утишил пламя пожара, чтоб ветер нес не тучи, не дождь, а повеленье московской земле не стонать, а рожать, и быть, и стать, и не исчезнуть отныне.
Как тебе, Велес, коня приносят в жертву, как приносят в жертву собаку, ребенка, и орлицу, и кречета, и жаворонка, так и я принесу все Емелино жито, Емелино горе, Емелино счастье, и счастье все, что мне дано и дано будет, прежде чем мы ляжем в сырую землю на перекрестке, в домовину, в общий единый час, все, что случится потом, будет сейчас, все, что будет сейчас, было уже потом.
И вот я лежу перед Твоим алтарем, всемогущий всесвятый Боже, и прошу воскрешенья только во имя жертвы жизни, которую принесу тоже Тебе и Твоей земле, тогда эта земля родит род людей и продолжит род, который будет служить этой земле, и зверю, и птице, и ее небу, и рыбе, и дереву, также свободный, я возьму его, как берет птица с ладони зерно, не стесненная клеткой, как волна берет дом, построенный на песке, из песка, растворяя его в себе, и мелея, и уступая дно суше.
Велик московский пожар, и нужен, и неизбежен, и горяч, и бел, но и мы уже встретились и расстались, и уже он стоит за спиной, за стеной из священного дуба, и уже снова возгорелся жар перед алтарем, и вот я слышу, как ветер начнет дух гнать, и свет, и облако отсюда туда, и там станет дождь, а следом – грязь, и следом – зеленая трава по синему небу – птицей летящей, как мост с одного берега на другой.
И Ждана надела на себя и тело, и душу, и дух свой, и ум свой, и разум, и безумие свое и шагнула прочь за порог, на глаза зверей и людей, в которых ничего не было отражено, кроме гасимых, дымящих языков прежнего пламени, дыма и чада Велесова дня, чтобы чуть потеснить пламя из зрачков их, и открыла дверь и вошла в себя без стука.
И было уже три часа ночи, и был час именем Луны, и не наступало утро.
И плыл Емеля течением мысли своей и ощущения своего, которое не торопилось оставить его, уже идя меж человеком и зверем, и все слова и движения Жданы и Медведко, когда они были мы, но не я и она, клубились в нем, как будущие дождевые облака, текущие на Москву, и имя им было – начало новой, зеленой, обильной, щедрой, истинно летней, а значит, плодоносящей жизни.
И как облака каждое мгновение меняют очертания свои, а значит, и смысл, и вид, так и слова, и движения, видимые словом и мыслью, в Медведко плыли бессвязно, бесчередно и перемешано, спутанно, обрывчато и выпукло.
…Моя медведица ушла от меня.
И раздавила ягоды на траве, уходя, прошлогодние ягоды, оставшиеся под снегом, а эта ягодная кровь – на губах и на руках моих. Пойду за медведицей моей. Где ты жила без меня, медведица моя? Как теплы волосы твои, как нежны лапы твои и остры когти твои, проведи мне по спине лапой своей, и ягодная кровь сольется с кровью моей. Вот трава на земле, медведица моя, она шершава, как язык твой, и холодна земля, медведица моя, но ты подо мной, и не холодно животу моему, и жарко спине твоей.
Обними меня всеми четырьмя ногами, медведица моя, я люблю тебя в нашу ночь. Катайся по земле, и пусть трещат деревья под тобой, стони и ори, медведица моя, дрожи своей хрупкой и нежной медвежьей дрожью и не отпускай меня, сегодня наша и завтра будет наша ночь, потому что они начинают и кончают день пробуждающегося медведя, запомни этот день, медведица моя.
– Что мне помнить его, милый мой, пусть его помнят губы и лапы мои, пусть его помнят бедра мои, пусть его помнят грудь и спина моя, пусть его помнят когти мои и спина твоя, пусть его помнит кровь твоя и кровь ягоды, что раздавила, катаясь, кровь ягоды от прошлой осени, которую не осилил снег и мороз, и осилили мы, катаясь по траве.
Боже мой, медведица моя…
Главы дождя, который был явлен земле московской через любовь Емели и Жданы, и, выйдя из них, остановил очередной московский пожар, и вернул жизнь земле и быт людям…
А в это время на Москву, на берега ее, на будущий остров в излучине реки, что возле «дома на набережной», творимый благодарной самовластной природой, падал, лил, тек, рушился бескрайний дождь, обильный, густой, теплый, сплошной…
– Что такое жизнь, я никогда не пойму тебя, вот лежу я с моей любимой, обнимаю ее, глажу плечи ее, грудь ее и живот ее, целую губами бедра ее и схожу с ума от нежности к ней, и она сходит с ума от нежности ко мне и говорит мне:
– Люби меня и никогда не отпускай меня.
И говорю ей:
– Я не могу отпустить тебя, – и таю, как снег на ладони, от нежности к ней, и она тепла ко мне, как дыхание на морозе, и она говорит: – Муж мой лег на меня, и раздвинула ноги перед ним, и он вошел в меня и любил, и я говорила: «Люби меня».
И я говорю ей:
– Была лесная купальская жена моя, и я лег на нее и любил ее. И она говорила: «Люби меня».
И кто знает, что такое жизнь, и кто мне скажет, что такое святость и что такое целомудрие, ибо нежно и чисто мне к ней, ибо целомудренно и трепетно ей ко мне… И если мы умрем, то что такое Бог…
И больше не может Ждана в мысли Медведко держать слезы свои, все выше и выше поднимает крылья, и вот они уже сомкнулись над спиной, и над головой, и над всем, что есть и было на земле, и больше нет разума у нее, и больше нет любви у нее, и нет больше надежды у нее, а есть мы. И через еще одну жизнь возвращается она ко мне, и открывает глаза свои, и смотрит на меня чуть недоуменно, но вот узнавая, и свет закрывает глаза ее, и она закидывает руки за голову и плачет так, что слышит небо слезы ее, и слышит прошлый плач, и слышит Емеля слезы Жданы, и слезы их текут тихо и медленно, как капель весной с крыш и сосулек, как теплый ручей сквозь рыхлый по весне снег, как вода из пропитанной дождем рубашки, повешенной на край балкона, как чай из треснувшего стакана, как кровь из убитой выстрелом в упор утки, как сок из граната, если ударить по нему молотком.
А люди и звери, меся возникшую теплую грязь на раскаленной земле своими тропами, человеки – людскими, а звери – зверьими, расползаются по оставленной земле Москвы – люди, чтобы разгрести золу домов и найти свою лопнувшую от жары глину, ошметки своего сожженного быта, поставить на стоящую посреди черной земли печь, на нее – горшок, в горшок бабы и дети уже тащат собранные по дороге и вокруг сгоревших домов оставшиеся от пожара борщевики, стрелолисты, сныть, крапиву, подорожник, щавель, из растаявших ледников достают обожженное мясо, варят, почему-то после пожара голод силен, а мужики топят, у кого есть, оставшиеся печи, у кого нет – запаляют костры, бросая в огонь еще дымящиеся головни домов и оград, человеки готовят харч, чтобы вперемешку семьями сесть на черную землю и накормить оставшихся в живых, кто волен есть, и потом, посчитав уцелевших и пропавших, изможденно и привычно лечь спать под темное небо, под теплые дожди, дабы завтра продолжить штатную жизнь русской нищеты и русского постоянного разнообразного сплошного стихийного бедствия.
Стихия жарко и люто любит русскую землю.
А звери, что звери, – по своим норам, долой от людей, которые если не горят, то гонят и бьют, а теперь – особенно, когда есть нечего: сгорела домашняя скотина и урожай на блошином московском огороде.
И Дед с медвежатами, и Медведко меж ними, отсутствующий и не здешний, а тамошний, нежный и глубокий, как море, которое в России течет, а в Америке наружу вытекает.
Словно прошло десять лет, а любовь моя, как опара, ее не уместить в ладони моей, ей не войти в комнату мою, ей не убраться в этой вселенной, потому что она как опара приподняла крышку Млечного Пути, и опара течет на землю, и на Землю, и на Юпитер, и на губы мои, и они сладки от ее сока, и я пью, и скоро я испеку лепешки из этой опары и накормлю ими людей.
Что знаю я, Ждана, о любви твоей и своей, что мы трогаем истину, как утопающий в полынье трогает шест на кромке льда, вот-вот дотянется он, и тогда спасен, ибо до берега близко, когда в руках шест, как утопающий в болоте держит бешено за волосы ивовый куст, который склонился над болотом, потому что можно выжить, когда любая опора в руках, может, это – наша опора и не наша тоже. Расскажи мне, Ждана, что было десять лет назад и что было десять дней назад, расскажи мне, Ждана.
– Я не знала тебя и любила тебя, я любила его, но любила тебя. И всегда любила тебя, и пока живы – любила тебя, и когда умру – я любила тебя, и когда вернусь – я любила тебя.
Стоит огромный стакан чая ростом в три сажени, посреди коричнево-алой влаги плавает чаинка, корабль, который привез нас в это счастье, а на столе валяются письма, которые мы пишем друг другу так часто, – да будет нам как есть, да будет – как видимся или бываем вместе. Пока живы.
Ползут люди, скользя по глине, медведи друг дружку поддерживают, волки рядом бегут, копейщики меж ними, как пастухи, шевелятся. Живет Москва своим давнишним бытом, готовясь лечь под Боголюбского, после Рюриковичей – под Романовых, а там, отдохнув пару веков, и под Ульяновых, повторяя судьбы Китая и Рима, как сын, повторяя судьбу отца, живет иначе и дальше.
Дождь падает уже не так щедро, и земля его пьет не так жадно… А Медведко идет и спит своей недопережитой любовью, в которой вся его жизнь, что была и будет. Так Анна Каренина – Плисецкая в балете Щедрина, возвращаясь с бала, где увидела Вронского, уводимая нелюбимым мужем, нет-нет и вытянет ножку – четверть па от живущего в ней божественного танца начавшейся любви.
Вот и утро, пойдем, пока не взошло солнце, пока спят мои медведи, ведь еще не наступило двадцать четвертое марта и не кончилась моя спячка и не закрыл я душу свою от тебя и от света. Ах, какой лес, в нем только иней, в нем только будущее сегодняшнее солнце и будущее летнее тепло живут с нами. Мошек нет, комары не летают, сосны звенят, дорога через сосны гудит. Пока живы, Ждана. Пока живы…
Хрустит снег, как разбитое стекло под ногами вокруг машины после аварии.
– Сломай мне ветку сосны, – говорит Ждана. Звон такой, как звенит колокольчик, ночь морозна, луной освещена, прозрачна, и не взошло солнце, и не наступил день. Когда они придут сюда помолиться, к этим соснам, будет тепло, и будет трава нежна, как ладони Жданы, когда она гладит шею и плечи Емели.
Но вот и солнце, наконец. И идут они по хрустящему снегу к дому, на окне дымится чай и стынет в огромном стакане высотой в три сажени, и чаинка по коричневой влаге везет их будущую и неотвратимую память.
О, моя Ждана, мы одни в этом лунном лесу, мы одни, как это облако в небе, как поезд между Самарой и Москвой в степи, как волк, оставшийся от перебитой стаи, как самолет, заблудившийся во льдах, как подводная лодка под Северным полюсом, и Серый вот-вот войдет в ее реактор, отдав всего-навсего свою жизнь за сто других…
Смотри, вот муравей ползет по траве, и другой, тут даже целая муравьиная тропа. Я читал в детстве сказку в одной книге, где наврано, что муравьи после заката забираются в свой муравейник и перестают работать.
– Муравьи всегда ползают ночью, – говорит Ждана, – а что такое книга?
– Книга – это место, куда можно положить твои губы, вот эту луну, в цвет твоих глаз, вот это дерево, с корой, завившейся кольцами, и белым нежным берестяным пухом, вот эту родинку под твоей левой грудью, чуть ниже сердца, вот эту ветку сосны, с иголками, которые начали осыпаться, твои ленты красные, цвета солнца, которые ты заплела для меня в волосы, твою косу толстую, как удав, которого ты никогда не увидишь, твои пальцы, которые тонкие и дрожат, которые испачканы соком черники, весь этот мир, и Млечный Путь, который пролил Велес, когда нес молоко своей возлюбленной.
– Тише-тише, милый, ты видишь, что сок выступил из меня, и когда ты проводишь ногтем по спине, начинает течь ручей и голубеть трава, начинают шевелиться волосы, и мне хочется плакать над тобой, привязать тебя самой крепкой веревкой, с ног до головы, плыть, и лететь, и скользить, и работать веслами и не ставить паруса. И, пожалуйста, не засыпай раньше меня.
– Какие ракеты взлетают над лесом, какие звери кричат в лесу, какие звери живут в корнях, знаешь ли ты, моя милая?
– Подожди, положи, пожалуйста, в твою книгу запах полыни, емелин цвет и запах на пальцах твоих, который я омою губами своими, пожалуйста, положи, сколько бы ни жили они.
– Никуда им не деться. Они как засушенные цветы, и каждый, кто знает, что такое этот запах, будет слышать и чувствовать его всегда. И даже языком. Даже языком.
Уже по Москве задымили первые печи. Запахло первой похлебкой, сваренной из сныти и крапивы и мяса не до конца сгоревших баранов и опаленных до мяса гусей, уже собаки выясняют меж собой отношения, ибо нет оград и границы изб исчезли вместе с частоколом. Уже Калита на первые гривны построил себе дворец, пленный Фиораванти закончил Успенский собор и ладит мостовую перед ним камень к камню, желтый к черному, красный к белому, уже Петр, наделав в штаны, бежит от сестры своей Софьи и рубит стрелецкие головы на площади Пожара тяжелым топором с одного удара, и топор вонзается в плаху, почти не почувствовав мяса, столько страха в Петре, что едва кровь тишит его, уже от испуга этого куда прочь за семьсот верст и саму столицу шуганул вон. Уже Ульянов в страхе от испуга этого тащит на себе столицу за семьсот верст в глубь России, чтобы уцелеть, ибо сказал, а Ульянов услышал, туземный юродивый либерал, будущий фан Гитлера: «Смерть Петербурга – жизнь России, жизнь Петербурга – смерть России». Уже кончились ульяновы, начались горбачевы, а там, глядишь, готовятся и новые шереметевы, а за ними в очередь хрущевы да голицыны и прочая боярская голубая и красная, розовая и черная сволочь, больная больной властью, но не здоровой, которой жили на русской земле едва лишь Владимир, Ярослав, Донской да Невский, Петр с Екатериной, да Александр Второй, уже Россия больше самой себя стала от Берлина до Нарыма и меньше Москвы, что в бульварном кольце уберется, а потом опять с Цареградом на окраине и с Парижем на другой, а Медведко из Жданы выйти не может и бормочет в своем медвежьем забытьи непережитый сон. И вспыхивают они чередой, эти четверть па…
Кончился шторм и уже уснул, а его волны, одна другой тише, еще падают на камень и, разбиваясь, гаснут.
И сон, как эти волны, один за другим, и за новым вслед новая речь наплывала на слова Емели, растворяясь в предыдущей, как соль или сахар в воде, меняя вкус воды…
Почему ты, дурак, ждешь, чтобы она ждала тебя, почему, если горишь ты так и она должна гореть так?
Почему, если ты принес золото, тепло, шаль, кольцо, письмо, душу, надежду и желание, в ответ должен получить то же? Разве ты даешь, чтобы получить? Тогда иди на рынок, неси душу, шаль, кольцо, золото, письмо, и тебе там публично заплатят, всегда найдешь покупателя. Блудница купит шаль, дьявол – душу, а кольцо пойдет палачу, чтобы соединить звенья рабства, а из золота богач сделает унитаз для блудницы, которая сядет на него в твоей шали и напишет письмо тебе. Что ты принес к ногам ее – мир, жизнь, дыхание свое – отдай, и станешь богат; возьмешь – и все потеряешь. Что ты остановился? – Здесь не подают нищим. Что ты смотришь? – Это не твое, и то не твое, а все их, и тогда ты свободен, свят и спасен, а если это твое, и то твое, и их твое, то ты – они, и тогда имя тебе – ничто, и тогда дело твое – прах, и тогда песня твоя – свиток монет, на который можно купить мир или пляж или корзину черешни в тмутаракани на короткий срок твоей жизни.
Встань на колени, помолись Богу и проси прощения у Него за то, что жил так, что, отдавая, ждал награды за то, что капала кровь, а ты смотрел на землю, куда упала она, и ждал, как взойдет дом с удобствами и золото на палец, когда ты плакал и смотрел на землю, куда упали слезы твои, и ждал, что из земли появится любовь, и будет нежна к тебе, и будет беречь тебя, ты копал землю и ждал, что взойдет хлеб, а земля эта – глина, где хлеб не растет, а земля эта – гранит, где хлеб не растет, а земля эта – железо, где хлеб не растет, а земля эта – пустота, где ничего не растет. Проснись – еще не поздно. Вот земля, и брось зерно сюда, вырасти его, и пусть другой соберет урожай. Вот пустота, заполни ее, и тут будут жить человеки после тебя, вот душа, возлюби ее, прояви ее, образуй ее, и пусть другой будет счастлив с ней. И это не страдание в тебе должно родить это, но родить должна радость, и награда тебе – что не будет награды. Но ты сделал это, и отдал это, и оставил это, и кто-то взял это, имеет это, и бережет это, и нужно это тому, кто имеет это.
И прошел еще день, и прошла еще ночь, Москва тонула в местном потопе уже случившейся любви Емели и Жданы, и впору Ною было строить свой ковчег, но еще не было в Москве его Бога и некому было сказать русскому Ною «пора плыть», и, слава богу, ибо потоп не вечен и некуда спешить человеку, которому начертано уцелеть.
Солнце стояло низко, и дождь сквозь него был солнечным, струи были тяжелы и часты, и, прикоснувшись к солнцу губами, можно было пить эту божественную воду. Облаков не было – как бешено люблю я эту воду, – они только пушились возле солнца, небо было белым, розовым и все в дожде, дождь изменил форму рубахи, тело проступило из ткани, и влага текла по плечу, шее, касалась губ, из них по подбородку и шее – на грудь, живот и по ногам – в землю. Дождь нежно распял на земле тело, и оно дымилось от жары. Глаза были закрыты, гром гремел далеко, молния была видна через веки, это было без языка, но понятнее слов, это было желанно, жданно, ожиданно и благодарно. Леса были залиты влагой, города были залиты влагой, история была залита влагой, и тепло от тела поднималось так медленно, как растет на глазах трава и как лепестки огромного мака открываются навстречу первому солнечному лучу, каждый лепесток принимает в себя этот луч и медленно, боязливо, осторожно, робко, хрупко открывает свое алое нутро хрупкому и тонкому и пронзительному лучу.
С небом, дождем, солнцем можно было то, что нельзя больше ни с кем из людей, это была другая жизнь, жизнь не самого тела, а ореола тела, того, что окружает человека невидимо, как знак наступающего тела, как защита наступающего тела, как суть наступающего тела, как продолжение тела. И слезы, и вода, и солнечные лучи, и пар от травы, тела и земли были тем, что человек во сне называет своим Богом. И молиться каждой капле дождя, пылинке луча и крохе неба было так же блаженно, как пить, как ощущать вкус, как видеть воду, скатывающуюся по коже наземь, капля за каплей, непрерывно, нежно и тепло… Боже, не оставь меня влагой своей, не оставь меня небом своим, не оставь меня солнцем своим…
И больше это невозможно ни с кем никогда…
А в то время далеко-далеко, где-то в районе будущей Сретенки, тащила Ждана тело свое.
И разум яви оставил ее, и власть сна стала полной, и цветок ее красного мака, огромный, как дневная араукария, что будет цвести в этом месте, в начале Мещанской, в старом Ботаническом саду, стал дышать вовне и наружу. И камень Баша, что стоял возле Башихи, вобрал в себя первый слой боли, что жила в Ждане с того часа, когда волокли ее за волосы к мужу в мертвый дом, прежде чем положить последнее бревно; и боли, что испытала она, когда Горд разорвал девство ее, бросив на ложе, как зверь, и, не слушая ее, любил Ждану сам для себя, не подождав, когда она станет не холодна, не дождавшись даже холода ее, не то что тепла; и боли, что испытала она в могиле, когда любимый пес Игоря стал рвать ее тело от голода, тьмы и тоски, пока не заколола она его ножом серебряным, десять раз воткнув его в гладкую собачью спину, и потом лизала разорванные до кости руки и плакала, когда подыхал пес, от тьмы, голода, и тоски, и боли. А второй слой боли – от страха, страха живого, в склепе, страха на снегу босиком, возле воющих волков, страха ее в берлоге, где уснула она с медведями и Медведко, не зная еще, кто ей; страха, который стал после любовью. Разум на мгновенье дал увидеть ей Емелю в горящем лесу, чтобы послать дождь на московские холмы и московский лес. И скользнуло слово, стекло по каменным ладоням Баша в каменные ладони Башихи, и дальше покатилось по канаве, и застряло на горе и вышедшей наружу ветке корня, и стало ждать, когда солнечный луч попадет в полдень на стекло, и Емелин ум будет виден ей в этом стекле, как в зеркале, и увидит она череду слов на ободе, внутри – четыре спицы, распоровшие круг.
И одна спица – страх накануне ночи, когда мать кричала на всю Москву от боли, нежности и смерти, что стала кружить над ней, и страха, когда мать закричала, когда зажгли костер под ней, и боль, что вошла в него, когда мать, глотая огонь, оборвав веревки, протягивала к нему руки свои; и та боль, что будет, когда он, связанный, станет смотреть, как на глазах его Горясер искромсает тело князя его Бориса, – уже сейчас вошла в него. И то была вторая спица, что подперла обод колеса изнутри, и третья спица была сон, который копил он каждую зиму в берлоге. И снов было двенадцать, и как божественная ночь полгода в году, так и божественный сон был полгода в году, хотя восходило солнце и Полярная звезда была не в зените на севере. Любовь, четвертая спица, уткнулась вовнутрь обода, и к той Ждане, которая сейчас была во сне, и внутри него, и рядом; и к той, что тысячу лет находила его, где бы он ни был, от Москвы до Иерусалима и от северной столицы, Новогорода, до южной столицы, Нижнего Новогорода, от западной столицы, Киева, до восточной, Владимира, и всегда его любила, как любить умела Ждана, и всегда была не похожа сама на себя, и никогда не меняла имени своего.
…И покатилось колесо, и, покружившись, легло возле стекла, что дождалось солнечного луча. И он, пройдя через стекло, стал так горяч, что загорелось колесо, и ветер за вихры огня поднял его, и оно вскачь понеслось вниз по горе и, пролетев всю землю четыре раза, с размаху врезалось в стоящую колесницу Ильи-пророка, который дремал на облучке и видел свой горячий сон. И шарахнулись кони, и рванули ввысь так, что Илья едва успел схватить вожжи и усидеть на козлах, и сам в гневе ударил их огненным кнутом по огненным спинам, столкнув с облучка сидящего рядом Перуна.
И пока звезда Альфа из созвездия Большой Медведицы чистила свой свет от копоти и дыма, пока Ждан варил свое жидкое варево, пока Грозный на посох насаживал сына, как энтомолог – кузнечика на булавку, пока Берия смотрел, как корчится на полу с пеной на губах его трижды любимый вождь; пока очередной временщик смущенно, застенчиво и воровато думал, что за чечевичную похлебку власти в Беловежской пуще под водку с белыми солеными грибочками разваливает еще великую империю, – на самом деле уже не великая и не империя сама стремилась освободиться от мертвой шкуры.
…Ждана дошла почти до будущего Медведкова и остановилась возле входа в храм Мокоши.
И, думая внутри себя о Емеле, роде его и роде своем, ибо зачатье уже совершилось в лоне ее, ворожила так…
Соль солена, зола горька, уголь черен, кровь красна. Соль – бела, зола – желта, уголь – черен, рябина красна, нашепчите, наговорите мою воду для Емели, и сына его, и рода его. Ты, соль, услади, ты, зола, огорчи, ты, уголь, очерни, ты, рябина, окрасни. Моя соль крепка, моя зола горька, мой уголь черен, моя рябина красна.
Шли вместе Медведко и Ждана в разные стороны, и, теперь уже внутри них, тише, глуше, тусклее, но, длясь, жил пропущенный ими в слепоте долга, предназначенности, счастья, божьего откровения тот, уже снаружи кончившийся московский пожар, подобно волнам шторма, которые налетают на камни, и камни не знают, что шторм уже засыпает, они вздрагивают от налетевших волн. Так вздрагивали мысли и ощущения в Медведко и Ждане, и все еще время от времени горел московский лес, и уже вчера опять вспыхнула огромная кремлевская сосна. Вспыхнула, затрещала, и налетевший ветер опрокинул ее, и она стала падать, давя и прижимая к земле пылающими ветвями визжащего оскаленного кабана с загоревшейся щетиной, перебила спину оленю, и кровь текла из раны на спине и дымилась от огня и жара, и олень лежал, запрокинув голову, молча.
И только глаза оленя говорили с его – оленьим – богом и спрашивали: «За что?» – и, не получая ответа, как расколотое блюдце, разливали свет и зрение в дымящуюся землю. И брат Медведко, придавленный стволом, пытался освободиться от невыносимой силы.
Солнце на мгновенье прорезалось сквозь тьму дыма, золотой столб упал на лежащих Ждану и Емелю, и Емеля отпустил загоревшийся ум, как Ярилино подожженное колесо, с горы смысла и, закричав, почувствовал, как, цепляясь за шершавую поверхность горы (которая была круче шатра Василия Блаженного, что построят через пять веков), оно летит туда, вниз, в бездну. Емеля перестал видеть мир и внутри, и вне себя равно, и стал похож на парус, оставшийся без ветра, прилипший к мачте, а Ждана, подхватив крик и перенаправив катящееся подожженное Ярилино колесо, сунула себя в его ось. Она бежала рядом с огромным колесом и по нему, мелко-мелко перебирая его зубцы, и огромное колесо дрогнуло, скрипнуло и перевело движение на огромный маховик, и тот через сыромятный ремень повернул корявое колесо колесницы Ильи-пророка. Кони прянули, седок взмахнул кнутом, высек молнию из конских черных спин, и над головой Москвы, пожара, леса, раздирая на части солнце, облако, тучи, дым, выросла огромная, ветвистая и просторная, как кремлевская упавшая сосна, молния, и первые капли дождя упали на московский пожар – на Деда, на Полянку, на Родов храм, на лежащего возле Емелю. И огромное море хлынуло вниз, почти немедленно погасив огонь в лесу, на болоте, спасая тлеющих зверей и птиц. И Ждана кувыркнулась на холме, отпустив колесо, и упала возле Емели и Родова храма, смеясь в безумии и беспамятстве.
Хлынул, шел, бурлил, клокотал немыслимый московский дождь, заполняя пересохшее озеро Полянки, поднимая воды Москвы-реки к частоколу первого московского города – лежащего на холме – Кремля, и к будущим частоколам второго московского города, Китая, и третьего, Белого, и четвертого, Земляного, и люди опять стали собираться и брести в свои оставленные дома. И спасенные человеческой любовью звери, шатаясь, поползли к норам, и птицы полетели к гнездам, и змеи поползли в Подмосковье, и собаки отправились к будкам, и скот, мыча и блея, не понукаемый пастухом, отправился в стойла, хлевы и сараи.
И через несколько недель и месяцев, уже за пределами душ Емели и Жданы, по всей Москве зеленела трава, стучали топоры, стада мычали на лугах, и звери в своей глуши занялись обычной звериной жизнью. Дед учил Емелю русскому бою, Ждана в Медведкове ждала сына, вернувшись в свой дом, и это было для всех как чудо – ибо с того света еще не возвращался никто, и она была первой, кто вернулся оттуда, но была нема, и это все принимали как должное и относились к ней с тем новым незнаемым почтением, с каким умели относиться русские люди ко всем, кто был с ними, но кто не был как они.
В Москву, как курьерский поезд, медленно и торжественно прибывала осень, и ее встречали московские леса последними цветами и первыми облетающими листьями.
Главы последней встречи Медведко и Жданы, случайно происшедшей в осеннем московском лесу
Вот и наступила полная тихая беременная осень…
Медленно, изредка, задетый крылом ветра, падал лист. Емеля научился ловить его. И для этого была нужна вся сноровка двадцатилетнего Медведко, гибкого, как хлыст, и точного, как удар дятла, меткого, как луч солнца, падающего на землю, закрыв глаза.
Лист упал в ладонь, схваченный кончиками пальцев за самый край, желто-зелено-красный лист. Они поликовались… Правая щека. Левая щека.
Птицы замолчали, прислушиваясь, кто крадется по лесу – зверь или человек, не разобрали – шел как зверь, но дышал как человек высоко и на двух ногах, и, не разобрав, опять залопотали на своем выразительном, емком, кратком и кратном мгновению языке.
Грудь распирало, как резиновый мяч, когда на ходу Емеля набирал воздуха больше, чем было нужно для дыхания, так же, но выше выгнуло изнутри грудь разоравшееся сердце Анатолия Эфроса 13 января 1991 года, когда он упал на паркетный пол своего сретенского дома, убитый чернью, уверенной в своей исключительно благородной правоте. Трава обнажила корни, уменьшившись в росте, цвете и густоте, и стало видно, как корни своими жилистыми узловатыми пальцами цепко держат землю, чтобы она не падала в то безопорное пространство, в которое падают звезды осенью во времена звездопада.
Хорошо было жить зверю двадцати лет отроду в последние дни сентября в 1000 год от рождества Христова, в год смерти Мальфриды и Рогнеды, накануне года смерти Изяслава Полоцкого и Деда.
На перекрестке, где лягут Сретенка и Садовая, дремал и ждал Емелю, прислонив бурую холку к дубу, отец именем Дед, учитель и хозяин их берлоги, а под ногами была московская дорога, как раз на перекрестке нашей Сретенки и Садовой, вверху – птицы и голоса, а вокруг – высокие сосны, как в Переделкине на Пастернаковском участке.
И вовсе близко, где сейчас старый Ботанический сад на Мещанской, где в центре раз в год открывает свой гигантский цветок араукария, под огромным осенним пышным деревом Медведко ждала Ждана. Дерево было крышей их постели уже много недель после того, как горела Москва и звери и птицы вместе с людьми бежали по этой дороге на остров, чтобы выжить.
У Жданы был всего тот единственный жертвенный день, когда разум ее вернулся к ней и она увидела Емелю глазами своего прошлого, домогильного и вовремяпожарного.
Сегодня разум был в ней так глубоко, что был не виден, как не виден и самый яркий маяк в туманную пору. И Ушел от нее Емеля к Деду узнать, живы ли братья его, и живы ли сестры его, и живы ли враги и наставники – волки его.
Но каждый понедельник с того самого дня Ждана приходила сюда, живя в своем прерванном и продолженном сне, не понимая, зачем она приходит сюда и кого здесь ждет она.
И все же, когда Медведко внезапно и легко подошел к ней, она покорно легла перед ним, открыла себя, подняв льняную рубаху, обнажив округлый живот, в котором уже жил сын Емели, ему оставалось прожить внутри еще 180 дней 4 часа и четырнадцать минут.
Закрыла глаза, обняла Емелю и задышала ровно и нежно, как дышат дети во сне, почти не чувствуя его влажного сильного звериного тела, от которого пахло движением, теплом и желанием, не понимая, что остывающий московский ветер еще тепл и ласков, и тот, кто возвращал ее в жизнь и ум, далек от Жданы, как вой Волка в ее оставленной могиле.
Емеля был слеп душой, он не понимал, что она далека от него, как вой Волка в оставленной могиле, он любил ее и говорил о том, что их день не проходит в нем, как не проходит в живом человеке дыхание, обретенное и вспомненное тогда же слово; и не понимал, что она не видит его, не узнает и не вспоминает его, и если через неделю придет сюда, то придет телом своим, но не душою своей и не памятью своей.
И все же, возвращаясь в берлогу, Емеля был счастлив, как может быть счастлив здоровый, живой, слепой и глухой к другому человеку великолепный зверь.
Что за чудо, когда осенний воздух по капле стекает под кожу, заполняет сердце, надувает ум, жжет ступню, состоящую из тысяч пружин, и каждое прикосновение кожи к воздуху пластично, единственно, нежно и летуче. И похоже на музыку, на звон колокола в августе в заброшенном монастыре, в котором почти тьму лет живут, не умирая, люди, как живут черви, не имея имени и в силу этого не прекращая род свой.
Падают первые листья, друзья Медведко, дует теплый ветер с Москвы-реки, и река волной ложится на волну, шлепая ладонью по спине обрыва, шлеп-шлеп, захлебывается птица, родич Медведко, попавшая в силки, плачет змея, родич Медведко, сбрасывая шкуру, вор удачно украл нож из ножен спящего князя, и его за это успели повесить на сухом дереве. И насквозь их кто-то дует в свою свирель, и все едины в этом звуке.
Идет осень в лес, где живет Емеля – медвежий сын, точны его движения, скор его шаг. Поет свирель и падают первые листья, падают с осины, клена, березы, ели и сосны, но еще не с дуба; падают листья, бедные листья со сроком жизни в одно-единственное лето, в один-единственный день, в один-единственный миг, не дольше мига, когда Емеля и Ждана дождем внутри их тел остановили один из тьмы московских пожаров.
Идет Емеля по лесу, торопясь к Деду в берлогу, где спокойно и уютно, тихо и провинциально.