Чужая кровь. Бурный финал вялотекущей национальной войны

Латынин Леонид Александрович

Часть седьмая

Бурный финал вялотекущей национальной войны

 

 

Главы о побитии камнями общего врага всея Москвы – Медведко, христианским именем Емеля, и последующем затем пожаре, приведшем к очередной штатной погибели земли Московской и переходе ее жителей в Подмосковье

Москва, год 2017-й…

Емеля поднял веки от тепла, которое коснулось их. Вокруг, видимое со ступенек Лобного, ходило волнами море факелов, которые трепетали на ветру, как свечи в церкви, где выбиты окна, выломаны двери, выщерблены фрески, на полу лежат разбитые ящики из-под хозяйственного мыла, стирального порошка «Лотос» и средств для чистки мебели, но поют ангелы, и от их дыхания и сквозняка трепетом и сиянием исходит маленький огонек свечи, зажатый в руке пятилетнего мальчика под простертым в дырявом куполе Пантократором. Служба в зените: «Господи, помилуй, Господи, помилуй», – стоит в воздухе, как столб света из пробитого купола. Такими церквами второй век полна Москва.

Четырьмя огромными потоками факелы, прежде чем впасть в красное море, текли на Пожар, к Лобному, к Голгофе, где стояли плахи стрельцов, гудела звоном и голосом «комедийная хоромина», которую устроил Великий Петр, и где рос Дуб, около которого был зачат Емеля.

Но если чуть подняться над Лобным и посмотреть всю Москву с высоты улетающей дымом Леты, то можно различить, как малые ручейки огня стекаются в огромные русла и направляются с севера, востока, юга и запада сюда, где на ступеньках стоит Емеля. По улице Варварке (или Варьке, иначе, в прошлом – Разина), по которой шла дорога на восток, люди текли скученно, плотно, огонь факелов превращался в пожар и тлел, как угли на ветру, и был желт от невидимого пара варь, который задержался здесь еще с тех пор, когда варили соль, квас, хмель, мед, брагу. Пар этот был желт и невидим без огня, но в огне он проявлялся, как проявляется ветер, когда ему попадаются трава и листья на пути, или как становится видимым воздух, попадая в солнечный столб света.

С юга по Ордынке поток был шире, раздельнее. И когда доходил до места, где огонь начинал биться, словно боясь погаснуть, как костер на диком ветру, истово хлопая своими крыльями, как куропатка, попавшая в силок, как змея, схваченная за голову, то становился почти черен от бессилия и прыти.

Огни, текшие по Ильинке (бывшей Куйбышева), мимо церкви Ильи на торгу, через Китай-город, были красного цвета от пожаров, которые первыми влетали на красных конях в деревянный Китай-город, ибо с севера ветры дули чаще и были всегда резче и могучей, чем ветры, дувшие с запада, юга и востока.

Тот же путь, что лег под ноги Емеле, теперь был растоптан толпой белого огня, которая текла по Большой Никитской (бывшей Герцена, который, увы мне, увы мне, брате, был неосторожным звонарем и любил бить в колокол над ухом спящего, дергая за веревку длиной от Лондона до Москвы, для безопасности, так бешеную собаку сажают на цепь, чтобы не укусила, и так волка, защемив капканом, держат поодаль и смотрят с любопытством, как течет пена с его оскаленной морды, а накоси выкуси: Герцен в Лондоне, а волк в Москве). Тек этот поток мимо опричного дворца, мимо церкви Новомученика Святого Николая на Крови, что под стеной, и мимо Исторического музея, сбоку похожего на паровозное депо, вверх по брусчатке к Лобному.

Несмотря на ночь, темень и накрапывающий дождь и тучи, черневшие в небе, люди ликовали, гудели, пели свои южные, северные, восточные и западные песни, и от этой разноголосицы в воздухе стояла музыка, какая стоит возле классов консерватории, когда все окна в Купалу открыты и из каждого окна выбрасывается на асфальт, как самоубийца, своя мелодия, и свой звук, и свой голос. Флейта, гусли, скрипка, валторны, труба, гобой, тимпаны, литавры, цимбалы, домбры, саз, зурна, жалейка… Все одновременно, разом, стараются прогудеть, перепеть, переиграть друг друга, и стоящий рядом с консерваторскими окнами, имеющий уши да слышит, мир безумен, но этот мир хочет жить, он имеет право на свой голос. Как жаль, что всех нельзя слушать по очереди. Но это детали, мелочь по сравнению с тем, что сегодня у людей единственный, подлинный, незапланированный, естественный праздник духовного, общего, тотального, пусть временного, единства, все устали от войн, но кто их спрашивает, от чего они устали. Среди них чужой, чужой для всех, текущих сюда, на вершину Пожара.

У Емели была кровь, которой не было ни грамма ни у одного идущего, и они все были – «они», и только он был – «он», отдельно иным, совершенно иным, надежно иным, и каждый, помимо факела в руке и цветка в другой, нес камень за пазухой, священный камень, сберегаемый годами к этому случаю, и время от времени рука трехсотмиллионного единства бережно трогала этот камень, примеряясь, как будет ухватить лучше и бросить надежнее и метче, ибо каждый попавший точно будет отмечен значком меткача и тем самым будет иметь право на ощущение верховного единства со всем сущим.

Люди пели еще и потому, что каждый в голосе идущего рядом или близко пытался узнать знакомые оттенки, которые он слышал иногда на протяжении многих лет на загаженных сиденьях вагонов метро, на чахлой траве реки Неглинки, и Хинки, и Серебрянки, в пещерах под Патриаршими прудами, среди груд человеческих костей и черепов, на развалинах ушедших в Подмосковье площадей. Голоса, которые жили в шепоте, были узнаваемы и в песне, каждый пел, чтобы его мог услышать слушающий, и каждый слушал поющего.

И люди находили друг друга, забывали про камень за пазухой, в центре Москвы на Красной площади, на Пожаре, возле Лобного места они плакали от ужаса, счастья или разочарования от лиц, которые знали давно и видели впервые.

Шестнадцатилетняя девочка узнавала в знакомом голосе шестидесятилетнего старика, пятидесятилетняя растрепанная седая женщина плакала, прижимая голову двадцатилетнего патлатого любимого, и только дети никогда не находили родителей, и только родители никогда не находили детей, потому что разлучались раньше, чем черты голоса и лица вписывались в память отчетливо и явно.

Спасские часы пробили полночь, как и в 1850 год, они, исправленные братьями Бутеноп, играли «Коль славен» и «Марш Лейб-гвардии Преображенского полка».

Площадь вздрогнула, застыла, повисла тишина, и только факелы потрескивали в тишине одним огромным сиплым треском, люди перестали искать друг друга, каждый положил руку за пазуху, и, когда последний удар Спасского колокола отзвенел свою музыку, на середину круга, который был очерчен, вышел генеральный процентщик, по должности считавшийся самым чистокровным. Четыре исходные крови текли якобы в нем, но больше других кровь северян. Вздернутый нос его был розов от волнения и света факелов, глаза увлажнены, руки чуть дрожали – типичный, курносый, круглолицый китае-бурято-дулеб, похожий на своего Пращура, такой же высокий, с узкими свиными глазами, такой же истовый, с завещанной звездой на груди.

Курносый поднял руку. Мгновенно факелы перестали трещать, ветры – дуть, люди – дышать, тучи – скользить по небу, площадь – гудеть, Спасские часы – играть марш. Как ему было легко совершить то, что он должен был совершить, ритуал поворота истории освободил его от всех сомнений и мыслей, генеральный был призван выполнить волю истории, какой бы она ни была. Сегодня не было генерального, но оно шло через него в мир.

И он заговорил, заговорил внутренне устойчиво, жестко, резко, рьяно и внешне басовито, внушающе, он заговорил о человеке, который был когда-то побит камнями вот здесь, возле Лобного места, о том, какая это была ошибка, и москвичи помнят об этой ошибке и никогда не повторят ее, и залог этой памяти – цветы, которые принесли они, и, не переставая говорить, он подошел к куче камней, около которой лежала охапка свежих, ярких цветов – от анютиных глазок, маргариток до огромных бело-розовых гладиолусов и ярко-бордовых георгинов, похожих на медуз.

И положил свои скромные алые розы в это собрание цветов.

И отошел, не переставая говорить.

Он говорил, что, когда пришел этот человек именем Петр и у него нашли кровь, которой не было ни у кого из живущих в Москве, его предки оказались единственными, кто выступил против всех, они просили подождать более точных результатов анализа, но их не послушали. И для его предков было неудивительно, что потом, когда были созданы более чуткие машины, эту кровь нашли у каждого из живущих тогда и ныне, и она сегодня является той общей кровью, что позволяет им, собравшись вместе, бросить камень в человека, чья кровь чужда каждому, оказавшемуся здесь.

Общий чужой (или общий враг) – это праздник, который послало им время, и хотя все знали, что его предок был первым, кто бросил камень в Петра, памятник кому сейчас возвышался над кучей камней, все кивали.

– Я как самый чистокровный среди вас, – говорил генеральный процентщик, вскидывая к небу загнутый куриный нос, который удлинялся в свете факелов и напоминал клюв, и все кивали головами, хотя точно знали, что в его крови намешано такое количество разных процентов, что больше было только у челяди и жителей пригорода.

Бросить заветный камень и тем на время освободиться от этой тяжести.

И медленно карусель прошла по площади, и возле Петра выросла куча живых цветов, скрыв памятник и омочив его и цветы искренними слезами, от которых камень заблестел, а цветы открыли свои черно-бело-красно-желтые лепестки и испустили аромат, смешанный с запахом слез.

И когда эта огромная, похожая на фестивальные кольца, четырехкрылая мельница вернулась в начальное положение, опять заговорил генеральный процентщик. Теперь голос его был похож на раскаленный, льющийся в ковш металл, глаза сияли, как рубиновые шары на кремлевских башнях, в которые была налита чистая кровь основных народов, населявших Москву.

И голос гудел, как Царь-колокол, когда он падал с колокольни Ивана Великого, и кусок колокола начинал отваливаться, тоже гудя в ответ разбуженной земле.

И Емеля из его речи узнал, что в его крови найдена кровь, которой-де нет ни у кого из стоящих здесь. И которая – вызов их такой совершенной и такой гармоничной, истинной, единственно правильной системе. И факт существования Емели – это пропасть на их единственно верном пути, которым они шли века и которым им идти еще века. И если сегодня они, а это должен сделать каждый, считающий себя истинным сыном отечества, не совершат правое дело тем же способом, что завещали предки, то их не поймут будущие поколения, не простят будущие поколения и проклянут будущие поколения.

Вздох отчаяния пронесся, как ураган по деревне, ломая деревья и срывая крыши, такой это был единодушный порыв, в эту минуту они понимали, завороженные речью и ощущением своего совершенства, что их система действительно лучшая в мире, и малейшее пятно на этой системе погубит эту систему. И их дети, которых они никогда не видели, а если и увидят, то не узнают, проклянут их единственную, их интересную, полную опасности, тревоги, ожидания, и волнения, и страха, и гибели, а значит, движения и подлинного непрерывного обновления и конфликта жизнь.

Рыдание повисло в ночном воздухе, факелы вздрогнули, как будто выстрелили из Царь-пушки. Но все замерло, когда Емеле дали последнее слово.

Емеля, захваченный общим порывом и отчасти речью генерального, сам был готов, удивляясь им, разодрать на себе одежды и посыпать голову пеплом и первым бросить в себя камень. Хотя за пазухой у него одного ничего не было.

Емеля сочувственно согласился с ними в это мгновение, вслух вспомнив о медвежьей крови, которая текла в нем, в его теле, в его душе и, разумеется, в мыслях. Вздох ликования прокатился по площади, у них было «право бросить в него камень», они были справедливы и перед собой, и перед веками, и перед законом. Счастлив был и Емеля, который мог принести им это счастье, Емеля истово чтил Божий завет.

Вздох ликования обошел площадь и волнами покатился на все четыре стороны света. Генеральный, прослезившись, слушал, смотрел и понимал, что это главная минута его духовной жизни – генеральное мгновенье.

Вдохновение забило в нем крыльями.

Не надо больше было ничего говорить. Он подошел к Ждане, стоящей внизу перед Емелей, и протянул ей свой камень. Общая карусель вдохновения захватила и Ждану, и ее память, и ее мозг. Она была частью этой площади, частью Москвы, частью мира, в ее крови гремел энтузиазм миллионов, не мешая еще более выросшей в ней любви к Емеле. И всей своей пружинистой, молодой, заведенной страстью любви и общего восторга и единства силой она швырнула камень, положенный в ее руку мокрой, липкой рукой генерального процентщика.

Емеля покачнулся, удар был точен и гулок, его услышали и те, кто был рядом, и те, кто был далеко от площади, его услышали Лета, Волос, Велес, Медведь. Пелена боли закрыла Емелин мозг, как закрывает сцену занавес с чайкой во МХАТе. И желудь, положенный в руку Емели Летой, выпал из его пальцев и закатился в лунку от камня, который вывернули из земли и сегодня положили за пазуху.

Люди покачнулись, огни потекли по груди, дыхание упало, как путник, сорвавшийся с моста, такого высокого, что упавший успевал состариться, прежде чем долетал до воды, и в это время часы ударили один раз.

Один удар со Спасской башни, башни, которая первая получила шатер наверх, задолго до прочих остальных, еще в 1625 год, и называлась она тогда Фроловской, на ней нужно было выстроить шатер для укрытия часов. И сделали этот шатер мастера Бажен Огурцов, Караулов и Загряжский. И когда построили его, старые часы сняли и продали на вес Спасскому монастырю в Ярославле, и поставили часы с «перечасьем», и Кирилл Самойлов отлил для них тринадцать колоколов, и звук этих колоколов услышал Емеля, ибо удар учит и дает нам возможность слушать иную – иными не слышимую, но звучавшую именно здесь – музыку.

И после первого удара что-то сломалось в звуке, как будто он был из тонкого стекла, а кто-то с размаху это стекло швырнул в бешеной ярости о брусчатку Красной, и звук задребезжал и затих, и осколки, медленно позванивая, покатились по обрыву к Москве-реке, мимо Василия Блаженного, но не успели дозвенеть они, как зазвонили колокола Чудова монастыря, который стоял подле малого Императорского дворца, монастыря, который был поставлен на месте ханского конюшенного двора. За много веков запах ордынский выветрился из этой земли, и в монастыре пахло ладаном и горящей восковой свечой, запах был таким же, как и в монастырской церкви Николы Угодника, в которой плакал Емеля свою молитву за упокой святого великомученика Бориса.

Звонил серебряным звоном собор Алексия митрополита, построенный в первый раз в 1483 год, куда царь Федор Алексеевич узаконил не пускать женщин. Звонили золотым звоном колокола Благовещения Богородицы, ставшей на место храма Велеса, во второй голос с соборною Алексеевскою.

В алтаре Алексеевской икона Святителя Алексия, написанная на верхней доске города его, была в 1682 год изъязвлена ножом зараженного кальвинскою ересью еретика Фомы Иванова.

Звонили медным звоном колокола Чуда Архистратига Михаила; в этом храме в 1378 год был погребен по кончине Святитель Алексий, а при Иване Васильевиче в его человеческую бытность мощи Святителя были перенесены в Алексеевскую церковь.

Звонили колокола Чудова, в стенах которого в 1812 год опять пахло конским навозом, ржали кони и маршал Да Ву устроил себе в алтаре Алексия спальню, в алтаре, перед которым не раз на коленях истово молился инок монастыря иеродиакон Гришка Отрепьев.

И столько в этом звоне серебряном, золотом и медном, в этом дыме Леты и Велеса, не раз горевшего монастыря и ржанья монгольских и французских коней и в запахе их помета было смысла, сути, истины, правды и живой воды, голоса Емелиного Бога, что опрокинулось дальше еще раз сознание Емели, и опять он увидел ясно изображения людей, неба, площади.

Звуки и запахи освободили его от боли, беспамятства, воли, и силы, и права, и могущества бросающих камни, их множества и их единства. И град камней так же, по сигналу, ринулся на тело Емели, корежа его голову, грудь, ноги, руки, плечи, колени и не трогая душу.

Камни летели с севера, юга, востока и запада и перелетали через голову, и не долетали, и сознание, которое было еще недавно сумрачно и слепо, стало таким же ясным, как у Леты, когда она уходила дымом с этого же места в тот же Велесов день.

И он смотрел на то, как ставшие единой могучей стихией люди, в своей слепоте движимые революционным великим энтузиазмом, доставали камни из-за пазухи, швыряли их куда попало, камни перелетали с места на место, как птицы, и Емеле ударов досталось не больше, чем всем присутствующим.

Стоящие на западе били стоящих на востоке. Камни с севера ломали кости и черепа пришедших с юга. И стоял в воздухе крик радости точного попадания и крик боли от полученного удара, и так продолжалось это, пока не пропели петухи.

И когда куранты, прозвонив начало от попавшего в них камня, сломались и остановились, попусту внутри вращая колесами, и марш онемел, в живых во всем городе осталось не более четверти населения. И это для оставшихся меняло дело, им казалось, что все будет как прежде, свободные места ждут их, распахнув ворота и двери, все, кто был в центре площади, погибли первыми, те, кто был дальше, – выжили, и живущие поверх садового кольца готовились перебраться внутрь Китай-города, а живущие за кольцевой – поближе к Садовому кольцу, но о таком можно было мечтать. Ибо когда сознание стало возвращаться в их уже пылавшие ненавистью головы – ибо когда стали подыматься они, размазывая кровь по лицу подолом рубахи, и открывать глаза, они увидели один общий великий пожар, которым стала не только площадь, но и вся Москва.

Горели, подымая тучи гари, дыма, копоти, смрада в великий Жертвенный, Велесов, или Ильин, день.

На севере – Вологодский проезд, Енисейская улица, Игарский проезд, Каргопольская улица, Костромская улица, Магаданская улица, Северодвинская улица, Новгородская улица, Олонецкая улица, Тобольский переулок, Угличская улица, Холмогорская улица, Чукотская улица.

На юге – Бакинская улица, Ереванская улица, Каспийская улица, Керченская улица, Липецкая улица, Никопольская улица, Одесская улица, Перекопская улица, Севанская улица, Севастопольский проспект, Симферопольский бульвар, Херсонская улица, Черноморский бульвар, Ялтинская улица.

На востоке – Алтайская улица, Амурская улица, Байкальская улица, Бирюсинская улица, Камчатская улица, Красноярская улица, Сахалинская улица, Шатурская улица, Уссурийская улица.

На западе – Беловежская улица, Бобруйская улица, Витебская улица, Вяземская улица, Минская улица, Можайское шоссе, Полоцкая улица, Запорожская улица, Варшавское шоссе, Пражская площадь, Киевское шоссе.

Горел синим пламенем и Кремль, где когда-то родился Емеля и стоял дом его и где был храм Велеса, а потом Чудов монастырь. Горел Кремль вместе со всеми монастырями и соборами и дворцами старыми, новыми, башнями, – Боровицкой, или Чертольской, Оружейной, или Конюшенной, Комендантской, или Колымажной, Троицкой, или Богоявленской, или Знаменской, Кутафьей башней, Средней Арсенальной, или Граненой, Угловой Арсенальной башней, или Собакиной.

Горели – Никольская башня, Сенатская башня, горела и наша Спасская, или Фроловская, иначе, Царская башня, или Всполошная, Набатная башня, Константино-Еленинская башня, или Тимофеевская, Беклемишевская башня, или Москворецкая, Петровская, или Угрешская, башня Тайницкая, или Благовещенская, башня, Первая и Вторая Безымянные башни, Водовзводная башня, или Свиблова.

Горел белым пламенем Китай-город, вместе со своей стеной, начатой в 1535 год обрусевшим итальянцем Петроком Малым, – как у них просто было с процентами и национальностью – неолит; и законченной через три года, вместе со своими воротами: Воскресенскими, Ильинскими, Никольскими, Варварскими, Троицкими, Козмодемьянскими.

Горел желтым пламенем земляной, деревянный город с валом и деревянной оградой вдоль него, горел Великий Посад, Заречье, Занеглименье, Загородье, Зарядье.

Горели – Никитские ворота, Покровские ворота, Мясницкие ворота, Бутырский вал, Камер-коллежский вал, Грузинский вал, Даниловский вал, Лефортовский вал, Абельмановская застава, Кестьянская застава, Бутырская застава, Рогожская застава.

Горели зеленым пламенем стога и мхи Остоженки и Моховой, Бережки, Болото, Всполье, Глинки – все, с чем прощаемся, мы называем именем, чтобы оно не исчезло из памяти нашей и той, что живет после нас. Имя – это заговор, которым живы Вавилон и Троя, Сарданапал и Пракситель, Траян и Дмитрий Донской, Сергий Радонежский, Иван Грозный, Петр Великий и Иосиф Кровавый.

Горели Грязи, Пески, Ржищи, Бор, Яндова.

Полыхали коричневым пламенем – Великая улица, Вострый конец, Красная горка, Старый сад, Великий луг, Поганый пруд, Парковые, Рощинская, Оградный проезд, Марьина Роща.

Горели – Скатертный переулок, Хлебный, Больничный, Музейный.

Егерская улица, Кузнецкий Мост, Охотничья, Ямская, Калашный переулок, Серебряный, Старомонетный, Каретный Ряд, Конный, Рыбный переулок, Соколиная Гора, Таможенные улицы, Гончарная слобода, Кожевническая слобода, Сыромятническая слобода, Колпачная слобода, Кисловская слобода, Печатная слобода, Плотничья слобода, Трубничья слобода…

Идет по истории собака и несет кость в зубах, и собака эта – слово, а кость – это прах людей, городов и народов.

О, если бы не эта собака, кто знал бы имена.

Где они, кто они?

Горела вся Москва, горела история. Горели люди, ручьи и реки, горели камень, стекло, бетон, горели деревья, луга, боры, глина, песок, горело солнце, облака, горели звезды, и люди тащились на эти пожарища и смотрели глазами своими на плод их общего тотального единства и вдохновения. И север, и юг, и запад, и восток – и все площади, и все улицы, и все переулки, и дома, где они так вдохновенно, убежденно, тщательно, усердно и профессионально ненавидели и убивали друг друга, все они были прахом и пылью, пеплом и дымом, и негде было голову преклонить. Смрадом в небо уходили заводы и лаборатории, точно знавшие, сколько русской, монгольской, английской, дулебской, еврейской, армянской, греческой, цыганской, сирийской, арабской крови содержит бедное единое и неделимое человеческое тело, и дым был густ, и лица были черны, и кровь текла по измазанным сажей щекам, и слезы текли поверх крови и сажи, и начиналось все сначала, все влекло на круги своя.

И ненависть после последнего единства была так велика, что никто уже не хотел видеть друг друга и каждый хотел быть один.

А Емеля жил в своем сознании над городом, и рядом душа генерального процентщика хлопала крыльями, как обезглавленный петух, и кричала хрипло, брызгая кровью, свое торжествующее ку-ка-ре-ку, хотя была полночь, и что значит этот крик для горящего города, было неведомо никому, да и не до крика было бродящим среди дыма и развалин бывшим жителям. И только на Патриарших прудах, рядом с бывшим домом 21 по улице Малой Бронной, Ждана, прислонившись спиной к теплым, заржавленным, оплавленным воротам, мучилась от стыда за свое вдохновение и за свой меткий бросок движением гибким, как походка кошки, в грудь любимого ею, обожаемого ею, боготворимого ею Медведко, другим именем Емеля.

И длился пожар в Москве еще четыре дня, а когда наступило пятое утро – 25 червеня, липеца, или июля, иначе, день Успенья Святой Анны – матери Пресвятой Богородицы, кругом была пустыня, и первая трава под утренними лучами начинала свое движенье навстречу этим лучам. И на том месте, где был первый дом Емели и второй дом Емели и где была Берлога, из которой, убив отца его, выгнали люди Бориса, которого, в свою очередь, убил Святополк Окаянный, уже розовел иван-чай – верный сторож пожарищ и развалин.

И первая трава пробила камни земляного города, границы которого не раз пересекал Емеля, пробираясь к своей лесной Ждане, и даже асфальт Медведкова, где тысячу лет назад спас Емеля брата своего единокровного от пчел, тем же дымом, что сейчас еще стлался над травой.

А люди, не найдя своих шуб и домов, тоже уходили в свое обжитое, темное, но родное Подмосковье, в котором было сыро, страшно, но не было холода, когда придет зима, не было процентов крови и не было процентщиков, которые стали в темноте невидимы и неразличимы, ибо кто знает, какого цвета их рубаха, не было вертикали, на которой бы каждый живущий в городе имел свое место во времена генерального процентщика. А вверху дымилась земля, цвел иван-чай, лезла на свет божий из-под Подмосковья трава, и только Ждана бродила по пожару и искала пепел, что остался от Емели, но ветер развеял пепел, разметал развалины Кремля, Чудова монастыря, храма Купалы под Вязом, пустого Мавзолея и храма Новомученика Николая, что под стеной, и только огонь на Могиле Неизвестного Солдата, не чадя, горел все так же ночью и днем, и некому было увидеть его пламя. А желудь священного дуба с Лобного места, выпавший из Емелиной ладони, когда камень Жданы ударил ему в грудь и он на мгновение потерял сознание, уже набух и пустил малый росток, из которого со временем вырастет Дуб на этом же Лобном месте, и будет здесь жертвенник Велесу, и Волос, Иван Грозный, Петр Великий и Иосиф Кровавый из династии Ульяновых принесут ему, согласно их норову и масштабу, свою кровавую жертву…

Желудь набух, росток уже, проломив кожуру, тронулся в рост, который мог быть замечен пока только умной машиной да Богом, который, сострадая, беспомощно смотрел на дела человеков и обычную жизнь земли…