КОЛОКОЛЬНЫЙ ЗВОН – НЕ МОЛИТВА
К вопросу о литературных полемиках «Либеральный террор» и апелляция к городовому»
Бывают эпохи – чаще всего переходные эпохи, когда критика берет на себя дополнительные функции, превращаясь в некий полигон, на котором идет пристрелка идей, формирование направлений общественной мысли. Именно это происходит сейчас. Ожесточенность нынешних критических споров объясняется тем, что сталкиваются не только точки зрения на романы Рыбакова и Дудинцева, на творчество Булгакова, Мандельштама и Пастернака – сталкиваются взгляды на пути развития страны, идейное и культурное наследие, историю, сталкиваются ценности. И от того, как будет развиваться полемика, отчасти зависит и то, каким обществом мы сделаемся.
Долгое время нас призывали к единомыслию.
Но теперь, когда единомыслие перестало считаться непременной добродетелью, казалось бы, множественность точек зрения легко себя обнаружит. Не тут-то было. Обкатывается весьма узкий круг идей. Я не касаюсь здесь выступлений, выражающих бюрократическую оппозицию реформам, многочисленных высказываний Ю. Бондарева, В. Рослякова, П. Проскурина, А. Иванова, на разные лады твердящих об опасностях, которые несет литература, извлеченная из письменных столов и архивов, а также осмелевшая пресса, высвободившая голову из-под железной лапы цензуры, – опасностях священным устоям, кои они столь самоотверженно поддерживали каждой своей строкой.
Спорить с ними неинтересно, а опровергать апокалипсические пророчества бессмысленно, тем более что и в самом деле, может, пробил последний час секретарской литературы, и держащий семь звезд в деснице своей уже произнес: «Знаю твои дела, ты носишь имя, будто жив, но ты мертв».
Идеи эти мертвы.
Есть, однако, идеи живые, способные вступать в диалог. Его не происходит. Неуважение к свободе мысли – главный, на мой взгляд, недостаток наших споров.
Культура полемики, к которой нас порой призывают, заключается не в ритуальной вежливости или сдержанности (это дело темперамента), а в способности понять точку зрения оппонента и реагировать на сумму высказанных идей, среди которых могут быть и плодотворные, а не на личность или репутацию автора. У нас же куда более распространен другой полемический прием, восходящий к способу борьбы отца Ферапонта, персонажа «Братьев Карамазовых», с нечистой силой: защемить врагу рода человеческого как-нибудь половчее хвост да побыстрее его «закрестить».
Мне не по душе статья В. Бондаренко «Очерки литературных нравов» («Москва, 1987, № 12). Чужд ее доносительский оттенок: им веет от замечаний о „сомнительных идеях“, с которыми выступали в заграничных „сомнительных“ изданиях Евтушенко и Вознесенский, от оценок поведения героя романа Гранина „Зубр“ Тимофеева-Ресовского или героя фильма Германа „Проверки на дорогах“ едва ли не по методике, в свое время разработанной сотрудниками СМЕРШа. Чужд охранительский дух: не много ли показываем „изнанку советского семидесятилетия“, не переборщить бы с „разрушительной информацией“ (кстати, термин совершенно бессмысленный: информация – начало не разрушительное, но упорядочивающее, организующее).
Чужд надрывный пафос, с которым выкрикивается идея «реального социализма», призывы создать в литературе «сильную личность», сыты мы этими призывами. Легче легкого осмеять статью, где концы не сведены с концами и логика, как справедливо замечает Н. Иванова, непредсказуема («Огонек», 1988, № 11).
Какое-то несварение идей, носящихся в воздухе и без особого разбора проглоченных, главная черта статьи Бондаренко. Но этим она и примечательна. Уловлены в ней идеи и достаточно существенные.
Ну, например. Можно ли квалифицировать публикацию ряда антисталинистских вещей как событие скорее общественное, чем литературное? Вполне. Но какой взрыв негодования вызвала эта достаточно трезвая (и, конечно, не Бондаренко изобретенная) мысль – Б. Сарнов («Огонек», 1988, № 3), Н. Иванова («Огонек», 1988, № 11), Т. Иванова («Огонек», 1988, № 8), А. Турков («Юность», 1988, № 4).
Т. Иванова, чьи обзоры тоже производят впечатление уловленных и механически отраженных точек зрения – но уже других кругов, противостоящих национал-радикалистским, мнение которых выразил Бондаренко, с негодованием отвергает само предположение, что произведения, «которыми мы зачитывались в минувшем году», далеко не литературные шедевры. Раз общественный успех налицо – стало быть, и художественное событие перед нами. По-другому, мол, в истории не бывает.
Как раз бывает! Роман Чернышевского «Пролог» по своему литературному качеству не ниже романа «Что делать?». Однако один сделался колоссальным общественным событием, другой, написанный в ссылке, известен лишь узкому кругу литературоведов. А теперь представим, что Некрасов, обронивший рукопись «Что делать?», так и не нашел ее, а обнаружилась она спустя лет двадцать – много ль было б шуму при напечатании? Общество жило уже совсем другим. Шестидесятники, швейные мастерские, освобождение женщины – все проехало.
Публикация романа Владимира Дудинцева «Белые одежды» – событие, происшедшее вовремя. Событие общественное.
Можно уважать стойкость и мужество писателя, сумевшего не соблазниться легкими путями в литературе, но вместе с тем видеть и томительные длинноты его романа, и сюжетные несообразности, и наивную философию героев. Но попробуйте, подобно Алле Марченко, сказать спокойно о недочетах романа Дудинцева – тут же кто-нибудь, подобно Татьяне Ивановой, с пылкостью прозелита стремящейся обратить широкие массы в новую веру, запричитает о глухоте критика к боли читателей, о «высокомерном пренебрежении к их радости». Причем А. Марченко говорит от себя, а Т. Иванова – выступает от имени масс и судит именем прогресса, что делает всякую критическую аргументацию как бы излишней.
Общественным, а не литературным событием, на мой взгляд, являются и пьесы Михаила Шатрова, будоражившие читателя и зрителя и в хрущевское, и в брежневское, и в нынешнее время прежде всего расширением пределов дозволенного. Толкуя на протяжении многих лет историю партии, драматург, как чуткий барометр, улавливает предстоящие изменения генеральной линии, слегка опережая события. Отсюда впечатление остроты при полной лояльности.
Из числа подобных толкований и пьеса «Дальше… дальше… дальше!». Троцкий, Каменев, Зиновьев на сцене – это, конечно, событие, но событие общественное, острота которого быстро смягчается последовавшей вскоре реабилитацией участников фальсифицированных процессов.
Но чтобы остаться в литературе – пьесе мало быть иллюстрацией к истории. Да и сам взгляд на историю, как минимум, должен быть более углубленным и менее конъюнктурным.
Можно, конечно, верить, что нам удалось бы избежать тех кровавых катаклизмов, если б к власти не пришел Сталин. Но последовательность, с которой в разных странах находится свой Сталин, выступал ли он под именем Мао Цзэдуна или Пол Пота, заставляет задуматься о том, что не так уж много зависит в истории от грубости вождя, как следует из пьесы М. Шатрова, построившего сюжет ее на том факте, что завещание Ленина «не выполнили». И если что примиряет с этой агиографической драматургией, так только утробный визг тех ископаемых догматиков, для которых малейшее новшество в их катехизисе означает пагубный реформизм.
Но попробуйте усомниться в достоинствах драматургии Шатрова. Вам объяснят, что не время сейчас говорить о недостатках этих пьес, что этим воспользуются догматики, что враги перестройки не дремлют, что нельзя подбрасывать аргументы ретроградам (хотя ретроградам, набрасывающимся на пьесы Шатрова справа, вовсе не нужны аргументы, критикующие их, условно говоря, «слева»). И это, в лучшем случае, в доверительной частной беседе. В худшем – может быть применен такой полемический прием.
«Итак, против кого эта статья?» – спрашивает Б. Сарнов, рассуждая о Бондаренко. Против Бека, Дудинцева, Рыбакова, Шатрова. Стало быть – против перестройки!
Справедливости ради скажу, что в статье «Какого роста был Маяковский» («Огонек», 1988, № 19) Б. Сарнов допускает, что можно скептически относиться к драматургии Шатрова и не «с охранительных позиций». Однако эта продуктивная мысль не повлияла на методологию в целом.
Разделяя отношение Б. Сарнова к «охранительному пафосу», который он усматривает в выступлениях М. Синельникова, А. Ланщикова, Ф. Кузнецова, я никак не могу, скажем, обнаружить в замечании А. Марченко по поводу ненатуральности тона статьи Ю. Карякина страх перед тем, что «обидят Жданова и его единомышленников». Или в невысокой оценке Д. Урновым Бухарина-теоретика – его приверженность М. А. Суслову (поскольку, дескать, в теоретической ценности работ Суслова Урнов сомнений не выражал).
Вообще странный предложен выбор между Сусловым и Бухариным – как между веревкой и удавкой. А нельзя ли предпочесть им обоим, как теоретикам искусства, кстати, не столь уж сильно разнящимся между собой, – ну, скажем, академика Веселовского?
Дело не в конкретном передергивании мысли А. Марченко или Урнова. За ним – принцип: «кто не с нами, тот против нас». Либо ты в восторге от статьи Ю. Карякина – либо ты за Жданова. Либо ты видишь в Бухарине рыцаря без страха и упрека, либо ты – сталинист. А если тебе Сталин отвратителен, но и Бухарин, утверждавший в своем предсмертном письме, что у него «вот уже седьмой год нет и тени разногласия с партией» (ну-ка посчитайте, какие политические процессы придутся на эти годы?), не кажется достаточно радужной альтернативой Сталину – тогда как?
Впрочем, огрубление мысли оппонента – это еще полбеды. Печальнее другое: то неблагородство, с которым подчеркивается нелояльность иных коллег. Вот этот, дескать, против общепринятого и одобренного мнения. Стало быть – против перестройки.
Порадуемся реабилитации Бухарина, Рыкова и других участников фальсифицированных процессов. Порадуемся возможности вывести их на сцену. Порадуемся возможности говорить о них правду. Но не будем же затыкать рты тем, кто напоминает об ответственности этих далеко не безвинных страдальцев за многое, что произошло в нашей стране.
Идейный диктат, предписывающий выпячивать одни факты истории и закрывать глаза на другие, психологическое наследие эпохи сталинизма, может привести лишь к девальвации идей, свежо и смело звучавших еще каких-нибудь два-три года назад. «Идея попала на улицу, – говорил Достоевский, – и приняла уличный вид». Большое испытание для идеи это положение на виду, ее расхожесть. «Шах, объявленный истине», по остроумному замечанию испанского мыслителя Ортеги-и-Гассета.
Самое время задуматься: как избежать опошления недавно еще оппозиционных идей? Но, видно, проще иное.
Раньше официозная пресса пугала нас врагами советской власти за кордоном, которые только и ждут, когда мы проговоримся о своих недостатках. Теперь иные горячие сторонники курса гласности упрямо формируют образ нового врага.
Мне не чужда позиция, выраженная в статье Н. Ивановой «Чем пахнет тормозная жидкость?» («Огонек», 1988, № 11). Но есть вещи настораживающие.
«Социальная мимикрия, – начинает статью Н. Иванова, – как всегда, рядится в самые передовые одежды. Она, на мой взгляд, гораздо более опасна, чем прямо стоящий на своем консерватизм. Обнаружить подлинное лицо „как-бы-перестройщиков“, на самом деле жаждущих притормозить, если не затормозить, – более сложно. И бороться с ними сложнее».
«Социальная мимикрия» – она действительно существует, хотя не берусь судить о том, насколько опасно для реформы «болото», всегда присоединяющееся к победителю. Присоединяются из выгоды. Но и из страха тоже. И сам факт, что кто-то прячет подлинное лицо, говорит о том, что наши восторги по поводу наступившей свободы несколько преждевременны.
Не привязан медведь – не пляшет. Если «как-бы-перестройщику» (вот ведь термин!) лицо свое обнаружить небезопасно, и он должен клясться именем перестройки хотя бы для того, чтобы пройти тест на лояльность, значит, свобода существует для высказывания лишь определенной группы людей. А подобного рода свобода, как показывает опыт нашей истории, может переходить в свою противоположность.
И в статьях, написанных, казалось бы, во имя свободы литературы от давящих на нее пут и ограничений, мелькают те нотки, которые напоминают об этой роковой диалектике. Обнаружить подлинное лицо, вскрыть подлинные намерения, разоблачить – на разные лады звучит в «прогрессистских» статьях. Все это не из лексикона свободы.
В статье В. Бондаренко есть одно занятное место. «Почему-то „любители прогресса“ любят только свое понимание свободы критики, – пишет автор. – В XIX веке подобное явление называлось „либеральным террором“, „апелляцией к городовому“, когда не давали печататься Н. Лескову, А. Писемскому, жестоко критиковали Достоевского».
«Не давали печататься» – фраза, порожденная, конечно, эпохой государственной монополии на информацию. Печататься Лескову никто не мог запретить, даже роман «Некуда» пять раз издавался при его жизни. А вот где – другое дело. В либеральные журналы путь был закрыт – это да.
«Либеральный террор», «либеральная жандармерия» – выражения, осуждавшие моральный остракизм, часто и в самом деле близорукий и жестокий, который применялся в левой прессе по отношению к заподозренным в реакционности писателям. «Либеральная жандармерия, – поясняет Александр Блок, – отличается от консервативной тем, что первая регулируется правом и государством, а вторая – произволом фанатиков и глупцов». Зато «апелляция к городовому» – так именовалась в демократической печати склонность некоторых охранительных изданий вместо аргументов намекнуть властям на политическую неблагонадежность оппонента (сегодня именно это и делает сам Бондаренко, рассказывая, к примеру, о встречах с неким партийным работником в Петрозаводске и ставя вопрос: «Почему иные наши идеологические работники, возвращаясь домой, вместе с одеждой снимают и убеждения?»).
Исторически нелепое смешение этих двух понятий сегодня кажется знаменательным. «Либеральная жандармерия» ныне не обходится собственными силами – моральным осуждением, остракизмом, обвинениями в связях с Третьим отделением и т. д. Она сама апеллирует к властям. И уже одно это заставляет задуматься: как далеко мы ушли от нравов прошлого века, когда печать в междоусобных войнах обходилась все же собственными силами, без помощи «городового».
«Враг перестройки», «противник перестройки», «антиперестройщики». Да с какими бы намерениями ни клеить ярлыки, неужто забыли, как клеились другие, – «враг народа», к примеру? И пока в печати будет существовать образ врага, которому надо половчее защемить хвост и закрестить, пока смысл полемичесаких статей будет сводиться к жалобе по начальству, никакого раскрепощения мысли у нас не произойдет.
Что стояло в годы застоя?
Вопрос о внутренней свободе и социальных свободах – по-видимому, тот вопрос, который будет возникать в критических дискуссиях и при оценке прошлого, и при попытке понять отношение того или иного писателя к текущему моменту.
Что такое перестройка для литератора?
Очевидно, возможность воспользоваться теми цензурными послаблениями, той либерализацией и демократизацией, которые позволяют опубликовать задержанное, высказать собственную, даже если она идет вразрез с общепринятой, точку зрения.
Казалось бы, именно возможность прямого и независимого высказывания должна особенно поощряться теми, кто называет себя сторонником перестройки – не для того ли и свобода? Но как часто идея свободы высказывания подменяется требованием высказываний в духе перестройки!
Обращусь все к той же полемике.
«Даже в самые сложные периоды нашей истории не перестраивались А. Платонов М. Булгаков, М. Пришвин и Н. Клюев, Б. Пастернак и Н. Эрдман», – пишет Бондаренко. Совершенно с этим согласна. И совершенно согласна с тем, что немало талантливых людей, вроде Катаева или Эренбурга, лишенных, однако, того твердого нравственного стержня, которым обладали Платонов или Булгаков, меняя свои взгляды в соответствии с изменившейся ситуацией, немало выгадали в смысле жизненного благоустройства, но нанесли немалый урон своему таланту и своему моральному кредиту у современников и потомков.
Сарнову эти рассуждения не нравятся, потому что он видит в них «подспудное желание, чтобы в искусстве нашем и литературе ничего не менялось».
Не берусь судить о подспудных желаниях. Но несомненно: наше время, принеся общественное признание именно тем писателям, которые остались самими собой вопреки давлению извне, признало подвигом творческого поведения внутреннюю независимость от обстоятельств, а не приспособление к ним.
Это должно бы заставить нас с некоторой осторожностью относиться к поспешным заверениям в верности идеям перестройки и, наоборот, предостеречь от поспешного клеймения тех писателей, которые не сделали лояльных заявлений.
Я считаю глубокой неудачей писателя роман В. Белова «Все впереди». Вызывает удивление и горечь нередко и публицистика Белова. Я не говорю уже о комичных филиппиках против рока, аэробики. Заставляет недоумевать другое: как писатель, с такой силой оплакавший трагедию разоренной деревни, может отпускать скептические замечания по поводу извлекаемых ныне из могил трупов. Не ему ли знать, что Сталин более всего и ответствен за это разорение (то, что история могла обойтись и без Сталина, шествуя по тому же пути, не снимает с вождя всех времен и народов никакой ответственности за геноцид. Да судя по другим публикациям, Белов прекрасно понимает это). На мой взгляд, возмутителен шабаш, устроенный поклонниками Белова вокруг достаточно невинной фразы Т. Толстой, которая только вне контекста может выглядеть как обвинение писателя в человеконенавистничестве. (К этому достаточно нелепому ору присоединился и Бондаренко.) Но ничуть не лучше упреки в «бесстыдстве», которые адресует Белову Сарнов, возмутившийся тем, что писателя «не взволновали» в минувшем литературном году «ни громкие ретроспективные публикации, ни публикации новинок», – дескать, вот еще один противник перестройки, которому вполне уютно и комфортно жилось в минувшие времена. Какой уж тут был уют, видно по публикации второй части «Канунов».
Каждый, кто задумывался над историей русской литературы, не мог не испытать чувства разочарования нашей отечественной демократией, оказавшейся несостоятельной перед оценкой дарования недюжинных писателей, не вмещающихся в дюжинные представления. Гончаров, Достоевский, Толстой, Лесков, Писемский – почему все они не присоединялись к мнению прогрессивного лагеря, но шли своим курсом, а иногда и поперек?
Если кто-то сейчас движется поперек – не лучше ли предоставить ему идти своей дорогой? «Перестройка необходима нашему искусству как воздух. Необходима не потому, что она предлагает подстраиваться к ней, но потому, что она каждому художнику дает возможность внутренне освободиться, стать самим собой», – пишет Сарнов.
Неужели для того, чтобы внутренне освободиться, нужна санкция властей? Внутренняя свобода это именно то, что не определяется внешними обстоятельствами. И достаточно слабым аргументом в пользу того, что художнику следует непременно меняться в ответ на призывы времени, выглядят рассуждения Сарнова о Толстом, который говорил, что надо вырабатывать свою совесть, или о Чехове, по капле выдавливавшем из себя раба. Они делали это не по указу императора, не по решению Государственной думы и не из стремления откликнуться на газетную кампанию.
«Обновление социальной атмосферы», которое Сарнов считает условием «внутренней свободы», на мой взгляд, условие внешней ее реализации. Мысли, которые вчера можно было доверить лишь дневнику или друзьям, оказывается возможным обнародовать. «В каменном мешке, а думка вольна», – говорит пословица. Человек может быть внутренне свободен в тюрьме и быть рабом в обществе социальных свобод… «И вперемешку дышим мы то затхлым воздухом свободы, то вольным холодом тюрьмы», – писал Г. Иванов, фиксируя этот парадокс свободы.
Ахматова вспоминает: «Поразительно, что простор, широта, глубокое дыхание появились в стихах Мандельштама именно в Воронеже, когда он был совсем несвободен: „И в голосе моем после удушья звучит земля – последнее оружье“».
Это, разумеется, не означает, что писателю социальные свободы как бы и не нужны. Необходимы. Как условие внешней реализации (в конце концов, что за мука писать в стол), а для многих, более слабых духом, и как условие деятельности. Скольких литературных произведений мы недосчитались потому, что, чувствуя непробиваемую стену цензуры, писатель оставлял важный замысел и принимался за что-нибудь попроходимее!
И, однако ж, у нас не было бы сейчас той литературы, которую мы заново открываем, если б человек был простым продуктом социальной среды.
Вот почему меня смущает версия духовной жизни последнего двадцатилетия, которая дана в статье Ю. Буртина «Вам, из другого поколенья» («Октябрь», 1987, № 8), статье знаменательной, по праву снискавшей внимание читателя и град похвал.
Само объяснение поэмы Твардовского как «произведения наших 60-х годов» выполнено Ю. Буртиным с блеском и той убежденностью и открытостью, которая располагает к автору, даже при кое-каких несогласиях с ним. Но я не касаюсь статьи в целом, меня интересует здесь лишь один ее аспект.
В конце 50-х – первой половине 60-х, в хрущевекое время, пишет Буртин, «политической оппозиции в стране не было, поскольку для нее не было и почвы: возможность открытого самовыражения практически для каждого течения мысли, способного рассчитывать на сколько-нибудь широкую общественную поддержку, по сути дела, исключала вероятность ее появления».
Размышления Буртина носят несколько дидактический оттенок, что объясняется обращенностью к другому поколению и желанием просветить тех, кто не жил в то время и, стало быть, ничего о нем не ведает.
Каждый человек имеет право на мемуары. Но историк литературы может сверить их с другими источниками. И хотя у нас время от времени переписывали историю, отсутствие технических возможностей переписать заодно, как в романе Оруэлла «1984», все газеты и журналы за минувшие десятилетия в соответствии с последними веяниями позволяет судить о прошлом не только по воспоминаниям очевидцев.
Достаточно полистать газетные подшивки, чтобы убедиться хотя бы в том, что успешная травля Пастернака прошла именно в то светлое время, когда, по Буртину, были возможности «открытого самовыражения для каждого течения мысли». Что же, все принявшие участие в этой кампании открыто самовыражались? И каковы были возможности для самовыражения присутствовавших на известных встречах Хрущева с интеллигенцией? Примеры можно множить.
По-видимому, на право «открытого самовыражения» могли рассчитывать все те, кто прозрел на волне ХХ съезда, и ровно настолько, насколько это позволили. То есть те, кто оказался в авангарде партийной линии. Когда партийная линия отклонилась вправо, авангард остался на месте и оказался в оппозиции. Но были и те, для кого колебания этой линии были настолько вне шкалы «открытого самовыражения», что они даже толком не замечали, где авангард, а где арьергард.
Анна Ахматова, которая лишь в начале 60-х решилась записать «Реквием» – а до того он жил в ее памяти, записывался на минуту, чтобы перейти в память друзей, и тут же уничтожался, – вряд ли могла рассчитывать на «открытое самовыражение». Этим и объясняется ее небрежение разницей между журналами противоположного направления.
Большое счастье для человека так совпасть со временем, чтобы идеал, который можно утверждать открыто на страницах любимого журнала, стал твоим идеалом. Достойно уважения, если человек за двадцать лет нисколько не переменился и живет все тем же идеалом, хотя невольно задумываешься: в каком же консерванте можно так хорошо сохраниться? Но вряд ли стоит убеждать всех, что и общество, свершив некий круг, вернулось к той же самой отправной точке и что сегодня, «двадцать лет спустя, в своих надеждах на перестройку мы живем именно этой идеей, никакой другой» (разрядка моя. – А. Л.).
Это «никакой другой» – замечательно. И тем не менее разница между временем, когда «Новый мир» опубликовал открытое письмо Борису Пастернаку, особенно заострившее внимание на криминальной сцене сочувствия Юрия Живаго раненному им юноше-белогвардейцу, и временем, когда многострадальный роман печатается в «Новом мире» с предисловием академика Лихачева, находящего эту сцену замечательной, все же имеется. Я не о расширении цензурных возможностей – об изменении сознания. Тот факт, что Юрий Живаго выходил раненного им юношу и отпустил (а должен был выдать, согласно классовой морали), воспринимался авторами письма как свидетельство предательства Живаго (что заодно переносилось и на автора).
В наше время, когда слово «гуманизм» лишилось оскорбительного эпитета «абстрактный», острая жалость Юрия Живаго к двум русским юношам, красноармейцу и белогвардейцу, оставшимся на поле сражения, выглядит проявлением высокого строя души и широты мысли. Мы поняли то, что давно понял Живаго: жертвы революции надо считать с обеих сторон, братоубийственная война всегда трагична.
В том-то все и дело, что наше время живет не теми, что в 60-е, но уже иными ценностями. И одной из этих ценностей является все крепнущее в обществе убеждение, что если ему дать одну-единственную идею (никакой другой!), то говорить о свободе самовыражения становится как бы излишним. Считать, что крушение социальных иллюзий в конце 60-х привело ко всеобщему духовному и интеллектуальному оскудению, – значит очень узко понимать духовную жизнь общества.
Сегодня высказывается много точек зрения на брежневскую эпоху. Поругивают ее сталинисты: дескать, похуже сталинской – тогда у народа была вера, а после – один цинизм. Похваливают функционеры – дескать, были же и достижения. Я не о достижениях. Эпоха скверная. Вязкое, топкое время. Безвременье. Расцвела насквозь фальшивая секретарская литература, которой, однако, все знали цену. Выросло целое поколение писателей, научившихся, как в известном аттракционе, прыгать в мешках. Но социальный застой не означал духовного застоя, так что и в легальной литературе удавалось сказать нечто чрезвычайно существенное о человеке.
В брежневекое время не было страха, того тотального страха, который описан в романе Б. Ямпольского «Московская улица», страха, сопряженного с чувством виновности, приводящего к параличу воли и параличу мысли, к превращению свободного человека в марионетку, приводимую в действие ниточками очередных указов и кампаний.
Но если нет, как в сталинское время, страха перед мыслью, перед человеческим общением, если есть письменные столы и библиотеки, книги и пишущие машинки – то никакую мысль не пресечешь указанием свыше.
В середине 60-х, когда возникла политическая оппозиция (об этом Буртин пишет смело и честно), возникла и неподцензурная литература, оказавшаяся значительно отважнее и свободнее того, что печаталось даже с большим скандалом на прежних новомирских страницах. Когда с оппозицией расправились и часть ее отправилась в эмиграцию, а часть – в лагеря, мыслить люди не перестали. Социальный импульс 60-х дал свои плоды именно в 70-х. Но плоды разнообразные. Произошла известная переориентация сознания. Крушение социальных иллюзий, как это уже бывало в нашей истории, вызвало и потребность проверить те идеи, на которых основывалось миросозерцание общественно активных шестидесятников. Оживали и все прочнее утверждались некогда затоптанные идеи русских мыслителей конца XIX – начала ХХ века, пророчески предсказавших многие катаклизмы ХХ века. (Не за равнодушие ли к их одиноким голосам заплачено кровью?) Получала все большее значение мысль авторов «Вех» о значительности «внутренней жизни личности», даже первичности ее в сравнении с «внешними формами общежития». Для многих выход оказался не в социальной активности, а в посильной духовной самореализации.
Ю. Буртин считает, что господствующим типом интеллигента 70-х годов стал человек «равнодушный, легко произносящий любые слова». Во всякий период этот тип едва ли не преобладает. Сейчас он, по-видимому, поет гимны перестройке. Но достаточно характерный тип эпохи – тот интеллигент, который изображен в повести Николая Шмелева «Пашков дом», Александр Яковлевич Горт, ученый, историк, не подстраивающийся к времени, не имеющий особых социальных иллюзий и возлагающий надежды на эволюцию, видя, как «смягчаются лица, смягчаются голоса, крикливое агрессивное уродство исчезает», «и никто уже, во всяком случае вслух, в открытую, не говорит, что бесчестье, предательство, ненависть – это и есть норма и что только им и надлежит жить». Человек внутренне независимый, он ни к кому не примкнет – ни к бюрократам, ни к диссидентам. Идея его – созидательна, и если она сейчас не имеет выхода, если не созрела у общества в ней потребность, значит, он будет додумывать ее в одиночестве, продолжая просиживать вечера за книгами. «Сколько поколений нужно, чтобы хоть как-то восполнить ущерб от всех этих побоищ последних десятилетий, чтобы восстановить накопленное веками».
Люди такого типа – не политические борцы, но та внутренняя созидательная работа, которую они ведут, в конечном счете оборачивается духовной революцией, не менее значительной по своим последствиям, чем социальные реформы. Энциклопедия «Мифы народов мира», вышедшая в 1980 году, а подготовленная в самые что ни на есть «застойные семидесятые», – явление более революционизирующее общественное сознание, чем «Дети Арбата».
Но публикация сегодня вещей, стучавшихся в бетонную стену сталинизма, имеет глубокий нравственный смысл: общество признало моральную правоту людей, не сдавшихся обстоятельствам.
Весь комплекс идей, которыми мы сейчас живем (и тех, пора которых еще не настала), сформировался в «застойные семидесятые» под ленивым давлением требующего лишь внешней лояльности брежневского режима. Разочарование в «единственной идее» проложило путь тому гражданскому плюралистическому сознанию, которое робко намечается теперь.
Кто народ?
Тема «интеллигенция и народ», всколыхнувшая сегодня критику, наверное, могла бы стать предметом плодотворного диалога.
Вадим Кожинов в статье «Правда и истина» («Наш современник», 1988, № 4) задает вопрос: «Почему нынешних борцов за „правду“ волнуют почти исключительно потери 1937–1938 годов, а не гораздо более тяжкие потери предшествующих периодов? Как я постараюсь доказать, это объясняется особым „интеллигентским“ (на деле – псевдоинтеллигентским) подходом к проблеме».
Противопоставление правды как нравственной ценности истине, которая требует не мужества поступка, а мужества мысли, содержащееся в статье Кожинова, столько же плодотворно, сколь не ново.
Однако брошенный в свое время Н. А. Бердяевым в статье «Философская истина и интеллигентская правда» упрек русскому интеллигентскому сознанию в том, что «любовь к уравнительной справедливости, к общественному добру, к народному благу парализовала любовь к истине», имеет все же скорее исторический характер и не может быть механически перенесен на современную почву.
Та кружковая замкнутость русской интеллигенции, отделенной от народа, подвергавшаяся критике в начале века, исчезла в силу простого обстоятельства – исчезновения самой интеллигенции в прежнем смысле слова.
Виновна или не виновна она в равнодушии к истине, в узости сознания, в кастовости, наконец в том прямолинейном понимании народного блага, которое и создало ее (мнимую и действительную) вину перед народом – все это вопросы исторические.
Противопоставление правды и истины – небессмысленно сейчас, поскольку всякая кружковая замкнутость истине враждебна, противопоставление же народа и интеллигенции утратило, думаю, свой смысл.
В XIX веке, когда сословные грани были отчетливы и общество делилось на образованное меньшинство и необразованное большинство, проблема «интеллигенция и народ», возникшая в среде интеллигенции как нравственный посыл, призывающий к служению, к отдаче долга народу, была достаточно остра. Сегодня она оживляется искусственно.
В чем состоят претензии Вадима Кожинова к интеллигентскому сознанию (псевдоинтеллигентскому – уточняет, правда, критик)? В том, что оно оказалось равнодушным к народным бедам, к народному горю, к жертвам коллективизации, к голоду 1933 года и отозвалось лишь на беды «своих» – на репрессии 1937-го.
Очень похожи – растут из того же корня – и претензии Татьяны Глушковой к Мандельштаму, Булгакову и Пастернаку, высказанные в статье «Куда ведет „Ариаднина нить“?» («Литературная газета», 1988, № 12). О ней уже писали – и в спокойных тонах, показывая бесчисленные натяжки и передержки (Е. Сидоров, «В лабиринте пристрастий». – «Литературная газета», 1988, № 12), и в памфлетных (Ст. Рассадин. «Все разрешено?». – «Огонек», 1988, № 13).
Материал для памфлета здесь, конечно, есть, но не думаю, что статью Глушковой породило раздражение «высоким соседством» Мандельштама и Пастернака. Статья эта любопытна тем, что перед нами – манифест все более влиятельного течения общественной мысли, которое с долей условности (неизбежной в силу неразвитости нашей политической терминологии) можно назвать «национал-радикализмом».
Попробуем ответить на один вопрос, поставленный Глушковой: «Где был народ и где – наполнением и задачами творчества – был поэт?», вопрос, являющийся для Глушковой пробным камнем народности.
Возможно, в выборе критерия она права. Так где же были во время народных страданий Мандельштам, Булгаков, Пастернак, Ахматова?
Я согласна с тем, что в предпочтительном внимании к жертвам 1937 года и забвении жертв 20-х – начала 30-х проявляется и в самом деле нравственная глухота либо недомыслие (хотя злорадство по поводу жертв конца 30-х: мол, за что боролись – на то и напоролись, тоже безнравственно. Нельзя одни трупы противопоставлять другим).
Впрочем, преимущественное внимание к жертвам 1937 года более характерно для сформированной ХХ съездом ситуации 60-х.
Съезд поведал о нарушениях социалистической законности, среди которых первое место занимали «необоснованные обвинения» против беззаветных коммунистов, своими руками делавших революцию. Уничтожение членов иных партий, в том числе социал-демократов и эсеров, репрессии против дворянства и духовенства, уничтожение кулака как класса – все это с социалистической законностью, очевидно, согласовывалось.
Образ человека, преданного идеям своей молодости, несмотря на опустившийся на него топор репрессий, до сих пор присутствует в литературе – правда, несколько реликтовой в нынешнее время. В стихотворении Михаила Матусовского, решившего, наконец, отдать дань лагерной теме («Знамя», 1988, № 4), мы находим расхожие атрибуты лагеря: барак, нары, баланду, вышки и на фоне всего этого – Ярослава Смелякова. Так чем же занят поэт в лагере?
Но средь этого быта, Где так просто пропасть, Каждой строчкой стоит он За Советскую власть.
Очевидная фальшь стихотворения уже в том, что лагерь берется со стороны быта, как будто можно назвать бытом лагерное бытие, как будто к этому и сводится суть заключения. Но еще большая фальшь – в прославлении рабского в человеке. Юрий Живаго говорит своему старому другу в 1929 году: «Мне тяжело было слышать твой рассказ о ссылке, Иннокентий, о том, как ты вырос в ней и как она тебя перевоспитала.
Это как если бы лошадь рассказывала, как она сама объезжала себя в манеже».
В эпоху, когда преобладающее большинство с успехом «само себя объездило» в манеже, ни Мандельштам, ни Пастернак, ни Ахматова, ни Булгаков не оказались способными отринуть общечеловеческую мораль. И вопреки отдельным отчаянным попыткам не смогли «объездить» себя.
Вот типичное стихотворение, принадлежащее поэту, родившемуся в глубине России, в деревне, и, по логике Глушковой, более способному выразить народную точку зрения, чем Мандельштам. Кулак в разгар коллективизации, ночью, режет свой скот. И что для поэта за всем этим? Трагедия человека, которого насильственно тянут в то светлое будущее, которое ему куда менее мило, чем родные кони? Нет – повод для ненависти:
Он пойдет по дорогам нищим, будет клянчить на хлеб и
Мы, убийца, тебя разыщем
Не уйдешь далеко от нас
Я скажу ему – этой жиле: —
Ты чужого убил коня,
Ты амбары спалил чужие.
Только он не поймет меня.
Это стихотворение «Убийца» Бориса Корнилова, поэта, несмотря на серию антикулацких стихов, обвиненного в кулацкой пропаганде и в конечном счете так и не вписавшегося в систему. В 1938-м и он был расстрелян. Типичное стихотворение и типичная судьба.
Сегодня в общественном сознании произошли перемены, и оно готово признать, что герой стихотворения спалил все-таки свои амбары, хотя проиграло от этого все общество, что идти по дорогам нищим – нелегкая доля, а уж зловещее обещание «разыскать» сулит герою стихотворения судьбу одного из тех десяти миллионов, которыми мы заплатили за перспективу входа в здание «светлого будущего».
И если большинство в те годы торопливо восклицает: «убить, ликвидировать, уничтожить, пустить в расход», если даже выходцы из крестьянства в общем затмении угрожают крестьянину, то ужас Мандельштама в 1929 году перед тем, с какой легкостью произносятся призывы к убийству («мужик припрятал в амбар рожь – убей его»), ужас перед тем, как брызжет фонтаном «черная лошадиная кровь эпохи» («Четвертая проза»), единственно нравственная оценка времени, в конце концов совпадающая с точкой зрения народной. Как и позиция тех «новокрестьянских» поэтов, кому в это время заткнули рот.
«Славен поэт, если может спокойной вписать себя в серую вереницу „падших“, отверженных», – пишет Глушкова, цитируя Есенина:
И меня по ветряному свею, По тому ль песку Поведут с веревкою на шее Полюбить тоску.
Пронзительные строки. Но к месту вспомнить и о других есенинских словах, прозвучавших в «Четвертой прозе» Мандельштама.
«Есть прекрасный русский стих, который я не устану твердить в московские псиные ночи, от которого, как наваждение, рассыпается рогатая нечисть. «Угадайте, друзья, этот стих – он полозьями пишет по снегу, он ключом верещит в замке, он морозом стреляет в комнату:
…не расстреливал несчастных по темницам…
Вот символ веры, вот подлинный канон настоящего писателя…»
Ни Ахматова, ни Булгаков, ни Пастернак, ни Мандельштам не нарушали этого канона. Равно как и Клюев, и Платонов.
Возможны такие состояния общества, когда в нем торжествует количественно превосходящий тип массового человека, а вожди, играя на инстинктах масс, грубой лестью толпе и преследованиями мыслящих людей создают иллюзию государства, выполняющую его, простого человека, волю. Классический пример тому фашизм. Было бы неверно сказать, что он не «опирался на массы». И все-таки нравственная правота была на стороне тех, кто противостоял энтузиазму этой толпы. И в эпоху сталинизма народная правда была не на стороне тех, кто оперировал термином «враг народа».
Если понимать народ как количество, как арифметически превосходящее большинство, то всякое проявление индивидуальности, расходящейся с большинством, можно квалифицировать как позицию антинародную. На самом деле высшие интересы личности никогда не противостоят интересам народа. Они могут противостоять лишь массе. Но ощущение несовпадения на данном этапе истории с точкой зрения большинства может быть для поэта источником внутренних драм.
Содержащееся в статье Глушковой обвинение Пастернака в «обособленности от мирочувствования, психологического состояния миллионов его сограждан». На основании того, что последние пять лет сугубого счастья, о котором он пишет в письме к двоюродной сестре, приходятся на Великую Отечественную войну, основаны на непонимании этой драмы.
Столетье с лишним – не вчера, А сила прежняя в соблазне В надежде славы и добра Глядеть на вещи без боязни.
Хотеть, в отличье от хлыща В его существованьи кратком, Труда со всеми сообща И заодно с правопорядком.
Это строки из стихотворения 1931 года. Но желание «труда со всеми сообща и заодно с правопорядком» не осуществлялось не в силу оторванности Пастернака от народа, а в силу оторванности от народной точки зрения тогдашнего «правопорядка».
В конце романа «Доктор Живаго» Иннокентий Дудоров говорит о чувстве счастья, которое переполняет его, несмотря на мученическую смерть невесты, на его ранение, на всю эту «дорогую кровавую цену войны».
Отчего же счастлив герой Пастернака в разгар войны, летом 1943 года? О счастье, испытанном в штрафбате, куда он попал после лагеря добровольцем, рассказывает и друг Дудорова Михаил Гордон. Меж тем штрафбат, где выкашивало всех подряд, был местом более опасным с точки зрения перспектив выживания, чем даже лагерь. И все-таки, утверждает Гордон, «этот кровавый ад был счастьем (курсив мой. – А. Л.) по сравнению с ужасами концлагеря, и вовсе не вследствие тяжести условий, а совсем по чему-то другому».
Почему – это Дудоров понимает не хуже друга, говоря о коллективизации как ложной мере, о средствах устрашения, предназначенных отучить людей думать и «принудить их видеть несуществующее и доказывать обратное очевидности», о беспримерной жестокости ежовщины, введении выборов, не основанных на выборном начале, и обнародовании не рассчитанной на применение конституции, и о том, что «война, ее реальные ужасы… были благом по сравнению с бесчеловечным владычеством выдумки и несли облегчение, потому что ограничивали колдовскую силу мертвой буквы».
Война была для Пастернака тем же, чем и для его героев, которые «с чувством истинного счастья» бросились навстречу смертельной опасности. Она давала, наконец, надежду «труда со всеми сообща» и, как говорит герой Пастернака, явилась «очистительной бурей» по отношению «ко всей предшествующей жизни тридцатых годов, даже на воле, даже в благополучии университетской деятельности, книг, денег, удобств».
Если для Пастернака война давала надежду на освобождение от колдовской силы мертвой буквы и последующее слияние с народом, то Ахматова ощущала свое единство с народом именно по «ту сторону» самоуверенного владычества этой «буквы». Не только «Я была тогда с моим народом», но я сама – часть народа – эта нота настойчиво звучит у Ахматовой:
Ты спроси у моих современниц: Каторжанок, стопятниц, пленниц, И тебе порасскажем мы, как в беспамятном жили страхе, Как растили детей для плахи, Для застенка и для тюрьмы.
Посинелые стиснув губы, Обезумевшие Гекубы И Кассандры из Чухломы, Загремим мы безмолвным хором, (Мы, увенчанные позором): «По ту сторону ада мы»…
«Мы», повторенное три раза подряд в одной строфе, не имеет ничего общего с тем бравурно звучащим в ту пору «Мы», когда хор Кассандр из Чухломы безмолвствовал. И уж конечно это «мы» имеет больше права быть признанным голосом народа, чем слова бодрого марша: «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью». В свое время Ахматовой, Булгакову, Мандельштаму досталось от ревнителей пролетарской культуры, в которую, что верно, то верно, эти имена плохо вписывались.
(Кстати, когда Глушкова возмущается Булгаковым, назвавшим в письме к правительству СССР интеллигенцию «лучшим слоем в нашей стране»: мол, время показало, «сколь далеко завести умеет сама постановка вопроса о „„лучшем“ социальном слое“, – она забывает, что не Булгаков этот вопрос ставил. Стоял, и очень настоятельно, вопрос о лучшем классе, который действительно заводил далеко. И нужно было большое личное мужество, чтобы в письме к вождю оспорить один из господствующих догматов.)
Категория народности утвердилась в нашем литературоведении в полемике с вульгарными социологами и впротивовес категории «классовости», когда стало ясно, что никакой пролетарской культуры, исключающей общечеловеческие ценности, создать нельзя.
То понимание народного, которое предлагает Глушкова, снова ведет к изъятию общечеловеческого из ведения народа.
И ничего странного, что два, казалось бы, противоположных подхода в итоге совпадают. Солидарность Татьяны Глушковой и Михаила Синельникова («Должны быть все-таки святыни…» – «Литературная газета», 1988, № 13), поработавшего в 60—70-х дубинкой классовости и идейной бдительности, их согласие на почве радостного отторжения имен, составляющих гордость русской культуры (и – добавлю – русского народа), знаменательно.
Впрочем, теперь Синельников уже ничего не имеет против былых своих идеологических противников, теперь он нам сообщает, что перестройку «выстрадало общество». И Синельников вместе с обществом. Настрадался™
Следствия и причины
Движение истории показало, что утопия безнационального бытия не сбывается. Иранский пролетарий вовсе не хочет объединяться с пролетарием иракским, зато находит общий язык со своим классовым противником.
Национальное самосознание само по себе созидательно. Цель его – сохранение и развитие органики национального, народного бытия в противовес разъединительным целям, с постановкой которых и сопряжен лозунг «враг народа». Но понимание этой цели как творческой задачи предполагает национальную самокритику.
Когда Глушкова торопится отказать Булгакову в народности, дескать, не может быть народным писатель, считающий главной задачей своего творчества «изображение страшных черт моего народа», она упускает из виду существеннейший в данном случае эпитет – моего.
Упускает из виду, что изображение этих черт для Булгакова не самоценно, преследует не разрушительные, но именно созидательные цели.
Без национальной самокритики национальное самосознание может перерасти в национальное самодовольство. Этот низший тип национального сознания, способный приобретать разрушительный, деструктивный характер и противостоящий высшему, творческому типу, к сожалению, часто торжествует сегодня.
На место мифа о враге народа приходит миф о враге нации, что может иметь такие же губительные для народа последствия. Мышление, согласно которому рок-музыка есть специальное орудие «гешефтмахерских» происков и козней, – мышление мифологическое (М. Дунаев, «Роковая музыка». – «Наш современник», 1988, № 1, 2). Того же порядка – имеющая широкое хождение идея о некоем тайном заговоре против русской культуры.
«Уничтожение исторических памятников Москвы… планировалось хладнокровно и расчетливо», – сообщает председатель президиума Московского городского отделения ВООПИК А. С. Трофимов («Наш современник», 1988, № 2).
Верно, планировалось. Но ни «левый бундист» Штеренберг, ни архитектор Гинзбург (на которых возлагает вину А. С. Трофимов), ни даже Каганович не сумели бы организовать массового уничтожения церквей по всей стране, если это уничтожение не было бы освящено идеей разрушения старого мира и не являлось идеологическим последствием революции (не только, впрочем, церкви – летели вверх мечети, костелы, синагоги, дворянские усадьбы, памятники светской архитектуры – все, что казалось хламом истории).
Я разделяю одну из идей статьи Вадима Кожинова «Правда и истина», что культ Сталина – это «явление мирового революционного движения», следствие некоей закономерности, подобно тому, как закономерностью было завершение Французской революции диктатурой Наполеона, а не результат козней его самого и корыстных подручных (хотя не согласна с тем, что в романе Рыбакова торжествует это наивное представление об истории). Точно так же я вполне разделяю кожиновскую критику идеи о специфически русском характере сталинизма, тенденцию объяснять обилие жертв революции и последующий террор особенностями русской истории и русского национального характера, но опять же не вижу, чтоб в романе Рыбакова торжествовала эта тенденция. Вообще методология кожиновской статьи дедуктивна. Общие идеи, похоже, существуют лишь для того, чтобы нанизать на них сопротивляющиеся примеры. Так возникает бесчисленное количество подтасовок – от крупных (впрочем, вряд ли «твердо отстаивающих» подновленный вариант «Краткого курса истории ВКП (б)», как то мнится Б. Сарнову), вроде возложения ответственности за голод 1933 года и всю коллективизацию не на Сталина, а на Яковлева (псевдоним Эпштейна) до мелких, откровенно личных – вроде обвинения Лакшина в связи со статьей «Иван Денисович, его друзья и недруги» в высокомерном, специфически интеллигентском и прагматическом подходе к народу – меж тем как в этой статье взгляд главного героя на лагерь – народный взгляд (а не интеллигента Цезаря Марковича) – принят за этическую норму…
Но почему, высмеивая представление о течении истории как результате чьих-то злых козней, тот же Кожинов ответственность за план реконструкции Москвы возлагает на одного Кагановича? (Не говоря уже о фактической стороне вопроса: например, что делал Сталин на встрече в Кремле 14 июня 1934 года, когда обсуждался проект группы В. Н. Семенова, под видом реконструкции старой Москвы предусматривавший решительную ее ломку? Не его ли одобрение сделало бесперспективным спор с авторами этого проекта?)
Другое дело, что в действиях Кагановича, в этом огне, поднесенном к бикфордову шнуру, было, конечно, некое садистское наслаждение: в ответ на просьбы гнилых интеллигентов сохранить памятник истории и культуры шарахнуть динамитом по истории, по культуре, по прошлому; за нами теперь – сила, за этим домом, что напротив храма, через Москву-реку, вместе им не ужиться.
Серьезные литераторы стыдливо избегают касаться толков о «злых корнях», боясь, видимо, завязнуть в проблеме, слишком мучительной для словесного изъяснения. Один лишь Валентин Распутин с присущей ему готовностью брать на себя любой тяжкий долг ставит вопрос резко и прямо: «Откуда взялось это убеждение в чьих-то происках? С чужого ли голоса, во сне ли приснилось, или все же дыма без огня не бывает? И если идти по следу, откуда несло дым, то – вот оно: разрушение памятников, продолжающееся до сих пор, отсечение отечественной истории, эрозия традиции и культуры, уничтожение природы; Байкал и проект поворота рек; Волга; разорительные для страны хозяйственные проекты; положение в общем и высшем образовании (готовили кого угодно, но не гражданина и специалиста); уничтожение „неперспективной“ деревни; „пьяная“ экономика; показуха и очковтирательство на всех этажах общества, начиная с детского сада, ставшие едва ли не открытой моралью…» («Наш современник»,1988, № 1).
Валентин Распутин склонен считать, что «дело тут не в сознательном и планомерном разрушении народного духа и государственного организма… не в целях, а в причинах». Вот они: «Равнодушие… ведомственное паразитирование на природных богатствах, грандиозные „проекты века“…» Но ведь это не причины – только что они же фигурировали в «следствиях»… Замкнутый круг. В другой статье в том же журнале Распутин пишет: «Кто-то ведь считал себя обязанным под видом коллективизации проводить геноцид…» Вот именно – кто?
Казалось бы, кто, как не защитники русской деревни, так глубоко прочувствовавшие ее конец, должны вызнать, откуда шел геноцид под видом коллективизации, и голод, постигший страну, и разрушение памятников (как раз во время коллективизации и взрывали церкви). Но мы слишком привыкли искать корень зла не в идеях, а в лицах. И даже Валентин Распутин, художественное творчество которого уже успело подсказать нам многие глубокие ответы, недоуменно останавливается, в качестве публициста, перед этим барьером. И нечеткость его ответов позволяет потом творцам мифа о масонском заговоре использовать его имя.
Не масоны, не «инородцы» проводили коллективизацию, разрушали церкви, осуществляли истребление народа – мы это сами с собой сделали. Как в Китае это сделали с собой китайцы, а в Кампучии – кампучийцы.
Другой вопрос – почему могло это случиться? Разрушение церквей и памятников культуры прошлого было естественным следствием веры во всемирно-историческую миссию пролетариата.
Религия обещала небесный рай. Комсомолец 30-х годов верил в скорое наступление всеобщего равенства, братства и счастья на земле. Эти две веры были несовместимы.
Как первые христиане крушили античные храмы и статуи богов, не думая о том, что разрушают великую культуру, но действуя лишь во имя обретенной веры, так одержимые верой в светлое коммунистическое завтра крушили храмы – символ отринутого бога. Лозунг времени: «Религия – опиум для народа».
Энтузиазм нового мира совпадал с энтузиазмом разрушения старого, и разрушали церкви люди того же духовного типа, что и те, кто теперь ищет виновных в разрушениях, – люди, легко дающие увлечь себя мифу, духовно поработить (это, в частности, показано в романе Д. Гранина «Картина»).
Осмысление идеологии, породившей сталинизм, одна из основных задач сегодняшнего момента, и в этой точке могли бы сблизиться представители разных направлений общественной мысли, стремящиеся преодолеть доставшееся нам тяжелое наследство. Но для этого нужно, чтобы любовь к своей стране и культуре перевесила стремление к захвату идейной монополии. И, как минимум, надо расстаться с кастовостью наших группировок, рождающей привычку лупить по именам, а не спорить с идеями.
Боюсь, что негодующие возгласы по поводу статьи С. Куняева «Ради жизни на земле» («Молодая гвардия», 1987, № 8) были вызваны в первую очередь личностью автора, от которого заранее знали, чего ждать, а не текстом статьи, в который, судя по характеру протестов, многие не потрудились вчитаться.
«О чем статья? О том, что не „чистокровно русские“ истинными патриотами быть не могут. Об этом, об этом, не надо смягчать… Нет, никому не отдадим фронтовую поэзию!» – восклицает Т. Иванова («Огонек», 1988, № 16). Вот этот перевод с языка критики язык окололитературных сплетен и обеспечил Куняеву дружный взрыв негодования.
Националистический оттенок статьи С. Куняева очевиден, и это то в ней, что для меня неприемлемо. Допускаю даже, что для самого Куняева он был сильным стимулом, хотя эти гадания и некорректны. Однако есть в статье и иное: попытка разобраться в идеологии, питавшей отряд «высокоодаренных» (как замечает Куняев) поэтов, вскормленных на идеях III Интернационала и эти идеи в своем творчестве воплощающих.
В «Огоньке» (1988, № 11) была напечатана статья американского ученого Карла Сагана «Наш общий враг». Таким врагом, способным привести к взаимному уничтожению, он считает обоюдную враждебность и недоверие, основывающиеся на «образе страны». В свою очередь, образ этот строится на фактах истории.
В нашей истории одним из моментов, вызывающих наибольшее недоверие американцев, Карл Саган видит концепцию неизбежности мировой революции. «В глазах многих американцев коммунизм означает бедность, отсталость и ГУЛАГ в награду за высказывание своего мнения, жестокое подавление человеческого духа и жажду покорить весь мир». Проявлением последнего американскому профессору представляется и наш герб. «Даже сейчас на ваших монетах национальный символ украшает собой весь мир».
И пусть академик Арбатов с иронией возразит, что советский герб на монетах «имеет такое же отношение к притязаниям на земной шар, как полумесяц на турецком флаге к притязаниям Турции на Луну», – само возникновение символа связано с концепцией неизбежности мировой революции.
Возможно, кому-то и сейчас близки идеи мирового пожара, «земшарной республики Советов», возможно, кому-то импонирует романтическая надежда Павла Когана:
Но мы еще дойдем до Ганга, Но мы еще умрем в боях, Чтоб от Японии до Англии Сияла Родина моя.
Но надо отдавать себе отчет и в том, что в глазах не одного только профессора Сагана подобные призывы служат вещественным доказательством широты наших идеологических притязаний, превращающихся в территориальные, и что с помощью этих строчек такие, как профессор Саган, легко объясняют своему народу, к примеру, наше присутствие в Афганистане и внушают необходимость ответить на «земшарные» притязания «земшарной» же системой противостояния им.
«Земшарная республика Советов» – миф, оплаченный кровью, включая и кровь, пролитую в Афганистане.
А ныне даже Проханов, соловей Генштаба, привыкший к общим планам с высоты военного вертолета и представляющий людей в виде скопления точек на геополитической карте, и тот, кажется, после гимнов Аресу спустился на окровавленную землю, чтобы различить гримасу страдания и смерти, которой платит конкретный человек за общие идеи.
Я понимаю, почему статья Куняева вызвала негодование Л. Лазарева, фронтовика, имеющего глубоко личное отношение к погибшим на войне поэтам – прекрасным, чистым юношам. Но все же в его ответе «А их повыбило железом…» («Знамя», 1988, № 2) игнорируется одна из существенных, если не главная, сторон этой статьи: критика идеологии поколения. Л. Лазарев видит в статье только одно – недостойное желание опорочить «светлую память» прекрасных юношей.
Меж тем героическая смерть, бескорыстие и нравственное подвижничество носителя идеи могут привлекать сердца к человеческому облику, но не являются оправданием самой идеи. Более того – если вдуматься в проблему глубже, в этом и выступает трагизм истории.
Поэты-комсомольцы пошли на войну как в интербригаду. Но война была отечественная. Решался вопрос не о судьбе идей, а о судьбе народа, «великого русского слова» (что замечательно почувствовала Ахматова, в поддержку «земшарной республики» никогда не возвышающая голос). И погибли эти юноши не за идеи мировой революции, а за Родину.
Так или иначе, а историю нашей литературы нам придется переосмыслить вместе с нашей историей.
Хочется того Глушковой или нет, но Булгаков, Пастернак, Мандельштам и Ахматова займут более высокое место в истории литературы, чем отводилось им до сих пор, ибо в историческом споре выяснилась их нравственная правота, приоритет отстаиваемых ими общечеловеческих ценностей.
Хочется это Л. Лазареву, Т. Ивановой или нет, но комсомольская поэзия 30-х годов будет терять свою идейную привлекательность, сохраняя, разумеется, историко-литературное значение, ибо недостаток в ней общечеловеческого подхода будет обнаруживаться все явственнее.
Переоценка истории русской литературы не имеет ничего общего с той «прополкой» русской культуры, которая время от времени предлагается в современной критике. Осознание идейных основ того или иного явления не изымает его из культуры, но ставит в нужный контекст, помогает осмыслить.
Запретительский же рефлекс (не издавать, изъять и т. п.), которым часто отвечают на то или иное явление, всегда отмечен антикультурным пафосом.
Диалог тех, кто сходится в представлении об историческом пути страны как пути, изобилующем ошибками, кто не видит возможности оправдать гибель от голода миллионов крестьян, разрушение деревни, террор и уничтожение собственной культуры высокими задачами индустриализации (не будь геноцида против народа, она, возможно, и шла бы успешнее), – такой диалог был бы несомненно плодотворен, но для того, чтобы вести его, надо выработать некие общие основания, не говоря уже о свободе мысли, представления о которой у нас, повторяю, утрачены.
Один из показателей этого – то третирование слов «либерал», «либеральный», «либерализм», которое характерно для нашей печати. Происходя от слова «свобода», либерализм покоится на признании свободы и достоинства человека и его неотъемлемых прав.
По некоей терминологической традиции, согласно которой интеллигенция – гнилая, гуманизм – абстрактный, милосердие – ложное, жалость – унизительна, досталось нам и понимание либерализма как чего-то гнилого и беспринципного.
Слово «либерализм» подверглось лингвистической коррозии вслед за тем, как политической компрометации – справа и слева – подверглась идея либерализма в XIX веке.
Исторически в нашей стране либерализм проиграл. Идею социальной справедливости народ предпочел идее личной свободы. Либерализм вообще часто проигрывает в истории, поскольку не переходит в веру, в моноидею, способную увлечь массы.
Но целенаправленная атака на само понятие «либерализм» объясняется еще и тем, что именно идеи личной свободы и прав человека были совершенно неприемлемы для тех, кто противопоставил личности – волю коллектива, класса, партии.
Отчего ж сейчас, когда мы все чаще вспоминаем, что мерой всех вещей является человек, мы так не любим это слово?
Стало давно привычным получать «справа» упреки в либерализме, но мне не приходилось сталкиваться с тем, чтобы кто-нибудь согласился с «ужасным» званием либерала и взялся бы отстаивать идеи свободы. Чаще происходит наоборот.
Полемизируя с М. Лобановым (в курьезных заметках которого («Наш современник», 1988, № 4) утверждается, что Твардовский и его журнал никаким гонениям не подвергались, а подлинной драмой литературы был не разгром «Нового мира», а уход с поста редактора «Молодой гвардии» Никонова), В. Лакшин обращает внимание на одну терминологическую деталь.
«Своих прежних оппонентов Лобанов называет либералами-прогрессистами. Н. Андреева противников культа личности тоже обозначала как „леволибералов“», – напоминает Лакшин, энергично возражая против этого определения: «Но тут очевидна подмена. Не либеральное, а демократическое направление было характерно для «Нового мира» и его редактора народного поэта Твардовского. Так же как за социалистическую демократию, а не за «интеллигентский» либерализм борются те, кого противники перестройки в полемическом азарте называют «либералами»» (В. Лакшин, «В кильватере». – «Огонек», 1988, № 26).
Здесь, по-видимому, обозначен тот водораздел, который, возможно, будет углубляться, разделяя сторонников реформы на тех, кто довольствуется старым лозунгом социалистической демократии, и тех, кто выступает за широкую либерализацию общественной жизни.
Не хочу углубляться в историю, но нельзя не заметить, что наше время меняет местами традиционные понятия «левого» и «правого», радикального и консервативного.
Лозунг «демократизации» до революции был, конечно, более радикальным, чем лозунг либерализации, но реальное его осуществление в обществе, призванном отразить «волю народа», привело к уничтожению «буржуазных» свобод, к которым была отнесена и идея личной свободы.
Понятна ненависть, которую Нины Андреевы питают к интеллигентскому либерализму, – столько гневных слов было у нас произнесено по поводу лживых буржуазно-либеральных демократий. Что же касается «социалистической демократии»), я думаю, Нина Андреева и сама горячий ее пропагандист и сторонник. Ведь Сталин провозглашал именно «социалистическую демократию», когда докладывал на XVIII съезде, что в результате окончательной ликвидации остатков эксплуататорских классов и разоблачения врагов народа и всех, кто выступал против линии партии, наступила «полная демократизация политической жизни страны».
Ну, может быть, на Сталина сейчас даже правоверные сталинисты ссылаться не будут, но ведь во всех учебниках истории и обществоведения, по которым учатся наши школьники, студенты, во всех коллективных трудах вы найдете фразу: «… в нашей стране получил свое выражение высший тип демократизма – демократизм социалистический» (История КПСС, Госполитиздат, 1960, с. 473). А если и были кое-какие «нарушения социалистической законности» во времена культа личности, так «партия положила конец всяким нарушениям прав советских граждан» и обеспечила «возможность пользования всеми благами социалистической демократии» (там же, с. 631). Так за что же бороться, резонно спросит Нина Андреева, если мы и без того купаемся в демократии, в самом высшем ее типе?
Я не вижу особой нужды оправдываться перед Ниной Андреевой и готова заявить, что в низшем типе демократии есть кое-что, от чего не следовало, пожалуй, так поспешно отказываться в стремлении к высшему типу. И термин «леволиберализм» – пусть не очень точный, – мне кажется, тем не менее, достаточно приемлемым для определения той суммы ценностей, которые привлекательны для многих с надеждой всматривающихся в перемены и ненавистны ретроградам.
Если мы сегодня говорим о правовом государстве, поняв, что «воля народа» менее надежно защищает достоинство и свободу человека, чем закон (разве не «гнев народа» выражался в требованиях смертной казни «шпионам, предателям и вредителям», разве не «волей народа» прикрывалась неслыханная диктатура?), если мы вырабатываем понятия о правах человека, о свободе совести, если мы признали, что идеи социальной справедливости, социального равенства не могут быть осуществлены, не дополненные идеей личной свободы, если мы хотим свободных выборов и свободной прессы, значит, мы обращаемся к идеям либерализма.
Это идеи реформаторские. Но ведь страна и встала на путь реформ. Сторонников радикальной оппозиции реформам практически нет, идеи насильственных перемен изжиты. И давно пора реабилитировать понятие либерализма, как реабилитированы понятия: добро, порядочность, милосердие, гуманность, сострадание, благотворительность и т. д. И перестать третировать его как половинчатую идею.
Время устало от окончательных идей. Время напоминает о трижды осмеянной радикалами теории малых дел – именно малые дела сегодня и способны постепенно преобразовать общество.
В Махабхарате Кришна учит: «Итак, не плодов ты желай, а деянья…» Долгое время мы желали только плодов, звали «грядущие века», еще несколько усилий – и наши дети, наши внуки будут жить при…
Понимание жизни не как жертвы будущему, а как посильного деянья, как творческой задачи сегодня более продуктивно. Оно взывает к личной ответственности. В сфере культуры – к созиданию, к «собиранию камней». В сфере идей – к диалогу.
Насадить либерализм всего труднее – он не может быть внедрен силой. А противников у него много.
Он ненавистен охранителям, стоящим на страже «идейной чистоты» и личных привилегий. Доверия к ценностям свободы очень мало и у представителей национал-радикализма, несмотря на то, что критика ими ряда замшелых догматов объективно работает на расширение пределов свободы.
Казалось бы, те, кто поднимался против ретроградов под флагом демократизации, кто расшатал здание сталинизма, кто хотел видеть общество открытым, должны ценить идеи либерализма. Но и здесь, как я пыталась показать, совсем невелик кредит свободы мысли. Тут властвует теория, что врагов всего передового надо подавить, заставить замолчать, иначе победит бюрократическая оппозиция или национал-радикализм (и в самом деле способный привести страну к катастрофе). Сначала победим, а потом допустим свободу мысли. А не будет поздно?
А. Стреляный прекрасно, на мой взгляд, сформулировал это, передав свои ощущения в связи с, казалось бы, радостным событием – осуждением статьи Н. Андреевой «Не могу поступаться принципами», этого манифеста сталинизма: «Больше всего я боюсь, что консерваторы будут вынуждены замолчать… Затыкая им рты, мы не просто уподобимся им, нет – мы можем незаметно для самих себя стать ими („Московские новости“, 1987, № 18).
Замечание на редкость точное. Добавлю, что, начав затыкать рты, трудно остановиться. Это ведь тоже опыт нашей истории. Сначала – затыкали рты врагам, контрреволюционерам, потом – идейным противникам, потом – внутрипартийной оппозиции, отщепенцам, уклонистам, а потом уж – друг другу.
И я бы предпочла оказаться плохим пророком, чем увидеть углубившимися те печальные тенденции, о которых говорилось здесь, – увидеть, как на смену замшелым ортодоксам с портретом Сталина на стене и набором цитат из «Краткого курса истории ВКП (б)» являются новые догматики с набором цитат из Ленина и новым иконостасом, заменившим – частично, впрочем, «сброд тонкошеих вождей» (Мандельштам), но с теми же поисками объекта ненависти, шельмованием инакомыслящих (враг перестройки), требованием единомыслия и недоверием к ценностям либерализма – за исключением, быть может, одной его разновидности – либерализма в «форме восхищения начальством» (Щедрин).
Дело же не в том, чтобы одна догма заменила другую, не в смене иконостаса, но в освобождении от всяких догм вообще. Пока мы лишь в начале этого пути, на котором слишком много преград, и одна из главных – психологическая неготовность к свободе.
Требование свободы для себя предполагает признание свободы для другого. Право высказать собственную мысль предполагает признание права на инакомыслие.
Мы бурно радуемся гласности, мы пробуем свои голоса, срываясь в крик, но это стремление перекричать друг друга, а то и заткнуть другому рот вовсе не свидетельствует о торжестве свободы.
Как говорится в пословице, колокольный звон не молитва (а крик – не беседа). Дойдет ли до молитвы?
Новый мир, 1988 № 8
Послесловие 1989 года
Последующие события нашей литературной жизни лишь укрепили меня в правомерности того невеселого диагноза «нелюбовь к свободе», который я предложила, определяя характер литературной ситуации.
«Писатели разделились на два лагеря, и шаг вправо, шаг влево считается за побег», – мрачно пошутил один литератор. Сделать этот шаг – значит получить автоматную очередь от литературных охранников, фанатиков своей идеи.
С. С. Аверинцев в статье «Старый спор и новые спорщики» напоминает высказывание Честертона, что «фанатик – не тот, кто с жаром защищает свои убеждения, а тот, кто вообще неспособен увидеть чужое убеждение как убеждение… Кто воображает, что противников непременно подкупили или, в лучшем случае, совратили…».
Это очень точно характеризует нынешний момент наших полемик, в которых торжествует нетерпимость, непримиримость, склонность воспринимать чужое мнение не как иное, а как враждебное, а в любом оппоненте видеть не инакомыслящего, а врага.
История нашей партийной оппозиции, когда иное мнение тут же квалифицировалось как «враждебная вылазка», которой полагается «дать отпор», очень многое объясняет и в психологии наших литературных споров, и в характере восприятия критических текстов. Я бы определила его как восприятие сигнальное.
Читающий не стремится охватить весь комплекс идей, понять целое, направленность мысли, он лишь выхватывает имя, слово, фразу – знак, служащий ему опорой для классификации по тому или иному признаку, т. е. делает именно то, против чего и направлена статья.
Знаковым восприятием имен Шатрова, Рыбакова, Дудинцева объясняется, очевидно, то, что всякая попытка высказать независимое суждение об этих авторах отвергается – ты можешь только присоединиться к одной из сторон (или тебя присоединят).
Ты высказываешь сомнение в художественных достоинствах пьесы Шатрова – тебе объясняют (Л. Овруцкий в «Советской культуре»), что другому критику, Ланщикову, не нравится не только Шатров, но и Бек, и Рыбаков, и вообще идеи перестройки, и, стало быть, ты с ним в одной шеренге.
Но, помилуй бог, что это за логика? Я понимаю, конечно, что в условиях нашей системы мы привыкли голосовать списком и покупать продукты – в наборе. Хочешь взять банку кофе – нет, говорят, так нельзя, только в комплекте с вермишелевым супом. Но неужели эти привычки надо переносить на литературу? Неужели Шатров идет только в комплекте с Беком? А если «Новое назначение» Бека я считаю значительным литературным явлением (об этом писала), а пьесы Шатрова – нет? Может, «разукрупнить» набор?
Знаковым понятием, безусловно, является общество «Память».
За что подвергается критике это общество? За шовинизм, национализм, антисемитизм. Стало быть, если ты высказываешь сумму взглядов безусловно антишовинистических, если обращаешь внимание на опасность мифа о враге нации, который приходит на смену мифу о враге народа, если вводишь термин «национал-радикализм» для обозначения тех опасных тенденций, которые может принимать национальное самосознание, перерастая в национальное самодовольство, можно быть уверенным, что твое отношение к национализму совершенно ясно?
Но ты придерживаешься определенных взглядов на свободу слова: что спорить, даже отрицать, отвергать одно, а запрещать – другое. Что дело не в том, будто у нас слишком много свободы, и потому экстремисты получают возможность проповедовать свои крайние взгляды, а слишком мало ее, и потому мы не можем свободно обсудить свои проблемы. Ты считаешь, что пресечение свободы слова не должно носить превентивный характер. Несостоятельны аргументы: «Мы их не пустим на трибуну, потому что они будут сеять национальную рознь (о „Памяти“), подрывать государственные устои (о „Демократическом союзе“)». Сначала пустите на трибуну. Нарушивших закон следует лишать слова. А у нас пока наоборот: не пускают на трибуну, опасаясь, что будут нарушены законы. А вдруг не будут?
Короче – надо создавать демократические институты, способные противостоять напору экстремизма, шовинизма, а не искоренять его с помощью военной силы. Заткнув рот одним, трудно удержаться не заткнуть и другим. Так можешь накликать и себе самому кляп. Я далека от того, чтобы считать своей заслугой тот факт, что средства массовой информации стали приглашать представителей «Памяти» к трибуне, давать им возможность высказаться. Просто считаю, что разумный взгляд на вещи присущ многим журналистам. Ну и что, увеличилось ли число сторонников «Памяти» после того, как они были показаны в ленинградской программе «Пятое колесо»? Думаю, что нет. Скорее – напротив.
Поэтому опасения тех, кто боится, что средства массовой информации «Память» использует для пропаганды национализма, вряд ли состоятельны. Сторонников вербуют иным путем. Кстати, и тот обнаружившийся достаточно отчетливо факт, что «Память» часто уклоняется от публичных дискуссий, показывает, что гласность не может быть использована во вред свободе, что публичность выступлений отнюдь не ведет мгновенно к увеличению числа сторонников выступающего, а часто – и наоборот.
Надо сказать, что мысль эту поняли очень многие. Другие – отвергли, выступив с добросовестными отрицательными суждениями. Так, например, Л. Овруцкий, честно сказавший, что с его точки зрения свобода должна иметь ограничения. Я эту точку зрения понимаю, хотя не разделяю. Понимаю и тех, кто указывает на ненадежность наших демократических институтов перед опасностью шовинизма и считает мою точку зрения на свободу слова слишком абстрактной, идеальной, пригодной для теоретизирования, но не для конкретного осуществления. Это – возражение самое серьезное, и с ним я склонна даже согласиться. Сама реакция на статью – лишний аргумент в пользу этого возражения. Но ничего, кроме недоумения, не могут вызвать у меня посыпавшиеся обвинения едва ли не в защите «Памяти» и даже в пропаганде «пресловутого» «национал-радикализма» («Советская культура»). Последнее обвинение, содержащееся в письме одного читателя, особенно пикантно. Когда ж это национал-радикализм успел стать «пресловутым», если только что я впервые ввела этот термин, который, кстати, тут же вызвал и продолжает вызывать энергичные атаки со стороны именно тех, кого я назвала «национал-радикалами»?
Марку Любомудрову, к примеру, и «глаза протирать не надо», чтобы в моем замечании об опасности мифа о враге нации, приходящем на смену мифу о враге народа, «узреть напряженно-прищуренный, ненавидящий взгляд русофоба» («Наш современник», 1989, № 2). По его мнению, мой термин «национал-радикализм», – это русофобская практика подновления потерявшей кредит терминологии. «…Вместо определений „национализм“, „шовинизм“, с которыми вчера отождествляли патриотизм, А. Латынина спешит предложить новый термин „национал-радикализм“, а чтобы рассеять недоумение читателя, тут же присовокупляет, что именно национал-радикализм в самом деле способен привести страну к катастрофе». «Так кто же создает образ врага?» – патетически восклицает публицист «Нашего современника».
Полемизировать с М. Любомудровым, признаться, у меня желания нет, и я привожу здесь цитату из его статьи лишь как образец типично знакового восприятия, игнорирующего целое. Другим примером аналогичного восприятия является статья Б. Сарнова «Над схваткой» («Юность», 1989, № 1) – но, при сходстве психологической модели, сами знаки, разумеется, противоположны. Если Любомудрову всюду мерещатся русофобские козни, то Сарнову – националистические интриги.
«…Коллективизацию Латынина дважды называет в своей статье геноцидом», – возмущается Сарнов, видя в этом слове желание «потрафить» тем, кто стремится доказать, что «виновниками гибели миллионов крестьянских семей были Троцкий да Каганович» («Юность», 1989, № 1).
Обвинение странное. Да, старые словари объясняют, что геноцид – уничтожение по расовому и религиозному признаку, но подождем – выйдут новые, и они закрепят современное словоупотребление. Примеров его в нашей публицистике предостаточно, ограничусь первыми попавшимися мне на глаза уже после выхода статьи Б. Сарнова. Так, академик Сахаров пишет, что «голод тридцатых годов – это пример геноцида, осуществленного сталинским фашизмом. По жестокости и масштабам он стоит в одном ряду с преступлениями Гитлера или Пол Пота или, может быть, превосходит их» («ХХ век и мир», 1989, № 1). А. А. Лебедев, рассматривая феномен сталинизма, бросает замечание об узости исследования одной лишь криминальной стороны культа личности, хотя именно с этой стороны диктатура «обернулась прямым геноцидом» («Вопросы философии», 1989, № 1).
Так неужели же все те, кто называет геноцидом истребление собственного народа, стремятся кому-то потрафить? А может, они просто мыслят в иных категориях, чем те, кто не в силах выйти за пределы ложной альтернативы?
Я понимаю страх Сарнова перед русским национализмом и разделяю его. Вопрос в том, что ему противопоставить. Я считаю: либерально-демократические институты, подлинный плюрализм, многоукладность. Понимаю, что эта точка зрения может вызвать скепсис. Парламент ваш, дескать, когда еще создастся, а опасность налицо. Стало быть, надо звать на помощь войска МВД – они-то всегда под рукой – и укреплять рушащуюся идеологию. Да здравствует пролетарский интернационализм!
И вот Сарнов негодует: почему это мне антипатичны идеи III Интернационала. Да потому и антипатичны, что идеи создания общества, в которое должен войти некий идеальный пролетариат, а прочие – на помойку истории, – идеи насилия во имя абсолютной справедливости, идеи уравнивания уже пытались осуществить, и опыт нашей истории показал, что равными можно сделать всех только в арестантской робе. Потому, наконец, что идеи мировой революции являются той идейной основой, которая рождает напряженность в мире, большие и малые Афганистаны.
Сарнов не видит связи между идеями мировой революции и Афганистаном? Что ж делать… Но не могу не заметить, что связь эта представляется очевидной не только мне. К примеру, И. Золотусский, рассуждающий о крушении идеологии, попытка воплощения в жизнь которой обернулась миллионами трупов, пишет: «Могилы зарастают травой… но новые могилы вырастают на наших кладбищах, могилы мальчиков из Афганистана, и разве не та же сила толкнула их на смерть, что и выбила полнарода при Сталине?» («Новый мир», 1989, № 1). На мой взгляд – та же. На взгляд Сарнова – совсем иная.
Что ж – можно и поспорить. В конце концов именно это я и предлагаю – спор, открытый диалог. Честное отношение к мысли оппонента. (Вместо розыска подоплеки, которая скрывается за той или иной мыслью. Вот и Сарнов обнаружил, что моя «объективная» позиция «лишь прикрытие, маскирующее»… Господи, ну неужто ухо не чувствует, как зловеще знакома эта лексика!)
Но одно скажу твердо: моя статья – вовсе не попытка сесть меж двух стульев, оказаться «над схваткой», как определяет Сарнов, и т. п., но лишь попытка зафиксировать весьма серьезные расхождения в том лагере, который относительно недавно ощущался как единый, противостоящий официозу и брежневщине.
Чем отличается хрущевская оттепель, авангардом которой были «шестидесятники», от нынешней перестройки?
Для шестидесятников характерно ощущение своей связи с идеологами коммунизма, а в смысле традиции – с русским освободительным движением. (До сих пор Ю. Буртин убежден, что у нас, к примеру, нет критики только потому, что нет Добролюбова, и что никто, кроме как Добролюбов, нам не нужен.)
Поколение, идейно сформировавшееся в «застойные» семидесятые, включило в круг своего образования совсем иные явления русской культуры. (Ставка исключительно на Добролюбова вызывает у этого поколения иронию или недоумение.)
«Это наши внутрипартийные разногласия», – говорит уполномоченный НКВД Алферов главному герою романа Рыбакова «Дети Арбата» Саше Панкратову, объясняя причину ареста и ссылки Саши. Так оно и есть. Саша не имеет никаких особых разногласий с правящей партией касательно конечных целей. У шестидесятников со сталинистами те же разногласия.
Антисталинизм – последняя идеология, столь же целостная, в сущности, как и сталинизм, основанная на постулате, что Сталин извратил святые идеи социального братства, справедливости и исказил светлые идеалы, предначертанные раньше человечеству, и стоит тольно очистить идеалы от Сталина, как они засверкают в прежнем блеске и человечество двинется предначертанным раньше путем вперед, к победе…
Меж тем акцент перестройки в сравнении с акцентом оттепели явно сместился – целый ряд публикаций, в том числе по истории русской культуры и философии, ставят вопрос о корнях общественного утопизма, заставляют задуматься не о том, была ли альтернатива сталинизму, а о том, почему именно нам выпало осуществить социальный эксперимент, от которого отказалась Европа? Почему не прислушались к голосам тех, кто предостерегал от непродуманного, «схематического» эксперимента, заявляя еще в 1917-м, и даже раньше, что он приведет к невиданной диктатуре, к рекам крови, к технической отсталости, что он отбросит Россию на много лет назад?
В рамках полемики кочетовского «Октября» и «Нового мира» Твардовского эти вопросы для обсуждения не предъявлялись. И попытка взглянуть на них глазами участников тех полемик порой приводит к курьезным замечаниям, вроде того, что постановка вопроса об идейных причинах сталинизма есть попытка снять ответственность со Сталина.
Не того ли порядка и бурное возмущение Ю. Буртина моими суждениями по поводу позиции «старого» «Нового мира»? («Знамя», 1988, № 10).
Не буду повторять их – они изложены выше, но замечу лишь, что если авторы знаменитого письма одиннадцати упрекали журнал в покушении на устои, то есть это был упрек со стороны бюрократической ортодоксии, то я упрекаю журнал совсем с иных позиций, оспаривая заявление Буртина, будто «Новый мир» мог предоставить возможности для выражения всех тех идей, которые мы более или менее свободно обсуждаем сейчас.
Наверное, можно отвести этот упрек, по сути, в недостатке смелости «Нового мира», заявив, что он неисторичен. Можно сказать, что, будь «Новый мир» свободнее, решительнее, он не просуществовал бы и месяца. Можно сказать, что аналогичный упрек уже был сделан Солженицыным, что я повторяю его, не имея морального права вторгаться в полемику, которую пристало вести участникам литературного процесса тех лет, а не сторонним наблюдателям (скажу в оправдание, что историк литературы тоже имеет свои права).
Можно, наверное, найти и другие аргументы для отстаивания своего мнения, но аргументы, а не брань. А то получается: ты, вступая в спор, надеешься на соблюдение правил чести и говоришь, что Буртин пишет «смело и честно», но что тебя «смущает данная им версия духовной жизни общества», аргументируя – почему. А в ответ слышишь обиженное: «себялюбивая пустота». Неужто никаких других аргументов не нашлось? Мы же вроде не в трамвае ссоримся…
Подчеркну, что шестидесятничество как идеология не тождественно понятию «поколение шестидесятников»: многие из тех, кто принадлежат этому поколению, кто начинал свою литературную деятельность в рамках этой идеологии, эволюционировали. Нынешняя перестройка вышла из идей шестидесятничества, как вся литература из «Шинели» Гоголя. Но не только вышла, но и выросла из ставших тесными одежд.
Примечание 2007 года
Статья написана в середине 1988 года. Напомню, что это было время, когда печать с каждым месяцем отвоевывала у цензуры новые уступки, но все еще не обрела свободу высказывания.
До отмены шестой статьи конституции, говорящей о руководящей и направляющей роли коммунистической партии, была еще далеко, коммунизм был официальной идеологией страны, критика его «извращений», каковым считался сталинизм, разрешалась, критика самого Ленина и идейных основ коммунизма не допускалась. Отсюда в полемике тех лет много непрямых высказываний, обилие эвфемизмов и попыток говорить с читателем через голову цензуры. В статье «Колокольный звон – не молитва» нигде не упоминается слово «коммунизм», но присутствуют его многочисленные эвфемизмы и автор нисколько не скрывает антикоммунистический пафос своих высказываний.
Сейчас трудно представить, что статья, напечатанная в толстом журнале, может вызвать бурную полемику в разных изданиях, десятки печатных откликов, реже сочувствующих, чаще раздраженных.
Многие из положений статьи ныне производят впечатление «общих мест», а тон кажется излишне пафосным. Но не забудем, что иные общие места приходилось когда-то с пеной у рта отстаивать в спорах.