Комментарии: Заметки о современной литературе

Латынина Алла

Часть II

КОГДА ПОДНЯЛСЯ ЖЕЛЕЗНЫЙ ЗАНАВЕС

 

 

КОЛОКОЛЬНЫЙ ЗВОН – НЕ МОЛИТВА

К вопросу о литературных полемиках «Либеральный террор» и апелляция к городовому»

Бывают эпохи – чаще всего переходные эпохи, когда критика берет на себя дополнительные функции, превращаясь в некий полигон, на котором идет пристрелка идей, формирование направлений общественной мысли. Именно это происходит сейчас. Ожесточенность нынешних критических споров объясняется тем, что сталкиваются не только точки зрения на романы Рыбакова и Дудинцева, на творчество Булгакова, Мандельштама и Пастернака – сталкиваются взгляды на пути развития страны, идейное и культурное наследие, историю, сталкиваются ценности. И от того, как будет развиваться полемика, отчасти зависит и то, каким обществом мы сделаемся.

Долгое время нас призывали к единомыслию.

Но теперь, когда единомыслие перестало считаться непременной добродетелью, казалось бы, множественность точек зрения легко себя обнаружит. Не тут-то было. Обкатывается весьма узкий круг идей. Я не касаюсь здесь выступлений, выражающих бюрократическую оппозицию реформам, многочисленных высказываний Ю. Бондарева, В. Рослякова, П. Проскурина, А. Иванова, на разные лады твердящих об опасностях, которые несет литература, извлеченная из письменных столов и архивов, а также осмелевшая пресса, высвободившая голову из-под железной лапы цензуры, – опасностях священным устоям, кои они столь самоотверженно поддерживали каждой своей строкой.

Спорить с ними неинтересно, а опровергать апокалипсические пророчества бессмысленно, тем более что и в самом деле, может, пробил последний час секретарской литературы, и держащий семь звезд в деснице своей уже произнес: «Знаю твои дела, ты носишь имя, будто жив, но ты мертв».

Идеи эти мертвы.

Есть, однако, идеи живые, способные вступать в диалог. Его не происходит. Неуважение к свободе мысли – главный, на мой взгляд, недостаток наших споров.

Культура полемики, к которой нас порой призывают, заключается не в ритуальной вежливости или сдержанности (это дело темперамента), а в способности понять точку зрения оппонента и реагировать на сумму высказанных идей, среди которых могут быть и плодотворные, а не на личность или репутацию автора. У нас же куда более распространен другой полемический прием, восходящий к способу борьбы отца Ферапонта, персонажа «Братьев Карамазовых», с нечистой силой: защемить врагу рода человеческого как-нибудь половчее хвост да побыстрее его «закрестить».

Мне не по душе статья В. Бондаренко «Очерки литературных нравов» («Москва, 1987, № 12). Чужд ее доносительский оттенок: им веет от замечаний о „сомнительных идеях“, с которыми выступали в заграничных „сомнительных“ изданиях Евтушенко и Вознесенский, от оценок поведения героя романа Гранина „Зубр“ Тимофеева-Ресовского или героя фильма Германа „Проверки на дорогах“ едва ли не по методике, в свое время разработанной сотрудниками СМЕРШа. Чужд охранительский дух: не много ли показываем „изнанку советского семидесятилетия“, не переборщить бы с „разрушительной информацией“ (кстати, термин совершенно бессмысленный: информация – начало не разрушительное, но упорядочивающее, организующее).

Чужд надрывный пафос, с которым выкрикивается идея «реального социализма», призывы создать в литературе «сильную личность», сыты мы этими призывами. Легче легкого осмеять статью, где концы не сведены с концами и логика, как справедливо замечает Н. Иванова, непредсказуема («Огонек», 1988, № 11).

Какое-то несварение идей, носящихся в воздухе и без особого разбора проглоченных, главная черта статьи Бондаренко. Но этим она и примечательна. Уловлены в ней идеи и достаточно существенные.

Ну, например. Можно ли квалифицировать публикацию ряда антисталинистских вещей как событие скорее общественное, чем литературное? Вполне. Но какой взрыв негодования вызвала эта достаточно трезвая (и, конечно, не Бондаренко изобретенная) мысль – Б. Сарнов («Огонек», 1988, № 3), Н. Иванова («Огонек», 1988, № 11), Т. Иванова («Огонек», 1988, № 8), А. Турков («Юность», 1988, № 4).

Т. Иванова, чьи обзоры тоже производят впечатление уловленных и механически отраженных точек зрения – но уже других кругов, противостоящих национал-радикалистским, мнение которых выразил Бондаренко, с негодованием отвергает само предположение, что произведения, «которыми мы зачитывались в минувшем году», далеко не литературные шедевры. Раз общественный успех налицо – стало быть, и художественное событие перед нами. По-другому, мол, в истории не бывает.

Как раз бывает! Роман Чернышевского «Пролог» по своему литературному качеству не ниже романа «Что делать?». Однако один сделался колоссальным общественным событием, другой, написанный в ссылке, известен лишь узкому кругу литературоведов. А теперь представим, что Некрасов, обронивший рукопись «Что делать?», так и не нашел ее, а обнаружилась она спустя лет двадцать – много ль было б шуму при напечатании? Общество жило уже совсем другим. Шестидесятники, швейные мастерские, освобождение женщины – все проехало.

Публикация романа Владимира Дудинцева «Белые одежды» – событие, происшедшее вовремя. Событие общественное.

Можно уважать стойкость и мужество писателя, сумевшего не соблазниться легкими путями в литературе, но вместе с тем видеть и томительные длинноты его романа, и сюжетные несообразности, и наивную философию героев. Но попробуйте, подобно Алле Марченко, сказать спокойно о недочетах романа Дудинцева – тут же кто-нибудь, подобно Татьяне Ивановой, с пылкостью прозелита стремящейся обратить широкие массы в новую веру, запричитает о глухоте критика к боли читателей, о «высокомерном пренебрежении к их радости». Причем А. Марченко говорит от себя, а Т. Иванова – выступает от имени масс и судит именем прогресса, что делает всякую критическую аргументацию как бы излишней.

Общественным, а не литературным событием, на мой взгляд, являются и пьесы Михаила Шатрова, будоражившие читателя и зрителя и в хрущевское, и в брежневское, и в нынешнее время прежде всего расширением пределов дозволенного. Толкуя на протяжении многих лет историю партии, драматург, как чуткий барометр, улавливает предстоящие изменения генеральной линии, слегка опережая события. Отсюда впечатление остроты при полной лояльности.

Из числа подобных толкований и пьеса «Дальше… дальше… дальше!». Троцкий, Каменев, Зиновьев на сцене – это, конечно, событие, но событие общественное, острота которого быстро смягчается последовавшей вскоре реабилитацией участников фальсифицированных процессов.

Но чтобы остаться в литературе – пьесе мало быть иллюстрацией к истории. Да и сам взгляд на историю, как минимум, должен быть более углубленным и менее конъюнктурным.

Можно, конечно, верить, что нам удалось бы избежать тех кровавых катаклизмов, если б к власти не пришел Сталин. Но последовательность, с которой в разных странах находится свой Сталин, выступал ли он под именем Мао Цзэдуна или Пол Пота, заставляет задуматься о том, что не так уж много зависит в истории от грубости вождя, как следует из пьесы М. Шатрова, построившего сюжет ее на том факте, что завещание Ленина «не выполнили». И если что примиряет с этой агиографической драматургией, так только утробный визг тех ископаемых догматиков, для которых малейшее новшество в их катехизисе означает пагубный реформизм.

Но попробуйте усомниться в достоинствах драматургии Шатрова. Вам объяснят, что не время сейчас говорить о недостатках этих пьес, что этим воспользуются догматики, что враги перестройки не дремлют, что нельзя подбрасывать аргументы ретроградам (хотя ретроградам, набрасывающимся на пьесы Шатрова справа, вовсе не нужны аргументы, критикующие их, условно говоря, «слева»). И это, в лучшем случае, в доверительной частной беседе. В худшем – может быть применен такой полемический прием.

«Итак, против кого эта статья?» – спрашивает Б. Сарнов, рассуждая о Бондаренко. Против Бека, Дудинцева, Рыбакова, Шатрова. Стало быть – против перестройки!

Справедливости ради скажу, что в статье «Какого роста был Маяковский» («Огонек», 1988, № 19) Б. Сарнов допускает, что можно скептически относиться к драматургии Шатрова и не «с охранительных позиций». Однако эта продуктивная мысль не повлияла на методологию в целом.

Разделяя отношение Б. Сарнова к «охранительному пафосу», который он усматривает в выступлениях М. Синельникова, А. Ланщикова, Ф. Кузнецова, я никак не могу, скажем, обнаружить в замечании А. Марченко по поводу ненатуральности тона статьи Ю. Карякина страх перед тем, что «обидят Жданова и его единомышленников». Или в невысокой оценке Д. Урновым Бухарина-теоретика – его приверженность М. А. Суслову (поскольку, дескать, в теоретической ценности работ Суслова Урнов сомнений не выражал).

Вообще странный предложен выбор между Сусловым и Бухариным – как между веревкой и удавкой. А нельзя ли предпочесть им обоим, как теоретикам искусства, кстати, не столь уж сильно разнящимся между собой, – ну, скажем, академика Веселовского?

Дело не в конкретном передергивании мысли А. Марченко или Урнова. За ним – принцип: «кто не с нами, тот против нас». Либо ты в восторге от статьи Ю. Карякина – либо ты за Жданова. Либо ты видишь в Бухарине рыцаря без страха и упрека, либо ты – сталинист. А если тебе Сталин отвратителен, но и Бухарин, утверждавший в своем предсмертном письме, что у него «вот уже седьмой год нет и тени разногласия с партией» (ну-ка посчитайте, какие политические процессы придутся на эти годы?), не кажется достаточно радужной альтернативой Сталину – тогда как?

Впрочем, огрубление мысли оппонента – это еще полбеды. Печальнее другое: то неблагородство, с которым подчеркивается нелояльность иных коллег. Вот этот, дескать, против общепринятого и одобренного мнения. Стало быть – против перестройки.

Порадуемся реабилитации Бухарина, Рыкова и других участников фальсифицированных процессов. Порадуемся возможности вывести их на сцену. Порадуемся возможности говорить о них правду. Но не будем же затыкать рты тем, кто напоминает об ответственности этих далеко не безвинных страдальцев за многое, что произошло в нашей стране.

Идейный диктат, предписывающий выпячивать одни факты истории и закрывать глаза на другие, психологическое наследие эпохи сталинизма, может привести лишь к девальвации идей, свежо и смело звучавших еще каких-нибудь два-три года назад. «Идея попала на улицу, – говорил Достоевский, – и приняла уличный вид». Большое испытание для идеи это положение на виду, ее расхожесть. «Шах, объявленный истине», по остроумному замечанию испанского мыслителя Ортеги-и-Гассета.

Самое время задуматься: как избежать опошления недавно еще оппозиционных идей? Но, видно, проще иное.

Раньше официозная пресса пугала нас врагами советской власти за кордоном, которые только и ждут, когда мы проговоримся о своих недостатках. Теперь иные горячие сторонники курса гласности упрямо формируют образ нового врага.

Мне не чужда позиция, выраженная в статье Н. Ивановой «Чем пахнет тормозная жидкость?» («Огонек», 1988, № 11). Но есть вещи настораживающие.

«Социальная мимикрия, – начинает статью Н. Иванова, – как всегда, рядится в самые передовые одежды. Она, на мой взгляд, гораздо более опасна, чем прямо стоящий на своем консерватизм. Обнаружить подлинное лицо „как-бы-перестройщиков“, на самом деле жаждущих притормозить, если не затормозить, – более сложно. И бороться с ними сложнее».

«Социальная мимикрия» – она действительно существует, хотя не берусь судить о том, насколько опасно для реформы «болото», всегда присоединяющееся к победителю. Присоединяются из выгоды. Но и из страха тоже. И сам факт, что кто-то прячет подлинное лицо, говорит о том, что наши восторги по поводу наступившей свободы несколько преждевременны.

Не привязан медведь – не пляшет. Если «как-бы-перестройщику» (вот ведь термин!) лицо свое обнаружить небезопасно, и он должен клясться именем перестройки хотя бы для того, чтобы пройти тест на лояльность, значит, свобода существует для высказывания лишь определенной группы людей. А подобного рода свобода, как показывает опыт нашей истории, может переходить в свою противоположность.

И в статьях, написанных, казалось бы, во имя свободы литературы от давящих на нее пут и ограничений, мелькают те нотки, которые напоминают об этой роковой диалектике. Обнаружить подлинное лицо, вскрыть подлинные намерения, разоблачить – на разные лады звучит в «прогрессистских» статьях. Все это не из лексикона свободы.

В статье В. Бондаренко есть одно занятное место. «Почему-то „любители прогресса“ любят только свое понимание свободы критики, – пишет автор. – В XIX веке подобное явление называлось „либеральным террором“, „апелляцией к городовому“, когда не давали печататься Н. Лескову, А. Писемскому, жестоко критиковали Достоевского».

«Не давали печататься» – фраза, порожденная, конечно, эпохой государственной монополии на информацию. Печататься Лескову никто не мог запретить, даже роман «Некуда» пять раз издавался при его жизни. А вот где – другое дело. В либеральные журналы путь был закрыт – это да.

«Либеральный террор», «либеральная жандармерия» – выражения, осуждавшие моральный остракизм, часто и в самом деле близорукий и жестокий, который применялся в левой прессе по отношению к заподозренным в реакционности писателям. «Либеральная жандармерия, – поясняет Александр Блок, – отличается от консервативной тем, что первая регулируется правом и государством, а вторая – произволом фанатиков и глупцов». Зато «апелляция к городовому» – так именовалась в демократической печати склонность некоторых охранительных изданий вместо аргументов намекнуть властям на политическую неблагонадежность оппонента (сегодня именно это и делает сам Бондаренко, рассказывая, к примеру, о встречах с неким партийным работником в Петрозаводске и ставя вопрос: «Почему иные наши идеологические работники, возвращаясь домой, вместе с одеждой снимают и убеждения?»).

Исторически нелепое смешение этих двух понятий сегодня кажется знаменательным. «Либеральная жандармерия» ныне не обходится собственными силами – моральным осуждением, остракизмом, обвинениями в связях с Третьим отделением и т. д. Она сама апеллирует к властям. И уже одно это заставляет задуматься: как далеко мы ушли от нравов прошлого века, когда печать в междоусобных войнах обходилась все же собственными силами, без помощи «городового».

«Враг перестройки», «противник перестройки», «антиперестройщики». Да с какими бы намерениями ни клеить ярлыки, неужто забыли, как клеились другие, – «враг народа», к примеру? И пока в печати будет существовать образ врага, которому надо половчее защемить хвост и закрестить, пока смысл полемичесаких статей будет сводиться к жалобе по начальству, никакого раскрепощения мысли у нас не произойдет.

Что стояло в годы застоя?

Вопрос о внутренней свободе и социальных свободах – по-видимому, тот вопрос, который будет возникать в критических дискуссиях и при оценке прошлого, и при попытке понять отношение того или иного писателя к текущему моменту.

Что такое перестройка для литератора?

Очевидно, возможность воспользоваться теми цензурными послаблениями, той либерализацией и демократизацией, которые позволяют опубликовать задержанное, высказать собственную, даже если она идет вразрез с общепринятой, точку зрения.

Казалось бы, именно возможность прямого и независимого высказывания должна особенно поощряться теми, кто называет себя сторонником перестройки – не для того ли и свобода? Но как часто идея свободы высказывания подменяется требованием высказываний в духе перестройки!

Обращусь все к той же полемике.

«Даже в самые сложные периоды нашей истории не перестраивались А. Платонов М. Булгаков, М. Пришвин и Н. Клюев, Б. Пастернак и Н. Эрдман», – пишет Бондаренко. Совершенно с этим согласна. И совершенно согласна с тем, что немало талантливых людей, вроде Катаева или Эренбурга, лишенных, однако, того твердого нравственного стержня, которым обладали Платонов или Булгаков, меняя свои взгляды в соответствии с изменившейся ситуацией, немало выгадали в смысле жизненного благоустройства, но нанесли немалый урон своему таланту и своему моральному кредиту у современников и потомков.

Сарнову эти рассуждения не нравятся, потому что он видит в них «подспудное желание, чтобы в искусстве нашем и литературе ничего не менялось».

Не берусь судить о подспудных желаниях. Но несомненно: наше время, принеся общественное признание именно тем писателям, которые остались самими собой вопреки давлению извне, признало подвигом творческого поведения внутреннюю независимость от обстоятельств, а не приспособление к ним.

Это должно бы заставить нас с некоторой осторожностью относиться к поспешным заверениям в верности идеям перестройки и, наоборот, предостеречь от поспешного клеймения тех писателей, которые не сделали лояльных заявлений.

Я считаю глубокой неудачей писателя роман В. Белова «Все впереди». Вызывает удивление и горечь нередко и публицистика Белова. Я не говорю уже о комичных филиппиках против рока, аэробики. Заставляет недоумевать другое: как писатель, с такой силой оплакавший трагедию разоренной деревни, может отпускать скептические замечания по поводу извлекаемых ныне из могил трупов. Не ему ли знать, что Сталин более всего и ответствен за это разорение (то, что история могла обойтись и без Сталина, шествуя по тому же пути, не снимает с вождя всех времен и народов никакой ответственности за геноцид. Да судя по другим публикациям, Белов прекрасно понимает это). На мой взгляд, возмутителен шабаш, устроенный поклонниками Белова вокруг достаточно невинной фразы Т. Толстой, которая только вне контекста может выглядеть как обвинение писателя в человеконенавистничестве. (К этому достаточно нелепому ору присоединился и Бондаренко.) Но ничуть не лучше упреки в «бесстыдстве», которые адресует Белову Сарнов, возмутившийся тем, что писателя «не взволновали» в минувшем литературном году «ни громкие ретроспективные публикации, ни публикации новинок», – дескать, вот еще один противник перестройки, которому вполне уютно и комфортно жилось в минувшие времена. Какой уж тут был уют, видно по публикации второй части «Канунов».

Каждый, кто задумывался над историей русской литературы, не мог не испытать чувства разочарования нашей отечественной демократией, оказавшейся несостоятельной перед оценкой дарования недюжинных писателей, не вмещающихся в дюжинные представления. Гончаров, Достоевский, Толстой, Лесков, Писемский – почему все они не присоединялись к мнению прогрессивного лагеря, но шли своим курсом, а иногда и поперек?

Если кто-то сейчас движется поперек – не лучше ли предоставить ему идти своей дорогой? «Перестройка необходима нашему искусству как воздух. Необходима не потому, что она предлагает подстраиваться к ней, но потому, что она каждому художнику дает возможность внутренне освободиться, стать самим собой», – пишет Сарнов.

Неужели для того, чтобы внутренне освободиться, нужна санкция властей? Внутренняя свобода это именно то, что не определяется внешними обстоятельствами. И достаточно слабым аргументом в пользу того, что художнику следует непременно меняться в ответ на призывы времени, выглядят рассуждения Сарнова о Толстом, который говорил, что надо вырабатывать свою совесть, или о Чехове, по капле выдавливавшем из себя раба. Они делали это не по указу императора, не по решению Государственной думы и не из стремления откликнуться на газетную кампанию.

«Обновление социальной атмосферы», которое Сарнов считает условием «внутренней свободы», на мой взгляд, условие внешней ее реализации. Мысли, которые вчера можно было доверить лишь дневнику или друзьям, оказывается возможным обнародовать. «В каменном мешке, а думка вольна», – говорит пословица. Человек может быть внутренне свободен в тюрьме и быть рабом в обществе социальных свобод… «И вперемешку дышим мы то затхлым воздухом свободы, то вольным холодом тюрьмы», – писал Г. Иванов, фиксируя этот парадокс свободы.

Ахматова вспоминает: «Поразительно, что простор, широта, глубокое дыхание появились в стихах Мандельштама именно в Воронеже, когда он был совсем несвободен: „И в голосе моем после удушья звучит земля – последнее оружье“».

Это, разумеется, не означает, что писателю социальные свободы как бы и не нужны. Необходимы. Как условие внешней реализации (в конце концов, что за мука писать в стол), а для многих, более слабых духом, и как условие деятельности. Скольких литературных произведений мы недосчитались потому, что, чувствуя непробиваемую стену цензуры, писатель оставлял важный замысел и принимался за что-нибудь попроходимее!

И, однако ж, у нас не было бы сейчас той литературы, которую мы заново открываем, если б человек был простым продуктом социальной среды.

Вот почему меня смущает версия духовной жизни последнего двадцатилетия, которая дана в статье Ю. Буртина «Вам, из другого поколенья» («Октябрь», 1987, № 8), статье знаменательной, по праву снискавшей внимание читателя и град похвал.

Само объяснение поэмы Твардовского как «произведения наших 60-х годов» выполнено Ю. Буртиным с блеском и той убежденностью и открытостью, которая располагает к автору, даже при кое-каких несогласиях с ним. Но я не касаюсь статьи в целом, меня интересует здесь лишь один ее аспект.

В конце 50-х – первой половине 60-х, в хрущевекое время, пишет Буртин, «политической оппозиции в стране не было, поскольку для нее не было и почвы: возможность открытого самовыражения практически для каждого течения мысли, способного рассчитывать на сколько-нибудь широкую общественную поддержку, по сути дела, исключала вероятность ее появления».

Размышления Буртина носят несколько дидактический оттенок, что объясняется обращенностью к другому поколению и желанием просветить тех, кто не жил в то время и, стало быть, ничего о нем не ведает.

Каждый человек имеет право на мемуары. Но историк литературы может сверить их с другими источниками. И хотя у нас время от времени переписывали историю, отсутствие технических возможностей переписать заодно, как в романе Оруэлла «1984», все газеты и журналы за минувшие десятилетия в соответствии с последними веяниями позволяет судить о прошлом не только по воспоминаниям очевидцев.

Достаточно полистать газетные подшивки, чтобы убедиться хотя бы в том, что успешная травля Пастернака прошла именно в то светлое время, когда, по Буртину, были возможности «открытого самовыражения для каждого течения мысли». Что же, все принявшие участие в этой кампании открыто самовыражались? И каковы были возможности для самовыражения присутствовавших на известных встречах Хрущева с интеллигенцией? Примеры можно множить.

По-видимому, на право «открытого самовыражения» могли рассчитывать все те, кто прозрел на волне ХХ съезда, и ровно настолько, насколько это позволили. То есть те, кто оказался в авангарде партийной линии. Когда партийная линия отклонилась вправо, авангард остался на месте и оказался в оппозиции. Но были и те, для кого колебания этой линии были настолько вне шкалы «открытого самовыражения», что они даже толком не замечали, где авангард, а где арьергард.

Анна Ахматова, которая лишь в начале 60-х решилась записать «Реквием» – а до того он жил в ее памяти, записывался на минуту, чтобы перейти в память друзей, и тут же уничтожался, – вряд ли могла рассчитывать на «открытое самовыражение». Этим и объясняется ее небрежение разницей между журналами противоположного направления.

Большое счастье для человека так совпасть со временем, чтобы идеал, который можно утверждать открыто на страницах любимого журнала, стал твоим идеалом. Достойно уважения, если человек за двадцать лет нисколько не переменился и живет все тем же идеалом, хотя невольно задумываешься: в каком же консерванте можно так хорошо сохраниться? Но вряд ли стоит убеждать всех, что и общество, свершив некий круг, вернулось к той же самой отправной точке и что сегодня, «двадцать лет спустя, в своих надеждах на перестройку мы живем именно этой идеей, никакой другой» (разрядка моя. – А. Л.).

Это «никакой другой» – замечательно. И тем не менее разница между временем, когда «Новый мир» опубликовал открытое письмо Борису Пастернаку, особенно заострившее внимание на криминальной сцене сочувствия Юрия Живаго раненному им юноше-белогвардейцу, и временем, когда многострадальный роман печатается в «Новом мире» с предисловием академика Лихачева, находящего эту сцену замечательной, все же имеется. Я не о расширении цензурных возможностей – об изменении сознания. Тот факт, что Юрий Живаго выходил раненного им юношу и отпустил (а должен был выдать, согласно классовой морали), воспринимался авторами письма как свидетельство предательства Живаго (что заодно переносилось и на автора).

В наше время, когда слово «гуманизм» лишилось оскорбительного эпитета «абстрактный», острая жалость Юрия Живаго к двум русским юношам, красноармейцу и белогвардейцу, оставшимся на поле сражения, выглядит проявлением высокого строя души и широты мысли. Мы поняли то, что давно понял Живаго: жертвы революции надо считать с обеих сторон, братоубийственная война всегда трагична.

В том-то все и дело, что наше время живет не теми, что в 60-е, но уже иными ценностями. И одной из этих ценностей является все крепнущее в обществе убеждение, что если ему дать одну-единственную идею (никакой другой!), то говорить о свободе самовыражения становится как бы излишним. Считать, что крушение социальных иллюзий в конце 60-х привело ко всеобщему духовному и интеллектуальному оскудению, – значит очень узко понимать духовную жизнь общества.

Сегодня высказывается много точек зрения на брежневскую эпоху. Поругивают ее сталинисты: дескать, похуже сталинской – тогда у народа была вера, а после – один цинизм. Похваливают функционеры – дескать, были же и достижения. Я не о достижениях. Эпоха скверная. Вязкое, топкое время. Безвременье. Расцвела насквозь фальшивая секретарская литература, которой, однако, все знали цену. Выросло целое поколение писателей, научившихся, как в известном аттракционе, прыгать в мешках. Но социальный застой не означал духовного застоя, так что и в легальной литературе удавалось сказать нечто чрезвычайно существенное о человеке.

В брежневекое время не было страха, того тотального страха, который описан в романе Б. Ямпольского «Московская улица», страха, сопряженного с чувством виновности, приводящего к параличу воли и параличу мысли, к превращению свободного человека в марионетку, приводимую в действие ниточками очередных указов и кампаний.

Но если нет, как в сталинское время, страха перед мыслью, перед человеческим общением, если есть письменные столы и библиотеки, книги и пишущие машинки – то никакую мысль не пресечешь указанием свыше.

В середине 60-х, когда возникла политическая оппозиция (об этом Буртин пишет смело и честно), возникла и неподцензурная литература, оказавшаяся значительно отважнее и свободнее того, что печаталось даже с большим скандалом на прежних новомирских страницах. Когда с оппозицией расправились и часть ее отправилась в эмиграцию, а часть – в лагеря, мыслить люди не перестали. Социальный импульс 60-х дал свои плоды именно в 70-х. Но плоды разнообразные. Произошла известная переориентация сознания. Крушение социальных иллюзий, как это уже бывало в нашей истории, вызвало и потребность проверить те идеи, на которых основывалось миросозерцание общественно активных шестидесятников. Оживали и все прочнее утверждались некогда затоптанные идеи русских мыслителей конца XIX – начала ХХ века, пророчески предсказавших многие катаклизмы ХХ века. (Не за равнодушие ли к их одиноким голосам заплачено кровью?) Получала все большее значение мысль авторов «Вех» о значительности «внутренней жизни личности», даже первичности ее в сравнении с «внешними формами общежития». Для многих выход оказался не в социальной активности, а в посильной духовной самореализации.

Ю. Буртин считает, что господствующим типом интеллигента 70-х годов стал человек «равнодушный, легко произносящий любые слова». Во всякий период этот тип едва ли не преобладает. Сейчас он, по-видимому, поет гимны перестройке. Но достаточно характерный тип эпохи – тот интеллигент, который изображен в повести Николая Шмелева «Пашков дом», Александр Яковлевич Горт, ученый, историк, не подстраивающийся к времени, не имеющий особых социальных иллюзий и возлагающий надежды на эволюцию, видя, как «смягчаются лица, смягчаются голоса, крикливое агрессивное уродство исчезает», «и никто уже, во всяком случае вслух, в открытую, не говорит, что бесчестье, предательство, ненависть – это и есть норма и что только им и надлежит жить». Человек внутренне независимый, он ни к кому не примкнет – ни к бюрократам, ни к диссидентам. Идея его – созидательна, и если она сейчас не имеет выхода, если не созрела у общества в ней потребность, значит, он будет додумывать ее в одиночестве, продолжая просиживать вечера за книгами. «Сколько поколений нужно, чтобы хоть как-то восполнить ущерб от всех этих побоищ последних десятилетий, чтобы восстановить накопленное веками».

Люди такого типа – не политические борцы, но та внутренняя созидательная работа, которую они ведут, в конечном счете оборачивается духовной революцией, не менее значительной по своим последствиям, чем социальные реформы. Энциклопедия «Мифы народов мира», вышедшая в 1980 году, а подготовленная в самые что ни на есть «застойные семидесятые», – явление более революционизирующее общественное сознание, чем «Дети Арбата».

Но публикация сегодня вещей, стучавшихся в бетонную стену сталинизма, имеет глубокий нравственный смысл: общество признало моральную правоту людей, не сдавшихся обстоятельствам.

Весь комплекс идей, которыми мы сейчас живем (и тех, пора которых еще не настала), сформировался в «застойные семидесятые» под ленивым давлением требующего лишь внешней лояльности брежневского режима. Разочарование в «единственной идее» проложило путь тому гражданскому плюралистическому сознанию, которое робко намечается теперь.

Кто народ?

Тема «интеллигенция и народ», всколыхнувшая сегодня критику, наверное, могла бы стать предметом плодотворного диалога.

Вадим Кожинов в статье «Правда и истина» («Наш современник», 1988, № 4) задает вопрос: «Почему нынешних борцов за „правду“ волнуют почти исключительно потери 1937–1938 годов, а не гораздо более тяжкие потери предшествующих периодов? Как я постараюсь доказать, это объясняется особым „интеллигентским“ (на деле – псевдоинтеллигентским) подходом к проблеме».

Противопоставление правды как нравственной ценности истине, которая требует не мужества поступка, а мужества мысли, содержащееся в статье Кожинова, столько же плодотворно, сколь не ново.

Однако брошенный в свое время Н. А. Бердяевым в статье «Философская истина и интеллигентская правда» упрек русскому интеллигентскому сознанию в том, что «любовь к уравнительной справедливости, к общественному добру, к народному благу парализовала любовь к истине», имеет все же скорее исторический характер и не может быть механически перенесен на современную почву.

Та кружковая замкнутость русской интеллигенции, отделенной от народа, подвергавшаяся критике в начале века, исчезла в силу простого обстоятельства – исчезновения самой интеллигенции в прежнем смысле слова.

Виновна или не виновна она в равнодушии к истине, в узости сознания, в кастовости, наконец в том прямолинейном понимании народного блага, которое и создало ее (мнимую и действительную) вину перед народом – все это вопросы исторические.

Противопоставление правды и истины – небессмысленно сейчас, поскольку всякая кружковая замкнутость истине враждебна, противопоставление же народа и интеллигенции утратило, думаю, свой смысл.

В XIX веке, когда сословные грани были отчетливы и общество делилось на образованное меньшинство и необразованное большинство, проблема «интеллигенция и народ», возникшая в среде интеллигенции как нравственный посыл, призывающий к служению, к отдаче долга народу, была достаточно остра. Сегодня она оживляется искусственно.

В чем состоят претензии Вадима Кожинова к интеллигентскому сознанию (псевдоинтеллигентскому – уточняет, правда, критик)? В том, что оно оказалось равнодушным к народным бедам, к народному горю, к жертвам коллективизации, к голоду 1933 года и отозвалось лишь на беды «своих» – на репрессии 1937-го.

Очень похожи – растут из того же корня – и претензии Татьяны Глушковой к Мандельштаму, Булгакову и Пастернаку, высказанные в статье «Куда ведет „Ариаднина нить“?» («Литературная газета», 1988, № 12). О ней уже писали – и в спокойных тонах, показывая бесчисленные натяжки и передержки (Е. Сидоров, «В лабиринте пристрастий». – «Литературная газета», 1988, № 12), и в памфлетных (Ст. Рассадин. «Все разрешено?». – «Огонек», 1988, № 13).

Материал для памфлета здесь, конечно, есть, но не думаю, что статью Глушковой породило раздражение «высоким соседством» Мандельштама и Пастернака. Статья эта любопытна тем, что перед нами – манифест все более влиятельного течения общественной мысли, которое с долей условности (неизбежной в силу неразвитости нашей политической терминологии) можно назвать «национал-радикализмом».

Попробуем ответить на один вопрос, поставленный Глушковой: «Где был народ и где – наполнением и задачами творчества – был поэт?», вопрос, являющийся для Глушковой пробным камнем народности.

Возможно, в выборе критерия она права. Так где же были во время народных страданий Мандельштам, Булгаков, Пастернак, Ахматова?

Я согласна с тем, что в предпочтительном внимании к жертвам 1937 года и забвении жертв 20-х – начала 30-х проявляется и в самом деле нравственная глухота либо недомыслие (хотя злорадство по поводу жертв конца 30-х: мол, за что боролись – на то и напоролись, тоже безнравственно. Нельзя одни трупы противопоставлять другим).

Впрочем, преимущественное внимание к жертвам 1937 года более характерно для сформированной ХХ съездом ситуации 60-х.

Съезд поведал о нарушениях социалистической законности, среди которых первое место занимали «необоснованные обвинения» против беззаветных коммунистов, своими руками делавших революцию. Уничтожение членов иных партий, в том числе социал-демократов и эсеров, репрессии против дворянства и духовенства, уничтожение кулака как класса – все это с социалистической законностью, очевидно, согласовывалось.

Образ человека, преданного идеям своей молодости, несмотря на опустившийся на него топор репрессий, до сих пор присутствует в литературе – правда, несколько реликтовой в нынешнее время. В стихотворении Михаила Матусовского, решившего, наконец, отдать дань лагерной теме («Знамя», 1988, № 4), мы находим расхожие атрибуты лагеря: барак, нары, баланду, вышки и на фоне всего этого – Ярослава Смелякова. Так чем же занят поэт в лагере?

Но средь этого быта, Где так просто пропасть, Каждой строчкой стоит он За Советскую власть.

Очевидная фальшь стихотворения уже в том, что лагерь берется со стороны быта, как будто можно назвать бытом лагерное бытие, как будто к этому и сводится суть заключения. Но еще большая фальшь – в прославлении рабского в человеке. Юрий Живаго говорит своему старому другу в 1929 году: «Мне тяжело было слышать твой рассказ о ссылке, Иннокентий, о том, как ты вырос в ней и как она тебя перевоспитала.

Это как если бы лошадь рассказывала, как она сама объезжала себя в манеже».

В эпоху, когда преобладающее большинство с успехом «само себя объездило» в манеже, ни Мандельштам, ни Пастернак, ни Ахматова, ни Булгаков не оказались способными отринуть общечеловеческую мораль. И вопреки отдельным отчаянным попыткам не смогли «объездить» себя.

Вот типичное стихотворение, принадлежащее поэту, родившемуся в глубине России, в деревне, и, по логике Глушковой, более способному выразить народную точку зрения, чем Мандельштам. Кулак в разгар коллективизации, ночью, режет свой скот. И что для поэта за всем этим? Трагедия человека, которого насильственно тянут в то светлое будущее, которое ему куда менее мило, чем родные кони? Нет – повод для ненависти:

Он пойдет по дорогам нищим, будет клянчить на хлеб и Мы, убийца, тебя разыщем Не уйдешь далеко от нас Я скажу ему – этой жиле: — Ты чужого убил коня, Ты амбары спалил чужие. Только он не поймет меня.

Это стихотворение «Убийца» Бориса Корнилова, поэта, несмотря на серию антикулацких стихов, обвиненного в кулацкой пропаганде и в конечном счете так и не вписавшегося в систему. В 1938-м и он был расстрелян. Типичное стихотворение и типичная судьба.

Сегодня в общественном сознании произошли перемены, и оно готово признать, что герой стихотворения спалил все-таки свои амбары, хотя проиграло от этого все общество, что идти по дорогам нищим – нелегкая доля, а уж зловещее обещание «разыскать» сулит герою стихотворения судьбу одного из тех десяти миллионов, которыми мы заплатили за перспективу входа в здание «светлого будущего».

И если большинство в те годы торопливо восклицает: «убить, ликвидировать, уничтожить, пустить в расход», если даже выходцы из крестьянства в общем затмении угрожают крестьянину, то ужас Мандельштама в 1929 году перед тем, с какой легкостью произносятся призывы к убийству («мужик припрятал в амбар рожь – убей его»), ужас перед тем, как брызжет фонтаном «черная лошадиная кровь эпохи» («Четвертая проза»), единственно нравственная оценка времени, в конце концов совпадающая с точкой зрения народной. Как и позиция тех «новокрестьянских» поэтов, кому в это время заткнули рот.

«Славен поэт, если может спокойной вписать себя в серую вереницу „падших“, отверженных», – пишет Глушкова, цитируя Есенина:

И меня по ветряному свею, По тому ль песку Поведут с веревкою на шее Полюбить тоску.

Пронзительные строки. Но к месту вспомнить и о других есенинских словах, прозвучавших в «Четвертой прозе» Мандельштама.

«Есть прекрасный русский стих, который я не устану твердить в московские псиные ночи, от которого, как наваждение, рассыпается рогатая нечисть. «Угадайте, друзья, этот стих – он полозьями пишет по снегу, он ключом верещит в замке, он морозом стреляет в комнату:

…не расстреливал несчастных по темницам…

Вот символ веры, вот подлинный канон настоящего писателя…»

Ни Ахматова, ни Булгаков, ни Пастернак, ни Мандельштам не нарушали этого канона. Равно как и Клюев, и Платонов.

Возможны такие состояния общества, когда в нем торжествует количественно превосходящий тип массового человека, а вожди, играя на инстинктах масс, грубой лестью толпе и преследованиями мыслящих людей создают иллюзию государства, выполняющую его, простого человека, волю. Классический пример тому фашизм. Было бы неверно сказать, что он не «опирался на массы». И все-таки нравственная правота была на стороне тех, кто противостоял энтузиазму этой толпы. И в эпоху сталинизма народная правда была не на стороне тех, кто оперировал термином «враг народа».

Если понимать народ как количество, как арифметически превосходящее большинство, то всякое проявление индивидуальности, расходящейся с большинством, можно квалифицировать как позицию антинародную. На самом деле высшие интересы личности никогда не противостоят интересам народа. Они могут противостоять лишь массе. Но ощущение несовпадения на данном этапе истории с точкой зрения большинства может быть для поэта источником внутренних драм.

Содержащееся в статье Глушковой обвинение Пастернака в «обособленности от мирочувствования, психологического состояния миллионов его сограждан». На основании того, что последние пять лет сугубого счастья, о котором он пишет в письме к двоюродной сестре, приходятся на Великую Отечественную войну, основаны на непонимании этой драмы.

Столетье с лишним – не вчера, А сила прежняя в соблазне В надежде славы и добра Глядеть на вещи без боязни.

Хотеть, в отличье от хлыща В его существованьи кратком, Труда со всеми сообща И заодно с правопорядком.

Это строки из стихотворения 1931 года. Но желание «труда со всеми сообща и заодно с правопорядком» не осуществлялось не в силу оторванности Пастернака от народа, а в силу оторванности от народной точки зрения тогдашнего «правопорядка».

В конце романа «Доктор Живаго» Иннокентий Дудоров говорит о чувстве счастья, которое переполняет его, несмотря на мученическую смерть невесты, на его ранение, на всю эту «дорогую кровавую цену войны».

Отчего же счастлив герой Пастернака в разгар войны, летом 1943 года? О счастье, испытанном в штрафбате, куда он попал после лагеря добровольцем, рассказывает и друг Дудорова Михаил Гордон. Меж тем штрафбат, где выкашивало всех подряд, был местом более опасным с точки зрения перспектив выживания, чем даже лагерь. И все-таки, утверждает Гордон, «этот кровавый ад был счастьем (курсив мой. – А. Л.) по сравнению с ужасами концлагеря, и вовсе не вследствие тяжести условий, а совсем по чему-то другому».

Почему – это Дудоров понимает не хуже друга, говоря о коллективизации как ложной мере, о средствах устрашения, предназначенных отучить людей думать и «принудить их видеть несуществующее и доказывать обратное очевидности», о беспримерной жестокости ежовщины, введении выборов, не основанных на выборном начале, и обнародовании не рассчитанной на применение конституции, и о том, что «война, ее реальные ужасы… были благом по сравнению с бесчеловечным владычеством выдумки и несли облегчение, потому что ограничивали колдовскую силу мертвой буквы».

Война была для Пастернака тем же, чем и для его героев, которые «с чувством истинного счастья» бросились навстречу смертельной опасности. Она давала, наконец, надежду «труда со всеми сообща» и, как говорит герой Пастернака, явилась «очистительной бурей» по отношению «ко всей предшествующей жизни тридцатых годов, даже на воле, даже в благополучии университетской деятельности, книг, денег, удобств».

Если для Пастернака война давала надежду на освобождение от колдовской силы мертвой буквы и последующее слияние с народом, то Ахматова ощущала свое единство с народом именно по «ту сторону» самоуверенного владычества этой «буквы». Не только «Я была тогда с моим народом», но я сама – часть народа – эта нота настойчиво звучит у Ахматовой:

Ты спроси у моих современниц: Каторжанок, стопятниц, пленниц, И тебе порасскажем мы, как в беспамятном жили страхе, Как растили детей для плахи, Для застенка и для тюрьмы.

Посинелые стиснув губы, Обезумевшие Гекубы И Кассандры из Чухломы, Загремим мы безмолвным хором, (Мы, увенчанные позором): «По ту сторону ада мы»…

«Мы», повторенное три раза подряд в одной строфе, не имеет ничего общего с тем бравурно звучащим в ту пору «Мы», когда хор Кассандр из Чухломы безмолвствовал. И уж конечно это «мы» имеет больше права быть признанным голосом народа, чем слова бодрого марша: «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью». В свое время Ахматовой, Булгакову, Мандельштаму досталось от ревнителей пролетарской культуры, в которую, что верно, то верно, эти имена плохо вписывались.

(Кстати, когда Глушкова возмущается Булгаковым, назвавшим в письме к правительству СССР интеллигенцию «лучшим слоем в нашей стране»: мол, время показало, «сколь далеко завести умеет сама постановка вопроса о „„лучшем“ социальном слое“, – она забывает, что не Булгаков этот вопрос ставил. Стоял, и очень настоятельно, вопрос о лучшем классе, который действительно заводил далеко. И нужно было большое личное мужество, чтобы в письме к вождю оспорить один из господствующих догматов.)

Категория народности утвердилась в нашем литературоведении в полемике с вульгарными социологами и впротивовес категории «классовости», когда стало ясно, что никакой пролетарской культуры, исключающей общечеловеческие ценности, создать нельзя.

То понимание народного, которое предлагает Глушкова, снова ведет к изъятию общечеловеческого из ведения народа.

И ничего странного, что два, казалось бы, противоположных подхода в итоге совпадают. Солидарность Татьяны Глушковой и Михаила Синельникова («Должны быть все-таки святыни…» – «Литературная газета», 1988, № 13), поработавшего в 60—70-х дубинкой классовости и идейной бдительности, их согласие на почве радостного отторжения имен, составляющих гордость русской культуры (и – добавлю – русского народа), знаменательно.

Впрочем, теперь Синельников уже ничего не имеет против былых своих идеологических противников, теперь он нам сообщает, что перестройку «выстрадало общество». И Синельников вместе с обществом. Настрадался™

Следствия и причины

Движение истории показало, что утопия безнационального бытия не сбывается. Иранский пролетарий вовсе не хочет объединяться с пролетарием иракским, зато находит общий язык со своим классовым противником.

Национальное самосознание само по себе созидательно. Цель его – сохранение и развитие органики национального, народного бытия в противовес разъединительным целям, с постановкой которых и сопряжен лозунг «враг народа». Но понимание этой цели как творческой задачи предполагает национальную самокритику.

Когда Глушкова торопится отказать Булгакову в народности, дескать, не может быть народным писатель, считающий главной задачей своего творчества «изображение страшных черт моего народа», она упускает из виду существеннейший в данном случае эпитет – моего.

Упускает из виду, что изображение этих черт для Булгакова не самоценно, преследует не разрушительные, но именно созидательные цели.

Без национальной самокритики национальное самосознание может перерасти в национальное самодовольство. Этот низший тип национального сознания, способный приобретать разрушительный, деструктивный характер и противостоящий высшему, творческому типу, к сожалению, часто торжествует сегодня.

На место мифа о враге народа приходит миф о враге нации, что может иметь такие же губительные для народа последствия. Мышление, согласно которому рок-музыка есть специальное орудие «гешефтмахерских» происков и козней, – мышление мифологическое (М. Дунаев, «Роковая музыка». – «Наш современник», 1988, № 1, 2). Того же порядка – имеющая широкое хождение идея о некоем тайном заговоре против русской культуры.

«Уничтожение исторических памятников Москвы… планировалось хладнокровно и расчетливо», – сообщает председатель президиума Московского городского отделения ВООПИК А. С. Трофимов («Наш современник», 1988, № 2).

Верно, планировалось. Но ни «левый бундист» Штеренберг, ни архитектор Гинзбург (на которых возлагает вину А. С. Трофимов), ни даже Каганович не сумели бы организовать массового уничтожения церквей по всей стране, если это уничтожение не было бы освящено идеей разрушения старого мира и не являлось идеологическим последствием революции (не только, впрочем, церкви – летели вверх мечети, костелы, синагоги, дворянские усадьбы, памятники светской архитектуры – все, что казалось хламом истории).

Я разделяю одну из идей статьи Вадима Кожинова «Правда и истина», что культ Сталина – это «явление мирового революционного движения», следствие некоей закономерности, подобно тому, как закономерностью было завершение Французской революции диктатурой Наполеона, а не результат козней его самого и корыстных подручных (хотя не согласна с тем, что в романе Рыбакова торжествует это наивное представление об истории). Точно так же я вполне разделяю кожиновскую критику идеи о специфически русском характере сталинизма, тенденцию объяснять обилие жертв революции и последующий террор особенностями русской истории и русского национального характера, но опять же не вижу, чтоб в романе Рыбакова торжествовала эта тенденция. Вообще методология кожиновской статьи дедуктивна. Общие идеи, похоже, существуют лишь для того, чтобы нанизать на них сопротивляющиеся примеры. Так возникает бесчисленное количество подтасовок – от крупных (впрочем, вряд ли «твердо отстаивающих» подновленный вариант «Краткого курса истории ВКП (б)», как то мнится Б. Сарнову), вроде возложения ответственности за голод 1933 года и всю коллективизацию не на Сталина, а на Яковлева (псевдоним Эпштейна) до мелких, откровенно личных – вроде обвинения Лакшина в связи со статьей «Иван Денисович, его друзья и недруги» в высокомерном, специфически интеллигентском и прагматическом подходе к народу – меж тем как в этой статье взгляд главного героя на лагерь – народный взгляд (а не интеллигента Цезаря Марковича) – принят за этическую норму…

Но почему, высмеивая представление о течении истории как результате чьих-то злых козней, тот же Кожинов ответственность за план реконструкции Москвы возлагает на одного Кагановича? (Не говоря уже о фактической стороне вопроса: например, что делал Сталин на встрече в Кремле 14 июня 1934 года, когда обсуждался проект группы В. Н. Семенова, под видом реконструкции старой Москвы предусматривавший решительную ее ломку? Не его ли одобрение сделало бесперспективным спор с авторами этого проекта?)

Другое дело, что в действиях Кагановича, в этом огне, поднесенном к бикфордову шнуру, было, конечно, некое садистское наслаждение: в ответ на просьбы гнилых интеллигентов сохранить памятник истории и культуры шарахнуть динамитом по истории, по культуре, по прошлому; за нами теперь – сила, за этим домом, что напротив храма, через Москву-реку, вместе им не ужиться.

Серьезные литераторы стыдливо избегают касаться толков о «злых корнях», боясь, видимо, завязнуть в проблеме, слишком мучительной для словесного изъяснения. Один лишь Валентин Распутин с присущей ему готовностью брать на себя любой тяжкий долг ставит вопрос резко и прямо: «Откуда взялось это убеждение в чьих-то происках? С чужого ли голоса, во сне ли приснилось, или все же дыма без огня не бывает? И если идти по следу, откуда несло дым, то – вот оно: разрушение памятников, продолжающееся до сих пор, отсечение отечественной истории, эрозия традиции и культуры, уничтожение природы; Байкал и проект поворота рек; Волга; разорительные для страны хозяйственные проекты; положение в общем и высшем образовании (готовили кого угодно, но не гражданина и специалиста); уничтожение „неперспективной“ деревни; „пьяная“ экономика; показуха и очковтирательство на всех этажах общества, начиная с детского сада, ставшие едва ли не открытой моралью…» («Наш современник»,1988, № 1).

Валентин Распутин склонен считать, что «дело тут не в сознательном и планомерном разрушении народного духа и государственного организма… не в целях, а в причинах». Вот они: «Равнодушие… ведомственное паразитирование на природных богатствах, грандиозные „проекты века“…» Но ведь это не причины – только что они же фигурировали в «следствиях»… Замкнутый круг. В другой статье в том же журнале Распутин пишет: «Кто-то ведь считал себя обязанным под видом коллективизации проводить геноцид…» Вот именно – кто?

Казалось бы, кто, как не защитники русской деревни, так глубоко прочувствовавшие ее конец, должны вызнать, откуда шел геноцид под видом коллективизации, и голод, постигший страну, и разрушение памятников (как раз во время коллективизации и взрывали церкви). Но мы слишком привыкли искать корень зла не в идеях, а в лицах. И даже Валентин Распутин, художественное творчество которого уже успело подсказать нам многие глубокие ответы, недоуменно останавливается, в качестве публициста, перед этим барьером. И нечеткость его ответов позволяет потом творцам мифа о масонском заговоре использовать его имя.

Не масоны, не «инородцы» проводили коллективизацию, разрушали церкви, осуществляли истребление народа – мы это сами с собой сделали. Как в Китае это сделали с собой китайцы, а в Кампучии – кампучийцы.

Другой вопрос – почему могло это случиться? Разрушение церквей и памятников культуры прошлого было естественным следствием веры во всемирно-историческую миссию пролетариата.

Религия обещала небесный рай. Комсомолец 30-х годов верил в скорое наступление всеобщего равенства, братства и счастья на земле. Эти две веры были несовместимы.

Как первые христиане крушили античные храмы и статуи богов, не думая о том, что разрушают великую культуру, но действуя лишь во имя обретенной веры, так одержимые верой в светлое коммунистическое завтра крушили храмы – символ отринутого бога. Лозунг времени: «Религия – опиум для народа».

Энтузиазм нового мира совпадал с энтузиазмом разрушения старого, и разрушали церкви люди того же духовного типа, что и те, кто теперь ищет виновных в разрушениях, – люди, легко дающие увлечь себя мифу, духовно поработить (это, в частности, показано в романе Д. Гранина «Картина»).

Осмысление идеологии, породившей сталинизм, одна из основных задач сегодняшнего момента, и в этой точке могли бы сблизиться представители разных направлений общественной мысли, стремящиеся преодолеть доставшееся нам тяжелое наследство. Но для этого нужно, чтобы любовь к своей стране и культуре перевесила стремление к захвату идейной монополии. И, как минимум, надо расстаться с кастовостью наших группировок, рождающей привычку лупить по именам, а не спорить с идеями.

Боюсь, что негодующие возгласы по поводу статьи С. Куняева «Ради жизни на земле» («Молодая гвардия», 1987, № 8) были вызваны в первую очередь личностью автора, от которого заранее знали, чего ждать, а не текстом статьи, в который, судя по характеру протестов, многие не потрудились вчитаться.

«О чем статья? О том, что не „чистокровно русские“ истинными патриотами быть не могут. Об этом, об этом, не надо смягчать… Нет, никому не отдадим фронтовую поэзию!» – восклицает Т. Иванова («Огонек», 1988, № 16). Вот этот перевод с языка критики язык окололитературных сплетен и обеспечил Куняеву дружный взрыв негодования.

Националистический оттенок статьи С. Куняева очевиден, и это то в ней, что для меня неприемлемо. Допускаю даже, что для самого Куняева он был сильным стимулом, хотя эти гадания и некорректны. Однако есть в статье и иное: попытка разобраться в идеологии, питавшей отряд «высокоодаренных» (как замечает Куняев) поэтов, вскормленных на идеях III Интернационала и эти идеи в своем творчестве воплощающих.

В «Огоньке» (1988, № 11) была напечатана статья американского ученого Карла Сагана «Наш общий враг». Таким врагом, способным привести к взаимному уничтожению, он считает обоюдную враждебность и недоверие, основывающиеся на «образе страны». В свою очередь, образ этот строится на фактах истории.

В нашей истории одним из моментов, вызывающих наибольшее недоверие американцев, Карл Саган видит концепцию неизбежности мировой революции. «В глазах многих американцев коммунизм означает бедность, отсталость и ГУЛАГ в награду за высказывание своего мнения, жестокое подавление человеческого духа и жажду покорить весь мир». Проявлением последнего американскому профессору представляется и наш герб. «Даже сейчас на ваших монетах национальный символ украшает собой весь мир».

И пусть академик Арбатов с иронией возразит, что советский герб на монетах «имеет такое же отношение к притязаниям на земной шар, как полумесяц на турецком флаге к притязаниям Турции на Луну», – само возникновение символа связано с концепцией неизбежности мировой революции.

Возможно, кому-то и сейчас близки идеи мирового пожара, «земшарной республики Советов», возможно, кому-то импонирует романтическая надежда Павла Когана:

Но мы еще дойдем до Ганга, Но мы еще умрем в боях, Чтоб от Японии до Англии Сияла Родина моя.

Но надо отдавать себе отчет и в том, что в глазах не одного только профессора Сагана подобные призывы служат вещественным доказательством широты наших идеологических притязаний, превращающихся в территориальные, и что с помощью этих строчек такие, как профессор Саган, легко объясняют своему народу, к примеру, наше присутствие в Афганистане и внушают необходимость ответить на «земшарные» притязания «земшарной» же системой противостояния им.

«Земшарная республика Советов» – миф, оплаченный кровью, включая и кровь, пролитую в Афганистане.

А ныне даже Проханов, соловей Генштаба, привыкший к общим планам с высоты военного вертолета и представляющий людей в виде скопления точек на геополитической карте, и тот, кажется, после гимнов Аресу спустился на окровавленную землю, чтобы различить гримасу страдания и смерти, которой платит конкретный человек за общие идеи.

Я понимаю, почему статья Куняева вызвала негодование Л. Лазарева, фронтовика, имеющего глубоко личное отношение к погибшим на войне поэтам – прекрасным, чистым юношам. Но все же в его ответе «А их повыбило железом…» («Знамя», 1988, № 2) игнорируется одна из существенных, если не главная, сторон этой статьи: критика идеологии поколения. Л. Лазарев видит в статье только одно – недостойное желание опорочить «светлую память» прекрасных юношей.

Меж тем героическая смерть, бескорыстие и нравственное подвижничество носителя идеи могут привлекать сердца к человеческому облику, но не являются оправданием самой идеи. Более того – если вдуматься в проблему глубже, в этом и выступает трагизм истории.

Поэты-комсомольцы пошли на войну как в интербригаду. Но война была отечественная. Решался вопрос не о судьбе идей, а о судьбе народа, «великого русского слова» (что замечательно почувствовала Ахматова, в поддержку «земшарной республики» никогда не возвышающая голос). И погибли эти юноши не за идеи мировой революции, а за Родину.

Так или иначе, а историю нашей литературы нам придется переосмыслить вместе с нашей историей.

Хочется того Глушковой или нет, но Булгаков, Пастернак, Мандельштам и Ахматова займут более высокое место в истории литературы, чем отводилось им до сих пор, ибо в историческом споре выяснилась их нравственная правота, приоритет отстаиваемых ими общечеловеческих ценностей.

Хочется это Л. Лазареву, Т. Ивановой или нет, но комсомольская поэзия 30-х годов будет терять свою идейную привлекательность, сохраняя, разумеется, историко-литературное значение, ибо недостаток в ней общечеловеческого подхода будет обнаруживаться все явственнее.

Переоценка истории русской литературы не имеет ничего общего с той «прополкой» русской культуры, которая время от времени предлагается в современной критике. Осознание идейных основ того или иного явления не изымает его из культуры, но ставит в нужный контекст, помогает осмыслить.

Запретительский же рефлекс (не издавать, изъять и т. п.), которым часто отвечают на то или иное явление, всегда отмечен антикультурным пафосом.

Диалог тех, кто сходится в представлении об историческом пути страны как пути, изобилующем ошибками, кто не видит возможности оправдать гибель от голода миллионов крестьян, разрушение деревни, террор и уничтожение собственной культуры высокими задачами индустриализации (не будь геноцида против народа, она, возможно, и шла бы успешнее), – такой диалог был бы несомненно плодотворен, но для того, чтобы вести его, надо выработать некие общие основания, не говоря уже о свободе мысли, представления о которой у нас, повторяю, утрачены.

Один из показателей этого – то третирование слов «либерал», «либеральный», «либерализм», которое характерно для нашей печати. Происходя от слова «свобода», либерализм покоится на признании свободы и достоинства человека и его неотъемлемых прав.

По некоей терминологической традиции, согласно которой интеллигенция – гнилая, гуманизм – абстрактный, милосердие – ложное, жалость – унизительна, досталось нам и понимание либерализма как чего-то гнилого и беспринципного.

Слово «либерализм» подверглось лингвистической коррозии вслед за тем, как политической компрометации – справа и слева – подверглась идея либерализма в XIX веке.

Исторически в нашей стране либерализм проиграл. Идею социальной справедливости народ предпочел идее личной свободы. Либерализм вообще часто проигрывает в истории, поскольку не переходит в веру, в моноидею, способную увлечь массы.

Но целенаправленная атака на само понятие «либерализм» объясняется еще и тем, что именно идеи личной свободы и прав человека были совершенно неприемлемы для тех, кто противопоставил личности – волю коллектива, класса, партии.

Отчего ж сейчас, когда мы все чаще вспоминаем, что мерой всех вещей является человек, мы так не любим это слово?

Стало давно привычным получать «справа» упреки в либерализме, но мне не приходилось сталкиваться с тем, чтобы кто-нибудь согласился с «ужасным» званием либерала и взялся бы отстаивать идеи свободы. Чаще происходит наоборот.

Полемизируя с М. Лобановым (в курьезных заметках которого («Наш современник», 1988, № 4) утверждается, что Твардовский и его журнал никаким гонениям не подвергались, а подлинной драмой литературы был не разгром «Нового мира», а уход с поста редактора «Молодой гвардии» Никонова), В. Лакшин обращает внимание на одну терминологическую деталь.

«Своих прежних оппонентов Лобанов называет либералами-прогрессистами. Н. Андреева противников культа личности тоже обозначала как „леволибералов“», – напоминает Лакшин, энергично возражая против этого определения: «Но тут очевидна подмена. Не либеральное, а демократическое направление было характерно для «Нового мира» и его редактора народного поэта Твардовского. Так же как за социалистическую демократию, а не за «интеллигентский» либерализм борются те, кого противники перестройки в полемическом азарте называют «либералами»» (В. Лакшин, «В кильватере». – «Огонек», 1988, № 26).

Здесь, по-видимому, обозначен тот водораздел, который, возможно, будет углубляться, разделяя сторонников реформы на тех, кто довольствуется старым лозунгом социалистической демократии, и тех, кто выступает за широкую либерализацию общественной жизни.

Не хочу углубляться в историю, но нельзя не заметить, что наше время меняет местами традиционные понятия «левого» и «правого», радикального и консервативного.

Лозунг «демократизации» до революции был, конечно, более радикальным, чем лозунг либерализации, но реальное его осуществление в обществе, призванном отразить «волю народа», привело к уничтожению «буржуазных» свобод, к которым была отнесена и идея личной свободы.

Понятна ненависть, которую Нины Андреевы питают к интеллигентскому либерализму, – столько гневных слов было у нас произнесено по поводу лживых буржуазно-либеральных демократий. Что же касается «социалистической демократии»), я думаю, Нина Андреева и сама горячий ее пропагандист и сторонник. Ведь Сталин провозглашал именно «социалистическую демократию», когда докладывал на XVIII съезде, что в результате окончательной ликвидации остатков эксплуататорских классов и разоблачения врагов народа и всех, кто выступал против линии партии, наступила «полная демократизация политической жизни страны».

Ну, может быть, на Сталина сейчас даже правоверные сталинисты ссылаться не будут, но ведь во всех учебниках истории и обществоведения, по которым учатся наши школьники, студенты, во всех коллективных трудах вы найдете фразу: «… в нашей стране получил свое выражение высший тип демократизма – демократизм социалистический» (История КПСС, Госполитиздат, 1960, с. 473). А если и были кое-какие «нарушения социалистической законности» во времена культа личности, так «партия положила конец всяким нарушениям прав советских граждан» и обеспечила «возможность пользования всеми благами социалистической демократии» (там же, с. 631). Так за что же бороться, резонно спросит Нина Андреева, если мы и без того купаемся в демократии, в самом высшем ее типе?

Я не вижу особой нужды оправдываться перед Ниной Андреевой и готова заявить, что в низшем типе демократии есть кое-что, от чего не следовало, пожалуй, так поспешно отказываться в стремлении к высшему типу. И термин «леволиберализм» – пусть не очень точный, – мне кажется, тем не менее, достаточно приемлемым для определения той суммы ценностей, которые привлекательны для многих с надеждой всматривающихся в перемены и ненавистны ретроградам.

Если мы сегодня говорим о правовом государстве, поняв, что «воля народа» менее надежно защищает достоинство и свободу человека, чем закон (разве не «гнев народа» выражался в требованиях смертной казни «шпионам, предателям и вредителям», разве не «волей народа» прикрывалась неслыханная диктатура?), если мы вырабатываем понятия о правах человека, о свободе совести, если мы признали, что идеи социальной справедливости, социального равенства не могут быть осуществлены, не дополненные идеей личной свободы, если мы хотим свободных выборов и свободной прессы, значит, мы обращаемся к идеям либерализма.

Это идеи реформаторские. Но ведь страна и встала на путь реформ. Сторонников радикальной оппозиции реформам практически нет, идеи насильственных перемен изжиты. И давно пора реабилитировать понятие либерализма, как реабилитированы понятия: добро, порядочность, милосердие, гуманность, сострадание, благотворительность и т. д. И перестать третировать его как половинчатую идею.

Время устало от окончательных идей. Время напоминает о трижды осмеянной радикалами теории малых дел – именно малые дела сегодня и способны постепенно преобразовать общество.

В Махабхарате Кришна учит: «Итак, не плодов ты желай, а деянья…» Долгое время мы желали только плодов, звали «грядущие века», еще несколько усилий – и наши дети, наши внуки будут жить при…

Понимание жизни не как жертвы будущему, а как посильного деянья, как творческой задачи сегодня более продуктивно. Оно взывает к личной ответственности. В сфере культуры – к созиданию, к «собиранию камней». В сфере идей – к диалогу.

Насадить либерализм всего труднее – он не может быть внедрен силой. А противников у него много.

Он ненавистен охранителям, стоящим на страже «идейной чистоты» и личных привилегий. Доверия к ценностям свободы очень мало и у представителей национал-радикализма, несмотря на то, что критика ими ряда замшелых догматов объективно работает на расширение пределов свободы.

Казалось бы, те, кто поднимался против ретроградов под флагом демократизации, кто расшатал здание сталинизма, кто хотел видеть общество открытым, должны ценить идеи либерализма. Но и здесь, как я пыталась показать, совсем невелик кредит свободы мысли. Тут властвует теория, что врагов всего передового надо подавить, заставить замолчать, иначе победит бюрократическая оппозиция или национал-радикализм (и в самом деле способный привести страну к катастрофе). Сначала победим, а потом допустим свободу мысли. А не будет поздно?

А. Стреляный прекрасно, на мой взгляд, сформулировал это, передав свои ощущения в связи с, казалось бы, радостным событием – осуждением статьи Н. Андреевой «Не могу поступаться принципами», этого манифеста сталинизма: «Больше всего я боюсь, что консерваторы будут вынуждены замолчать… Затыкая им рты, мы не просто уподобимся им, нет – мы можем незаметно для самих себя стать ими („Московские новости“, 1987, № 18).

Замечание на редкость точное. Добавлю, что, начав затыкать рты, трудно остановиться. Это ведь тоже опыт нашей истории. Сначала – затыкали рты врагам, контрреволюционерам, потом – идейным противникам, потом – внутрипартийной оппозиции, отщепенцам, уклонистам, а потом уж – друг другу.

И я бы предпочла оказаться плохим пророком, чем увидеть углубившимися те печальные тенденции, о которых говорилось здесь, – увидеть, как на смену замшелым ортодоксам с портретом Сталина на стене и набором цитат из «Краткого курса истории ВКП (б)» являются новые догматики с набором цитат из Ленина и новым иконостасом, заменившим – частично, впрочем, «сброд тонкошеих вождей» (Мандельштам), но с теми же поисками объекта ненависти, шельмованием инакомыслящих (враг перестройки), требованием единомыслия и недоверием к ценностям либерализма – за исключением, быть может, одной его разновидности – либерализма в «форме восхищения начальством» (Щедрин).

Дело же не в том, чтобы одна догма заменила другую, не в смене иконостаса, но в освобождении от всяких догм вообще. Пока мы лишь в начале этого пути, на котором слишком много преград, и одна из главных – психологическая неготовность к свободе.

Требование свободы для себя предполагает признание свободы для другого. Право высказать собственную мысль предполагает признание права на инакомыслие.

Мы бурно радуемся гласности, мы пробуем свои голоса, срываясь в крик, но это стремление перекричать друг друга, а то и заткнуть другому рот вовсе не свидетельствует о торжестве свободы.

Как говорится в пословице, колокольный звон не молитва (а крик – не беседа). Дойдет ли до молитвы?

Новый мир, 1988 № 8

Послесловие 1989 года

Последующие события нашей литературной жизни лишь укрепили меня в правомерности того невеселого диагноза «нелюбовь к свободе», который я предложила, определяя характер литературной ситуации.

«Писатели разделились на два лагеря, и шаг вправо, шаг влево считается за побег», – мрачно пошутил один литератор. Сделать этот шаг – значит получить автоматную очередь от литературных охранников, фанатиков своей идеи.

С. С. Аверинцев в статье «Старый спор и новые спорщики» напоминает высказывание Честертона, что «фанатик – не тот, кто с жаром защищает свои убеждения, а тот, кто вообще неспособен увидеть чужое убеждение как убеждение… Кто воображает, что противников непременно подкупили или, в лучшем случае, совратили…».

Это очень точно характеризует нынешний момент наших полемик, в которых торжествует нетерпимость, непримиримость, склонность воспринимать чужое мнение не как иное, а как враждебное, а в любом оппоненте видеть не инакомыслящего, а врага.

История нашей партийной оппозиции, когда иное мнение тут же квалифицировалось как «враждебная вылазка», которой полагается «дать отпор», очень многое объясняет и в психологии наших литературных споров, и в характере восприятия критических текстов. Я бы определила его как восприятие сигнальное.

Читающий не стремится охватить весь комплекс идей, понять целое, направленность мысли, он лишь выхватывает имя, слово, фразу – знак, служащий ему опорой для классификации по тому или иному признаку, т. е. делает именно то, против чего и направлена статья.

Знаковым восприятием имен Шатрова, Рыбакова, Дудинцева объясняется, очевидно, то, что всякая попытка высказать независимое суждение об этих авторах отвергается – ты можешь только присоединиться к одной из сторон (или тебя присоединят).

Ты высказываешь сомнение в художественных достоинствах пьесы Шатрова – тебе объясняют (Л. Овруцкий в «Советской культуре»), что другому критику, Ланщикову, не нравится не только Шатров, но и Бек, и Рыбаков, и вообще идеи перестройки, и, стало быть, ты с ним в одной шеренге.

Но, помилуй бог, что это за логика? Я понимаю, конечно, что в условиях нашей системы мы привыкли голосовать списком и покупать продукты – в наборе. Хочешь взять банку кофе – нет, говорят, так нельзя, только в комплекте с вермишелевым супом. Но неужели эти привычки надо переносить на литературу? Неужели Шатров идет только в комплекте с Беком? А если «Новое назначение» Бека я считаю значительным литературным явлением (об этом писала), а пьесы Шатрова – нет? Может, «разукрупнить» набор?

Знаковым понятием, безусловно, является общество «Память».

За что подвергается критике это общество? За шовинизм, национализм, антисемитизм. Стало быть, если ты высказываешь сумму взглядов безусловно антишовинистических, если обращаешь внимание на опасность мифа о враге нации, который приходит на смену мифу о враге народа, если вводишь термин «национал-радикализм» для обозначения тех опасных тенденций, которые может принимать национальное самосознание, перерастая в национальное самодовольство, можно быть уверенным, что твое отношение к национализму совершенно ясно?

Но ты придерживаешься определенных взглядов на свободу слова: что спорить, даже отрицать, отвергать одно, а запрещать – другое. Что дело не в том, будто у нас слишком много свободы, и потому экстремисты получают возможность проповедовать свои крайние взгляды, а слишком мало ее, и потому мы не можем свободно обсудить свои проблемы. Ты считаешь, что пресечение свободы слова не должно носить превентивный характер. Несостоятельны аргументы: «Мы их не пустим на трибуну, потому что они будут сеять национальную рознь (о „Памяти“), подрывать государственные устои (о „Демократическом союзе“)». Сначала пустите на трибуну. Нарушивших закон следует лишать слова. А у нас пока наоборот: не пускают на трибуну, опасаясь, что будут нарушены законы. А вдруг не будут?

Короче – надо создавать демократические институты, способные противостоять напору экстремизма, шовинизма, а не искоренять его с помощью военной силы. Заткнув рот одним, трудно удержаться не заткнуть и другим. Так можешь накликать и себе самому кляп. Я далека от того, чтобы считать своей заслугой тот факт, что средства массовой информации стали приглашать представителей «Памяти» к трибуне, давать им возможность высказаться. Просто считаю, что разумный взгляд на вещи присущ многим журналистам. Ну и что, увеличилось ли число сторонников «Памяти» после того, как они были показаны в ленинградской программе «Пятое колесо»? Думаю, что нет. Скорее – напротив.

Поэтому опасения тех, кто боится, что средства массовой информации «Память» использует для пропаганды национализма, вряд ли состоятельны. Сторонников вербуют иным путем. Кстати, и тот обнаружившийся достаточно отчетливо факт, что «Память» часто уклоняется от публичных дискуссий, показывает, что гласность не может быть использована во вред свободе, что публичность выступлений отнюдь не ведет мгновенно к увеличению числа сторонников выступающего, а часто – и наоборот.

Надо сказать, что мысль эту поняли очень многие. Другие – отвергли, выступив с добросовестными отрицательными суждениями. Так, например, Л. Овруцкий, честно сказавший, что с его точки зрения свобода должна иметь ограничения. Я эту точку зрения понимаю, хотя не разделяю. Понимаю и тех, кто указывает на ненадежность наших демократических институтов перед опасностью шовинизма и считает мою точку зрения на свободу слова слишком абстрактной, идеальной, пригодной для теоретизирования, но не для конкретного осуществления. Это – возражение самое серьезное, и с ним я склонна даже согласиться. Сама реакция на статью – лишний аргумент в пользу этого возражения. Но ничего, кроме недоумения, не могут вызвать у меня посыпавшиеся обвинения едва ли не в защите «Памяти» и даже в пропаганде «пресловутого» «национал-радикализма» («Советская культура»). Последнее обвинение, содержащееся в письме одного читателя, особенно пикантно. Когда ж это национал-радикализм успел стать «пресловутым», если только что я впервые ввела этот термин, который, кстати, тут же вызвал и продолжает вызывать энергичные атаки со стороны именно тех, кого я назвала «национал-радикалами»?

Марку Любомудрову, к примеру, и «глаза протирать не надо», чтобы в моем замечании об опасности мифа о враге нации, приходящем на смену мифу о враге народа, «узреть напряженно-прищуренный, ненавидящий взгляд русофоба» («Наш современник», 1989, № 2). По его мнению, мой термин «национал-радикализм», – это русофобская практика подновления потерявшей кредит терминологии. «…Вместо определений „национализм“, „шовинизм“, с которыми вчера отождествляли патриотизм, А. Латынина спешит предложить новый термин „национал-радикализм“, а чтобы рассеять недоумение читателя, тут же присовокупляет, что именно национал-радикализм в самом деле способен привести страну к катастрофе». «Так кто же создает образ врага?» – патетически восклицает публицист «Нашего современника».

Полемизировать с М. Любомудровым, признаться, у меня желания нет, и я привожу здесь цитату из его статьи лишь как образец типично знакового восприятия, игнорирующего целое. Другим примером аналогичного восприятия является статья Б. Сарнова «Над схваткой» («Юность», 1989, № 1) – но, при сходстве психологической модели, сами знаки, разумеется, противоположны. Если Любомудрову всюду мерещатся русофобские козни, то Сарнову – националистические интриги.

«…Коллективизацию Латынина дважды называет в своей статье геноцидом», – возмущается Сарнов, видя в этом слове желание «потрафить» тем, кто стремится доказать, что «виновниками гибели миллионов крестьянских семей были Троцкий да Каганович» («Юность», 1989, № 1).

Обвинение странное. Да, старые словари объясняют, что геноцид – уничтожение по расовому и религиозному признаку, но подождем – выйдут новые, и они закрепят современное словоупотребление. Примеров его в нашей публицистике предостаточно, ограничусь первыми попавшимися мне на глаза уже после выхода статьи Б. Сарнова. Так, академик Сахаров пишет, что «голод тридцатых годов – это пример геноцида, осуществленного сталинским фашизмом. По жестокости и масштабам он стоит в одном ряду с преступлениями Гитлера или Пол Пота или, может быть, превосходит их» («ХХ век и мир», 1989, № 1). А. А. Лебедев, рассматривая феномен сталинизма, бросает замечание об узости исследования одной лишь криминальной стороны культа личности, хотя именно с этой стороны диктатура «обернулась прямым геноцидом» («Вопросы философии», 1989, № 1).

Так неужели же все те, кто называет геноцидом истребление собственного народа, стремятся кому-то потрафить? А может, они просто мыслят в иных категориях, чем те, кто не в силах выйти за пределы ложной альтернативы?

Я понимаю страх Сарнова перед русским национализмом и разделяю его. Вопрос в том, что ему противопоставить. Я считаю: либерально-демократические институты, подлинный плюрализм, многоукладность. Понимаю, что эта точка зрения может вызвать скепсис. Парламент ваш, дескать, когда еще создастся, а опасность налицо. Стало быть, надо звать на помощь войска МВД – они-то всегда под рукой – и укреплять рушащуюся идеологию. Да здравствует пролетарский интернационализм!

И вот Сарнов негодует: почему это мне антипатичны идеи III Интернационала. Да потому и антипатичны, что идеи создания общества, в которое должен войти некий идеальный пролетариат, а прочие – на помойку истории, – идеи насилия во имя абсолютной справедливости, идеи уравнивания уже пытались осуществить, и опыт нашей истории показал, что равными можно сделать всех только в арестантской робе. Потому, наконец, что идеи мировой революции являются той идейной основой, которая рождает напряженность в мире, большие и малые Афганистаны.

Сарнов не видит связи между идеями мировой революции и Афганистаном? Что ж делать… Но не могу не заметить, что связь эта представляется очевидной не только мне. К примеру, И. Золотусский, рассуждающий о крушении идеологии, попытка воплощения в жизнь которой обернулась миллионами трупов, пишет: «Могилы зарастают травой… но новые могилы вырастают на наших кладбищах, могилы мальчиков из Афганистана, и разве не та же сила толкнула их на смерть, что и выбила полнарода при Сталине?» («Новый мир», 1989, № 1). На мой взгляд – та же. На взгляд Сарнова – совсем иная.

Что ж – можно и поспорить. В конце концов именно это я и предлагаю – спор, открытый диалог. Честное отношение к мысли оппонента. (Вместо розыска подоплеки, которая скрывается за той или иной мыслью. Вот и Сарнов обнаружил, что моя «объективная» позиция «лишь прикрытие, маскирующее»… Господи, ну неужто ухо не чувствует, как зловеще знакома эта лексика!)

Но одно скажу твердо: моя статья – вовсе не попытка сесть меж двух стульев, оказаться «над схваткой», как определяет Сарнов, и т. п., но лишь попытка зафиксировать весьма серьезные расхождения в том лагере, который относительно недавно ощущался как единый, противостоящий официозу и брежневщине.

Чем отличается хрущевская оттепель, авангардом которой были «шестидесятники», от нынешней перестройки?

Для шестидесятников характерно ощущение своей связи с идеологами коммунизма, а в смысле традиции – с русским освободительным движением. (До сих пор Ю. Буртин убежден, что у нас, к примеру, нет критики только потому, что нет Добролюбова, и что никто, кроме как Добролюбов, нам не нужен.)

Поколение, идейно сформировавшееся в «застойные» семидесятые, включило в круг своего образования совсем иные явления русской культуры. (Ставка исключительно на Добролюбова вызывает у этого поколения иронию или недоумение.)

«Это наши внутрипартийные разногласия», – говорит уполномоченный НКВД Алферов главному герою романа Рыбакова «Дети Арбата» Саше Панкратову, объясняя причину ареста и ссылки Саши. Так оно и есть. Саша не имеет никаких особых разногласий с правящей партией касательно конечных целей. У шестидесятников со сталинистами те же разногласия.

Антисталинизм – последняя идеология, столь же целостная, в сущности, как и сталинизм, основанная на постулате, что Сталин извратил святые идеи социального братства, справедливости и исказил светлые идеалы, предначертанные раньше человечеству, и стоит тольно очистить идеалы от Сталина, как они засверкают в прежнем блеске и человечество двинется предначертанным раньше путем вперед, к победе…

Меж тем акцент перестройки в сравнении с акцентом оттепели явно сместился – целый ряд публикаций, в том числе по истории русской культуры и философии, ставят вопрос о корнях общественного утопизма, заставляют задуматься не о том, была ли альтернатива сталинизму, а о том, почему именно нам выпало осуществить социальный эксперимент, от которого отказалась Европа? Почему не прислушались к голосам тех, кто предостерегал от непродуманного, «схематического» эксперимента, заявляя еще в 1917-м, и даже раньше, что он приведет к невиданной диктатуре, к рекам крови, к технической отсталости, что он отбросит Россию на много лет назад?

В рамках полемики кочетовского «Октября» и «Нового мира» Твардовского эти вопросы для обсуждения не предъявлялись. И попытка взглянуть на них глазами участников тех полемик порой приводит к курьезным замечаниям, вроде того, что постановка вопроса об идейных причинах сталинизма есть попытка снять ответственность со Сталина.

Не того ли порядка и бурное возмущение Ю. Буртина моими суждениями по поводу позиции «старого» «Нового мира»? («Знамя», 1988, № 10).

Не буду повторять их – они изложены выше, но замечу лишь, что если авторы знаменитого письма одиннадцати упрекали журнал в покушении на устои, то есть это был упрек со стороны бюрократической ортодоксии, то я упрекаю журнал совсем с иных позиций, оспаривая заявление Буртина, будто «Новый мир» мог предоставить возможности для выражения всех тех идей, которые мы более или менее свободно обсуждаем сейчас.

Наверное, можно отвести этот упрек, по сути, в недостатке смелости «Нового мира», заявив, что он неисторичен. Можно сказать, что, будь «Новый мир» свободнее, решительнее, он не просуществовал бы и месяца. Можно сказать, что аналогичный упрек уже был сделан Солженицыным, что я повторяю его, не имея морального права вторгаться в полемику, которую пристало вести участникам литературного процесса тех лет, а не сторонним наблюдателям (скажу в оправдание, что историк литературы тоже имеет свои права).

Можно, наверное, найти и другие аргументы для отстаивания своего мнения, но аргументы, а не брань. А то получается: ты, вступая в спор, надеешься на соблюдение правил чести и говоришь, что Буртин пишет «смело и честно», но что тебя «смущает данная им версия духовной жизни общества», аргументируя – почему. А в ответ слышишь обиженное: «себялюбивая пустота». Неужто никаких других аргументов не нашлось? Мы же вроде не в трамвае ссоримся…

Подчеркну, что шестидесятничество как идеология не тождественно понятию «поколение шестидесятников»: многие из тех, кто принадлежат этому поколению, кто начинал свою литературную деятельность в рамках этой идеологии, эволюционировали. Нынешняя перестройка вышла из идей шестидесятничества, как вся литература из «Шинели» Гоголя. Но не только вышла, но и выросла из ставших тесными одежд.

Примечание 2007 года

Статья написана в середине 1988 года. Напомню, что это было время, когда печать с каждым месяцем отвоевывала у цензуры новые уступки, но все еще не обрела свободу высказывания.

До отмены шестой статьи конституции, говорящей о руководящей и направляющей роли коммунистической партии, была еще далеко, коммунизм был официальной идеологией страны, критика его «извращений», каковым считался сталинизм, разрешалась, критика самого Ленина и идейных основ коммунизма не допускалась. Отсюда в полемике тех лет много непрямых высказываний, обилие эвфемизмов и попыток говорить с читателем через голову цензуры. В статье «Колокольный звон – не молитва» нигде не упоминается слово «коммунизм», но присутствуют его многочисленные эвфемизмы и автор нисколько не скрывает антикоммунистический пафос своих высказываний.

Сейчас трудно представить, что статья, напечатанная в толстом журнале, может вызвать бурную полемику в разных изданиях, десятки печатных откликов, реже сочувствующих, чаще раздраженных.

Многие из положений статьи ныне производят впечатление «общих мест», а тон кажется излишне пафосным. Но не забудем, что иные общие места приходилось когда-то с пеной у рта отстаивать в спорах.

 

СОЛЖЕНИЦЫН И МЫ

Один из персонажей романа Солженицына «В круге первом», дочь прокурора Клара, твердо усвоила еще в школе, какая это скучная вещь – литература: «…ограниченный в своих дворянских идеалах Тургенев; связанный с нарождающимся русским капитализмом Гончаров; Лев Толстой с его переходом на позиции патриархального крестьянства…» Кларе, как и ее подругам, непонятно, «за что вообще этим людям такое внимание; они не были самыми умными (публицисты, и критики, и тем более партийные деятели были все умнее их), они часто ошибались, путались в противоречиях, где и школьнику было ясно, попадали под чуждые влияния – и все-таки именно о них надо было писать сочинения…»

Пришла пора писать «сочинения» о Солженицыне. Публицисты и критики, которые «умнее» писателей, поскольку «вооружены правильным мировоззрением», уже принялись объяснять, где Солженицын ошибается, путается в противоречиях, но, несмотря на это, его произведения объективно отражают, отображают, способствуют… Предвидя толковательный бум этого рода, скажу: художник и мыслитель, моралист и философ в каждом большом писателе слитны. Ни Толстой, ни Достоевский ничего не отражали механически, словно зеркала, потому они и великие художники, что сказали именно то, что хотели. Проходит время – выясняется, что их «противоречия» и «ошибки» оплодотворили философскую мысль ХХ века, задали загадки, которые мы разгадываем сегодня куда успешнее, чем безупречная логика их критиков.

Солженицын-художник и Солженицын-мыслитель неразрывны, и малоперспективное занятие возвышать одного за счет принижения другого.

Растерянность перед феноменом Солженицына вкупе с неприятием круга его идей рождает и другую концепцию: не только как мыслитель, но и как художник Солженицын, мол, не силен. Отчего же – миллионы читателей, и мощное воздействие на умы, и всемирная слава? А все это результат личного мужества писателя, противоборства с режимом, которое, впрочем, в далеком прошлом. В эмиграции эта идея высказывается уже довольно давно противниками Солженицына, у нас ее адепты только пробуют голос. То один литератор заметит, что при восхищении Солженицыным-человеком «невысоко ставит Солженицына-художника», что вера Солженицына «в безусловную силу правды» уничтожает «мистичесную сущность искусства» (А. Лаврин, «Литературная газета», 1989, 2 августа), то другой скажет, что вовсе не творчество Солженицына, а травля писателя привела к тому, что его фигура «разрослась до гигантских размеров», создав почву для возникновения «культа Солженицына, который ничуть не лучше всякого другого» (Б. Сарнов. – «Огонек», 1989, № 23). На приемах борьбы с этим «культом» мы остановимся ниже.

О правде, которой сильно искусство, способное покорять, подчинять даже сопротивляющиеся сердца, Солженицын действительно говорит неоднократно. Но очевидно, что писатель вкладывает в это слово куда более широкий объем понятий, чем критики, противопоставляющие правду и «мистическую сущность искусства».

Свидетели триумфального вхождения Солженицына в литературу: и те, кто способствовал публикации рассказа никому не известного автора под названием «Щ-854», и те, кто вырывал из рук одиннадцатый номер «Нового мира» за 1962 год с повестью «Один день Ивана Денисовича», читал по ночам, потрясенный, обсуждая прочитанное, – восприняли его как писателя, голосом которого заговорила незнакомая лагерная страна. Сказать правду о сталинизме – в этом видели его миссию.

Но что же многим другим мешало сказать правду? Что, они не подозревали об Архипелаге и потребовался Солженицын со своим специфическим жизненным опытом, чтобы открыть неизвестные острова и неизвестную нацию зэков?

Допустим. Что же, однако, мешало прозе совершить другое открытие?

В «Круге первом» блестящий дипломат Иннокентий Володин узнает неизвестную ему, непарадную Россию, сев на подмосковный паровичок и сойдя на первой попавшейся станции. Убогие дома с покосившимися дверями – трудно поверить, что за ними человеческие жизни; заторможенные, испуганные, подозрительные люди; полуразрушенная церковь – тяжелой вонью разит на подступах к ней; нищета, разор, печать запустения на всем. Несколько страничек, вырастающих до символа. Иннокентий смотрит на куски желтого, розового, белого мрамора, брошенные в дорожную грязь. Разбили иконостас. Зачем? «Дорогу гатить». Загатили? Как бы не так! «…израненная, изувеченная, больная земля вся была в серых чудовищных струпьях комков и свинцовых загноинах жидкой грязи».

Неужели авторы романов, воспевающих бескрайние колхозные поля, буйно колосящиеся хлеба и сытую колхозную жизнь, не видели этих нищих деревень, разрушенных церквей, терпеливых старух, покорно сносящих новое крепостное состояние? Видели, конечно. Всё видели. Может, именно поэтому рассказ Солженицына «Не стоит село без праведника» «Матренин двор») и вызвал шок.

Открытия Солженицына не только, если продолжить метафору писателя, географические, не только Колумбом, проторившим путь к неведомым островам неизвестного архипелага, явился он, но и Фрейдом, вскрывшим подсознание общества, изнемогающего под тяжестью невысказанных страхов и сновидений.

Можно, наверное, написать целое исследование на тему: мотив сна в антисталинской литературе.

Жизнь в полусне и сон наяву героя «Московской улицы» Б. Ямпольского, ночные кошмары героя «Факультета ненужных вещей» Ю. Домбровского, рвущегося во сне бросить вождю всех времен и народов признание в ненависти, кошмарная женщина с мужской усатой мордой, являющаяся во сне герою автобиографической повести Ю. Трифонова как предвестница грядущих арестов, даже трезвый отказ Твардовского признать годы террора «сном последним», «дурною дикой небылицей» – все толкает к размышлению о времени как своего рода сне народа, сне нации.

«Мы ничего не знали» – этот распространенный мотив литературы конца 50-х можно интерпретировать сегодня иначе: все знали всё – но знание это было как бы вытеснено в подсознание общества. Солженицын назвал болезнь своим именем. Это и вызвало потрясение. Но общество стало на путь выздоровления.

То, что Солженицын обозначил некий водораздел, поворотный пункт в развитии литературы, почувствовали многие. Твардовский не уставал повторять, что появление Солженицына «в нашей советской литературе весьма знаменательно», что «ни одно новое литературное явление уже не может быть рассматриваемо без сопоставления с этим художником».

Но тот же Твардовский в письме Федину в январе 1968 года, в разгар «дела Солженицына», пытаясь, тщетно впрочем, воззвать к совести главы Союза писателей, доказывая благотворность влияния Солженицына, счел нужным оговориться: «…отдавая все должное Солженицыну, я не считаю его явлением таким уж исключительным и беспрецедентным в нашей литературе. Нельзя, например, забывать, каким смелым, поворотного значения литературным фактом были „Районные будни“ В. Овечкина, появившиеся в „Новом мире“ еще в 1952 году. Свежестью и остротой жизненного материала выделялись повести В. Тендрякова „Не ко двору“ и „Тугой узел“. Новым, углубленным подходом к военной теме отличалась „Пядь земли“… Г. Бакланова».

Смелость, острота, новизна – все это очень важные критерии, но они не являются константами. Достигнутый уровень смелости очень легко может оказаться превзойденным – именно это быстро произошло, к примеру, с «Районными буднями» Овечкина.

Уровень правды, понимаемый как производное от уровня смелости, остроты и новизны, – это скорее уровень напряженности социального звучания – кто спорит? – очень важный фактор литературного процесса, но… Физиологический очерк 40-х годов прошлого века, натурализм конца века, поворот к критическому реализму в нашей прозе конца 50-х и 60-х годов – это все литература, отмеченная попытками сказать правду. Но и исчерпываемая этой задачей, ибо такая правда – правда сообщения. Оно может быть сделано и не на языке искусства.

Вначале многие крупные явления искусства воспринимались как прорыв правды, как сенсационное сообщение. Солженицын не исключение. Сообщение можно и опровергнуть. Отсюда попытки противопоставить «Одному дню Ивана Денисовича» рассказ Шелеста и повесть Дьякова, а «Матрениному двору» – воспоминания критика Полторацкого о преуспевающем колхозе и богатой деревне. С высоты сегодняшнего дня они кажутся по меньшей мере наивными, зато попытки «опровергнуть» более поздние вещи Солженицына не прекращаются и поныне.

То, что Солженицын принес в литературу, – не узкая правда, не правда сообщения. Тюремные и лагерные сюжеты (десятки тысяч людей возвращались из заключения, делясь своим опытом, облегчая душу рассказами), нищета деревни, бесправие народа – повторю еще раз – были обычной темой разговоров, переписки, своего рода частных жанров. Эти жанры не пересекались с письменной литературой не только из-за недостатка гражданского мужества. Не было языка, пригодного для изображения этой новой реальности. Солженицын не просто сказал правду, он создал язык, в котором нуждалось время, и произошла переориентация всей литературы, воспользовавшейся этим языком.

Десятки писателей принялись создавать собственные версии конфликта личности и тоталитаризма – мы и сейчас черпаем, все еще не вычерпали прозу, рожденную «Одним днем Ивана Денисовича», меж тем как писатель стремительно двигался дальше. Многие не поспевали за этим движением. В спорах вокруг первых опубликованных вещей Солженицына высказано немало точных суждений относительно природы его таланта. В одной из наиболее ярких статей того времени «Иван Денисович, его друзья и недруги» («Новый мир», 1964, № 1) В. Лакшин иронизировал над «неискушенным читателем», которому «может показаться, что перед ним кусок жизни, выхваченный прямо из недр ее и оставленный как он есть… Но такова лишь художественная иллюзия, – справедливо возражал критик, – которая сама по себе есть результат высокого мастерства». Пройдет, однако, время, и Лакшин, разойдясь с Солженицыным и призвав всех, кому был некогда дорог писатель, научиться жить без него, скажет, что «Солженицын обречен очень ошибочно, лишь по отношению к себе и своим ближайшим обстоятельствам, оценивать общие социальные перспективы». («Это пишется после „Архипелага“!» – недоуменно восклицает Солженицын.) Что же касается самого «Архипелага», то критик, отметив «преувеличения ненависти» (а «правда, сказанная злобно, лжи отъявленной подобна», – укоряет он), признает: «Пока история не найдет более объективных летописцев… пристрастный суд Солженицына останется в силе».

Значит, если появятся менее пристрастные летописцы, произойдет что-то вроде опровержения «ГУЛАГа»?

Позволительно в этом усомниться. Кстати, никто более Солженицына не озабочен, кажется, тем, чтобы собрать как можно больше документов о ГУЛАГе и тем облегчить труд будущих объективных летописцев, об этом говорит и основанное им хранилище рукописей, и предпринятое грандиозное издание серии мемуарных материалов и исторических исследований. Но даже если многочисленные историки создадут сотню томов «Истории репрессий в СССР», самых объективных и беспристрастных, то «пристрастный суд Солженицына» силы не утратит.

И до Солженицына хватало свидетельств об «Архипелаге». Осмысляя воздействие писателя на умы читателей Запада, многие отмечали, что в отличие от Советского Союза, где блокировалась всякая информация, Запад располагал множеством сведений о репрессиях в СССР, о гнетущей диктатуре, искусственном голоде 30-х, гибнущих людях, концентрационных лагерях.

В «Архипелаге ГУЛАГ» в устрашающий рассказ о Соловках врывается печально-саркастическая нота: «Это было в лучшие светлые двадцатые годы, еще до всякого „культа личности“, когда белая, желтая, черная и коричневая расы земли смотрели на нашу страну как на светоч свободы». И лаконичное примечание: «О, Бертран Рассел! О, Хьюлет Джонсон! О, где была ваша пламенеющая совесть тогда?»

Сегодня многие задались вопросом, почему «пламенеющая совесть» левой западной интеллигенции была обращена не на то, чтобы осудить концлагеря и подавление свободы, но на то, чтобы в штыки встретить свидетельства узников, вырвавшихся из советских концлагерей, объявляя их то выдумкой реакционеров, то гнусной клеветой на оплот антифашистского движения, то призывом к холодной войне.

И почему та же интеллигенция, что слышать не хотела обо всех этих лагерях, прозрела после Солженицына?

Могут сказать, что она прозрела раньше, после ХХ съезда. Ну, положим, это кому когда удалось. История левых движений отмечена разочарованиями своих адептов: из них-то, кстати, вырабатываются самые тонкие и самые пламенные критики тоталитарной идеологии. И, наверное, Бердяеву надо было побыть марксистом, чтобы написать работу «Марксизм и религия», Замятину принять участие в революционной деятельности, чтобы прозреть более отдаленные ее идейные перспективы и написать «Мы», Кёстлеру потолкаться в Коминтерне, повоевать в интербригадах, чтобы написать «Слепящую тьму», Оруэллу пережить увлечение коммунизмом, чтобы сообразить, каким будет вожделенное общество нетерпеливой мечты, Авторханову прикоснуться к синклиту новой власти, чтобы написать «Происхождение партократии», Миловану Джиласу разделить привилегии номенклатуры, чтобы дать ей определение «Новый класс». Однако заметим, что и эти ранние предвидения, захватывая многих, мало что меняли в общественном настрое эпохи, и даже ХХ съезд не привел левоориентированную интеллигенцию к разочарованию в идеологии, породившей ГУЛАГ. Съезд признал ошибки, но тут же нашел и виновника этих ошибок – Сталина.

«Солженицын раскрыл нам глаза, наглухо зашитые идеологией», – пишет Жорж Нива об «идеологии регламентированного счастья», добавляя, что именно искусство смогло произвести столь потрясающий эффект, без солженицынско-го искусства было бы «одним документом больше, а документы против идеологии бессильны – это было, увы, доказано, и не раз».

Допустим даже, что в самом этом заявлении есть оттенок чрезмерности, что одному Солженицыну было бы не под силу переломить умонастроение общественности, что здесь сыграли роль и другие причины, но нельзя все же сбросить со счетов то обстоятельство, например, что французские «новые философы», Андре Глюксман и другие, объявили себя «детьми Солженицына», «детьми Архипелага», подвергнув пристальной ревизии идейные основы современного мира. И бунт их против идеологий оказался, в сущности, более глубок, чем социальные бунты 60—70-х годов, которым так бездумно аплодировала «прогрессивно мыслящая» интеллигенция. Надо перестать аплодировать «красным бригадам», чтобы потом не ужасаться «красным кхмерам», – эта мысль, внедрившаяся в сознание западного общества, все же многим обязана Солженицыну. И когда, например, на конференции, посвященной семидесятилетию Солженицына, американский профессор Валерий Сойфер, считая это высшей оценкой творчества писателя, говорит о «космической роли», которую сыграл Солженицын, изрядно подорвав левое движение на Западе, над этим нелишне задуматься.

Наши глаза – разве менее защищены они идеологией, чем глаза западных левых? Мы готовы ужасаться «красным кхмерам» и называть геноцидом коммунистический эксперимент Пол Пота, но все еще порой аплодируем левому терроризму и в современности, и в собственной истории, все еще спорим о том, когда начался сталинизм.

В 30-е годы в западной левой прессе был в ходу такой аргумент: те, кто осуждает репрессии в Советском Союзе, тиранию Сталина, – те оправдывают Гитлера. Сегодня подобная логика вызывает у нас оторопь: почему такой узкий выбор, разве нельзя быть противником всех видов тоталитаризма?

Но далеко ль от этой логики ушло обвинение, кочующее по страницам нашей прессы: те, кто ставит вопрос об истоках сталинизма, о красном терроре и репрессиях первых послереволюционных лет, оправдывают Сталина? (Это как если бы ученым, ищущим возбудитель рака, сказать, что они рак оправдывают.)

Солженицын выдвинул свою версию «возбудителя рака». Не обязательно именовать себя «детьми Солженицына», чтобы согласиться с ней. Впрочем, у нас сейчас куда слышнее голоса тех, кто, именуя себя «детьми ХХ съезда», эту версию отвергает, а вместе с ней и Солженицына. Их право, конечно.

Однако нельзя не задуматься над тем, как часто повторяется в истории литературы один сюжет: писатель, которого на ура встречали современники, отвергается, как только углубляется его взгляд, усложняется круг идей.

Так не был понят спутниками его молодости поздний Пушкин: «исписался», «падение таланта»; так те, кто, ликуя, встречал «Бедных людей» Достоевского («Новый Гоголь явился!»), брезгливо отвернулись от него, едва он захотел стать не Гоголем, а Достоевским; так враждебным недоумением критики была встречена «Война и мир».

Солженицын очень точно уловил общественное настроение 60-х. Но по мере того как расширялся исторический охват его творчества, обозначалась религиозная основа мироощущения и радикальное неприятие «Передовой идеологии», откалывались от него люди, не изжившие иллюзии своей молодости. Сам Солженицын воспринимает этот процесс, начавшийся к концу 60-х, как печальный, но неизбежный факт: «На „ура“ принимали меня, пока я был, по видимости, только против сталинских злоупотреблений, тут и все общество было со мной. В первых вещах я маскировался перед полицейской цензурой – но тем самым и перед публикой. Следующими шагами мне неизбежно себя открывать: пора говорить все точней и идти все глубже. И неизбежно терять на этом читающую публику, терять современников в надежде на потомков. Но больно, что терять приходится даже среди близких».

Кого, однако, мы можем назвать потомками? Детей ли тех, кто отверг писателя, или же внуков, младших современников? А как быть с теми, в ком совершился, пусть поздний, духовный переворот, и в результате непрестанной работы ума и совести то, что было чуждым два десятилетия назад, стало понятным? Среди нынешних сторонников Солженицына мы видим и таких. Мы говорим: Солженицын возвращен нашему обществу. Но можно и иначе: общество дозрело до Солженицына.

Признав: Солженицын опередил время, – неминуемо и поставить вопрос: почему ему была вверена историей эта миссия?

Один из самых распространенных мифов – миф о единомыслии и монолитности сталинского общества. Старательно культивируемый идеологией (не смущавшейся, впрочем, таким противоречием: если все монолитны, то откуда же взялось столько врагов), этот миф прочно внедрился в сознание даже тех, кто был чужд официальной версии истории. Пришла пора его критического анализа.

«В освещении прошлых эпох, – писал Бахтин в книге о Рабле, – мы слишком часто принуждены „верить на слово каждой эпохе“, то есть верить ее офици альным – в большей или меньшей степени – идеологам, потому что мы не слышим голоса самого народа, не умеем найти и расшифровать его чистого и беспримесного выражения… Все акты драмы мировой истории проходили перед смеющимся народным хором…»

Вот этого народного хора, его саркастического смеха и его горького плача мы долго старались не замечать, более доверяя официальному образу эпохи.

Однако гигантские портреты вождя не препятствовали появлению остроумных анекдотов о нем, победные газетные рапорты ударников колхозного труда, докладывавших о сказочном изобилии, славивших свободный труд, не мешали появлению частушек, зло и горько высмеивающих нищую жизнь и всеобщую принудиловку.

В солженицынском «Архипелаге» голос из народного хора прорывается постоянно. Да вот хоть в рассказе, как мужики в селе Рязанской области 3 июля 1941 года собрались слушать речь Сталина: «И как только доселе железный и такой неумолимый к русским крестьянским слезам сблажил растерянный и полуплачущий батька: „Братья и сестры!..“ – один мужик ответил черной бумажной глотке:

– А-а-а, б…дь, а вот не хотел? – и показал репродуктору излюбленный грубый русский жест, когда секут руку по локоть и ею покачивают. И зароготали мужики. Если бы по всем селам, да всех очевидцев опросить, – десять тысяч мы таких бы случаев узнали, еще и похлеще».

Обожествление Сталина вовсе не было состоянием общенародным, настаивает Солженицын, деревня же была куда «трезвее города», она «хорошо помнила, как ей землю обещали и как отобрали, как жила она, ела и одевалась до колхозов и как при колхозах». «Она была просто нормальна рассудком».

Солженицын упорно развеивает миф о монолитности и идейной сплоченности советского общества. Атаке подвергается представление о народности режима, и ему противопоставляется точка зрения народного здравого смысла. Глазами главного участника драмы предлагает взглянуть писатель на движение истории, неумолимо стремящейся к Архипелагу.

Есть и другой ракурс, не менее рельефно проступающий в творчестве Солженицына.

Русская интеллигенция, чье сознание было пронзено чувством долга перед народом, желанием вернуть этот долг, несла в себе черты подвижничества и самопожертвования. Одни исступленно приближали революцию, веря в осуществление мечты о свободе и справедливости, другие, куда более прозорливые, понимали, что мечта, пожалуй, может подвести, свобода обернется тиранией, но трубный звук, возвещающий о близящейся народной расправе, встречали, обратив к нему лица и самоотреченно готовя шеи. Это мироощущение ухватил обычно холодный Брюсов, с неожиданной для его стиха энергией воспевший гуннов, которым суждено растоптать многовековую цивилизацию:

Сложите книги кострами, Пляшите в их радостном свете. Творите мерзость во храме, Вы во всем неповинны, как дети!

И было исполнено по слову поэта. Ну а что же будет с уцелевшими «в час народных расправ»? Предсказано и это:

А мы, мудрецы и поэты, Хранители тайны и веры, Унесем зажженные светы В катакомбы, в пустыни, в пещеры.

В «Круге первом» Иннокентий Володин разбирает бумаги матери, к которым у него раньше не было интереса. Отец – герой гражданской войны, а мать кто? Обломок старого мира, гнилой интеллигенции. И вот он читает старые письма и записи в дневнике, рассматривает театральные программки и бесчисленные книжечки журнальных приложений. «В пестроте течений, в столкновении идей, в свободе фантазии и тревоге предчувствий глянула на Иннокентия с этих желтеющих страниц Россия Десятых годов», – времени, которое приучили Иннокентия в институте считать «позорным» и «бездарным». «Да оно и было слишком говорливо, это десятилетие, – врывается авторский голос, – отчасти слишком самоуверенно, отчасти слишком немощно. Но какое разбрасывание стеблей! но какое разноколосье мыслей! Иннокентий понял, что был обокраден до сих пор».

В «облегченном» варианте романа «В круге первом», который циркулировал в «самиздате» в 60-х, отсутствовала глава «Тверской дядюшка» – одна из важнейших в романе. Живущий в унылой бедности, дядя Авенир – хранитель духовного богатства, промотанного незаконными наследниками интеллигенции. Его образ мыслей, его судьба – это судьба типичного русского интеллигента, с неприязнью к монархии, с мечтами о свободе, которые – блеснула надежда – исполнил февраль 1917-го, но вот октябрьский переворот – и утрачены надежды.

Не во имя сохранения старых привилегий, как утверждает официозная версия истории, но во имя свободы двинулась 5 января к Таврическому дворцу демонстрация безоружных людей – возмущенных разгоном Учредительного собрания. Мирная демонстрация с красными флагами революции, расстрелянная теми, кто разгонял депутатов, съехавшихся со всей России, чтобы выразить волю народа. «А теперь Девятое января – черно-красное в календаре. А о Пятом даже шептать нельзя», – вздыхает дядя Авенир.

Не только те, кто недоверчиво относился ко всякой политике, полагая, что никакие социальные перевороты не исцелят общество, что важнее – духовное возрождение человека, но и те, кто политически активно противостоял царскому режиму, оказались в оппозиции и к перевороту, который они осмысляли как антидемократический и антинародный. Обещан «мир народам», «а через год уже „Губдезертир“ ловил мужичков по лесам да расстреливал напоказ»; обещана земля крестьянам – введено крепостное право; обещан рабочий контроль над производством – все зажал государственный центр; обещан конец тайной дипломатии – введена невиданная система секретности; обещана свобода – построены концлагеря, – просвещает дядя племянника.

«Мы живем в догутенбергову эпоху», – известные слова Анны Ахматовой. Иные поправляли: в дописьменную. (Тот же дядя Авенир опасался и рукописное хранить – не без оснований.) И все же ныне – бум публикаций, разбивающих миф о единодушии, с каким русская интеллигенция сунула свою голову в тоталитарное ярмо. Да, у многих были иллюзии, да, иные пытались приспособиться, выжить, да, сознание долга перед страной, перед народом не позволяло покинуть ее в беде. «Я была тогда с моим народом, там, где мой народ, к несчастью, был» – этот ахматовский стих выражает чувства многих.

А чувства скольких выражают, к примеру, записи в пришвинском дневнике 1930 года: «Читаю Робинзона и чувствую себя в СССР, как Робинзон… Думаю, что очень много людей в СССР живут Робинзонами… только тому приходилось спасаться на необитаемом острове, а нам среди людоедов». Сколько интеллигентов зорко видели, как Пришвин: «по всей стране идет теперь уничтожение культурных ценностей, памятников и живых организованных личностей»; сколько размышляли над причинами: революция – это «звено мировой культуры или же… наша болезнь?»; сколько записывали в дневники, в то время как страна повторяла спущенные сверху формулы, объясняющие «перегибы» коллективизации «головокружением от успехов», «головотяпством»: «Эти филистеры и не подозревают, что именно они, загородившие свое сердце стенами марксистского „разума“ и научной классовой борьбы, являются истинными виновниками „головотяпства“» (см. «Октябрь», 1989, № 7).

Катакомбная культура тайно теплила свои светы, передавая знание тем, кто его жаждал.

Иногда она пыталась выдвинуть из своих недр посланцев, но официальная культура бдительно замечала у поднявшегося айсберга невидимые две трети и потопляла чуждый предмет. Так были потоплены Клюев и Мандельштам, Ахматова и Замятин, так были разгромлены история, философия, биология, так была вырублена интеллигенция.

В отличие от официальной культуры, четко втиснутой в жесткие идеологические рамки, катакомбная культура не была единой. Она хранила то «разбрасывание стеблей и разноколосье мыслей», которое было пресечено диктатурой. Она алкала свободы на путях либерально-политического общественного устройства и на путях духовно-религиозного возрождения, но одно она твердо знала: что оруэлловское Министерство правды фабрикует ложь, а Министерство мира – готовит войну. Не имела она никаких иллюзий и насчет Архипелага ГУЛАГ.

Персонаж «Пушкинского дома» Андрея Битова, блистательный ученый Модест Одоевцев, отматывающий свой срок с 20-х, взрывается, когда внук лепечет что-то о незаслуженно пострадавших. «Я не принадлежу к этим ничтожным, без гордости людям, которых сначала незаслуженно посадили, а теперь заслуженно выпустили», – кричит он, утверждая, что его посадили «за дело».

«Дело» в системе тоталитарного государства, разумеется, не то, что в системе правового. «Делом» оказывается уже слово, мысль, рукопись, лекция, книга, статья, запись в дневнике, письмо, научная концепция.

Такое «дело» может найтись у любого человека, принадлежащего к умственно независимой части нации.

Казалось бы, безразмерная 58-я статья, подбиравшая всех подряд, должна была привести к тому, что политические в лагерях отсутствовали. Солженицын в «Архипелаге» с успехом доказывает это в главе «Вместо политических». Но, ничуть не впадая в противоречие, показывает и то, что политические были, что «их было больше, чем в царское время», и что они «проявили стойкость и мужество большие, чем прежние революционеры». Главный признак этих политических «если не борьба с режимом, то нравственное… противостояние ему».

Солженицын возражает И. Эренбургу, назвавшему в своих мемуарах арест лотереей: «…не лотерея, а душевный отбор. Все, кто чище и лучше, попадали на Архипелаг».

Этот душевный отбор толкнул в густоячеистый невод НКВД интеллигенцию, не торопившуюся засвидетельствовать лояльность, нравственно противостоящую диктату, он же привел на Архипелаг и таких, как герой «Круга» Нержин, который «всю молодость до одурения точил книги и из них доискался, что Сталин… исказил ленинизм. Едва только записал Нержин этот вывод на клочке бумажки, как его и арестовали».

Ход мысли Нержина – с мягкой иронией переданный ход мысли молодого Солженицына. Да и обстоятельства ареста сходны: военная цензура прочла письма Солженицына с критикой Сталина, адресованные другу. Сегодня мы можем говорить об известной типичности судьбы Нержина.

В «ГУЛАГе» Солженицын упоминает о струйке «политической молодежи», которая потекла на Архипелаг с середины 40-х. Тут и Аркадий Белинков, севший за роман «Черновик чувств», и созданная студентами Ленинградского механического техникума антисталинская организация, и группа школьников из Ленинска-Кузнецкого, додумавшаяся, что люди живут совсем не «той жизнью, за которую боролись и умирали наши деды, отцы и братья», о чем и поведала в листовке.

Перечень Солженицына, разумеется, неполон, да он и сам говорит об этом, призывая историков заняться исследованием. Тут могут быть использованы и воспоминания Майи Улановской, сожалеющей, что Солженицын упустил рассказать об их организации. Возникла она как результат критического осмысления молодыми людьми окружающей действительности. Разговор наш, – вспоминает Майя Улановская о своем товарище, студенте-философе Евгении Гуревиче, вовлекшем ее в организацию, – в основном шел «об арестах, тюрьмах и тяжелом положении народа. Сталин, которого Женя пренебрежительно называл дядя Джо, вовсе, оказывается, не великий человек (мне и отец так говорил), то ли дело – Ленин. Наконец я спросила: „Как же с этой несправедливостью бороться?“ И Женя загадочно ответил, что бороться можно, что есть люди, которые на все готовы. И когда он на следующий день предложил мне вступить в организацию, которая ставит своей целью бороться с существующим общественным строем, за возврат к ленинским нормам, я без колебания согласилась». Союз борьбы за дело революции (СДР), как и другие подобные организации, многого, конечно, сделать не успел. Но сам факт инакомыслия, попытки сопротивления – налицо. Молодые люди понимали, что история искажена, и собирали материал для «объективной истории Советского Союза», понимали, что народ оболванивают ложью, и пытались противопоставить ей испытанные революционные методы – листовки на гектографе; обсудили даже вопрос о возможности покушения на Сталина и Берию, тут же, правда, эту возможность отвергнув.

В концепцию, согласно которой Сталин наносил удары «по своим», существование инакомыслия в подсталинском обществе не вписывалось, и потому этих фактов старались не замечать. Жигулин вспоминает, что Твардовский с досадой вычеркнул у него строчки: «Мы были той виной сильны, нам, виноватым, было легче, чем взятым вовсе без вины» (они ему казались «притянутыми задним умом»). Однако мироощущение, в них отразившееся, находит подтверждение и в других свидетельствах. Майя Улановская пишет: «Мне помогало то, что я не считала себя арестованной напрасно», – рассказывая о своем тюремном опыте начала 50-х.

Не зря, наверное, и битовский персонаж отказывается считать себя незаслуженно арестованным: внутренний статус политического, несомненно, придает заключенному нравственные силы.

И что же происходило с этими Нержиными дальше? Там, на островах Архипелага, где состоялась долго чаемая встреча народа с интеллигенцией, Нержин, у которого проклюнулась мысль, что Сталин исказил Ленина, примется додумывать ее дальше, внимая разом хранителю света катакомбной культуры и протагонисту народного хора.

Сильный налет авторской иронии проступает в рассказе о попытках Нержина добиться доверия дворника Спиридона, ибо примерещилось Нержину, что рыжий круглоголовый дворник и есть «тот представитель Народа, у которого следовало черпать». А все же именно у Спиридона раздобудет Нержин критерий иного свойства, чем тот, что почерпнул Пьер Безухов у Платона Каратаева (перекличка здесь несомненна). «Волкодав – прав, а людоед – нет», – поговоркой ответит Спиридон на вопрос о том, «с какой меркой мы должны понимать жизнь». Мучает Нержина мысль, что благодетели общества зла не хотели, но его установили, так, может, и впрямь справедлив принцип невмешательства, непротивления?

Можно бы попробовать перевести «критерий Спиридона» на язык более строгих понятий и сформулировать что-нибудь в таком роде: «Активное противостояние злу, физическое противодействие злой воле нравственно оправданно. Однако оно не должно переходить ту грань, когда противодействие злу становится источником нового зла». Но тут мы увидим, что эту именно грань логически установить невозможно. Попытка уточнить понятия окажется запутыванием их. Но грань, отличающую волкодава от людоеда, четко различает непосредственное нравственное чувство человека, философия здравого смысла дворника Спиридона.

Другой собеседник Нержина – художник Кондрашев-Иванов. Правнук декабриста, восставшего против крепостного права, содержится в шарашке на положении крепостного художника (сколько таких штрихов у Солженицына). Но духовно Кондрашев свободен. «В человека от рождения вложена Сущность… Никакое внешнее бытие не может его определить!» – возражает Кондрашев Нержину в ответ на замечание, что лагерь ломает человека.

Что же грезится художнику, наследнику русской культуры, презирающему режим, втолкнувший его в тюрьму? Рыцарь Парсифаль в ту минуту, когда он увидел замок Святого Грааля. Напомню предание: чаша с кровью Христа может явиться лишь прошедшим путь духовного восхождения. Наверное, нужна была плавильня Архипелага, чтобы соединить в сознании Нержина образ высшей святыни, взлелеянный художником Кондрашевым и всей той ветвью русской культуры, которая оказалась в катакомбах или за «тюремными затворами», с философией здравого смысла дворника Спиридона.

Это соединение двух доселе неслиянных опытов явлено нам в феномене Солженицына. Так Архипелаг, созданный для уничтожения тех, кто был признан непригодным к новой жизни, для подавления, для устрашения, сам же приготовил могильщика идеи, породившей Архипелаг.

Культуру, которую мы именовали здесь катакомбной, до последнего времени у нас было принято считать противостоящей той освободительной линии, которую выстраивали от Пушкина до Горького, от декабристов до большевиков.

Но скорее линия от Пушкина, восславившего свободу и милосердие, от Достоевского, стоявшего на Семеновском плацу в рубахе смертника, от Владимира Соловьева, призывавшего царя помиловать цареубийц, от Толстого, возвысившего голос против казней, тянется не к тем, кто восславил грандиозное строительство Беломорско-Балтийского канала, но к тем, кто долбил грунт на этом канале руками, более привычными к перу, чем к лопате, кто не соблазнился посулами Великого инквизитора, кто помнил о духовной сущности человека, кто не мог относиться к человеку, как к материалу для мощения дороги в «земной рай».

Солженицын сурово судит советскую литературу, начиная с 30-х годов, за то, что она «освободила себя ото всего, что было главное в тех десятилетиях», отвернулась от правды (те же, кто не смог этого сделать, замечает он, погибли). Сегодня мы видим: не все отвернулись. Но суровость солженицынсного суда смягчается болью за погибшую в лагерях ненаписанную литературу. Именно на нее возлагал писатель надежды, на десятки «упорных одиночек, рассыпанных по Руси», которые пишут правду о времени. «Составляют ее не только тюрьмы, расстрелы, лагеря и ссылки, хотя, совсем их обойдя, тоже главной правды не выпишешь». И когда обновится общество, появится щель, «пролом свободы», мечтал Солженицын, тут-то и выступит из «глуби моря, как Тридцать Три богатыря», «шлемоблещущая рать» – и «так восстановится великая наша литература, которую мы спихнули на морское дно при Великом Переломе, а может, еще и раньше».

И хотя сетует Солженицын на то, что обманулся в своей надежде, восстановление «великой литературы» идет на глазах. Однако процесс этот невозможен без глубинного осмысления феномена Солженицына. Его творчество и есть тот мост, который связывает нас с культурной традицией XIX века, пропущенной через опыт Архипелага. В свете этого опыта мы становимся способными воспринять русскую культуру во всем ее объеме, не редуцированную, не выхолощенную, не только золотой век русской поэзии, но и золотой век русской философии; способны срастить ствол русской культуры, трагически рассеченный революцией и последующей эмиграцией.

Признав же единство и неделимость этой культуры, установив преемственность, мы становимся перед необходимостью пересмотреть некоторые дефиниции, ведущие начало со времен гражданской войны. Определения: «антисоветчик», «противник революции», «противник коммунизма» наполняются смыслом лишь в сопоставлении с противоположными, лежащими в той же плоскости. Солженицын же перемещает нас в другую плоскость, где мерой всех вещей выступает не социальное, а духовное.

«Не результат важен… А ДУХ! Не ч т о сделано, а как. Не что достигнуто – а какой ценой», – не устает повторять он, и это ставит писателя в оппозицию не столько к той или иной политической системе, сколько к ложным нравственным основаниям общества.

Задача осмысления Солженицына как целостного явления стоит перед нашей критикой. Но, листая страницы нынешней периодики и следуя за этапами литературной борьбы, невольно задаешься вопросом: способны ли мы ответить этому напряженному общественному ожиданию? сможем ли оказаться на высоте духовных и культурных задач, поставленных художником, или же будем продолжать барахтаться в мелких спорах, все более разбредаясь по противостоящим друг другу лагерям, каждый из которых поражает своей эфемерной идейной общностью, обилием подспудных противоречий и опасной тенденцией превратиться из течения общественной мысли в новую идеологию, со своими догматами?

Приведет ли возвращение Солженицына к расширению границ свободы слова, к разговору напрямую, без обиняков, к более высокому уровню споров, к перегруппировке литературных сил – или позиция культуры будет по-прежнему подвергаться атаке из двух враждующих лагерей как позиция беспринципная?

С некоторой дозой неуверенности, предвкушая упреки в «мельчении темы», беремся мы очертить тот ограниченный круг идей, вырвавшихся наружу в наших нынешних литературных полемиках, в сопоставлении с солженицынской возвышающей широтой взгляда. Но и не обойти эту тему – уже и потому, что в нынешнем литературном противостоянии лагерей, обнаруживающих готовность сослаться на своего, усердно адаптируемого, Солженицына, теряется именно солженицынский подход, сегодня – наиболее продуктивный.

В начале перестройки казалось, что общество возвращается к идеям 60-х годов. Было сформулировано кредо детей ХХ съезда: антисталинизм, вера в социализм, в революционные идеалы. Нахлынула пора литературных полемик. И среди первых подлежащих выяснению вопросов встал вопрос о судьбе «Нового мира» Твардовского. Однако в этих полемиках было обойдено имя Солженицына, а без его упоминания картина литературной борьбы оказывается искаженной.

Нет сомнения, что судьба «Нового мира» была тесно связана с судьбой Солженицына. Возможно, бросив вызов властям, отторгнутый режимом, Солженицын увлек в эту реакцию отторжения за собой и «Новыймир», превративший, как тогда казалось многим, писателя в знамя своего направления. Но, глядя сегодня на раскрытие идей Солженицына в его творчестве и на судьбу идей, выдвинутых в эпоху оттепели «Новым миром», отчетливо видишь, что союз этот был временным, а расхождение – не случайным.

Вспоминая недавно об обстоятельствах борьбы «Нового мира» за Ленинскую премию для Солженицына, Лакшин пишет: «Получи тогда Солженицын премию, говорил не раз впоследствии Твардовский, и, возможно, вся судьба его сложилась бы иначе…» Сомневаюсь. Судьба Солженицына в эти годы куда больше зависела от факта написания «Архипелага».

В пору, когда «Новый мир» хлопотал о Ленинской премии для Солженицына, «Архипелаг» уже был написан. Твардовский его не читал – может, этим и объясняются его надежды удержать Солженицына от конфронтации с властью. Но нам сегодня, после «Архипелага», после книг Солженицына, в которых так ощутимо сознание своего долга, предназначенности, неловко думать, что писатель мог бы пренебречь этим долгом, умиротворенный премией. Судьба Солженицына была предрешена его писательской позицией, его отвержение брежневским режимом было неизбежным (хотя формы, конечно, могли быть разными, и высылка на Запад могла быть заменена ссылкой куда-нибудь на Восток).

В книге «Бодался теленок с дубом» Солженицын рассказал историю этого отвержения. Писавшаяся по горячим следам событий, она хранит живое ощущение боя и мгновенных оценок, которые, однако часто – если не вполне справедливы – корректируются.

Солженицын и «Новый мир» – одна из главных тем книги. Взгляд этот – урок нашим литературным полемикам, где только «за» и «против», а если не «за» и не «против», так это «беспринципное сиденье меж двух стульев».

Упреки «Новому миру» и признание его заслуг, сострадание к затравленному журналу и разочарование его компромиссными решениями, ощущение признательности тем, кто поддерживает его, защищает, и тягостное чувство зависимости от журнала, который стесняет свободу движений, действий, поступков. И главным фоном – глубина не тактических, но идейных расхождений.

Размышления о «Новом мире» неотделимы от размышлений о его редакторе. Портрет Твардовского, созданный Солженицыным, – величественная, трагическая фигура – резко отличается от парадных портретов нашей мемуаристики. Он выполнен с огромной симпатией, но и резким наложением теней. История их отношений – история сближений, не ставших, однако, дружбой, история расхождений, обид: «Мы подобны были двум математическим кривым со своими особыми уравнениями. В каких-то точках они могут сблизиться, сойтись, иметь даже общую касательную, общую производную, но их исконная первообразность неминуемо и скоро разведет их по разным путям».

После издания «Теленка» с резкими возражениями Солженицыну выступил Владимир Лакшин. Сейчас приходится слышать и читать, и чем дальше, очевидно, тем чаще, злые упреки Лакшину по поводу мотивов его полемики с Солженицыным (сделал карьеру сначала на том, что хвалил Солженицына, потом на том, что его ругал, иронизирует, к примеру, один критик). Не думаю, чтобы ответ Лакшина Солженицыну был написан для советской карьеры. Зная обстановку 1977 года, легко можно понять, что, публикуя неподцензурную статью в лондонском альманахе «Двадцатый век» (издатель Ж. Медведев), хотя бы и марксистском, статью, резко осуждающую политику властей по отношению к «Новому миру», Лакшин имел немало шансов получить выволочку от ревнителей идеологической чистоты.

С протестом по поводу книги Солженицына выступила также семья Твардовского. Что можно сказать по этому поводу? Было бы бесчеловечно отрицать за близкими право желать такого портрета, который удовлетворяет их пристрастный взор. Тут извечное противоречие между правами любви и правами истины, правами семьи и правами искусства. Сам Солженицын, отвечая на упреки, что он де «оболгал» Твардовского в «Теленке», заметил, что писал его портрет «с чистым сердцем», не предполагая, что это может быть «воспринято как бы дурно о нем», и подытожил: «Он и был, великан, из тех немногих, кто перенес русское национальное сознание через коммунистическую пустыню. Но его перепутало и смололо жестокое проклятое советское сорокалетие, все силы его ушли туда». Добавлю также: многие беспристрастные судьи находят, что Твардовский не только не умален этим портретом, но – наоборот. Так, французский славист Жорж Нива пишет: «Этот портрет… занимает центральное место в композиции книги – в нем столько трагической объемности, что Твардовский остается навсегда возвышенным, возвеличенным».

Ответ Лакшина вызвал, в свою очередь, ответ Солженицына, краткий, но емкий, указывающий на уязвимые стороны статьи: недобросовестное цитирование, искажение мыслей оппонента, приписывание ему идей, никогда и нигде не высказанных (собственно, Лакшин и положил начало антисолженицынской кампании на Западе, подсказав ряд аргументов не слишком утруждающим себя поисками истины журналистам). Подробный анализ выступления Лакшина увел бы нас, однако, далеко в сторону и невольно заставил бы повторить контраргументы Солженицына. Трудно было бы удержаться, например, от замечания, что писатель никогда не предлагал американцам отказаться от продажи зерна в СССР, не призывал «пусть не будет хлеба, пусть голод и война», но Солженицын и сам иронически попросил Лакшина указать в скобочках странички, откуда извлечена цитата. Трудно было бы не обратить внимание на сам тон полемики, обилие бранных эпитетов, заменяющих аргументы: «бесплодное самоупоение», «ненависть и гордыня», «нетерпимость, самообожание переливают через край», «ненасытимая гордыня», «фанатическая нетерпимость», «смешное безумие», «злой бес разрушения», «гений зла»; но Солженицын с куда большей тщательностью выписал эти выражения, беспощадно заметив: «Вряд ли эта работа станет украшением томика избранных статей Лакшина».

Поэтому сосредоточимся на сути ответа Солженицына. Признав справедливость упреков Лакшина в поверхностном знании обстановки «Нового мира», признав, что давал простор «нетерпеливым, а иногда и несправедливым оценкам боя», что не имел права требовать от журнала «высшего уровня смелости» в дни разгона, подчеркнув высокий уровень и такт «Нового мира», Солженицын касается идейных расхождений. «Однако в этой статье у Лакшина проступает и истинный его уровень, и искренние убеждения – и они не веселят, – замечает Солженицын. – Странный вопрос задаёт критик писателю: какова его цель? – вот и с напечатанием „Архипелага“. Восстановить память народа в ее ужасных провалах – это, оказывается, не цель литературы, критик требует от меня „позитивной политической программы“».

Но «самое ужасное», как пишет Солженицын, – это как раз высказывания Лакшина, которые можно счесть политической программой.

«Всякая крупная идея может быть искажена в исторической практике… – утверждает Лакшин. – Виной ли тому „дурная природа“ людей, генетическая незрелость их как рода, неподготовленность нравственного сознания… или скверная изгаженная почва предшествующих социальных влияний и традиций… А может, все беды и неудачи нашей страны оттого как раз, что социализм понят по-старому, по-монархически…»

Солженицын отвергает подобный ход мыслей; идея, результат, цель для него не существуют сами по себе, они проверяются средствами. И если для осуществления идеи потребовались дурные средства, значит, сама идея дурна. «Вот эти „вершинные“ суждения Лакшина, – резюмирует Солженицын, – и показывают рельефно, насколько невозможно было между нами понимание ни в последние годы „Нового мира“, ни, вот, через 8 лет».

Новейшие статьи В. Лакшина, на мой взгляд, показывают, что возможность подобного понимания отнюдь не возросла.

Через весь «Архипелаг» проходит мысль, что как ни преступен Сталин, как ни много мерзостей он совершил, но явление Сталина – закономерность (не случайно во всех странах, куда было экспортировано Передовое учение, явился свой тиран), а желание приписать лишь одной личности все пороки системы и учения близоруко и наивно.

У Лакшина мысль, что «Сталин – прямое и непосредственное порождение революции и 1937 год… естественное продолжение революции, а не ее деформация, искажение, узурпация», по-прежнему вызывает возмущение. Это для него – исторический фатализм и даже свидетельство недостаточной любви к народу.

Не меньшее возмущение вызывает у Лакшина и другая, по сути, центральная мысль «Архипелага»: ведя счет жертвам с 1918 года, показать, во что обошелся народу невиданный социальный эксперимент. «Или не народ, а кто-то другой совершил революцию и вел за нее три года кровопролитную гражданскую войну?» – спрашивает Лакшин.

Считая гражданскую войну национальной катастрофой, Солженицын решительно пересматривает установившуюся в советское время версию российской истории, согласно которой Россия была деспотией, тюрьмой народов, и единственным желанным историческим выходом оказывалась революция. Сторонник эволюции и реформ, Солженицын настаивает на том, что медленный, упорный эволюционный путь желательнее для страны и что революционное нетерпение, террор в конечном счете привели к режиму куда более страшному, чем монархия. Через весь «ГУЛАГ», через роман «В круге первом» проходит постоянный мотив – сравнение законов царской России и советских законов, условий содержания в царских тюрьмах политических, когда им и передачи, и книги, и письма, и общественное сочувствие, и рукописи работ, в тюрьме написанных, посылаются на свободу, публикуются (!), – и условий в тюрьмах советских; числа жертв политических процессов в России (по пальцам перечесть) и массовых репрессий в наше время (счет на миллионы).

Для Лакшина же сам факт сравнения пятидесяти шести политических казней, «будто бы совершенных в старой России за 175 лет», и массовых репрессий после 1917 года – «кощунство», и он напоминает о «забитых палками и плетьми, засеченных шпицрутенами… расстрелянных в крестьянских мятежах». Как бы то ни было, неожидан итог. Оказывается, понимание террора как следствия революции, понимание сталинизма как ее порождения, сравнение репрессивных механизмов двух систем есть… оправдание сталинщины.

Пора уточнить: спорит Лакшин здесь (то есть в статье «В кильватере». – «Огонек», 1988, № 26) формально не с Солженицыным, а с Кожиновым, но нападает на круг идей, выдвинутых Солженицыным (Кожиновым, правда, переакцентированных в своих целях.)

Во всяком случае нужно полностью не принять мысль «Архипелага», чтобы видеть в Сталине главного виновника всех бед, а критику идейных основ революции квалифицировать как защиту Сталина. И, однако ж, этот ход мысли типичен для целого ряда критиков и публицистов. Попытка поставить под сомнение исключительную прозорливость Ленина ими пресекается. Сомнения в результатах революции объявляются реакционными, скепсис по отношению к идеям Третьего Интернационала именуется шовинистическим, критика «Передового учения» отвергается без аргументов: ведь известно, что оно верно, потому что всесильно. (Или всесильно, потому что верно? Не помню.) Как назвать их? «Детьми ХХ съезда»? Но многие дети, получив идейный заряд антисталинизма в 60-х, не остановились в своем развитии. Детям полагается расти – они и выросли.

В статье, о которой идет речь, Лакшин отрицает суждение о либеральности «Нового мира», с презрением говоря об «интеллигентском либерализме»: «Не либеральное, а демократическое направление было характерно для „Нового мира“ и его редактора – народного поэта Твардовского. Так же как за социалистическую демократию, а не за „интеллигентский“ либерализм борются те, кого противники перестройки в полемическом азарте называют „либералами“».

Что ж, нас учили, что социалистическая демократия – высшая форма демократии. Преимущества социалистической демократии перед буржуазной доказывали всевозможные учебники, а из доклада Сталина мы могли узнать, например, что после чисток середины 30-х годов «социалистическая демократия» необыкновенно упрочилась. Но в последние годы даже иные обществоведы, составлявшие подобные учебники, оглядевшись, стали высказываться в том духе, что подобные преимущества лишь чисто теоретические, на практике же произошло не движение вперед, а движение назад.

Не будем же отождествлять с идеями борцов за «высшую форму демократии» весь спектр нынешних реформистских настроений.

И та часть интеллигенции, которая не желает больше оправдывать средства высокой целью, имеющей к тому же свойство миража, мыслить в терминах гражданской войны и вести свою родословную с 1917 года, та часть интеллигенции, которая хочет для человека личной и экономической свободы, неминуемо обнаружит, что круг солженицынских идей для нее более продуктивен, чем идеи неутомимых сторонников продолжения социального эксперимента.

Кому-то может показаться, что солженицынские мысли развивают сегодня наши новые российские националисты. Правильнее было бы сказать, что ряд мыслей подхвачен, но искажен. И первое, что имеет решающее значение в напряженной обстановке сегодняшнего дня, – проблема, которую можно обозначить так: поиски виновного – или сознание вины?

Для Солженицына источник катастрофы – ложная идея, и вырваться из пут ее – всеобщая задача, достижимая прежде всего на путях раскаяния.

Помимо этой нравственной посылки существует целый веер расхождений по важнейшим пунктам: историческая концепция, отношение к Западу, к реформам, к имперским амбициям страны. Но чтобы обозначить их, необходимо обратиться к еще одной полемике конца 60-х годов, которой было уделено, казалось бы, непропорционально много места в дискуссиях последних лет.

Я имею в виду статью А. Дементьева («Новый мир», 1969, № 4), полемизировавшего с молодогвардейскими статьями В. Чалмаева, и связанную с этой полемикой историю разгона «Нового мира».

В нынешних спорах вокруг этих статей то и дело предлагается поляризироваться: либо ты с патриотом Чалмаевым, либо с интернационалистом и антисталинистом Дементьевым.

Не мешало бы сегодня вспомнить о позиции Солженицына, не умещающейся ни в одну из принятых у нас схем.

Можно ли назвать Солженицына сторонником статей В. Чалмаева? Нет, конечно. Писатель оценивает их жестко и довольно иронично: «беспорядочно нахватанные по материалу», «малограмотные по уровню», «со смехотворными претензиями»… И все же несколько пунктов в этих статьях вызывают симпатии Солженицына, и он соглашается, к примеру, с нравственным предпочтением «пустынножителей», «духовных ратоборцев» революционным демократам или с тем, что «народ хочет быть не только сытым, но и вечным».

Словом, «мычанье тоски по смутно вспомненной национальной идее», «духовным ценностям», прорвавшееся после многих лет вытаптывания этих ценностей, привлекает Солженицына, не закрывающего, впрочем, глаза на то, что идея эта «казенно вывернута», «разряжена в компатриотический лоскутный наряд», что автор то и дело «повторял коммунистическую присягу, лбом стучал перед идеологией, кровавую революцию прославлял как „красивое праздничное деяние“ – и тем самым вступал в уничтожающее противоречие».

Однако статьи эти, по мнению Солженицына, чужеродны духу Передового учения, что и ухватила официальная пресса, «лупанув» по ним.

Решение «Нового мира» влиться в общее «ату» Солженицын называет «несчастным», хотя эмоциональный толчок к нему оправдывает: тут и соображения новомирцев, что «"эта банда" кликушески поносит Запад… как псевдоним всякого свободного веяния в нашей стране», и стремление «расплатиться за свою вечную загнанность: изо всех собак, постоянно кусающих „Н. мир“, одна провинилась, отбилась – и свои же кусают ее». Однако, напоминает он русскую пословицу, «волка на собак в помощь не зови».

Статья же Дементьева вся вопреки этой пословице. Начиная с давней истории, иронизирует Солженицын, не может критик без тряски слышать о каких-то пустынножителях или «допустить похвалу 10-м годам, раз они сурово осуждены т. Лениным и т. Горьким; уже по разгону, по привычке… дважды охаять „Вехи“: „энциклопедия ренегатства“, „позорный сборник“… И что такое патриотизм, мы от Дементьева доподлинно узнаем: он – не в любви к старине да монастырям, его возбуждать должны „производительность труда“ и „бригадный метод“…» Разбирая тезис за тезисом Дементьева, выписывая унылые штампы: «свершилась великая революция!», «моральный потенциал русского народа воплотился в большевиках», обнажая унылый догматизм статьи, ее затасканный пафос, Солженицын неумолимо подводит читателя к тому, что (так получается!) составляет главную заботу автора: «Угроза? Есть конечно, но вот какая: „проникновение идеалистических“ (тут же и с другого локтя, чтоб запутать) и „вульгарно-материалистических“… „ревизионистских“ и (для баланса) „догматических… извращений марксизма-ленинизма!“. Вот что нам угрожает! – не национальный дух в опасности, не природа наша, не душа, не нравственность, а марксизм-ленинизм в опасности, вот как считает наш передовой журнал! И это газетное пойло, – резюмирует Солженицын, – это холодное бессердечное убожество неужели предлагает нам не „Правда“, а наш любимый „Новый мир“, единственный светоч – и притом как свою программу?»

В недавних полемиках по поводу разгона «Нового мира» стороны поляризовались и вокруг письма одиннадцати литераторов, напечатанного в «Огоньке». А что же Солженицын? По логике тех, кто считает порицание статьи Дементьева одобрением письма одиннадцати, Солженицын должен высказать поддержку этому письму. Не могу удержаться, чтобы не привести из уже многократно цитированного мною «Теленка» слова «одобрения»: «… а тут подхватились самые поворотливые трупоеды – „Огонек“ – и дали по „Н. миру“ двухмиллионный залп – „письмо одиннадцати“ писателей, которых и не знает никто… последние следы спора утопляя в политическом визге, в самых пошлых доносных обвинениях: провокационная тактика наведения мостов! чехословацкая диверсия! космополитическая интеграция! капитулянтство! не случайно Синявский – автор „Н. мира“!.. Да ведь как аукнется, – безжалостно итожит Солженицын. – Ведь и Дементьев пишет: в опасности – марксизм-ленинизм, не что-нибудь другое. Волка на собак в помощь не зови».

В дискуссиях последних лет вокруг этих проблем точка зрения Солженицына, как нетрудно убедиться, не была заявлена, меж тем как она представляется наиболее продуктивной и равно противостоящей как догматизму борцов за «высшую форму демократии», так и идеологии, которой вдохновлено письмо одиннадцати. Солженицын именует их «компатриотами», иронически переосмысляя несколько устаревшее слово французского происхождения (compatriote – соотечественник) как сокращение от «коммунизма» и «патриотизма», а само сочетание «русскости» и «коммунистичности» называет «противоестественным», как помесь «дворняжки со свиньей». Солженицын не только не близок этой идеологии (в чем порой нас сегодня пытаются уверить, сваливая в одну кучу противоположные идеи), но дает «компатриотству» самую уничтожающую характеристику, предвидя рост его влияния и грядущую опасность.

Еще в 1974 году, вскоре после изгнания Солженицына из СССР, вышел сборник «Из-под глыб», подготовленный в Москве, в котором кроме Солженицына участвовали М. С. Агурский, Е. Б. Барабанов, В. М. Борисов, Ф. Корсаков и И. Р. Шафаревич, ознаменовавший раскол движения, дотоле казавшегося общим, «диссидентским», на две ветви.

И та и другая, безусловно, отрицали сталинизм, тоталитаризм, подавление личной свободы, и та и другая находились в резкой оппозиции к брежневскому режиму. Но если одна – представленная крупнее всего Сахаровым – наследовала русской революционно-демократической традиции, не была чужда идеям марксизма и «социализма с человеческим лицом», то авторы сборника «Из-под глыб», обратившие взоры в сторону духовного, национального и культурного возрождения России, опирались на наследие Толстого и Достоевского, на идеи, выраженные представителями русской религиозно-философской мысли, и в значительной степени продолжали традицию знаменитого сборника «Вехи», авторы которого подвергли резкой критике духовные основы русской интеллигенции, ее узкую революционистскую ориентацию, ее слепоту.

«Вехи» вызвали резкие нападки со стороны революционной демократии. Однако в исторической перспективе видно, что предостережения авторов «Вех» оказались пророческими: не был продуктивен путь, с энтузиазмом избранный русской революционно-демократической интеллигенцией.

В статье «Раскаяние и самоограничение как категории национальной жизни», одной из главных статей сборника «Из-под глыб», Солженицын требовал перенести на общество и нацию категории индивидуальной этики. Не партийное и национальное ожесточение, «но только раскаяние, поиск собственных ошибок и грехов. Перестать винить всех других – соседей и дальних, конкурентов географических, экономических, идеологических, всегда оправдывая лишь себя».

Это этическое требование явно неприемлемо для идеологии, которую Солженицын охарактеризовал с убийственной иронией, однако, как сам он подчеркнул, «обнаженно, но не искаженно»: «…русский народ по своим качествам благороднейший в мире; его история ни древняя, ни новейшая не запятнана ничем, недопустимо упрекать в чем-либо ни царизм, ни большевизм; не было национальных ошибок и грехов ни до 17-го года, ни после; мы не пережили никакой потери нравственной высоты и потому не испытываем необходимости совершенствоваться; с окраинными республиками нет национальных проблем и сегодня; ленинско-сталинское решение идеально; коммунизм даже немыслим без патриотизма; перспективы России – СССР сияющие, принадлежность к русским или не русским определяется исключительно кровью… писать Бог с большой буквы совершенно необязательно, но Правительство надо писать с большой… Всё это вместе у них называется русская идея. (Точно назвать такое направление: национал-большевизм.)».

В этом уничтожающем портрете идеи, выполненном в момент ее становления, поразительно угадано дальнейшее ее развитие, хотя в ту пору вряд ли можно было предположить, что иные писатели, с большой силой оплакавшие гибель русской деревни, слом национального хребта, уничтожение крестьянства, составят единый фронт с теми, кто исповедует идеологию, приведшую к национальной трагедии, научатся писать с большой буквы если не слово «правительство», так уж во всяком случае слово «держава» и во имя державности возвысят голос и против реформ, и против прав других народов, называя это «патриотизмом».

«А мы понимаем патриотизм, – пишет Солженицын, – как цельное и настойчивое чувство любви к своей нации со служением ей не угодливым, не поддержкою несправедливых ее притязаний, а откровенным в оценке пороков, грехов и в раскаянии за них». А если «ошибиться в раскаянии, то верней – в сторону большую, в пользу других. Принять заранее так: что нет таких соседей, перед которыми мы невиновны».

Движение, ставящее цели русского духовного и культурного возрождения, не воспримет национально-демократические движения враждебной себе силой, руководствуясь нравственной максимой Солженицына:

«По отношению ко всем окраинным и заокраинным народам, насильственно втянутым в нашу орбиту, только тогда чисто окажется наше раскаяние, если мы дадим им подлинную волю самим решать свою судьбу».

Пора резко отграничить русское культурно-национальное и христианско-демократическое движение, направленное на собирание нации как духовного организма, которое возможно только на пути отказа от давления на другие нации, на пути раскаяния, от советского шовинизма, который прекрасно уживается с лозунгами Интернационала.

Солженицын выступает за пробуждение национального самосознания, а отнюдь не за имперские притязания.

Многие недоуменно замечают, что, в то время как национальные движения в республиках, как правило, поддерживают реформы, направленные на демонтаж тоталитарной структуры, те, кто претендует быть выразителями русского национального самосознания, выступают преимущественно в роли охранителей отжившей системы.

Это часто порождает негативную реакцию по отношению ко всяким разговорам о русском культурном возрождении. К сожалению, не все сегодня понимают, что подлинная альтернатива «Памяти» и близким ей по духу образованиям – вовсе не национальный нигилизм, но идеи духовного и культурного возрождения, сочетающиеся с защитой либерально-демократических общественных преобразований.

Взять хоть такой вопрос, как уравнивание всех форм собственности. Казалось бы, приветствовать нынешним радетелям народа прекращение затянувшегося социального эксперимента, поддержать предложения экономистов отдать крестьянам землю. Но тут особого рода логика, согласно которой предлагаемые экономические реформы – «прямое и непосредственное продолжение того, что делалось в сельском хозяйстве, начиная хотя бы с 1929 года» (В. Кожинов).

Что-то непонятно: почему же насильственная кровавая коллективизация, квалифицировавшаяся Сталиным как революция (да и была ею!), приравнена к реформам, никого не насилующим, ничего не предписывающим, ничего не запрещающим, а только разрешающим?

Что же касается Солженицына, то через всю его прозу и публицистику проходит мысль, что без права собственности нет свободного человека («…исходные понятия – частной собственности, частной экономической инициативы – природны человеку и нужны для личной свободы его»). Отсюда такое пристальное внимание к реформам Столыпина. Персонаж «Красного колеса», Арсений Благодарев, рассуждает о крестьянской общине: «…спасибо, Столыпин вызволил… Так враз – его убили. Нашу жизнь он поднял, а помещиков лишил дешевой силы – вот и убили». В глазах крестьянина Столыпин – освободитель от тяжкой зависимости общины. В глазах Солженицына Столыпин – умный реформатор, целенаправленно действовавший, чтобы создать экономически независимый средний класс, опору стабильности, предоставить простор для деятельности всем энергичным и предприимчивым людям, создать сильное местное самоуправление, залог экономического процветания страны. Современным сторонникам централизованной экономики и коллективного труда, с подозрением относящимся к попыткам личности выделиться из коллектива, очень трудно опереться на Солженицына. Однако можно и такое встретить на страницах, например, «Литературной России»): «Буйновский ощущает себя как личность и ведет себя как личность. Он не чувствует в себе ответственности перед народом, ответственности – выжить. Иван Денисович и Матрена – личности соборные… Они… несут на себе ответственность не личностную, как Буйновский, который при личном унижении восстает и погибнуть готов, а ответственность соборную, всенародную. Они ответственны перед Богом за сохранение русского народа. Во имя этой ответственности они готовы идти и претерпевать неимоверно многое, в том числе и личные унижения, не унижаясь душой при этом».

Странную манипуляцию понятиями, но, к сожалению, достаточно типичную производит здесь критик.

Вдумаемся хотя бы – почему дал Солженицын своей повести название «Щ-854» и почему это название показалось совершенно неприемлемым с точки зрения цензурных условий? «Не допуская возражений, сказал Твардовский, что с названием „Щ-854“ повесть никогда не сможет быть напечатана», – вспоминает Солженицын.

Название действительно диковатое для русской литературы. Нельзя помыслить, чтобы такое могло быть у Пушкина, Тургенева, Толстого: там все имена собственные – «Евгений Онегин», «Рудин», «Анна Каренина», а уж от героев, от личностей идет восхождениек типу. Но русская литература не сталкивалась не только с лагерями – она не сталкивалась прежде всего с такой патетической волей к уничтожению личности, какая явлена была в идеологии строителей нового общества.

«Хочу позабыть свое имя и званье, на номер, на литер, на кличку сменять», – с пафосом восклицал поэт (В. Луговской). Это желание и было уважено.

По-видимому, ГУЛАГ – это и есть та идеальная модель общества, где имя меняют сразу на литер и номер. Вряд ли случаен и литер Ивана Денисовича, одна из последних и наименее благозвучных букв в русском алфавите. (С нее же, кстати, начинался лагерный номер самого Солженицына – Щ-282.) В «ГУЛАГе», в главе о кенгирском восстании, рассказано, что одним из первых требований восставших узников было – снять номера.

Уже одним названием своей повести Солженицын заставлял мысль читателя двигаться в направлении, обратном коллективистскому пафосу обезличивания. «У нас и народники в социализм идти хотели – через общину, и марксисты через коллектив», – иронизирует Солженицын над расхожим газетным лозунгом, прославляющим коллективный труд. «Так в лагере ничего, кроме труда, и нет, и только в коллективе! Значит, ИТЛ – и есть высшая цель человечества?»

Не знаю, может, в недрах той мичуринской идеологии, что занимается выведением противоестественного гибрида русской религиозной философии и «компатриотского» державного сознания, и родилось такое понимание соборности, ничем не отличающееся от коллективизма, но с христианской традицией, которой следует Солженицын, оно не имеет ничего общего. Соборность не отменяет личности, это – единение личностей в Боге, не отменяет личной ответственности в отличие от коллективизма, заменяющего ее целью и волей коллектива. Герои Солженицына, любимые им, – безусловно личности (менее же всего личностен как раз Буйновский, которому штампы идеологии подпортили непосредственное нравственное чувство). И цель Ивана Денисовича, Матрены – не выжить любой ценой «для пользы дела» (подобную цель в «Архипелаге» писатель с презрением отвергает), но сохранить свою душу, не оскверняя ее насилием, предательством и прочими мерзостями.

Национальное чувство в «пеленах кумача» (как в подобных случаях иронизирует Солженицын), заклинания о нераскрытых потенциях социализма и вечные хлопоты о державе – все это чрезвычайно далеко откруга идей Солженицына.

Ну как, например, с точки зрения подобной идеологии отнестись к решению Иннокентия Володина предупредить американцев о том, что советский агент должен получить в определенный день важную часть технологии производства атомной бомбы? Только как к предательству.

Для Солженицына же поступок Иннокентия продиктован страстной любовью к родине, ненавистью к сталинскому режиму и пониманием того, что этот режим представляет смертельную угрозу всему миру, человеческой цивилизации. Нельзя давать бомбу в руки сумасшедшему режиму, рассуждает Иннокентий, вслед за Герценом задающий себе вопросы, где границы патриотизма, должны ли мы распространять его на всякое правительство.

Но, казалось бы, что за беда: хотят иные «компатриоты» выводить свою родословную от Солженицына – пусть, само творчество писателя отвергнет нелепые притязания.

Беда была бы невелика, но наша общественная ситуация внушает тревогу.

В «Круге первом» Иннокентий Володин, добравшийся после многих лет, когда его кормили манной кашей идеологии, до разноголосицы мнений и суждений, хлынувших на него со страниц материнской библиотеки, невольно подчиняется каждому мнению. «Трудней всего было научиться, отложивши книгу, размыслить самому», – усмехается автор. В статье «На возврате дыхания и сознания» Солженицын предрекает, что переход от молчания к свободной речи, ожидающий нашу страну, окажется труден, и долог, и мучителен «тем крайним, пропастным непониманием, которое вдруг зинет между соотечественниками»…

Это и происходит сейчас – непонимание, накладывающееся на неумение «размыслить самому», которое наглядно проступает в наших полемиках и читательской реакции на них, показывает, что вслед за опасностью принудительного единомыслия возникает опасность манипулирования общественным мнением.

«Обо мне лгут, как о мертвом», – произнес Солженицын, оценивая многоголосицу средств массовой информации Запада, вздорные выдумки критиков и журналистов, приписывающих ему взгляды нигде не высказанные, фразы никогда не произнесенные. Но люди, выросшие в условиях многопартийной системы и свободной печати, привыкают и к тому, что печать эта частенько лжет. У нас – пока не привыкли.

Ушли в прошлое обвинения Солженицына в измене родине, ушли статьи, клеймящие «антипатриота», «сиониста», «власовца», но, кажется, наступает время других статей, в которых нынешнего Солженицына объявят националистом и антисемитом. Б. Сарнов уже сделал это в интервью, переданном радиостанцией «Свобода», приводя в доказательство сцену убийства Столыпина эсером Богровым из «Августа четырнадцатого». «У Солженицына, – утверждает Сарнов, – Богров убивает Столыпина не как агент охранки, не как психопат, а как еврей, обуреваемый еврейскими чувствами». И это, по мнению Сарнова, роднит Солженицына с теми в нашей стране, кто «ищет образ врага и находит его в еврее».

Любопытно, что при этом Сарнов не упускает случая сказать, что «Август» настолько скучная книга, что он не мог ее прочесть, только эту сцену и прочел.

Почему бы, однако, критику не прочесть иную сцену, ну, скажем, ту, где один из безусловно симпатичных писателю героев, инженер Илья Исакович Архангородский, спорит со своими революционно настроенными детьми? Они целиком за революцию, им опостылела монархия, они жаждут справедливости, они готовы взорвать этот мир ко всем чертям, а Архангородский увещевает: надо не разрушать, а строить. «Я вот поставил на юге России двести мельниц, а если сильнее грянет буря – сколько из них останутся молоть? И что жевать будем?»

Дети Архангородского ненавидят «Союз русского народа», но инженер, разделяя эти чувства, советует им видеть в России не только «Союз русского народа», но и – подсказывает его друг Ободовский – «Союз русских инженеров», например. Однако для молодых революционных энтузиастов важна только черная сотня – и Архангородский срывается: «С этой стороны – черная сотня! С этой стороны – красная сотня! А посредине… – килем корабля ладони сложил, – десяток работников хотят пробиться – нельзя! – Раздвинул и схлопнул ладони. – Раздавят! Расплющат!»

В свое время за определенное сочувствие Израилю, за далекие от стандартов нашей прессы мысли о природе сионизма, возникшего как движение за национальное самосохранение, Солженицына клеймили в официальной печати именем сиониста. Нетрудно и сегодня представить, как какой-нибудь сторонник «десионизации» России, прочтя «Август», воскликнет: а почему это «Союз русских инженеров» представляет еврей Архангородский?

Ну а если говорить всерьез, то сцены убийства Столыпина, давно уже замусоленной эмигрантской критикой, недостаточно для столь ответственных, точнее столь безответственных суждений. Кстати, если уж Сарнов опирается на мнение далеко не корректных авторов, то я позволю себе опереться на мнение добросовестной исследовательницы Солженицына Доры Штурман, полагающей, что Богров изображен как типичный революционный террорист того времени, мотивы действия которого направляет «идеологическое поле». А уж в этом поле пересекаются разные составляющие, взаимодействуют все побуждениясоциальные, национальные, религиозные, личные.

Можно заметить еще, что вздорность популярных этих обвинений опровергается и всем творчеством Солженицына, и его лаконичными и брезгливыми ответами на вопросы разных корреспондентов: «Настоящий писатель не может быть антисемитом».

Но невольно хочется повторить вопрос самого Солженицына: «Сколько лет в бессильном кипении советская образованщина шептала друг другу на ухо свои язвительности против режима. Кто бы тогда предсказал, что писателя, который первый и прямо под пастью все это громко вызвездит режиму в лоб, – эта образованщина возненавидит лютее, чем сам режим?»

В самом деле, почему это так? Начнем с того, что суровый моральный критерий, предъявляемый Солженицыным к самому факту эмиграции, нравственное предпочтение оставшимся, которым, в свою очередь, в качестве этического императива рекомендовано «жить не по лжи» (что неминуемо привело бы к конфронтации с режимом), создали психологические предпосылки для расхождения Солженицына с той частью эмиграции, которая, покидая страну, склонна была (что психологически тоже вполне понятно) к самым пессимистическим выводам в отношении ее прошлого и будущего.

Страна рабов, страна господ – и никакие перемены в ней невозможны – с таким настроением легче покидать страну, с которой связан рождением, культурой, языком, но это настроение не способствует ни объективному взгляду на историю России, ни конструктивной деятельности, направленной на изменение ситуации внутри.

Дора Штурман в своем обширном исследовании публицистики Солженицына («Городу и миру». Париж—Нью-Йорк, 1988) предлагает, в частности, такую версию причин грубого извращения взглядов Солженицына: после письма к IV съезду писателей в 1967 году многие ждали, что он будет «выразителем мнений, преобладающих в кругах существенно космополитизированной подсоветской интеллигенции с ее неизжитыми демосоциалистическими сантиментами. А он в „Образованщине“ предъявил счет интеллигенции, дал ей презрительную кличку, повернулся к „Вехам“, проявил почвеннические симпатии, ретроспективные интересы…». Существенна и другая причина: «Вокруг просвещенного либерального почвенничества лежит в СССР агрессивная и весьма обширная область ксенофобийного национализма, достаточно страшно о себе заявившего и заявляющего в ХХ веке во многих странах. На Солженицына стали распространять идеологию и психологию этой области – тем более что ее идеологи порой спекулируют его именем, а их направление мысли и деятельности отнюдь не лишено будущего в раздираемой непримиримыми или трудно примиримыми протиноречиями стране».

Ситуация, сложившаяся в эмиграции, грозит повториться в нашей стране – если «ксенофобийный национализм» будет претендовать на Солженицына, а интеллигенция, не изжившая «демосоциалистических сантиментов», отвергать писателя, составляющего гордость русской литературы, не давая себе труда вникнуть в широкий смысл творчества и зацикливаясь на вырванных из контекста фразах или лишенных ауры общего мыслей (среди которых могут быть и не самые удачные).

Однако все же предстоящая широкая публикация Солженицына создает новую ситуацию, которую нелегко будет переломить.

«Да ведь вот мой десяток томов… критикуйте, разносите! раздолье!» – негодовал Солженицын на подлую манеру спора, когда вместо осмысления книги вырывают цитату, искажают фразу, отсекают контекст, а то и вовсе приписывают чужое.

Мы прочтем эти десять или сколько там у нас получится томов. В отличие от Запада, соскучившегося читать про историю России, мы не соскучимся: речь о нашей судьбе, не только о прошлой, но и о будущей. Круг подлинных идей Солженицына, явленных в его книгах, неминуемо будет получать все большее распространение. Иные опасаются сегодня, что эти идеи могут укрепить экстремистские тенденции. Напрасно. Именно голос Солженицына, трезвый, примиряющий голос, предлагающий задуматься над мирными выходами для страны, над бесплодием всякой национальной ненависти, над продуктивностью пути медленных и терпеливых реформ, может сыграть благотворную роль в нашем раздираемом социальными и национальными противоречиями обществе.

Но будем помнить все же, что Солженицын не политический лидер, а художник и мыслитель, и круг его идей – вовсе не новый катехизис, цитаты из которого должно прилагать к оценке политической ситуации. Противник всякого рода идеологий, он менее всего годится на роль основателя новой идеологии, закрепощающей волю и мысль человека. Пребывание в русле идей Солженицына никого не порабощает духовно.

Но нам сегодня во всех общественных начинаниях не худо бы попытаться, как предлагает Солженицын, применить к общественной жизни категории индивидуальной этики. «Такой перенос вполне естествен для религиозного взгляда, – пишет Солженицын. – Но и без религиозной опоры такой перенос легко и естественно ожидается. Это очень человечно – применить даже к самым крупным общественным событиям или людским организациям, вплоть до государств и ООН, наши душевные оценки: благородно, подло, смело, трусливо, лицемерно, лживо, жестоко, великодушно, справедливо, несправедливо… И если нечему доброму будет распространиться по обществу, то оно и самоуничтожится или оскотеет от торжества злых инстинктов, куда б там ни показывала стрелка великих экономических законов».

Новый мир, 1990, № 1

 

КОГДА ПОДНЯЛСЯ ЖЕЛЕЗНЫЙ ЗАНАВЕС

Что сказала бы наша пресса в период острого приступа антисталинизма о публицисте, который взялся бы утверждать, будто с начала горбачевской эры атака на Сталина «была чрезмерной», что надо Сталина оставить в покое и захоронить на национальном кладбище рядом с Иваном Грозным, Петром Великим, Екатериной I и Лениным, что Сталин не был «исключительно кровавым лидером» на фоне таких «безжалостных» политиков, как Гитлер и Муссолини, Черчилль и де Голль? Припечатала бы – «сталинист»? Или вступила в полемику, пытаясь объяснить, что есть разница между ГУЛАГом, строенным для соотечественников Сталиным, и «варварскими бомбардировками» гражданского населения Германии и Японии, осуществленными во время войны Англией и США, между безжалостностью Гитлера и безжалостностью Черчилля?

Что сказала бы наша антимилитаритская пресса, осудившая на своих страницах и танки в Чехословакии, и вторжение в Афганистан, о литераторе, который признается, что у него никогда до 1986 года не возникало никаких возражений против советской внешней политики, и возникли они лишь в эпоху перестройки, когда «советские, как послушные студенты» обещали и эвакуировали свои войска из Афганистана, чем ослабили мощь государства? А мощь эта нужна, чтобы сохранить мир, потому что напряженность в мире создает вовсе не советская манера соваться со своей помощью в горячие точки, а угроза с Запада.

Что сказала бы наша демократическая пресса о писателе, который называет демократию «роскошью для богатых стран», советуя бедным, вроде СССР, обращаться к «старому доброму насилию», и обвиняя при этом интеллигенцию в том, что она тянет советское общество не «вперед, к более прогрессивному общественному строю, но назад, к капитализму»?

Бедного Полозкова, бравых полковиков-депутатов Петрушенко и Алксниса, генералов Родионова и Макашова, высказывающихся в том же духе, хоть и менее отважно, дружно осмеяли и осрамили. А Эдуарду Лимонову все вышеперечисленные сентенции, извлеченные из прошлогодних номеров «Собеседника», не мешают быть гостем и автором «Огонька», «Знамени», «Московских новостей», «Известий», «Юности», «Авроры».

Да ведь политические высказывания Лимонова – не более чем эпатаж, возразят мне, пожалуй. Меняет маски, хочет быть на виду. Вы хоть рассказ в «Юности» откройте: «Мне удалось всучить им себя. Под „им“ я подразумевал „мир“, „общество“, „сосаяти“, – что по-русски звучит как сборище тех, которые сосут…есосов».

Удалось, удалось выпустить книгу, привлечь внимание скандальным саморазоблачением. Эксгибиционизм как литературный прием. Автор, кажется, не слишком уважает этих…есосов? Ну так и обществу не стоит снисходить до Лимонова, и если отмахнулись от него репликой в «Литгазете» да сердитой статьей В. Кондратьева в «Известиях», так и будет.

Это б и верно, да вот беда – как раз Лимонова-то принимают у нас вполне всерьез. То один литератор сетует, что Лимонов замечен и оценен «за рубежом – пора бы оценить и соотечественникам», то другой с одобрением пишет о разрушении им всяческих табу. «Пока проза Лимонова не будет опубликована у нас в стране, мы не можем говорить о полной свободе творчества», – написано в «Авроре». Не больше и не меньше. Да публикуйте на здоровье, только не путайте «разрушение табу» с литературой. Если хотите, культура вообще на табу основана. Бесстрашное описание гениталий любимой женщины – реальной, названной полным именем, или гомосексуального полового акта не становится явлением культуры только от того, что оно нарушает моральный запрет. Скорее такой запрет – естественный рефлекс культуры. Но я, простите, невольно ухожу в критику – привычка.

Речь же здесь не о прозе Лимонова – черт с ней – но о политической публицистике.

Первый вопрос: почему в глазах нашей литературной общественности она существует как бы отдельно от прозы?

Стоило, к примеру, Распутину быть заподозренным либеральной прессой в ретроградстве – так даже к классической «Матере» все охладели. Правый же экстремизм Лимонова не мешает даже появлению на страницах «Знамени» его повести в «стиле позднего соцреализма», как аттестует ее автор.

Значит, не принимают всерьез? Не скажите. Не отличающаяся чувством юмора программа «Время» вряд ли бы анонсировала 7 июня с такой помпой интервью с «русским писателем, живущим в Париже», если бы почитала высказывания этого писателя цирковой буффонадой.

А на следующий день «Международная панорама» донесла до многомиллионного зрителя весь лимоновский набор политических рецептов. В трудные времена, мол, выбирают диктатора, как делали в Риме, в стране надо навести порядок, демократия нужна советской буржуазии, а народу – сильная коллективистская власть. От совета образовывать «комитеты национального спасения» и обращаться к армии для наведения порядка Лимонов, правда, на сей раз удержался – не знаю, добровольно ли, или телевидение поостереглось выпускать столь радикальный призыв в эфир.

Невзорова за литовский репортаж вмиг «отлучили от прогресса», даже «600 секунд» немедленно и дружно оплевали – хотя передача не стала менее динамичной, информативной и профессиональной. А ведь Невзоров не призывал к вооруженному мятежу.

И даже наши ястребы-полковники не решились пропагандировать соблазнительно-простой большевистский проект Лимонова: поднять армию против «советской буржуазии», буржуазной демократии и сепаратизма под лозунгом «одна страна, одна родина, один народ – советский». Всякому находящемуся внутри страны отчетливо видно, что осуществление подобных лозунгов означает не конец хаоса, а начало гражданской войны. Запах крови, отрезвляющий горячие радикальные головы, в Москве, Ленинграде и Риге, видимо, ощутимей, чем в Париже.

Вот и попытаемся понять загадку непостижимой терпимости к Лимонову, особенно невероятной на фоне нашей общей нетерпимости. И у меня только один ответ на этот вопрос.

«Литература возвращается домой, – пишет Андрей Дементьев, перечисляя имена писателей-эмигрантов, посетивших „Юность“, среди которых имя Лимонова. – Читайте их произведения – это, наверное, самое главное в познании незнакомых миров, разлученных злой волей с нашим внутренним миром» («Юность», № 2, 1991).

Кому же хочется быть заодно со «злой волей»?

У нас ведь мода нынче такая: умильно смотреть на эмиграцию, без особого разбора почитая каждого уехавшего пострадавшим в «борьбе с тоталитаризмом». Ну а уж если перед нами настоящий борец – тогда мы почтительнейше выслушиваем любое.

Вот, не угодно ли, – совсем другая картина, но, как ни странно, все из той же, из той же оперы.

Знаменитый диссидент, яркий, стойкий, мужественный человек, впервые после своего сенсационного обмена на генсека чилийской компартии возвращается в Москву. Толпа встречающих в Шереметьеве, фотовспышки, микрофоны, лес протянутых рук. Репортер «Огонька» красочно описывает волнующие моменты встречи, прежде чем подобраться к самой сути дела. Вот она: «Обращаюсь к вам с вопросом, которым здесь встречают каждого эмигранта: что делать».

И Владимир Буковский безжалостно отрезает:

– Бастовать! Вы этот паразитизм бросайте™ Должна забастовать страна!..

– И что произойдет в этом случае? – растерянно спрашивает журналист.

– А что произойдет? У них много танков. Когда они обращены на запад, это страшно. Но Россия большая. Я шутки ради подсчитал, что на один танк здесь приходится 327 км2. Вот и представьте себе танк, застрявший где-нибудь в Тюменских болотах. Много он сделает?

Что тут скажешь?

– А почему вы так боитесь гражданской войны? – с нескрываемым оттенком превосходства прервал как-то мои тревожные сетования один парижский русский. – Свобода требует лишений и жертв.

– Вы готовы приносить жертвы здесь, в Париже, – спросила я, – или вернетесь в Москву?

Увы – многие радикальные призывы, несущиеся с эмигрантской стороны, можно объяснить этой восхитительной готовностью перенести наши лишения и жертвы.

Но о Владимире Буковском никак не скажешь, что он не продемонстрировал своей собственной жизнью готовности к жертве: героическое противостояние режиму, тюрьмы, голодовки, лагеря.

Однако ж героизм, подвижничество – все это способы самореализации личности. Человеческая жертва добровольна. И никто не имеет права требовать жертвы от другого. Танк, застрявший в тюменских болотах, смешная картинка, особенно если рассматривать ее на телеэкране, в новостях Би-би-си… А если танк застрял под окном твоего дома?

Знакомая журналистка пытала меня после встречи с Буковским: ну как относиться к этим героическим личностям, когда они несут вздор? «Так у него все это легко, размашисто, просто, – жаловалась она. – Рубит сплеча и совершенно не понимает, что происходит в стране. Теряют они чувство реальности за бугром, что ли… И возразить неудобно.

А почему, собственно, неудобно? Вот так прямо взять и сказать: восхищены, мол, вашим героизмом, что же до нынешних рекомендаций, то они, простите, нелепы.

Вы утверждаете, что если не будет всеобщей забастовки, то к зиме будет голод. Это, может, из Кембриджа кажется, что как только все заводы остановятся, так с неба булки посыплются. Но мы-то – отсюда – прекрасно видим, что это не скачок в «царство свободы», а шаг в сторону разрухи и хаоса, эпидемий и голода. И с помощью всеобщей забастовки не предотвратить гражданскую войну – но ускорить.

Что ж журналистка? Повздыхала, согласилась со мной – и, разумеется, промолчала. Демократическая пресса осветила пребывание Буковского в стране, взметнув в воздух положенное число чепчиков, – хотя множество трезвых умов давно уже поняли: если кого нам и следует бояться, так это «пламенных революционеров», обнаруживающих бесстрашие перед танками.

Занятно, что Лимонов в своем необольшевистском романтизме, призывая организовывать комитеты национального спасения для устранения от власти «новой буржуазии», советует принять способ представительства, который называется «прямой демократией». (Попросту говоря, собирай толпу и хватай властъ.) Но ведь и Буковский, казалось бы, известный правозащитник, тоже призывает не на право опереться. И загадочная близость необольшевистского романтизма и романтизма антикоммунистического, их презрение к реформизму, к праву, к постепенности, их готовность апеллировать к толпе – заставляют задуматься о какой-то странной закономерности.

«Я только боюсь союза неонацистов с ультралевыми. Об этом возможном союзе я писал еще в 1982 году. Ни одна немецкая газета не напечатала», – запомнилась мне фраза Фридриха Горенштейна, попавшаяся на глаза еще в августе прошлого года со страниц «Огонька» (№ 35). Я отметила ее тогда, подумав, что, видимо, есть общие закономерности и одинаковые рифы у стран, выходящих из тоталитаризма. Не зря и мне часто кажется, что «Демократический союз» и «Память» – явления одного порядка.

«Память» мы, впрочем, всенародно заклеймили, после чего либеральная пресса потеряла к ней всякий интерес – выяснилось к тому же, что течение никого не представляет. «Демсоюз» с его тоскливой радикальной фразеологией и истеричными лидерами, с осточертевшей тактикой «партии нового типа», презирающей всякую парламентскую деятельность, «выборы», «законы», мы всерьез не принимаем. Отечественный радикализм как левого, так и правого толка нас раздражает. К посещающим же страну эмигрантам бросаемся, как к оракулам, с простодущным вопросом: «Что делать?» – а получив озадачивающие ответы, отводим в сторону глаза…

Буковский как личность, конечно, уникален. Но взгляды его – типичные взгляды диссидента, положившего жизнь на то, чтобы сказать «нет» режиму, и по инерции требующего от других кричать это «Нет» в то время, как режим давно уже рухнул и задача состоит в том, чтобы расчищать обломки. Пригодны ли подобные советы? Наконец, добросовестны ли они?

Года два назад в «Литературной России» появилась статья И. Шафаревича «Феномен эмиграции». Недавний диссидент предсказывал разрушительные последствия, к которым может привести массовое возвращение эмигрантов в Россию, опираясь на аналогию, слишком хорошо известную по 1917 году, когда тысячи политэмигрантов после падения царского режима устремились на Родину, чтобы принять участие в активной политической деятельности, и, привыкшие к отрицанию, не смогли предложить ничего позитивного, и в результате взорвали страну. Демократическая печать сочла своим долгом возразить, высказавшись за широкое возвращение книг, идей, людей, строя совсем другие прогнозы. Проверить их, увы, нельзя, ибо предсказание провалилось в главном: никто не вернулся. (Если не считать двух-трех знаменитостей, согласившихся получить московские квартиры, не расставаясь, разумеется, с зарубежным гражданством.)

Иные из нас стали испытывать ощущение некоторого конфуза. Как же так? Не мы ли переживали, как праздник, первые встречи политэмигрантов с оставшимися в метрополии? Не мы ли писали в своих статьях, что культура едина, что разделение искусственно, что эмиграция сохранила нестесненную свободу слова и с опережением поставила ряд вопросов, которые мы ставим – теперь? (Это не ирония – увы – самоцитата.)

Наши аплодисменты слушали благосклонно и даже охотно наезжали за ними, а вот от предложений баллотироваться во всякие там новорожденные парламенты и издавать не там, а здесь независимые газеты и журналы отказывались. Получается, что та злополучная эмиграция, катившая в голодную, разоренную войной Россию, была все-таки идейной эмиграцией. Да, беспочвенная, оппозиционная, не умеющая ценить традицию, не знающая нужд народа, она промитинговала и пробалабокала с февраля по октябрь, более того – толкнула страну к октябрю, не понимая, что сама погибнет в зажженном ею огне. Легко судить сегодня… Но как – не склонить голову? А нынешняя?

… В парижской студии радио «Свобода» умная, острая журналистка пытала меня: «Hy почему, как вы думаете, никто из эмигрантов не возвращается? Ваш друг, – она назвала фамилию, – что он тут делает? Ведь они за свободу слова боролись? Ну вот и пусть издают в Москве независимую газету – кто мешает?!»

Дело было до принятия закона о печати, и неподцензурные газеты росли тогда как грибы, еще беззаконные, уже не преследуемые. Действительно, самое время для свободной прессы.

Я, как могла, друзей защищала: дети выросли, чувствуют себя французами, трудно второй раз ломать жизнь, здоровье подорвано. Мне приводили в пример польских и чешских политэмигрантов, у которых тоже дети, тоже лагеря в прошлом, тоже здоровье, тоже насиженные места, но представилась возможность – и побросали уютные парижские квартиры, ринулись заниматься политикой и бороться за свободу слова – у себя дома.

О друзья мои! Забыть ли мне радостную болтовню на парижской кухне (неискоренимый московский обычай), драгоценное ощущение человеческой близости и неодиночества, ночные звонки Москва—Париж, не перестающую изумлять душевную щедрость… Казалось, нас разделяет только расстояние, но разве оно непреодолимо? Вот бьется в трубке знакомый милый голос, вот в кармане билет на самолет: счастливо, встретимся завтра!

Непреодолимым – увы! – окажется другое расстояние, которое будет тем больше углубляться, чем доступней станут визы в советских паспортах, чем обширней сделается толпа «наших» в Париже, полунищих, полуголодных, озабоченных, где переночевать, что урвать…

«Железный занавес!» – говорят, мечтательно, от всей души выдохнул известный издатель, посвятивший жизнь спасению русской культуры, когда один из второстепенных представителей этой самой культуры ринулся к нему на приеме с непристойно фамильярными объятиями. Дальнего-то возлюбить легко, не то что ближнего, это нам еще по Достоевскому известно.

Шутка разошлась широко, слишком широко – не оттого ли, что выдает затаенный комплекс нашей политэмиграции? Имевшая статус политической, она неумолимо становилась экономической по мере того, как в стране созревали условия для нестесненного выказывания и открытой политической деятельности.

Но разве не имеет человек права жить там, где ему больше нравится? Где нет очередей, где просторный дом вместо двух комнат в московской пятиэтажке, где высоко оплачиваются твои математические способности, твой коммерческий талант, твой музыкальный дар, где не страшно за будущее детей? О, имеет, конечно же, имеет, и если голосовать – так я обеими руками за свободу эмиграции.

И речь не о тех, кто воспользовался правом на эмиграцию. Речь о тех, кто не хочет дать даже себе отчет в том, каким правом он пользуется.

О тех, кто привык рассматривать свою деятельность как волеизъявление порабощенного тоталитаризмом народа, и для кого крушение этого самого тоталитаризма оказалось волей-неволей столь неприятным сюрпризом, что его даже не хочется замечать. Отсюда – и удивляющая нас «радикальная слепота», которую мы приписываем некоторому дефекту зрения, порожденному расстоянием.

Перестройка? Обман. Гласность? Никакой гласности нет. Свобода печати? Фикция. Выборы? Фальсификация. И вообще, сценарий перестройки разработан в КГБ…

Да, два-три года назад мы наивно думали, что падет железный занавес – и хлынет обратно эмиграция, и восстановится единство культуры. Какое заблуждение!

Единство культуры было именно тогда. «Архипелаг ГУЛАГ» формировал умы в 1974-м, когда вылавливались фразы сквозь вой глушилок, когда зачитанная до черноты книга давалась тебе на два дня и читали ее ночь напролет, отгоняя сон лошадиными дозами кофе. И «Теленок» обсуждался по горячим следам парижского издания, и полемика вокруг него разделяла на группы интеллигенцию.

Нам еще предстоит написать историю литературы и общественной мысли 70—80-х годов, в которой не будет этого деления на «там» и «здесь», и поместить явление туда, где оно существовало. «Остров Крым» Аксенова вызывал читательский интерес в начале 80-х, когда его фельетонная злободневность не потускнела, как десять лет спустя, и над «Чонкиным» мы смеялись тогда же – причем смех был искренним, не в пример нынешним критическим любезностям, которым не победить ни горького разочарования от последнего романа Войновича с его неудачной прогностикой и натужной пародией, ни тягостного недоумения от серии новейших сказок, старательно варьирующих одну и же мысль: «Мы были первыми. Мы первыми сказали, что земля вертится, Мы первыми сказали, что король гол. А вы теперь это все повторяете, не воздав должное первым».

Да, да, вы были первыми (хотя, если вдуматься, так было много и до вас). Но если вы действительно самые смелые, самые честные, самые лучшие, – что ж вы так упорно желаете не блага оставшимся, а награды себе?

И почему уж так уверены и хотите уверить других, что одна часть общества состояла из трусов, конформистов, рабов или недоумков, а другая, лучшая, устремилась в диссидентство, а потом – в эмиграцию?

Социальная активность – замечательное, но далеко не самое ценное свойство человеческой личности. Людям духовно активным более свойственно эмигрировать внутрь.

Две колоссальные фигуры нашего времени – Солженицын и Сахаров – оказались в состоянии войны с режимом в силу уникального сочетания социальной и духовной активности. Но природа не ставит ни героев, ни гениев на поток. И пусть политическая эмиграция – производная от диссидентства – подумаем же и о том, что не могла интеллигенция огромной страны вся устремиться вон, что в этом защитный рефлекс национальной культуры, наконец.

И вот поднялся Железный занавес – и оказалось, что нас разделяет нечто большее, чем расстояние. Грубо говоря, мы, оставшиеся, хотим успеха всем этим реформам и чтоб злополучный занавес сгинул навек. Они, уехавшие (быть может, даже не всегда отдавая себе в этом отчет), хотят, чтобы реформы провалились к чертовой матери, а занавес соткался вновь. В этом – оправдание, почему они там, а не здесь.

Наша охранительная пресса, привычно осуждая «антипатриотичную» эмиграцию, выработала множество стереотипов, среди которых самые расхожие – «нельзя унести с собой язык, родину, культуру».

Ах, можно, все можно унести! Все, кроме одного – истории. История России будет свершаться в России.

Поднялся Железный занавес, – и оказалось, что мы разделены на участников истории и зрителей. Да, на этой сцене неуютно. Пьеса сумбурна и безвкусна, актеры озлоблены, всяк лезет в режиссеры, и не факт, что драматург не придумает какой-нибудь кровавый финал.

А зрители? Что ж зрители? Есть великодушные и страдающие за нас. Им спасибо. Но слушать ли неодобрительный свист из зала, желающего побыстрее досмотреть пьесу, и чтоб со стрельбой и побольше пиротехнических эффектов? Или понять наконец, что в этом представлении интересы участников и зрителей не совпадают?..

Литературная газета, № 29 от 24.07.1991

Примечание 2007 года

Мне не раз приходилось писать статьи, которые изначально задумывались как полемические, нарочито провокативные, способные дать толчок задуманной дискуссии (такова, например, включенная в сборник статья «Сумерки литературы»). Статья об эмиграции была написана безо всякого расчета на дальнейшее обсуждение, – хотя, конечно, я предполагала, что задетые в ней люди узнают себя и смертельно обидятся. Обиделись и возмутились, однако, очень многие.

Статья обсуждалась в нескольких номерах парижской «Русской мысли», ей были посвящены отдельные передачи Радио «Свобода», причем с каждым разом участники дискуссии все более отдалялись от статьи, давшей первоначальный толчок спорам, и вели их уже между собой.

В то же время в восприятии этой статьи даже эмиграция была далеко не едина: так, Юрий Милославский, вечно оказывающийся в оппозиции к господствующему мнению, неожиданно заявил: «Статьи, подобной нынешней, латынинской, я дожидался давно. Без особых, впрочем, надежд на ее появление», а Владимир Максимов, включившийся в дискуссию уже после того, как в «Русской мысли» и на радио «Свобода» статья была решительно осуждена, с сожалением признал что «вынужден согласиться как с пафосом, так и с доводами этой статьи» («ЛГ», от 16 октября 1991).

Но, разумеется, основной поток отзывов в газету шел не из эмиграции, а из метрополии – он и заставил «Литературку», не планировавшую заранее никакой дискуссии, продолжить тему.

Этому намерению не помешало даже грандиозное событие, должное перебить всякий интерес к обсуждению литературных тем – августовский путч 1991 года. (Кстати, в опубликованных дневниковых записях Раисы Максимовны Горбачевой, относящихся к периоду драматического форосского пленения президентской семьи, есть лестная для меня запись о том, как высокопоставленные пленники читали статью «Когда поднялся железных занавес».)

После поражения путча (предчувствием которого было наполнено лето 1991, что и отразилось в статье, и не только в словах, что танк может появиться перед окнами твоего дома) газета вернулась к обычной жизни и опубликовала обширную подборку откликов.

В ту пору в «Литературной газете» было не принято, чтобы сотрудник газеты сам готовил полосу откликов на свою статью; считалось неэтичным и вмешиваться в этот процесс. Я увидела первую подборку откликов, включающую заметки Э. Лимонова, В. Войновича, Ю. Милославского, М.

Розановой и стихотворение А. Жигулина уже в сверстанной полосе, и была раздосадована тем, что редакция не сочла нужным заранее ознакомить меня с письмом Владимира Войновича, задевавшим не столько насмешливой резкостью тона, сколько попыткой представить мою статью неким полицейским окриком. После долгих споров мне удалось настоять на своем праве написать ответ Войновичу, который и был помещен на той же полосе. Воспроизвожу здесь оба письма.

Мадам!

Если над «Чонкиным» Вы уже отсмеялись, романом «Москва 2042» я вам не угодил, а мои сказки повергают вас в состояние тягостного недоумения, то зачем же Вы так страстно стремитесь к тому, чтобы я жил обязательно с Вами?

У меня нет за душой ничего более ценного, чем то, что Вы перечислили, не считая, конечно, моей социальной активности, от которой Вы (и это понятно) тоже много проку не видите.

Пользуясь случаем, извещаю Вас, что некоторые Ваши тенденции несколько устарели. После возвращения мне советского гражданства я эмигрантом себя более не считаю и постоянно прописан в том же городе, что и Вы. Но подписки о невыезде я никому не давал. Поэтому, явившись с милиционером после восьми часов вечера, Вы можете меня по месту прописки не застать. У меня нет никаких обязательств, которые вынуждали бы меня находиться в постоянной близости с Вами. Я не имею никаких должностей, не получаю нигде зарплаты, никаким доверием не облечен и вообще, как выражался Андрей Платонов, «ничего не член». А что касается долгов перед родиной, народом, Литературным фондом и Вами лично, то тут, как говорит один из героев единственно признанного Вами писателя, «со всеми долгами давно расплатемшись». Засим, сударыня, остаюсь готовым к дальнейшей социальной активности.

В. Войнович

Милостивый государь!

По слухам, наша пресса доставляется в Мюнхен едва ли не на почтовых. Похоже, Вы не успели прочесть мою статью, а Ваши телефонные информаторы ввели Вас в заблуждение.

С чего Вы взяли, что я призываю Вас жить в Москве? Мне решительно все равно, где живет русский писатель: в Париже, Мюнхене или на Луне.

Достоевский вот начал «Идиота» в Женеве, а закончил во Флоренции. Писал же, как известно, о России.

Но г-н Катков, публикуя роман, не вразумлял публику, что, дескать, роман особенно хорош тем, что Достоевский двадцать лет назад стоял на семеновском плацу в одежде смертника. И Достоевский не настаивал.

Вот и я хочу, чтобы наши соотечественники наконец сообразили: котлеты отдельно, а мухи отдельно. Низкий Вам поклон за Вашу «социальную активность».

Но смелый плевок в Брежнева и КГБ – не вексель, которым оплачено наперед все, что Вы ни сделаете.

Пользуясь случаем, хочу заметить также, что, несмотря на московскую прописку, Вы не совсем точно судите, какие тенденции здесь устарели, какие нарождаются. Смею Вас уверить, что тенденция приставлять к идейному оппоненту милиционера, отдающая, простите, некоторой «совковостью», явно устаревает.

Засим, милостивый государь, остаюсь всегда готовой к сочувственным заметкам о Ваших сочинениях, если в них обнаружится что-либо сверх «социальной активности».

А. Латынина

Оба эти письма были помещены «Литературной газетой» под одной рубрикой и снабжены редакционным примечанием: «Публикуя первые отклики на статью А. Латыниной „Когда поднялся железный занавес™“, мы надеемся в ближайших номерах продолжить ее обсуждение. Что же касается обмена репликами между В. Войновичем и А. Латыниной, то, относя их к жанру частной переписки, мы считаем, что „переходить на личности“ во всех случая несогласия непозволительно».

Однако именно подобный «переход на личности» был характерен для литературных полемик конца восьмидесятых годов и дает представление о тогдашнем накале споров.

 

Алла Латынина, Юлия Латынина

«ВРЕМЯ РАЗБИРАТЬ БАРРИКАДЫ»

О древней родословной свобод и сомнительном происхождении гильотины

Двести лет назад несколько сторонников французской революции обратились к Эдмунду Берку. Защитника свободы в английском парламенте попросили высказаться в защиту начинающейся во Франции революции. Ответом Берка явились вышедшие в 1790 году «Размышления о революции во Франции».

«Я воздержусь от поздравлений по поводу новой французской свободы, – писал Берк, – пока не удостоверюсь, как она сочетается с управлением страной и правом собственности… Без них свобода отнюдь не есть преимущество, покуда она длится, – а длится она в таком случае недолго».

Откликаясь на риторику идеологов революции, оперировавших понятиями «естественных прав человека», похищенных властью, «свободы, подавленной произволом», – Берк язвительно спрашивал: «Должен ли я поздравлять разбойника с большой дороги, бежавшего из тюрьмы, по поводу обретения его естественных прав? Должен ли восхищаться людьми, которые не нашли „лучшего средства против произвола властей, нежели гражданский хаос“?»

В лице Берка не ретроград противостоял ревнителям свободы – консерватизм противостоял радикализму. Тот консерватизм, который в начале XX века заслуженно получит эпитет «либеральный». Консерватизм, который призывает не увековечивать прошлое, а опираться на него при необходимых изменениях, ибо, по словам того же Берка, «государство без способности к самоизменению неспособно к самосохранению». Консерватизм, опирающийся на уважение к правам личности, незыблемость частной собственности и проповедующий реформирование государственных институтов в рамках этих же институтов.

Нет слова, которому меньше повезло в наших журнально-газетных дискуссиях. И это несмотря на то, что престиж антонимов – революция, экспроприация, национализация и т. п. – явно упал.

Вот едва ли не наугад.

«…Большинство консерваторов, – а так везде называют сторонников терпящего фундаментальный кризис общественного устройства, – как и до 1917 года, верило, что зло от смутьянов, диссидентов, а на них управа найдется», – объясняет, к примеру, Поэль Карп смысл понятия «консерватор», совмещая в своей душе симпатии к тем, кто хотел в 1917-м изменить ход истории, с симпатиями к тем, кто хочет ликвидировать последствия этого неосторожного изменения.

Консерватор, однако, – это не сторонник «терпящего кризис общественного устройства», а сторонник бескризисного развития общества.

Консерватор не хочет реформ?

Право же, давайте вспомним имена крупнейших европейских реформаторов: Ришелье, Мазарини, Кольбер, Дизраэли, Бисмарк, Столыпин… Что-то ни одного радикала: все сплошь убежденные консерваторы.

Увы! Реформ не хочет радикализм.

Для него реформаторы – врачи, лечащие гангрену припарками.

Радикалы требуют взять в руки скальпель – и берут топор и гильотину. Начинается террор: террор якобинцев, большевиков, красных кхмеров.

Если же усилий радикализма недостаточно для его торжества, их вполне может достать на то, чтобы вызвать террор всполошившихся властей. Упрекая интеллигенцию в «бездумном легкомыслии», с которым та готовила всеобщие стачки и военные бунты, П. Б. Струве, рьяный защитник «консервативных общественных сил, способных на государственное строительство», писал в 1909 году: теперь «государственный испуг превратился в нормальное политическое состояние, в котором до сих пор пребывает власть…

Теперь потребуются годы, чтобы сдвинуть страну с этой мертвой точки».

Революция и контрреволюция одинаково противоположны реформе, ибо они подчиняются законам насилия, совершенно иным, нежели законы хозяйствования.

Консерватор считает: нет таких полезных изменений, которые внесла 6ы в общество революция и которые бы не могла внести реформа. И когда консерватору напоминают о революции 1789 года, уничтожившей феодализм во Франции, он вспоминает, что в те же 80-е годы реформы Иосифа II уничтожили тот же феодализм в Австро-Венгрии, – без всякого, причем, шума и крови.

Но вспоминает он и другое: что реформы Иосифа II стали на долгое время последними европейскими реформами, а дальше наступил тот перманентный: «государственный испуг», в который после французской революции впали европейские государи, доселе деятельно реформировавшие свои страны в духе просвещенного абсолютизма…

Если политической реакцией на революцию является свертывание реформ, а то и движение вспять, то в сфере идей революционная утопия рождает правую утопию монолитного общества: теократическую или фундаменталистскую.

Так, реакцией на философию Просвещения, идейное обеспечение французской революции, стали блестящий Жозеф де Местр, мрачный Луи де Бональд. Мечте о законах совершенно универсальных было противопоставлено утверждение, что конституция, пригодная для всех народов, не подходит ни одному, стремлению к тотальной перекройке мира – заявление, что претензия человека на роль законодателя так же несостоятельна, как несостоятельна была б его претензия назначить различным телам их удельный вес.

Говоря о консерватизме как наиболее продуктивном мироощущении, мы не имеем в виду романтический консерватизм де Местра и Леонтьева, каковой обнаруживает тенденцию к фундаменталистской идеализации Золотого века. Речь идет о либеральном, или, если угодно, реалистическом консерватизме, который видит в ненасильственности, преемственности и постепенности главный залог духовного развития общества и никогда не отказывается от реформ, которые назрели, никогда не противится тем органическим изменениям, которые и рождают историю.

Термин «либеральный консерватизм» принадлежит С. Франку. Но само словосочетание, не говоря уже о самом понятии, родилось раньше. Достаточно вспомнить, что П. Анненков называл Пушкина либеральным консерватором.

Именно консерватизм такого рода и будут иметь в виду авторы, употребляя в дальнейшем это слово без обременительных эпитетов.

Радикализм видит в обществе неправильно работающий механизм, детали которого надо разобрать и сложить правильно. Французские просветители первыми возмечтали о создании государственной машины, «рычаги которой, несложные в управлении, не потребуют громоздкого аппарата балансиров и противовесов», – как писал один из идеологов Просвещения Кондорсе.

Простая машина была сконструирована и, по меткому замечанию Цветана Тодорова, оказалась гильотиной. Чтобы не стать ее жертвой, Кондорсе покончил с собой в тюрьме.

Консерватизм уважает личность человека и его свободу, но родословную свобод ведет от аристократических привилегий, постепенно распространяемых вширь, а не от баррикад.

Противостоя радикализму, его стремлению к строительству простых в управлении машин, консерватизм противостоит и фундаментализму, отказывающему человеку в праве вмешиваться в функционирование общества.

Радикалистская утопия призывает к прыжку в Светлое будущее. Фундаменталистская – к возврату Золотого века. Радикал – отождествляет вечное и грядущее. Фундаменталист – вечное и прошлое. Первый вручает кесарю все прерогативы Бога, второй – навязывает Богу кесарево. Но у тех и у других, как замечал С. Франк, «одинаковое непонимание органических духовных основ общежития, одинаковая любовь к механическим мерам внешнего насилия и крутой расправы».

Либеральный консерватизм – не идеология, но мировоззрение. В качестве мировоззрения он подвержен воздействию времени.

Он может защищать аристократическую иерархию, увенчанную монархией, и может – буржуазно-демократические институты, принципы неприкосновенности личности и частной собственности, но он всегда противостоит унифицирующим тенденциям, столь наглядно воплощенным в социализме.

Именуя коммунистических ортодоксов консерваторами, наша демократическая пресса не задумывается, конечно же, над смыслом понятия. Однако те же самые публицисты, которые бранятся словом «консерватор», все реже цитируют Чернышевского с Добролюбовым, как, впрочем, и Плеханова с Лениным, которым было столь же ненавистно это слово. Куда чаще вспоминают Достоевского, предупреждавшего о бесовстве революции, о роковой ее диалектике: от безграничной свободы к безграничному деспотизму. Вспоминают Пушкина с его знаменитыми словами насчет русского бунта и не менее нелестной оценкой бунта французского: «Мы свергнули царей. Убийцу с палачами избрали мы в цари…»

Вспоминают даже сурового романтика охранительства Леонтьева, едва ли не с сочувствием относясь к его проклятиям «ненавистному прогрессу», неумолимо несущему с собой «проклятое равенство». Цитируют Розанова, под конец жизни объявившего о конце русской истории, об опускающемся над ней железном занавесе. А более всего, конечно, цитируют авторов «Вех», сборника, где впервые в истории русской мысли либерально-консервативное миросозерцание оформилось если не как система, то как заявившее о себе направление.

Впрочем, «Вехи» усиленно цитируют ныне, кажется, во всех лагерях. Западники и рыночники, которые хлопочут о разгосударствлении, приватизации, хотят гражданских свобод, а не принудительной справедливости, чтят «Вехи» за предсказание губительных результатов, к каким может привести общество осуществление умозрительной утопии, а исполнением задач, выдвинутых «Вехами», считают освобождение от последствий революции и возвращение к нормальному общественному развитию.

Но и в лагере, ведущем идейную борьбу с вышеобозначенным, идеи «Вех» не менее популярны. Так, Валентин Распутин в статье «Интеллигенция и патриотизм» («Москва», 1991, № 2), видя в сегодняшней национальной самокритике, стрелах, летящих в собственный народ и собственную историю, ту же наднациональность, беспочвенность и кастовость русской интеллигенции, которую обличали «Вехи», сам пафос «Вех» понимает как пафос охранительный, не задавшись вопросом, что же именно веховцы призывали охранять. В истории все оказывается ценным уже одним тем, что это прошлое, отказ от тяжкого идейного груза минувших лет рассматривается как повторное «заглушение и разрушение своего».

И тут с неизбежностью возникает вопрос: если семьдесят лет назад было разрушено пусть очень несовершенное, но все же органическое общество и осуществлен губительный социальный эксперимент, считать ли демонтаж образовавшейся системы «разрушением своего»?

А может – возвращением к своему?

Одно дело стоять за органическую преемственность с прошлым, живя в органическом обществе. Но как быть консерватору в СССР? Он за органические изменения. Но органично ли само общество? Он хочет отыскать механизмы преемственности с прошлым. Но оказывается в исторической ловушке, расставленной Октябрем, – ибо общество, возникшее в результате революции, ликвидировало эти механизмы. Налицо тягостное противоречие, о котором, в частности, писала Р. Гальцева в статье «Парадоксы неоконсерватизма», указывая на трудности «кризиса идентификации», которые испытывает современный консерватор в эпоху, когда ему нечего сохранять и когда он вынужден сменить лозунг с «сохранения порядка и свободы» на «реставрацию порядка и свободы».

Размышляя, однако, над самими идеями реставрации, нынешний консерватор не может не видеть, что реставрация прошлого, в отличие от его сохранения, может быть процессом не менее насильственным, чем революция.

На что же опереться, восстанавливая утраченную связь времен? Именно этот вопрос, на наш взгляд, выдвинулся на первое место в сегодняшнем общественном самосознании. Его открыто ставят те, кого мы привычно называем «правыми», начертавшие на своих знаменах слова «традиция», «преемственность», «заветы предков». Однако те, кто в соответствии с престижным лексиконом зачислен в «левый блок» (но хлопочет о разгосударствлении и рынке), цитируют Хайека, а не Маркса, ценят гражданские свободы, а не принудительную справедливость – хотят, в сущности, вернуть течение истории в ее естественное русло, и на поверку гораздо ближе к современным «либерально-консервативным» идеям, чем к идеям «левым», социалистическим, механистическо-распределительным.

Зеркальная, по отношению к Европе, – словно мы и в самом деле находимся в антимире – политическая терминология более или менее понятна в устах антизападника. Но не является ли первым условием вхождения в «мировое сообщество», не требующим притом решительно никаких экономических усилий, идентификация собственных мировоззренческих и политических установок, осознание их истоков и почетной родословной?

Консервативное мироощущение у нас раздваивается, и половинки его превращаются в идеологии.

«Преемственность с прошлым! Хватит исторических катастроф!» – призывает одна половина.

«Личность, свобода, собственность! Хватит уклоняться от органических закономерностей общественного развития!» – призывает вторая.

Можно ли примирить эти два суждения, которые в нормальном обществе должны дополнять, а не противоречить друг другу? Образовывать не две идеологии, а одно мироощущение?

Какую точку опоры найти в прошлом?

Почему рокеры ломают красные звезды и аплодируют трехцветному флагу?

Статья Ксении Мяло «Погружение в небытие» («Новый мир», 1990, № 8) – одна из серьезных попыток найти механизмы преемственности с прошлым.

В самом деле, не рискуем ли мы навсегда остаться в «лакейской прихожей собственной истории», если не выработаем формулы «преодоления времени без отречения от него», как ставит вопрос Ксения Мяло?

На опасность такого рода в ее размышлениях указывает многое: и обильные цитаты, почерпнутые автором из роккультуры, и практика андерграунда, выворачивающего наизнанку официальные ценности, что дает публицисту право отметить прорыв поэтической практики «к архаическим и мрачным истокам карнавала – к мистерии отцеубийства». И другие примеры, которые доступно умножить каждому из нас.

Достаточно вспомнить, что важнейшим культурным событием, ознаменовавшим начало перестройки, был фильм Тенгиза Абуладзе «Покаяние», отразивший скорее общественную потребность в декларативном разрыве с прошлым, нежели в покаянном акте. Выкапывание трупа отца из могилы и надругательство над ним можно вполне осмыслить в тех же культурологических параметрах, которые предлагает Ксения Мяло, – «как отцеубийство в формах вторичной смерти».

Нет сомнения, что сама тревога Ксении Мяло по поводу нашей неспособности к накоплению истории имеет под собой глубокие основания. Вопрос о возможности «духовного возрождения» через разрушение и разрыв – вопрос острый.

Да, можно понять горечь, испытанную автором в минуту, когда зрительный зал взрывается аплодисментами в ответ на не лишенное провокационности заявление молодого талантливого рокера, что тема его творчества – «профанация тоталитарного героизма». Заслуга наших отцов, защитивших отечество, «великое русское слово» в минуту, когда сама возможность национального бытия была поставлена под сомнение, ни в коем случае не может быть приуменьшена.

Война вызвала национальный подъем и в известной степени очистила воздух страны, сплотив народ, уставший от страха, чисток, доносов и взаимной подозрительности, в борьбе против реального, страшного, а не мнимого врага. Не случайно военная поэзия и военная проза наименее пострадали от установок «соцреализма».

Однако определять вслед за Ксенией Мяло войну как «манихейскую», как столкновение абсолютного добра с абсолютным злом, – значит, отринуть те сложные причины, которые вызывают не только глумление молодежной рок-культуры над «тоталитарным героизмом», но и полные горечи и боли размышления о войне многих ее участников.

Надо ли напоминать, что «силы света» не должны заключать тайных соглашений с «силами тьмы» и, согласно секретным статьям договоров, расширять свои владения силой? Надо ли напоминать о заградотрядах и СМЕРШе, о жестоком отказе от пленных, преданных дважды – сначала в немецких концлагерях, потом – отправкой в собственные?

О да, грустные мысли не могут не посещать нас, наблюдающих, с каким торжеством и пренебрежением отворачивается Европа от могил солдат, павших в этой войне. «Отворачивается, – пишет Ксения Мяло, – оставляя нам решать вопрос, стоявший еще перед Кутузовым: "Надо ли было, освободив собственную территорию, продвигаться в Европу, засыпая ее столь досадно для нее большим количеством солдатских костей? Надо ли было мчаться на зов: „Спасите Прагу“?»

Но почему тут же не задать себе еще один: отчего, с такой поспешностью откликнувшись на этот зов, мы оставили без особого внимания другой: «Спасите Варшаву» – и спокойно наблюдали с другого берега Вислы, как захлебывается в крови варшавское восстание? Не потому ли, что поддержка варшавского восстания укрепляла шансы ненавистного Сталину либерального лондонского правительства Польши? И ради установления нужного нам режима поляков оставили истекать кровью…

И как не подумать, что, ограничься мы «спасением» Праги (оттесняя занятых тем же власовцев), не навяжи ненавистного режима, – могилы наших солдат чтили бы не меньше, чем, скажем, чтут сегодня в Болгарии могилы участников штурма Плевны. И памятники тем, кто погиб в русско-турецкой войне, – не оскверняют.

Когда в 1974 году, сразу по выходе в Париже первой части «Архипелага ГУЛАГ», наемные перья искали аргументы против Солженицына, им были подсунуты эпизоды из «ГУЛАГа», которые стали ключевыми в антисолженицынской кампании. Речь идет о Власове и глубоких рассуждениях писателя, задавшего вопрос, почему столько войн вела Россия – а такого количества «изменников» у нее не было? Ответ Солженицына дается, разумеется, не на этих страницах, непосредственно власовцам посвященных, а – всей книгой, рассказывающей об Архипелаге, который угнездился в теле страны и отравил ее душу.

Если партия, «орден меченосцев», оказалась в положении завоевателя по отношению к собственному народу – то что ж удивительного, что иным, ощущающим тяжесть и чужеродность этого ига, казалось заманчивым его сбросить любыми средствами?

В «Круге первом» блестящий дипломат Иннокентий Володин, осознав опасность миру со стороны собственного режима, совершает поступок, который может быть оценен и как героизм, и как предательство. Выдать «враждебной стороне», Америке, планы советской военной разведки: как оценить это с точки зрения традиционного понимания патриотизма?

Пока коммунистическая идеология не была широким общественным сознанием осмыслена как антинародная, Солженицын не мог рассчитывать на сочувственное понимание коллизии романа даже в дружелюбном «Новом мире». Сейчас спорят не был ли тот сюжетный вариант, где Иннокентий предупреждает об аресте своего старого учителя, лучше, правдоподобнее невероятного поступка молодого дипломата?

Вопрос законный. Но Солженицыну была важна не типичная коллизия. Ход мысли писателя опережал свое время, еще не готовое задать вопрос, как задал его герой Солженицына, вслед за Герценом: «Где границы патриотизма? Почему любовь к родине надо распространять и на всякое ее правительство?»

В предисловии к публикации статей П. Б. Струве в «Новом мире» (1991, № 4) Н. А. Струве не видит никакого противоречия этой любви в сдержанном отношения Петра Бернгардовича к победам советских войск. При том, что гитлеризм тот ненавидел страстно. «Он имел обыкновение повторять: „большевизм и его порождение гитлеризм в один мешок“, – и даже придерживался несколько особого мнения, считая важным, чтобы немцы взяли Москву, поскольку это может сокрушить сталинский режим, но не изменит конечного разгрома Германии», – вспоминает Н. А. Струве.

П. Б. Струве был несомненным патриотом России.

Несомненно и другое: его миросозерцание было миросозерцанием либерального консерватора, и, стало быть, сама по себе мысль, что историческое самосознание народа должно прежде всего сохранять (ключевая мысль статьи Ксении Мяло), вызвала бы у него, наверное, сочувствие. Но, как видим, ничто не позволяло ему примириться с таким злом, как сталинизм, хотя бы временно, хотя бы из тактических соображений. Злу, столкнувшемуся с другим злом, не может быть придан статус добра.

Интеллектуальная пропасть отделяет культурологически оснащенную статью Ксении Мяло от топорных стихов, заполняющих пространство «Молодой гвардии» и «Нашего современника», но вчитаемся…

«Клеймят коммунистов в стране Октября, и зря Перекоп, и рейхстаг тоже зря», – сокрушается автор, для которого Перекоп и рейхстаг, победа коммунистов в гражданской и победа народа в Отечественной стоят рядом, как звенья одной истории, «этапы большого пути».

«Наши звезды ломают, топчут наши цветы, словно после Мамая в душах даль пустоты», – вторит другой, приравнивая «очернительный» азарт демократической прессы к татарскому нашествию.

Казалось бы, непоследовательна попытка связать воедино революцию, разрушившую Россию, и войну, Россию защитившую. И пафос этих виршей далек от пафоса Ксении Мяло, как далеки ничтожества, окружившие трон Людовика XVIII, от блестящего и мрачного интеллектуализма Жозефа де Местра, как далеки ультраправые молодчики Ле Пена от романтического национализма Шарля Морриса и Мориса Барреса. Но есть у них и общее: желание преемственности с прошлым – любой ценой. Меж тем в прошлом можно различить хронологическое чередование событий, биологический порядок рождений и смертей – через такое прошлое не перепрыгнешь. Но есть духовный смысл прошлого, определяемый не механическим накоплением случившегося.

Когда в Англии началась промышленная революция, по всей стране в сараях рубили окна и ставили там станки. И какой хозяин станет строить для станка новое помещение, если достаточно прорубить окно?

Но и – велено не вливать новое вино в старые мехи…

Статья Ксении Мяло строится в основном на примерах, почерпнутых из рок-культуры, – воплотившаяся в ней «хроноцидная страсть», владеющая молодым поколением, кажется автору доказательством тревожной неспособности общества к духовному возрождению. Но заметим, что та же рок-культура, которая подвергла методическому осмеянию идеологию, власть, советскую государственность, ее символы, самого советского человека, – оказалась способна в драматические дни 19–21 августа мгновенно найти свои формулы национального единения и героического сопротивления. «Все вместе, как один, стеной, люди русские, вставайте», «не забудь свое, парень, прошлое», «Где ты, Родина?» – заклинал тяжелый рок людей, нашедших свое место в цепочке около Белого дома, хрупкого символа российской государственности…

Оказалось, что рок-культура способна не только профанировать тоталитарный героизм, но и воспевать героизм антитоталитарный, формулировать позитивные ценности, среди которых существенны понятия родины, общего прошлого, истории, нации, народа. И не возник ли сам собой около здания российского парламента тот всеобщий гражданский день, об утрате которого жалеет Ксения Мяло, в ту минуту, когда толпа молодых (и не очень молодых) людей, способных разодрать красный флаг, бурно аплодировала флагу трехцветному и национальным символам России, внезапно ей возвращенным?

Что же при этом произошло – разрыв с прошлым или восстановление связи с ним?

Консерватор видит в прошлом не сокровище, подлежащее охране (и не кучу мусора для помойки истории, как радикализм). Прошлое для него – капитал, который надо заботливо сохранять, чтобы пустить в дело и получить прибыль.

«Время – деньги». Перефразируя это изречение Франклина, можно сказать: «Прошлое – это тоже деньги, и деньги разные».

Новгородской гривной и царским червонцем больше не расплатишься в магазинной кассе – однако ж они сохранили свою цену и даже умножили ее. Но сталинские деньги и допавловские сторублевки – это просто резаная бумага, не обеспеченная ничем, даже мечтой о светлом будущем. Прошлое – это счет нации в банке истории: вы можете, конечно, хранить резаную бумагу в фамильном сейфе – но вам никогда не обратить ее в капитал.

Но этой метафорой не отмахнешься от серьезнейшего вопроса о смысле семи десятилетий нашей истории, на котором спотыкаются наши «правые» и «левые».

Повинен ли Фридрих Второй в гитлеризме, а Иван Грозный в большевизме?

Концепция русской истории, согласно которой сущность советского строя кроется «не в коммунизме, а в русском прошлом» (Ортега-и-Гассет), исповедуется с равной страстностью и убежденными западниками, и убежденными антизападниками, совпадая с точностью до знака и разнясь лишь практическими выводами.

Сколько, например, наговорено в публицистике последних лет о русской общине!

То ее называют основой «тоталитарного типа русской культуры», то утверждают, что именно от «общинной структуры дореволюционной Руси идет и стиль руководства народным хозяйством», не говоря уж о трюизме: община – «прообраз колхоза». Сколько раз цитировали высказывание Бердяева о склонности русского народа жить в тепле коллектива, о том, что «наивный аграрный социализм всегда был присущ русским крестьянам» – с непременной национальной самокритикой и сверхустановкой – преодолеть! (Или, напротив, с почти злорадной интонацией – этого наследия Россия, мол, не преодолеет никогда!)

Но вот А. Михайлов в статье «Итоги» («Наш современник», 1990, № 12) подает классический пример инверсии идеи, не без остроумия спрашивая: «Так что же будет, если мы от Бердяева скакнем сразу в этот сегодняшний день? Будет то, что с полной ясностью вспыхнет перед нами: русский народ тянут к такой организации экономики, которая не отвечает устройству русской жизни». А что отвечает?

Петр Краснов в статье «Фронт центра» («Наш современник», 1991, № 1) противопоставляет рыночникам-западникам экономистов «патриотического направления», которые, оказывается, сторонники «социалистической государственности и общественной собственности».

Большевики, получается, ничего не ломали – лишь восстановили структуры жизни, к которым всегда тяготел русский народ: едва не разрушенную Столыпиным общину, – да и заодно спасли страну от угрожающей ей капитализации.

Если так – то как не признать в большевиках законных наследников русской истории, как не признать весь 70-летний период закономерным итогом периода тысячелетнего?

О русской природе большевизма впервые заговорил Николай Бердяев, видевший в нем трансформацию и деформацию старой русской мессианской идеи.

Трансформация – показательное слово.

Концепция Бердяева стоит на идее противоречия, парадокса, иррациональности. Коммунизм есть извращение русской идеи, а истоки такой метаморфозы – в противоречивом характере русской души.

В силу этого парадокса коммунисты – одновременно и уничтожители и наследники государства.

Постепенно в трудах западных советологов – Пайпса, Уайта, Шамуэли – идея Бердяева преобразовалась в циклическую концепцию русской истории, приверженцем которой является и Янов, упростивший ее до школярской схемы, – и именно потому сделавший доступной массовому сознанию.

Но Бердяев в деформации русской мессианской идеи видел и возможность обратной, положительной ее трансформации: преодоления большевизма. Для Янова – никакая «положительная трансформация» русской идеи невозможна. Для него все просто. Ленин, как и Петр, разрушил отжившую форму государственности для того, чтобы спасти ее полувизантийскую, имперскую средневековую сущность. И все дальнейшие трансформации русской государственности будут преследовать те же цели.

В пределах статьи, цель которой – идентификация либерально-консервативного мировоззрения в условиях нынешней действительности, трудно дать развернутую критику циклической концепции русской истории, это увело бы нас далеко в сторону. Цель авторов – лишь обозначить отношение к ней.

Что соблазняет в циклической концепции русской истории, так это, казалось бы, ее масштабность. Колхоз, выведенный из русской общины! Сталин, уподобленный Ивану Грозному и Петру! Коммунистическая бюрократия, родословная которой выводится из татаро-монгольского ига…

Не слишком ли широки рамки? – раздаются иногда скептические голоса.

«Никто не изучает современную Великобританию, исходя из результатов войны Алой и Белой розы. Редко встречается советолог, не вспоминающий в работах о Советском Союзе татарское иго или Ивана Грозного», – замечает Михаил Геллер.

Однако определять русскую душу через стремление к «общественному началу» – все равно что определять карандаш как массу, тяготеющую к центру Земли (типичный пример расширенного объяснения, характерного при шизофрении). Конечно, карандаш тяготеет к центру Земли – но является ли сие отличительной особенностью карандаша?

Порочна сама попытка объяснить историю народа, временную цепь событий через вневременные внеисторические социальные и психологические структуры.

Типологические параллели при этом ложно осмысляются как исторические связи.

Возьмем ту же общину.

Обратившись к мировой истории, легко увидеть, что нет обществ, в которых не было бы начал, могущих быть описанными как общинные; идет ли речь о кельтах, германцах, италиках или аттических фратриях. Как же может быть главной причиной коммунизма в одной из стран социальный институт, не ставший оной у других народов?

И еще. По внутреннему смыслу латинского «либери», германского «фрай», иранского «азат», свободный человек есть человек, свободный в силу своей принадлежности к определенной общественной группе.

Как духовная основа общества свобода приходит вслед христианству, но как его органическая основа свобода рождается из сопричастности социальной группе через длительный исторический процесс, – в том случае, если он не прерывается катастрофами…

И русская мирская сходка в этом смысле – не противоположность народного собрания, греческой экклесии, исландского альтинга, германских мартовских полей. Именно в силу своей всеобщности она не может рассматриваться как причина возникновения тех или иных исторических форм.

И так – со всеми вариантами этой гипотезы.

Усматривают ли корни русской нехозяйственности в православной этике, в противоположность этике протестантской, – невольно вспоминаешь о православных фанариотах – ведущем деловом сословии Оттоманской империи, да и о предприимчивости современных греков…

Перечисляет ли Тибор Шамуэли восточные черты русской теократии, начиная с сакрализации царской власти и кончая доктриной «Москва – Третий Рим», – невольно думаешь, что первый Рим гораздо более стремился к почитанию императора как бога, что именно гражданские религии античности сливают религию и политику, что не один Иван Грозный «учил, что царь должен не только управлять государством, но и спасать души», – и капитулярии Карла Великого рассматривают грех как преступление, а заботу о душах подданных как государственную задачу…

Видит ли В. Селюнин истоки советского централизма в государственной монополии и государственной промышленности России, в частности, в горном деле, – невольно думаешь, что государственная монополия на рудники и регламентация их в течение тысячелетий были нормой. Не обвинять же нам Афины в тоталитаризме на основании существования государственных Лаврионских рудников! И никто не считает «нивеляторами» саксонских герцогов, которые дотошным образом назначают для каждого горного города писарей, секретарей, бухгалтеров, ревизоров, обжигальщиков серебряной руды и маркшейдеров.

Проводят ли аналогию между Петром и Лениным, намеченную еще Волошиным: «В комиссарах – дурь самодержавья, взрывы революции в царях», – опять-таки задаешься вопросом: что перед нами – национально-историческая параллель между Лениным и Петром или типологическая параллель между всеми радикальными преобразователями от Диоклетиана до Фридриха II?

Читая историю задом наперед, ее легче объяснять, но труднее понять. Не выводится ли идея неизбежности большевистской революции в России из того, что она случилась? И невольно думаешь, что, сохранись в Европе национал-социалистический извод тоталитаризма, не советологи бы рассуждали о тождестве Петра и Ленина, а какие-нибудь ученые «рейховеды» рассматривали реформы Фридриха Второго как очередное выражение прусского духа, тотальной дисциплины и военной экспансии.

Соглашались бы, что «корпоративное государство» Муссолини и впрямь восстанавливает дух средневековой цеховой регламентации, помноженный на бюрократизм Римской империи…

Смело уподобляли бы Франко – Карлу V.

Рассуждали б о том, что арабское завоевание Испании, подобно монгольскому завоеванию России, навеки заронило в души испанцев стремление к тоталитаризму, и т. д. и т. п.

Тут мы, впрочем, в пародийном виде задеваем весьма серьезную проблему – роль распределительного, уравнительного начала в истории человечества.

Социализм – подсознание человечества, постепенное преодоление его и составляет положительный процесс возникновения культуры. Его нельзя искоренить, можно только преобразить, уберечь себя от сумасшествия и невроза…

Наша задача, повторим, не скрупулезная критика циклической концепции, а критика идеологии, базирующейся на этой концепции. И в целях интеллектуальной провокации мы считаем возможным заявить, что идея глубокой закономерности большевизма в России не имеет никаких преимуществ перед идеей чистой его случайности.

Не оттого ли так напряженно всматривается наша литература в те моменты истории, когда судьба страны висела на волоске?

Что было бы, если б не бомба Гриневицкого 1 марта 1881 года? Если б не убийство Столыпина? Не слабость царя? Не вера царской семьи в Распугана? Не поражение Корнилова? Не разгон Учредительного собрания? Не поражение Кронштадтского мятежа?

Продержались бы большевики у власти, не введи они нэп, или сгинули бы, как чешские табориты или иранские бабиды? А не начнись сталинская индустриализация – так ли уж беспочвенны были надежды сменовеховцев на буржуазное перерождение режима?

Нет недостатка в многочисленных произнесенных литературой «если б» – от самых серьезных до самых ернических, вроде тех, что высказал Василий Аксенов в беседе с Викторией Шохиной («Независимая газета», 20.7.91). После революции 1905 года, завершившейся углублением ненавистного либерализма, рассуждает Аксенов, Ленин стал испытывать так называемый кризис среднего возраста, «и не появись в его кругу Инесса Арманд, кто знает, может быть, России пришлось бы еще долго ждать пролетарской революции».

Аксеновская гипотеза стоит соображений, насмешливо помянутых Львом Толстым, о насморке Наполеона, который помешал ему выиграть битву.

Ну а если оставить философию случайности литературе, а ерничество – сатире, то придется, конечно, признать, что дело не в механических случайности и необходимости. Есть очень большое искушение некоторые моменты нашей истории осмыслить, исходя из описания поведения высокоорганизованной системы в состоянии, далеком от равновесия, в так называемой точке бифуркации.

В этой точке – как утверждает современная наука – поведение сложной системы становится принципиально непредсказуемым: станет ли она хаосом или перейдет на новый, более высокий уровень организации.

Такой «точкой бифуркации» можно считать события 19–21 августа 1991 года, они у всех в памяти. И каждый может представить себе иной сценарий развития событий, зависевших в этот миг не от «уровня развития производительных сил» и производственных отношений, а от выбора, сделанного несколькими людьми и обществом в целом.

Как заметил Карл Поппер, историю никто не может предсказать, и именно поэтому каждый может в ней участвовать. В течении истории проявляются не случайность и необходимость, понятия равно механические, а свобода воли человеческих сообществ.

А где есть свобода воли, там есть и возможность впасть во грех.

Не в первый раз в истории впадает во грех общество. Целые цивилизации существовали на основе культа человеческих жертвоприношений, уничтожением и грабежом покоренных культур, пытались застыть в неподвижности, отменив историю, – и отменяли лишь сами себя.

Мы впали в грех тоталитаризма.

Что делает грешник, осознавший бездну своего падения? Раскаивается.

Вот почему не может быть никакой духовной преемственности с коммунизмом, как не может быть духовной преемственности у раскаявшегося грешника со своим собственным прежним «Я».

Восхождение в гору или прыжок через пропасть?

Как для человека самоубийство – нечто противоположное раскаянию, преображению, так и для общества самоубийство – кошмарная альтернатива духовному возрождению.

Не признавая никакой духовной преемственности с коммунистическим прошлым, консервативное сознание не может не устрашиться вульгарной материализации идеи духовного разрыва. Мол, камня на камне не оставим от тоталитаризма – все в разбор! Эго – самоубийство.

Есть три заимствованных слова в русском языке, которые по внутренней форме необычайно близки. Революция, реставрация, ренессанс. Революция буквально – возвращение.

Первые европейские революции и осмысляли себя как социальное возвращение к первоначальной и естественной свободе страны.

Ренессанс осмыслял себя как духовное возвращение к античности.

Возвращение к первоначальной свободе оказалось возвращением к первоначальному рабству. Возрождение духовное обернулось мощным высвобождением творческой энергии человека.

Ставя перед обществом задачу возрождения, восстановления духовных связей с дооктябрьской историей, консервативное сознание понимает, как опасно подменить эту задачу задачей реставрации.

Как ни назови стремление разом ликвидировать все те структуры, которые образовывали в государстве управленческие и хозяйственные связи, революцией или реставрацией, это будет один и тот же революционный вихрь. В «Красном колесе» Солженицына инженер Архангородский, один из явно симпатичных автору героев, практический носитель «веховской» идеологии, рассуждает: «Разумный человек не может быть за революцию, потому что революция есть длительное и безумное разрушение. Всякая революция прежде всего не обновляет страну, а разрушает ее, и надолго». В противовес идее революции он выставляет идею «черной работы» «устройства России».

«Но и дальше так тоже жить нельзя, – парирует революционно настроенная дочь. – С этой вонючей монархией – тоже жить нельзя, а она – ни за что доброй волей не уйдет!»

Таков вечный аргумент революционного сознания. И вечный спор сознания консервативного с революционным похож на спор Архангородского с его детьми.

«Вы начали скверно, – пенял французским революционерам Берк, – потому что вы начали, отвергая прошлое». Но и те могли бы возразить: легко, мол, английскому джентльмену толковать о палате общин и «родословной свобод», ссылаться на Великую хартию вольностей, на королевские декреты, покровительствовавшие предпринимателям. Легко, мол, англичанину упрекать нас в том, что, считая все в своем отечестве ложью и узурпацией, Франция глядит на заграницу (то есть на парламентскую Англию) с таким пристальным вниманием, – на Великую хартию вольностей как не глядеть!

А на какое наследие прошлого опереться французам?

На Генеральные Штаты, не собиравшиеся сто семьдесят пять лет? На безумные траты двора? На крах государственных финансов? На разорительную налоговую политику, на бюрократизацию страны? На дворянство, которое сохранило все привилегии и утратило все обязанности? На тихое удушение провинциальной самостоятельности? На отобранные потихоньку в казну доходы городских коммун? На разорительные войны Людовика XIV, стремившегося к мировой гегемонии, на его мечты о мировом господстве, кончившиеся полным разорением собственной страны?

Всегда возможно объяснить, почему «так жить нельзя»: Карл I задался целью ввести тираническое правление, австриячка разорила страну, царское правительство не уйдет добром, тоталитаризм не способен к реформе изнутри… И пока они звучат в семейном разговоре или в диссидентском журнале – аргументы эти неопровержимы. Ведь и в самом деле: не уходят…

Но вот уже – заседает Долгий Парламент, созваны Генеральные Штаты, собралась Государственная Дума, избран Верховный Совет…

И что ж? Все радикальнее становятся призывы к разрушению – как раз тогда, когда открывается возможность реальной трансформации режима посредством реформ.

Сущность тоталитаризма остается неизменной! Гласность – политика обмана! Перестройка – дело рук КГБ, направленное на спасение режима! Выборам – бойкот! Между чумой и холерой не выбирают! Нами правят преступники! Горбачев – фашистский диктатор!

Все эти лозунги, эти всплески радикалистской мысли не без сочувствия и иронии рассматривает консерватор, когда они украшают страницы свободных газет или стены подземных переходов, знаменуя возникновение в обществе ситуации, прямо противоположной содержанию этих лозунгов.

Но уже с большей тревогой относится он к словам, брошенным на вечере Сахарова прямо в лицо президенту: «Пока партия не отдаст народу все до нитки, будет торжествовать сталинизм».

Мужественная и стойкая женщина, чьи негодующие речи бесстрастно доносит телевизор, имеет право так думать и чувствовать. Но любой здравомыслящий человек все же не может не заметить, что сама по себе публичность этого заявления его же и опровергает: сталинское телевидение поперхнулось бы, а горбачевское – ничего, проглотило.

Когда князь Талейран умер, парижские острословы спрашивали: «Талейран умер? Интересно узнать, зачем ему это понадобилось?» Нынче советологи всерьез рассуждают о злом умысле бездыханной системы…

Консерватор, питающий глубокую антипатию к коммунизму, очень хотел бы, чтобы партия побыстрее ушла и собственность отдала, и ЦК КПСС перестал тайно и явно править страной, и партбюрократы на местах перестали бы совать палки в колеса приватизации, и чтоб вообще в стране завтра наступили покой и изобилие.

Но исторический опыт подсказывает ему, что насильственная экспроприация целого класса не может не вызвать его яростного сопротивления, и это сопротивление погубит робкие реформы прежде, чем побеги их прорастут сквозь старые структуры. А надежда на реформы – так заманчива.

Да, теоретики тоталитаризма отрицали возможность его трансформации: для проведения реформ в государстве должен быть встроен механизм изменения социальных институтов в рамках самих этих институтов. Сущность тоталитаризма, мол, в отсутствии этого механизма.

Что ж, придется в теорию внести изменения…

Думается, за семьдесят лет советское общество претерпело больше изменений, чем американское.

Военный коммунизм – режим сколь не новый в истории, столь и эфемерный, испробованный анабаптистами Мюнстера в 1534-м и иранскими бабидами в 1848-м.

Нэп, с его поощрением мелкого собственника из фискальных соображений, с чиновником, достаточно проворным, чтоб извлекать из своего посредничества между собственником и государством не предусмотренные законом выгоды…

Сталинский режим: где население было обращено во всенародную, вернее, всепартийную, собственность, и орден меченосцев начал систематическую войну против этой собственности. Мы сражались на трудовом фронте и бились за урожай. Надо отдать должное партии – она всегда умела выигрывать битву, а урожай оказывался проигравшей стороной…

При Хрущеве партократия превратилась в бюрократию. Упрочилась специфически чиновничья собственность – собственность в форме привилегий. Собственность на процессы распределения. Предприниматель имеет тем больше, чем он произведет. Чиновник имеет тем больше, чем он отнимет.

Но бюрократия – самый нестабильный класс на свете. Групповой интерес чиновничества противоречит личному интересу чиновника. Групповой интерес зовет к самосохранению. Личный интерес зовет к обогащению. Зовет превратиться из чиновника – в собственника, выйти на рынок с имуществом в виде привилегий и обратить его, через взятку или обмен, из собственности на процессы распределения в собственность на средства производства.

Реформы Горбачева продолжили эволюцию, совершавшуюся при Брежневе.

Горбачев – наследник партии и выходец из ее рядов, подобно тому, как герцог Ришелье – выходец из рядов аристократии.

Сравнение тем более правомерное, что Ришелье, создавая сильное национальное государство, уничтожая полновластие аристократии, возвышая третье сословие и национальную бюрократию, – этим создавал рынок взамен внеэкономического принуждения феодального строя.

И подобно тому как при Ришелье социальные и экономические привилегии дворянства возрастали по мере того, как падало его реальное значение, как новые учреждения создавались не вместо, а помимо прежних чинов, незаметно превращавшихся в синекуры, – так и Горбачев преуспел потому, что начал не с разгона райкомов и с отмены пайков, не с лозунга «грабь награбленное», а с постепенной трансформации уже существовавших, но фиктивных парламентских органов.

И корни этой реформы уходят в период застоя, когда совершался медленный, но неуклонный и полный пересмотр всех идеалов социализма – та внутренняя трансформация, которая непременно предшествует и реформе, и революции. В правящей верхушке пересмотр этот принял форму духовного и нравственного распада, в среде интеллигенции – форму диссидентства.

Кощей Бессмертный напрасно хвалился своим бессмертием, а его противники напрасно принимали похвальбу за чистую правду.

Социализм преуспел в противлении духовным, надорганическим законам общества, – но он не смог избежать действия органических, животных законов, законов старения и перерождения.

Мы сожалеем о постепенности политических реформ.

Но ведь можно и по-другому поставить вопрос: именно постепенность реформ привела к тому, что военный переворот случился слишком поздно, когда всему дельному в прежних структурах была дана возможность утечь, измениться, переродиться.

Демократическим путем избранный парламент России, остановивший путч, был не революционным, а именно легальным органом, сформировавшимся в недрах старого общества путем реформы социальных институтов в рамках самих этих институтов; успех его действий обеспечила именно апелляция к легальному началу н лозунг защиты законной власти.

И не случайно среди первоочередных распоряжений хунты был запрет на совмещение государственных должностей и предпринимательской деятельности – мера, направленная не столько на пресечение коррупции, сколько на разделение интересов предпринимателя и чиновника, сама собой возрождавшая партию как орден меченосцев.

Радикалистский миф интеллигенции, возобладавший в начале XX века, миф о невозможности трансформации общества путем реформ кончил тем, что слился с мифом сотворения нового общества, возникающего на развалинах старого.

В книге Михаила Геллера «Машина и винтики» приводится цитата из статьи немецкого журналиста Клауса Менерта, в 1932 году посетившего Советский Союз: «Новый миф родился в России, миф творения мира человеком. Вначале был хаос, капитализм… Потом пришли Маркс, Ленин и красный Октябрь». Хаос был преодолен ценой неисчислимых жертв в ходе ожесточенной борьбы, которую вел русский пролетариат. «Теперь Сталин создает в ходе пятилетнего плана гармонию, порядок и всеобщую справедливость», – описывает Менерт сущность нового мифа.

Похоже, нынешнее радикалистское сознание уже создало другой миф. В этом мифе роль хаоса играет социализм. Хаос должен быть преодолен в результате ожесточенной борьбы за рынок, которую демократы ведут против партократов, после чего быстро установится порядок, гармония и всеобщая справедливость. Миф о рынке занял место мифа о светлом будущем в сознании одного типа. Изменились лишь приманки.

У всякого мифа есть отличительная черта: он не боится противоречий. Противоречия существуют в нем на правах аксиом. С опаской и недоумением глядит современный консерватор на газету, где статья, критикующая медлительность действий правительства по переходу к рынку, требующая «отпустить» цены, соседствует с жалостливой картинкой, изображающей сгорбленную старушку с пустой кошелкой. Негодующий текст протестует против троекратного повышения цен, в результате которого старушке теперь и на супчик мясца не купить. «А если цены отпустить, – думает консерватор, будучи убежденным рыночником, – во сколько же они раз взовьются? И хватит ли тогда старушке на супчик?»

Увы, в сфере экономической рынок и социальная защищенность находятся в таком же противоречии, как в сфере политической – свобода и равенство.

Инстинкт, или, как еще резче выразился Ф. А. Хайек, «атавизм социальной справедливости», – протестует против рынка. Нет ничего опасней, нежели искоренять и подавлять инстинкты, но надо осознать: требования стремительного перехода к рынку противоречат требованиям социальных гарантий. Несколько исторических картинок помогут прояснить нашу мысль.

Почему не возникла рыночная экономика и вслед за ней промышленная революция и проч., и проч., скажем, еще в Греции? Ведь уже в V веке до н. э. на каменистой почве Аттики завелось вполне капиталистическое хозяйство: промышленные оливковые плантации и виноградники. Богатые люди скупали земли, мелкие землевладельцы, разорясь, бежали в Афины. Аттика теперь не снабжала сама себя хлебом, а экспортировала вино и масло в обмен на зерно. Возник рынок товаров.

Но разоренные земледельцы были вдобавок еще и гражданами Афин. Будучи полноправными гражданами, они не могли оставить сами себя без социальных гарантий. Состоятельным людям пришлось оплачивать массу общественно полезных мероприятий – от устройства народных развлечений до снаряжения военных кораблей.

Бедняки получали от государства компенсацию – как натурой, так и деньгами. Например, за участие в судебных заседаниях. Это был замечательный суд, где присяжные, обыкновенно нищие, знали, что их завтрашний ужин зависит от размеров конфискованного в ходе заседания имущества, и перед судом было опаснее быть богатым, чем виновным.

Афинские граждане пребывали в законодательно оформленной уверенности, что богатство нужно для того, чтоб жертвовать его для пользы граждан.

Но социальные гарантии для бедняка обернулись социальной уязвимостью богача. Рынок товаров родился, но рынок рабочей силы так и не возник.

Схожая история повторилась в Риме, с той только разницей, что римский плебс кормился не за счет отечественного собственника, а за счет собственника чужеземного.

Граждане греческих полисов, приравняв право гражданства к праву кормежки, не захотели допускать к общественному пирогу иногородних и иноплеменников. Полисы оказались обречены на малые размеры, непрестанные смуты и в конце концов – на завоевание.

Социальные гарантии способствовали расцвету античной культуры, но сгубили античную экономику, а политика «хлеба и зрелищ» стала самым надежным оружием тиранов.

История, однако, не прекращала своих настойчивых попыток завести рынок. В конце средневековья в Англии вновь появилось капиталистическое земельное хозяйство: богачи скупали землю и разводили овец. Разоренные земледельцы бежали в города. Но Генрих VIII и Елизавета, в отличие от Клисфена и Перикла, не от демоса получили власть. Ответом правительства были не бесплатные раздачи хлеба, не социальные гарантии, а суровые законы о бродяжничестве. В том числе и такие, которые предписывали нищим работать на фабриках. Возник капитализм.

Период первоначального накопления – вещь крайне жестокая, и в XX веке, пройдя опыт социалистических революций, вызванных глубоким и справедливым разочарованием в капитализме, нельзя встать на защиту законов о бродяжничестве. Нельзя сегодня сказать: пусть богатые богатеют, а бедные пеняют на себя.

Но нельзя не понимать и другого – чем больше внеэкономических методов распределения, тем меньше стимулов для человека экономического.

Не будучи экономистами, мы не беремся оценивать сравнительные достоинства хозяйственных программ, конкретные меры перехода к рынку. Но не надо быть экономистом, чтобы осознать: никакие самые беспрепятственные действия самого расторопного и компетентного правительства не в состоянии совершить чудо – примирить все интересы, создать немедленно рынок – и установить социальную справедливость, поощрять свободную инициативу – и не допустить проникновения партократов и бюрократов в рыночные структуры, покровительствовать предпринимателю – и искоренить нетрудовые доходы.

Не надо быть экономистом, чтобы понять – рынок не может быть идеалом, и это его главное достоинство. Рынок не есть сфера нравственности, рынок – сфера хозяйственного творчества. Его преимущество в том и состоит, что он не переделывает человека, а даже индивидуальные пороки заставляет служить общему благу; что ему не важно происхождение богатства, а важно его функционирование…

Партия в опале, имущество ее национализировано.

Но рынок – рынок по-прежнему складывается из того, что есть. Из теневиков, бюрократов, снабженцев, из бывших партийных и клановых связей, из слегка трансформированных монополий. Успех на нем по-прежнему зависит не от чистого спроса-предложения, а от покровительства чиновника…

Рынок – исторически изменчивое понятие. Он начинался с государственных монополий, с фабрик по производству оружия и предметов роскоши, он развивался в Англии через частные монополии, через законодательную, а не экономическую борьбу между хлопком и шерстью, через протекционистскую политику государства, ущемлявшую свободную конкуренцию, через обнищание населения, наконец.

Разница между Фуггерами и Ротшильдами, между Медичи и Фордом – не меньше, чем между нашим АНТом и американским IBM. Важно другое: это разница – между семечком и яблоком. Только в сказке яблони успевают вырасти из семечка и дать плоды, пока герой едет по хрустальному мосту на венчание с демократией…

О нет, мы не собираемся переделывать старые песни на новый лад. Утверждать, что рыночному изобилию непременно предшествует абсолютное и относительное обнищание пролетариата, а прыжок из царства необходимости в царство рынка осуществим только через диктатуру государства… Мы лишь подвергаем сомнению мифы общественного сознания, в которых противоречивые вещи существуют на правах аксиом.

Радикалистское сознание будет кипятиться. Оно будет напоминать о пропасти, которую не преодолеешь в два прыжка, призывать к скачку и первым разочаруется, когда выяснится, что не так просто допрыгнуть до светлого будущего.

Но наше настоящее – не пропасть, через которую надо скакнуть. И не пригодней ли для нас совет Григория Великого: «Тот, кто хочет достигнуть вершины горы, должен подниматься не прыжками, а шаг за шагом…»

О романтическом мастере, бюргерском домике и месте обитания культуры

Итак, история нашей страны, повисев в который раз над пропастью, удержалась на краешке, сделала шаг прочь и выкарабкалась на дорогу. Не стоит представлять ее американским хайвеем. Это всего лишь тропинка, впереди – преграды и крутые скалы, лавины и камнепады. Но все же путь уводит от пропасти, а не ведет к ней.

И рискнем заявить – главное уже свершилось. Это – начавшееся возрождение духовных основ общества, искаженных коммунизмом.

«Духовные основы общества» – название книги С. Л. Франка. Франк, либеральный консерватор, чутко ощущал различие между естественными законами и законами общественными.

И те и другие общеобязательны. Но если закон природы нельзя нарушить вообще, то законы общества нельзя нарушить безнаказанно. Общество, исходящее из ложных духовных максим, живет вопреки социальным нормам так же, как больной или голодающий человек живет вопреки нормам биологическим. Это не значит, что. такое общество невозможно построить – это лишь значит, что оно не может существовать долго.

Вопреки теориям тоталитаризма, доказывавшим принципиальную его неизменяемость и неразрушимость изнутри, его разложение и перерождение началось все же под действием внутренних сил.

Уроки эксперимента, который задуман, разумеется, не в 1917 году, позволяют и более широко поставить вопрос об ответственности экспериментаторов, и о дальнейшей судьбе и месте того особого слоя общества, который мы рискнем расширительно именовать интеллигенцией. Разумеется, нам могут указать, что интеллигенция – продукт специфически русских условий жизни, на Западе ее нет, что в Советском Союзе интеллигенции тоже не было, а все расплылось в «образованщине» (Солженицын), запятнавшей себя бессовестным сервилизмом, которой противостояла группа мужественных диссидентов, что нельзя столь недифференцированно применять понятие, которое к тому же не имеет точного содержания.

Но нам все же кажется, что этим словом вполне можно обозначить тот специфический слой общества, который не владеет ни капиталом, ни властью, ни войском, ни привилегиями, ни землей, но владеет общественным мнением.

Но знаешь ли, чем мы сильны, Басманов? Не войском, нет, не польскою помогой, А мнением; да! мнением народным…

Как нынче распорядится интеллигенция своим имуществом? Интеллигент, строящий планы общественного развития, – парадоксальная фигура.

Ни античный философ, презирающий толпу, ни религиозный учитель, отрешенный от мира, ни восточный мудрец, вписанный в канон, – не интеллигенты.

На протяжении тысячелетий мировая культура осознавала себя как традиция, а не как протест против традиций.

Она сочувствовала несчастным, но не бунтовщикам. Ни Вергилий, ни Корнель не думали, что несогласие с властями предержащими – первое условие творчества. Ни Аристофан, ни Шекспир не считали, что безоглядное отрицание традиции есть первый признак творческого разума.

Культура была непрестанно уничтожаема бунтами, узурпациями, переворотами, завоеваниями. Именно поэтому она осознавала себя как нечто противоположное бунту, как начало консервирующее.

Милетская чернь могла бросать детей городской знати под копыта быков, теснящихся на токах; толпа бедняков, которой «зависть и жадность делали невыносимым блеск знатных» (Диодор), резала богачей, и очередной тиран Дионисий приходил к власти, отменяя долги и раздавая народу конфискованное имущество состоятельных граждан. Но философы не освящали резню идейными соображениями, историки порицали тиранов, а не славили революционеров, и называли «господством кулаков» то, что именуют нынче «диктатурой пролетариата».

Гунны могли грабить и резать, но никто не восклицал с надеждой: «Где вы, грядущие гунны?»

Народные восстания прокатывались по Европе, Азии, Китаю, милленаристские движения захватывали воображение толпы. Их приверженцы проповедовали борьбу со всем существующим, борьбу, разделяющую мир на два лагеря. Они учили об абсолютном обнищании масс как признаке наступления близкого царства Божия на земле; они учили, что в будущем мире не будет ни твоего, ни моего, и истребляли как можно больше не согласных с ними грешников, чтоб оставить в царстве Божием на земле, как и полагается, одних праведников.

Но народные восстания оставались явлением, посторонним культуре, не освященным ее именем, и платили культуре взаимностью, вешая грамотеев.

Даже будучи упоминаемы в анналах культуры, они осознавались как разрушительная, а не созидательная стихия.

В шекспировском «Генрихе VI» мелькает такая маргинальная фигура – бунтовщик Джек Кед.

«Все в королевстве будет общим, и мой конь станет пастись в Чипсайде. А когда я стану королем – а я им стану – денег тогда не будет вовсе; все будут пить и есть на мой счет, и я всех наряжу в одинаковую одежу, чтобы все ладили между собой, как братья, и почитали меня, как своего государя…»

Но Джек Кед – лишь один из симптомов болезни королевства. Убивает его не король, не лорд, а честный английский эсквайр Александр Айден – фермер, мелкий собственник, сказали бы мы нынче.

Кед чинит реальные разбои и реальные казни, но он выключен из высокого исторического времени. Его место – место Калибана истории.

Культура сочувствовала несчастным, но не бунтовщикам, потому что понимала себя как традицию, а не как протест; а единство традиции и веры влекло за собой единство культуры.

Интеллигенция родилась в Европе вместе с буржуа, вместе с секуляризованной культурой. В век наступающей частной собственности интеллигент попытался обратить в собственность общественное мнение. Он занялся производством идеологии, а подобное производство приносит наибольшие дивиденды в периоды общественных нестроений. Он занялся планами общественного устройства, но при этом, в отличие от чиновника, не нес ответственности за практические последствия своих слов.

Создалась парадоксальная ситуация, в которой, как отметил Йозеф Шумпетер, свободное общество не может не производить интеллигенции, иначе оно перестанет быть свободным, в то время как идеи интеллигенции могут это общество уничтожить.

Беспрестанно набиваясь в соавторы к Господу Богу, интеллигент принялся сочинять конституции из головы, а не из исторических условий.

«Французской революцией, – иронизировал Алексис де Токвиль, – руководил тот же дух, что сочинил столько абстрактных книг об управлении. То же презрение к действительности, та же вера в теорию, та же потребность переделать мироустройство зараз, сообразно закону и логике, по единому плану, а не улучшать его по частям. Прискорбное зрелище: ибо преимущества писателя могут быть недостатками политика».

Григорий Андреевич Гершуни, эсер и террорист, узнав о революции 1905 года, писал товарищам по партии с восторгом: «России в двадцатом веке суждено сыграть роль Франции девятнадцатого века. Но крупнейшим счастливым результатом будет, как то мне кажется, то, что России удастся миновать пошлый период мещанского довольства, охватывавший мертвящей петлей европейские страны… Какое счастье выпало на долю партии…»

Но тот же 1905 год (и то же, вероятно, предчувствие) заставил других социал-демократов ужаснуться открывшейся перспективе, осознать всю меру ответственности, лежащей на интеллигенции за идейное обеспечение революции, и покаяться. Плодом этого покаяния явились «Вехи».

Уверенность, с которой интеллигент «творит историю по своему плану, рассматривая существующее как материал или как пассивный объект для воздействия», безрелигиозное отщепенчество интеллигента от государства и от своего народа, безоглядный радикализм, ведущий к торжеству самых левых течений, – все это подверглось осуждению.

Но важнее всего отметить, что «Вехи» призвали интеллигенцию не только к духовному покаянию и самоуглублению, но и к практической, трезвой, созидательной деятельности, той самой деятельности, которая, по словам Гершуни, имеет своим концом «пошлый период мещанского довольства…»

Призывы не были услышаны – и теперь ясно, что российская интеллигенция несет громадную долю ответственности за большевизм. И эта ответственность не снимается даже тем, что большевики возненавидели и уничтожили интеллигенцию подобно тому, как, по замечанию Бердяева, Смердяков возненавидел Ивана, обучившего его атеизму и нигилизму.

Но российская интеллигенция и раскаялась первой. Западные попутчики великой пролетарской еще рассуждали о новой надежде человечества, воссиявшей на Востоке, красные кхмеры еще не взялись за свои сорбоннские диссертации, парижские студенты еще не помышляли о баррикадах 1968 года, – российская культура уже разглядела: «веслами отрубленных рук вы гребетесь в страну грядущего…»

Разделенная на два рукава, российская интеллигенция сплотилась вокруг двух извечно консервативных начал: вокруг церкви – в эмиграции и вокруг культуры – на родине.

Поэтика авангарда, поэтика протеста и бунта, была уничтожена в СССР не только правительственными постановлениями. Русская культура по существу своему отвернулась от авангарда и приблизилась к классическому мироощущению, осознав:

Двадцать четвертую драму Шекспира Пишет время бесстрастной рукой…

Запад продолжал воспевать Люцифера, но в России, ставшей адом, интеллигент принял на себя роль не Люцифера, а Данта.

Дант-Мандельштам спустился в ад и там погиб, Дант-Солженицын прошел ад насквозь и вышел из него не только с описаниями кругов ада, но и с тем религиозно-консервативным мировоззрением, которое основывается на признании духовных, надорганических основ общества и творческого, органического характера хозяйства.

Как не вспомнить здесь, что другой великий русский художник, Достоевский, отправившийся в Мертвый дом, пожалуй, сторонником социалистических идей, вернулся оттуда убежденным противником радикального общественного переустройства, успев пророчески предупредить современников о том кошмаре, что несет миру революционная бесовщина.

В Москве 30-х годов некий мастер сочинил еретическое Евангелие. Он отделался необыкновенно дешево – всего лишь сумасшедшим домом. Более того, герои его повествования вмешались в его судьбу.

Чего же просит Иешуа для романтического мастера? Небольшой домик, окруженный цветущими вишнями, мшистый мостик, венецианское окно, вьющийся виноград, засаленный и вечный колпак…

Как! Бог и дьявол вмешались в судьбу творца – для того, чтобы наградить его домиком добропорядочнейшего немецкого бюргера – прообразом американского коттеджа из спального городка?

Да в такую вечность Григорий Гершуни почел бы гражданским долгом бомбу швырнуть; она бы и Достоевскому напомнила, чего доброго, свидригайловскую баньку с пауками…

Но Булгаков знал, что делал. Собственный домик и мещанский уют были самой романтической вещью в стране, равно лишенной и бытия, и быта, стране, где в воздухе еще носился яростный крик:

Скорее головы канарейкам сверните, Чтоб коммунизм канарейками не был побит. «На свете счастья нет, но есть покой и воля». — «Он не заслужил света, он заслужил покой».

Эти слова – предисловие и послесловие всем попыткам законодательного установления света и счастья.

Последние два столетия интеллигенция немало потрудилась над тем, чтобы в обществе отмерло ощущение единства государства, хозяйства и культуры.

Культура расплатилась за это очень дорого, она стала отчуждена от государства и хозяйства, стала пониматься не как возвышение над вещественной сферой общества, а как ее отрицание.

Но XX век принес с собой и кризис такого мироощущения. Он принес крушение не только идее социализма, но и идее радикального пересоздания человека и тотального отрицания традиции, осознав себя в известной степени в положении, обозначенном Честертоном.

«Как все важничающие малышки, – писал Г.-К. Честертон, – я пытался опередитъ век. Как они, я пытался минут на десятъ опередить правду. И я увидел, что отстал от нее на восемнадцать веков.

По-юношески преувеличивая, я мучительно возвышал голос, провозглашая мои истины, – и был наказан как нельзя удачнее и забавнее: я сохранил мои истины, но обнаружил, что они не мои. Я воображал, что я одинок, – и был смешон, ибо за мной стояло все христианство… Я старался придумать свою ересь, и когда я нанес последний штрих, я понял, что это правоверие… Правда бродячей легенды или ложь господствующей философии учила меня тому, что я мог бы узнать из своего катехизиса, если бы я его читал…»

«Свобода на баррикадах» – называется известная картина Эжена Делакруа, изображающая прекрасную женщину с развевающимся знаменем, вдохновляющую восставших парижан.

Баррикады – всегда были символом восстания, стремления завоевать свободу.

В августе 1991 года баррикады окружили здание Верховного Совета России, и по иронии судьбы они расположились на тех самых местах, где в 1905-м восставший народ тоже строил баррикады. Только те – воздвигали люди, желавшие разрушить, свергнуть законную власть, эти же – люди, желавшие защитить собственное правительство.

Последовавшие затем стремительные удары Ельцина по наиболее косным структурам довершили процесс осторожных реформ, начатых Горбачевым, в результате которых история как бы вернулась на органический путь развития, похоронив идею революционной перестройки мира, идею разрушения.

Вновь стал актуален призыв «Вех», обращенный к интеллигенции и не расслышанный в 1909 году, – заняться созидательной деятельностью. Бог напомнил человеку о его бессилии создать новый мир по самонадеянно-сумасшедшему проекту. Но вместе с тем – и о «творческой задаче человека» (Бердяев). Сфера приложения человеческого творчества обширна – наука, хозяйство, культура. Ему нет места только на революционных баррикадах.

Сумеет ли та часть интеллигенции, что в значительной степени подготовила крушение идеократии, найти свое место в получившем возможность органического развития обществе – или будет культивировать протест ради протеста?

Сумеет ли культура осознать себя как порождение традиции, как возвышение над вещественной сферой, а не отрицание ее? Сумеет ли общество выработать иммунитет против новых идеологий – фундаменталистских или радикалистских, но равно противостоящих медленному, терпеливому налаживанию жизни, – это покажет будущее. Но одно ясно – сама идея борьбы, бунта, революции, под знаком которой прошел едва ли не весь XX век, потерпела поражение.

Время разбирать баррикады.

Новый мир, 1992, № 1

 

«ПАТЕНТ НА БЛАГОРОДСТВО»: ВЫДАСТ ЛИ ЕГО ЛИТЕРАТУРА КАПИТАЛУ?

Два года назад «Независимая газета» опубликовала эссе Бориса Парамонова «Возвращение Чичикова» (20.9.91). Две тенденции, обозначившиеся впоследствии более четко, предвосхитил автор эссе, пометив их знаком плюс. Первая – триумфальный выход на арену общественной жизни приобретателя, биржевика, дельца, торговца, нувориша и неожиданная готовность общества сквозь пальцы смотреть на криминальный источник его обогащения. И вторая – обвал упреков русской классике, во многом сходных с упреками Парамонова Гоголю, который, дескать, хоть и обладал верным художническим инстинктом, чтобы разглядеть в действительности Павла Ивановича Чичикова, но не сумел, к сожалению, увидеть в нем национального героя. Ошибка Гоголя, утверждает Парамонов, в том, что он хотел совместить предприимчивость с добродетелью, не понимая, что предприимчивость – это уже добродетель, что капиталист не только производитель товаров народного потребления, но и «биржевик, аферист, спекулятор».

Некогда Д. С. Мережковский обнаружил парадокс гоголевской птицы-тройки: воспетая как символ Руси, она мчит в светлую даль мошенника Чичикова. В том, что Мережковскому казалось парадоксом, Парамонов усмотрел провидение: «Чичиков возвращается на птице-тройке, и советское государство, косясь, посторанивается».

Иронически-провокационный текст Парамонова никакой ответной реакции не вызвал: на биржевика и спекулятора российское государство склонно коситься еще меньше, чем советское, а героя за Павлом Ивановичем Чичиковым признала вся передовая российская пресса, почтительно замершая в восхищении перед новыми «миллионщиками». Что же касается классической литературы, то ей были предъявлены в дискуссиях последних лет претензии куда более серьезные. Это она, расшатывая устои, способствовала разрушению существующего порядка вещей (недаром на Первом съезде Союза писателей СССР торжествующие строители нового мира прихватили себе в союзники литературную классику, заявив, что эти книги, дескать, составляют обвинительный приговор человечеству, не сумевшему оборудовать на нашей планете радостную творческую жизнь). Это она называла деспотизмом стабильную государственность, окружила ореолом романтики разрушителей и бунтарей, осудила церковь и заклеймила именем охранителей верных слуг отечества, ну и, наконец, не разглядела в представителе нового промышленного класса ту движущую силу, которая была способна успешно модернизировать Россию и вывести ее на путь европейского развития.

Признаюсь, я и сама подбросила несколько поленьев в тот костер, на котором сжигался хлам «общих мест» вроде пустых словес о гуманизме русской литературы и ее антибуржуазном характере, и успела посетовать на то, что русская литература, всегда предпочитая обаятельного лентяя Обломова волевому работнику Штольцу, кое-что и проглядела. Не скажу, что я об этом жалею.

Два-три года назад, когда еще слово «революция» не утратило в прессе позитивного значения и соседствовало со словом «прогресс», было полезно оспорить некоторые общие места так называемой антибуржуазной идеологии с классических либерально-консервативных позиций. Но теперь, когда все если не прочли, так усвоили Хайека, когда публицисты, воспевавшие коллективизм советского человека и обличавшие бездуховность общества потребления, начинают петь гимны индивидуализму и богатству, когда драматург, прославивший бескорыстный труд сознательной коммунистической бригады, отказывающейся от не заработанной премии, призывает признать бесповоротно, что наша многолетняя борьба с психологией собственника за психологию несобственника была величайшая глупость, самое время задуматься над тем, что идея пошла по улице, как говорил Достоевский, и заодно вспомнить испанского философа, весьма недемократично заметившего, что подобная овладевшая массами идея – это «шах, объявленный истине».

Возразят: о какой общепринятости идеи можно говорить, если целый отряд литераторов и журналистов неустанно твердит о распродаже России, если неутомимый Эдуард Лимонов из обилия «мерседесов» на московских улицах выводит «остервенелость и непримиримость будущего социального столкновения» (отнюдь не печалясь о последствиях) и, как новый буревестник, торопит социальную революцию, которая должна смести «криминальный правящий класс» и привлечь молодые «низы общества»? Если на митингах патриотов обличение коррупционеров соседствует с обвинениями новых богачей в грабеже отечества и призывами вернуться к утраченному раю социального равенства путем очередного перераспределения награбленного?

Однако все эти филиппики против богачей – по сути, удел маргиналов, лозунги демонстрантов, над которыми потешается «просвещенная» пресса. Лишь изредка иной писатель не одиозной репутации рискнет плыть против течения. «Нынче мы, кажется, единственная в мире страна – опять единственная, – которая устами своей интеллектуальной элиты клеймит неимущих (вспомните, сколько сарказма было обрушено на так называемые марши пустых кастрюль!) и грудью встает на защиту родных миллионерчиков», – пишет, например, Руслан Киреев, считая наличие среди «присяжных защитников капитала» ряда писателей позором, «до которого никогда не доходила русская литература». «Испокон за акакиев акакиевичей вступалась она, косноязычных бедолаг… а не за краснобайствующих владельцев роскошных шуб». «Идеологи новой власти, власти денег, шьют новое платье своим королям», – примечает М. Кураев, иронически изображая претензии нуворишей купить своего рода «патент на благородство» с помощью поспешно учреждаемых золотых, усыпанных бриллиантами орденов, конкурсов предпринимателей (победителя тоже ждет звезда с двуглавым византийским орлом), а также своего рода филологически-генеалогических изысканий, призванных доказать легитимность власти капитала. «Значит, снова подозрительным и не „нашим“ окажется Герцен, утверждавший, что „мещанство – окончательная форма западной цивилизации“. Снова будет изгнан из обращения Д. С. Мережковский с его оскорбительным для чести предприимчивых людей суждением о них как о коронованных Смердяковых и торжествующих Хамах. Достанется и Достоевскому, имевшему неосторожность утверждать, что деньги обладают способностью выводить на первое место „бесталанное и срединное“ ничтожество…» – рассуждает М. Кураев.

Отдавая должное наблюдательности и остроумию писателя, едко высмеявшего претензии новой буржуазии, мечту о «крестах, титулах, салютах и всяческой феодально-аристократически-партийной всячине», все же думаешь, что если однозначное отрицание весьма ограниченно в возможностях описания мира, то и отрицание отрицания столь же прямолинейно.

Тезис «русская литература обличала буржуазию и господствующие классы и была на стороне угнетенных» (см. любой учебник русской литературы для средней школы 30—70-х годов) стоит тезиса «русская литература оболгала предпринимателя, промышленника, человека дела – единственную силу, способную вывести страну на путь европейского развития» (см. современную прессу).

Неудовлетворенность вторым тезисом вряд ли должна автоматически вести к признанию справедливости первого.

В самом деле – почему русская литература не жаловала владельцев роскошных шуб (как совершенно справедливо заметил Руслан Киреев)? В особенности если шубы эти доставались не по наследству, были нажиты неправедными путями – впрочем, праведной наживы русская литература тоже не признавала.

Как ни смеялись мы в свое время над социологическим подходом к литературе, но все же нельзя и не признать, что дворянское ее происхождение сильно сказывается на понятиях долга, достоинства, чести. А сообразно этим понятиям богатство могло быть лишь жалованным, добытым мечом, верной службой царю и отечеству. Незазорно было, хорошо управляя имением, добиться большого дохода. (Вспомним, сколько героев от помещика Муромского до толстовского Левина занимаются улучшением хозяйства.) Богатство можно получить в наследство, как Евгений Онегин (сколько сюжетов, сколько страстей разыгрывается вокруг наследства, как волшебно преображает миллион захудалого князя Мышкина, только что – предмет всеобщих насмешек!). Не столь уж зазорно выиграть в карты, в рулетку (тема игры, погони за призрачным богатством – одна из констант русской литературы: тут тебе и Пушкин с «Пиковой дамой», и гоголевские игроки, и лермонтовская загипнотизированность карточной удачей, и, конечно, «рулетенбургские» страсти Достоевского).

Дворянская культура не идеализировала бедность, но усилия ради личного обогащения – презирала. Достоевский, по быту – разночинец, как никто другой в русской литературе чувствует дыхание нового века и власть капитала. Тема денег звучит почти в каждом его романе, вокруг них вертится нить интриги. Пусть Раскольников идейный преступник, но все же мысль убить и ограбить рождается сознанием, что новому Наполеону для первого шага деньги-то необходимы. Сто тысяч, брошенных в огонь Настасьей Филипповной, – кульминация романа «Идиот». Аркадий Долгорукий («Подросток») сосредоточен на идее стать новым Ротшильдом. Тема Ротшильда – тема власти богатства. Но не разлюбил бы разве Достоевский своего Аркадия, если б вместо того, чтобы мечтать о миллионе, тот начал его сколачивать небольшими спекуляциями? И можно ли представить себе, чтобы Митя Карамазов, вместо того чтобы требовать у отца наследственные три тысячи, пустился в торговлю, чтобы их заработать?

Мечтать о деньгах – можно, спорить из-за наследства – пожалуйста, но как дело доходит до вопроса, каким же путем в реальности складывается богатство, так на сцену выходит вульгарный Петр Петрович Лужин, раздражающий уже тем, что слишком плохим судейским слогом пишет и слишком доволен своим новым, с иголочки, щегольским костюмом.

Раскольников, укокошивший старушку и Лизавету, Достоевскому много милее Лужина, которому даже то ставится в вину, что хочет взять за себя бедную девицу, дабы почитала его за благодетеля.

Нет, не потому не нравится Лужин Достоевскому, что как-то особенно плох, а потому и плох, что не нравится; а не нравится – потому что выскочка, нувориш, потому что подозрительны его капиталы – уж верно, не праведно нажитые?

Казалось бы, вторая половина XIX века, после александровских реформ, когда в литературу пришел разночинец, сам ученный на медные деньги, должна была изменить точку зрения на предпринимательство и человека, всего добившегося своими руками. Но ничего подобного. Глеб Успенский, Решетников, Слепцов, Гаршин стенают о нищете и страданиях бедняков и обличают, как раньше любили писать, «буржуазное хищничество».

Если создать некий собирательный образ русского писателя, то он, писатель этот, вполне бы мог повторить слова Константина Леонтьева: «С одной стороны, я уважаю барство; с другой, люблю наивность и даже грубость мужика. Граф Вронский или Онегин, с одной стороны; а солдат Каратаев – и кто?.. ну хоть бирюк Тургенева для меня лучше того „среднего“ мещанского типа, к которому прогресс теперь сводит мало-помалу всех и сверху и снизу, и маркиза и пастуха» («Восток, Россия и Славянство»).

«Среднего мещанского типа» не выносила эта литература – при всем том, что никто из русских писателей, пожалуй, не позволил бы себе, как Леонтьев, рекомендаций «подморозить» Россию: не для того, мол, Моисей всходил на Синай, гениальный красавец Александр бился под Арбеллами, апостолы проповедовали, мученики страдали, словом, не для того история была столь величественна и прекрасна, чтобы «французский, немецкий или русский буржуа в безобразной и комической своей одежде благодушествовал бы „индивидуально“ и „коллективно“ на развалинах всего этого прошлого величия».

Русская литература была за прогресс, а Леонтьева почитала не просто консерватором, а мракобесом, что, однако, не мешало прогрессистам столь же яро ненавидеть «твердый напор серых людей», срединное царство буржуа, как ненавидел его Леонтьев.

И потому разночинец, пришедший в литературу, готов был любить мужика, но бдительно следил за тем, чтобы мужик не выбился в кулака, предпринимателя, купца, в денежного магната. Чуть позже литература воспылала любовью к пролетарию, к босяку. Горький наследовал присущий русской литературе пафос антибуржуазности и, в согласии с русской версией марксизма, питал убежденность, что четвертое сословие, не обремененное собственностью, в силу этого лишено хватательных инстинктов и руководствуется высшими интересами.

Потребовался период торжества этого сословия, чтобы Булгаков встал в оппозицию к русской литературе и указал пролетарию его место – место собаки при барине-интеллектуале, чтобы Зощенко создал свою галерею типов, а Мандельштам заметил, что именно Зощенко показал нам «трудящегося человека», чтоб дядюшка Авенир, герой солженицынского романа («В круге первом»), растолковывал племяннику всю нелепость идеи провозгласить пролетария гегемоном: мол, «самый дикий» класс, – обнаруживая в аргументации знакомство с «Философией неравенства» Бердяева, еще в 1923 году бросившего в лицо вчерашним друзьям по ссылкам, а ныне недругам по социальной философии: «„Тип пролетария“ есть скорее низший человеческий тип… Он принижен нуждой, он отравлен завистью, злобой и местью, он лишен творческой избыточности. Может ли из этих душевных стихий родиться высший человеческий тип и высший тип общественной жизни?»

Читая ходившие в самиздате работы Бердяева, многие из нас в 70-х – начале 80-х сокрушались: зачем-де Бердяев не любил этой своей самой блестящей книги, в сущности, отказался от нее?

В стране фальшивого и принудительного равенства с ее замаскированными номенклатурными привилегиями, с убогой классовой догмой коммунизм представлялся абсолютным злом, открытое общество Запада если не идеалом, то полной противоположностью злу, стало быть добром, и как не сокрушаться, если прозорливый обличитель лжи коммунизма способен написать, что в нем есть «несомненная правда против лжи капитализма, лжи социальных привилегий» («Самопознание»). Но как и не понять, по крайней мере сегодня, что защитник «духа и духовных ценностей» не может не испытать подобной реакции на окружающий мир. «Мне не нужно было быть высланным в Западную Европу, чтобы понять неправду капиталистического мира. Я всегда понимал эту неправду, я всегда не любил буржуазный мир», – пишет Бердяев в «Самопознании», тут же признаваясь, что «протест против окружающей среды» в значительной степени привел к тому, что у него произошло, на новых духовных основаниях, «возвращение к социальным взглядам молодости».

Мы не были высланы из страны торжествующего коммунизма, но коммунизм рухнул, заменившись столь же плоской и плоскостной идеей и обнажив ту несомненную истину, что наши реакции на окружающую действительность во многом носят отрицательный характер.

Если вернуться к рассуждениям собственно о литературе, то инерции отрицательного отношения к капиталу и предпринимательству хватило на то, чтобы сообщить известного рода заряд искренности литературе 20—30-х годов, проникнутой пафосом строительства новых отношений. Читать ее сегодня тяжело. Но историческое значение для характеристики советской цивилизации за этой литературой сохранится навсегда, и производственные романы, воспевающие труд во имя отдаленного будущего, бдительно-подозрительные по отношению к нетрудовым классам и «частнособственническому инстинкту», навсегда останутся памятником неудавшегося штурма неба строителями вавилонской башни.

60-е годы в советской литературе все еще живут энергией построения социализма – только с человеческим лицом, «Буржуазность», «мещанство», «накопительство» – тот словесный ряд, который выстраивается в статьях вполне искренних публицистов, в том числе и нынешних сторонников рынка и открытого общества.

Но вот что-то неуловимо меняется во времени, и вчерашний обличитель «пережитков прошлого» и частнособственнического инстинкта Владимир Тендряков пишет роман о Христе, не предназначенный для печати, и в стол кладет рассказы, столь же мало имеющие шансы появиться на журнальных страницах. Вот один из них, «Пара гнедых». Запоздалая реакция на коллективизацию, в сущности, воспоминания детства. Есть ли новые факты? Нет. О несправедливостях, допущенных при раскулачивании, составах с людьми, вывезенными в гиблые места, хоть и недостаточно широко, но писали во времена хрущевской оттепели. Но слома общественного сознания по отношению к самой идее социализма, равенства тогда не произошло.

В позднем рассказе Тендрякова намечается совсем другой поворот темы. Дело не в несправедливости, допущенной не по отношению к данному конкретному крестьянину – раскулаченному. Да и с точки зрения этой власти он раскулачен справедливо. Богат. Какой дом, какие лошади, да и власть ненавидит, а бедняк, переселенный в этот дом, действительно нищ, многодетен да и незлобен. Но против идеи справедливости выступает внезапно эстетика.

Дом богатого еще и красив, как красив он сам и его семейство, как красивы лошади – предмет гордости хозяина, пара гнедых И переселение дебильного семейства в ладный красивый дом – не акт социальной справедливости, а уничтожение красоты. Дом разрушится, чужое добро не пойдет беднякам впрок, потому что их бедность – следствие не социального, а природного неравенства. Низший человеческий тип. Делать ставку на него значит уничтожать сильных, умелых и энергичных, – они, а не эти косорукие бедняки и есть настоящий потенциал нации. Таков примерно вывод из рассказа, не слишком, впрочем, навязчивый.

Приблизительно в то же время другой знаток деревни, Федор Абрамов, отрываясь от пряслинского эпоса, бросает взгляд в прошлое. «Поездка в прошлое» – так и называется его повесть 1974 года (появившаяся в печати спустя пятнадцать лет), где писатель размышляет о двух «способах переустройства жизни», «двух силах», живущих в народе, и двух результатах деятельности.

Герой повести пересматривает столь же официальную, сколь и привычную для него шкалу ценностей, согласно которой его дядья, бескорыстные революционеры, громившие кулаков во имя социальной справедливости и мечтавшие о том, чтобы не было богатых, лучше его отца, ловкого грамотного мужика, мечтавшего, чтоб не было бедных, и во исполнение этой мечты кое-что сделавшего. Купили мужики на паях два парохода, наладили выгодное и спорое дело, и кому же это мешало, почему ловких, предприимчивых, удачливых, умеющих добыть богатство или хоть достаток своими руками надо искоренить, извести?

«В коллективизации была сделана установка на батрака, на бедняка, на безынициативного работника, – записывает в дневнике Абрамов. – И сегодня подряд все батраки».

Конечно, не требовалось проводить грандиозный социальный эксперимент, чтобы убедиться, что бедность бедняков проистекает не от богатства богачей и что от уничтожения последних бедные богаче не станут. Адам Смит, считавший, что свободная игра корыстного интереса, в конечном счете вызывающая увеличение выпуска продукции и тем самым рост всеобщего благополучия, хоть и был опровергаем Марксом, но в результате Маркса опроверг.

Сторонников свободного рынка и частного предпринимательства и до Октябрьской революции в мире было никак не меньше, чем сторонников экспроприации экспроприаторов и планового хозяйства. И не такие уж слабые умы предупреждали желающих разрушить «мир насилья»: не разрушать надо, а работать. Преобразовывать. Но… «А справедливость?» – восклицает Саня Лаженицын («Август четырнадцатого») в беседе с Варсонофьевым, утверждающим, что лучший строй «не подлежит нашему самовольному изобретению», тем более «научному», что история – река, а не загнивающий пруд, который можно пустить в другую яму, «только правильно выбрать место».

Вот этот аргумент– справедливость! – и противостоял всегда сторонникам свободы, в том числе экономической; и если требование справедливости со стороны низших классов можно еще счесть проявлением имущественного интереса, то как не признать душевного величия, ну, скажем, за Толстым, для которого греховна сама цивилизация с разделением на богатых и бедных?

Чтобы пересмотреть эти взгляды на справедливость, надо было увидеть мнимость ее торжества при социализме. Ложь социализма доказывается от противного.

Нужно было увидеть отдаленные результаты коллективизации, чтобы популярная в 30-х годах идея жестокой, но справедливой меры, направленной на создание новой деревни, нового человека, сменилась сознанием несправедливости, допущенной по отношению к лучшим представителям народа; чтобы образу загребущего кулака с тяжелым и подозрительным характером, мироеда и хищника, пришел на смену образ ладного, открытого, тороватого работника, умелого хозяина, заботящегося о всеобщем благе уже одним тем, что заботится о своем богатстве.

Нужно пожить в обществе принудительного равенства и всеобщего рабства (даже рабством не обеспечившего, впрочем, социальную справедливость), в обществе нещадной эксплуатации человека тоталитарным государством, чтобы ретроспективно увидеть в ненавистном отцам и дедам эксплуататоре и денежном мешке несостоявшегося спасителя нации.

Случайно ли, что как раз в период морального крушения коммунистической идеологии, но призрачной устойчивости ее оболочки на театральных сценах и на экранах замелькали персонажи, создающие устойчивый образ привлекательной России, которую мы потеряли, задолго до говорухинского фильма? Вспомним хоть великолепного Паратова – Никиту Михалкова в белоснежных одеждах, на роскошном пароходе. Вот ведь был шанс у страны – были эти энергичные промышленники, торговали по всей Волге и по всей стране, оборачивали капитал, развивали производство, строили прекрасные дома – на тебе, приходит плюгавый смешной неумеха с пистолетом. И хоть в фильме Рязанова в соответствии с пьесой умирает Лариса, зритель симпатизирует не столько ей, сколько Паратову, предвидя к тому же и его скорый конец от руки таких же вот недотык.

А случайно ли, что в эфросовской постановке «Вишневого сада» Лопахина играл Высоцкий, чье актерское обаяние и значительность личности выводили его на первое место в спектакле? Правда, и Чехов отводил Лопахину первостепенное место и хотел, чтобы его сыграл Станиславский. Но ведь отказался же Станиславский играть, и зрители долго видели разбогатевшего мужика в господской нелепой одежде, применяя к нему слова других героев» – хам, мужик, хищный зверь. Ну пусть не самой хищной породы – вот он даже помочь хочет хозяевам сада, но все ж кончит тем, что топором ударит по вишневым деревьям и глупых дач понастроит.

Нужен был опять же наш исторический опыт, чтобы понять, как призрачно торжество Лопахиных, нужно было увидеть комфортабельные лопахинские дачи («пошлость» в сравнении с барским садом) занятыми каким-нибудь сельсоветом и ощутить всю их прелесть в сравнении уже с тотальной деградацией и уродством, пришедшим на смену «хамскому капиталу». Нужно было испить море крови, измерить пределы человеческого падения, доносительства, злобы, мести, жестокости, чтобы Лопахин предстал во всей своей цивилизаторской миссии: да, мужик, не аристократ, но и не хам. Собственник – да, предприниматель. капиталист. Основа надежности и устойчивости общества.

Короче, прежде чем с критикой официальной идеологии выступила освобожденная Горбачевым пресса, эту идеологию уже изрядно расшатали и театр, и кинематограф, и литература, вперившие свой вопрошающий взгляд в прошлое.

Подчеркнем, что это был взгляд ретроспективный. И этим он отличается от взгляда в упор.

Какой из них более точен?

В повести Гоголя «Портрет» художник никак не может угодить светской барышне – то тени под глазами слишком заметны, то худоба щек чрезмерна, то желтизна резка. Все эти недостатки отсутствуют в идеальном портрете Психеи, которой приданы черты знакомого лица. Не сталкиваемся ли мы здесь с тем же феноменом?

Мне уже приходилось говорить, что в «Красном Колесе» среди многообразных задач, поставленных перед собой писателем, стояла и задача показать упущенные возможности общественной солидарности – в противовес теории классовой борьбы. Какие герои, согласно исторической концепции Солженицына, являются подлинно прогрессивной силой общества? Как могла бы образоваться общественная иерархия, обеспечивающая обществу процветание и устойчивость, возможно ли заменить классовую борьбу сотрудничеством и взаимным перетеканием интересов?

Здесь нам важны в первую очередь два персонажа, характеры которых выписаны в явной полемике с русской литературной традицией.

Русской литературе не привыкать брать нравственные уроки у мужика, начиная с Савельича и кончая толстовским Платоном Каратаевым (у чеховских или бунинских «мужиков» мало чему поучишься).

На первый взгляд Арсений Благодарев выполняет ту же функцию. Но лишь на первый. Перед нами – новый тип человека из народа, на которого и рассчитана столыпинская реформа: хороший, умный солдат, дисциплинированный, без заискивания перед начальством, с чувством собственного достоинства, но без панибратства. Благодарев и крестьянин такой же. Энергичный, ловкий, сметливый, он не упустит в хозяйстве ничего, он воспользуется столыпинской волей, чтоб выйти из общины, построиться, завести хозяйство, – и, конечно, начнет богатеть. В следующей своей фазе, спустя десяток-другой лет, это Захар Томчак, уже не крестьянин даже и не кулак – сельскохозяйственный магнат, образцово поставивший прибыльное дело.

Сам по себе герой в русской литературе тоже не новый, совсем не новый. Ново – отношение автора. И оно особенно наглядно проступает, когда для сравнения подыщешь у другого писателя лицо, занимающееся той же примерно деятельностью.

Возьмем хоть Ивана Кузьмина Мясникова из очерка Глеба Успенского «Книжка чеков».

Успенский и старого купца, каких много у Островского, не больно жалует, богатство его нажито темным путем, все в нем, мол, обман, но он хоть и наживал большие капиталы, в глубине души не считал себя праведником и замаливал грехи, жертвуя Божьему храму, и кормил всех, кто мог уличить его в нарушении «неумолимого закона», – словом, был дойной коровой для самого широкого круга.

Иного сорта делец новой формации – законов не нарушает, «на все у него есть патенты, везде заплачено». Казалось бы – хорошо?

Нет, законная деятельность Мясникова видится Успенскому хищнической, разрушительной, причем особую неприязнь вызывает у писателя нравственное отупение героя: почему, мол, тот не испытывает никаких угрызений совести, когда «прикоснется своими капиталами к дремучему темному бору… – и глядишь… осталось голое изрытое место», или когда под ножом умирают «тысячи быков, тысячи рыб», или когда тысячи тварей с ревом, хрюканьем, беспомощным блеянием, битком набитые в вагоны, крепко-накрепко запертые, увозятся на убой неизвестно куда.

То, что Успенскому представляется деятельностью разрушительной, Солженицыну видится созидательной. И когда Томчак наблюдает, «как резали разом по сорок кабанов и закладывали в коптильню» или «как настригали горы овечьей шерсти и паковали в тюки», он демонстрирует не свою эмоциональную тупость, а, напротив, испытывает законную, на взгляд писателя, гордость. «Никогда не пропускал Томчак стоять самому при отправке на поезд или дальним гужом больших транспортов зерна, шерсти или мяса из своего имения. То был наистарший праздник для него: обойти глазами весь этот объем и тяжесть, которые он выдавал людям. Тем и похвастаться он любил иногда: „Та я ж Россию кормлю“».

Успенский не преминул бы заметить, что не сельскохозяйственный промышленник кормит Россию – это работники кормят, и не только Россию, но и самого работодателя.

Кто прав? С точки зрения макроэкономики – Солженицын, конечно. Его Томчак имеет все основания гордиться произведенными зерном, шерстью, мясом. Да и не наивны ли представления Успенского о мясозаготовках, более подходящие для общества защиты животных, нежели для хозяйствования?

«Он был делатель народной жизни… десятки людей работали и кормились вокруг него. И он понимал широту своей службы, ничего не жалел для работников, не трусился над богатством. Да по сути сам себе от этого богатства немного и брал» – к этим рассуждениям Ирины о своем тесте присоединяется писатель. Невозможно представить себе, чтобы Успенский взглянул на Мясникова как на «делателя народной жизни», хотя вокруг него кормятся не десятки, а тысячи людей. И самодовольный Иван Кузьмич тоже любит Послушать о себе: «благодетель», «кормилец», – и Успенский, не без иронии, правда, пишет, что это, пожалуй-таки, и «справедливые прозвища», настолько тяжела жизнь в той глухой местности, что оживил Мясников.

Отношения Мясникова с работниками, как мы сейчас бы сказали, классические отношения купли-продажи. Есть рынок рабочей силы – в переизбытке. Есть наниматель – Мясников: «Полтина в сутки пешему и рубль конному». Хочешь – иди, хочешь – нет. Обнищавшие распоясовцы с радостью бегут, кормятся и славят благодетеля: «Голова… наш Кузьмин!», «Довольно чисто поворачивает делами, надо сказать прямо, – себе имеет пользу, да и нашему брату способно», «Хлеб дает бедному, во-от!»

Отчего ж безрадостное впечатление на читателя производят эти славословия, беспристрастно воспроизведенные автором? Не оттого ли, что разговоры идут в кабаке, первым делом Мясниковым и построенном, что заработанные рубли и полтины, в сущности, слишком скудны, чтобы завести на них собственное дело, и все, кто был приманен мясниковским рублем, кто кормится вокруг него – на мельнице, фабрике, на крахмальном заводе, – навсегда останутся наемными работниками, которым от благодеяний Мясникова – едва прокормиться.

Марксистская критика квалифицировала точку зрения Успенского на Мясниковых как народническую реакцию на нарождающийся капитализм, ценя в этой реакции критику эксплуатации человека человеком и высокомерно пеняя народникам на непонимание ими способа, которым только и можно избавиться от эксплуатации.

Способ этот, как уже говорилось выше, был проверен и осуществлен в ходе практического эксперимента и теорий не подтвердил. Подтвердились совсем другие теории – и Солженицын пишет своего Томчака во славу экономического либерализма, но и во славу цивилизованного хозяина, руководствующегося в своей деятельности если и не собственно протестантской этикой, то этикой христианской. Все получается у Томчака – и богатство заработано самым честным путем, руками: был простым чабаном в Таврии, «пас чужих овец и телят», приехал на Кавказ наниматься батрачить, и только через десять лет дал ему хозяин «десять овец, телку и поросят» – с того завертелось все его сегодняшнее богатство. Тратится не впустую, а идет на расширение же дела: «…покупал он… опережая всех экономистов… дисковые сеялки от Симменса, и пропашники картофеля, и те плуги новые, идущие на длинных ремнях между двумя локомобилями». Дело не просто расширяется, но постоянно усовершенствуется, все технические новинки тащит к себе Захар Томчак, хозяйство ведет по последнему слову науки. Работники его живут с ним в мире и дружбе, и Томчак заботится о них, от военной службы вот освобождает, говорит с ними тепло, «как обязанный им не меньше, чем они ему».

И если бы все жили как Томчак с работниками, если б общество строилось на высоких этических принципах и они распространялись бы на хозяйствование, если б отношения сотрудничества связывали все классы общества, то и революции, конечно, никакой бы не было. Зачем она Томчаку? Его работникам? Зачем инженерам Архангородскому и Ободовскому, занятым практическим делом – промышленной модернизацией России, и прозорливо осознающим, что производство не бывает капиталистическим или социалистическим, но лишь таким, которое создает национальное богатство, а богатство это в революции не создается.

Но революция, однако, произошла, и в числе прочих причин была, видно, и та, что отношения реальных Томчаков со своими работниками складывались не совсем так, как в солженицынском романе. Должно быть, Томчаки были не совсем такие, как увиделось Солженицыну, а скорее такие, как виделось Успенскому, герой которого уж никакой не этикой руководствуется в своей деятельности, а погоней за наживой. Не интересуют его ни обязанности перед работниками, ни обязанности перед отечеством, ни прогресс и модернизация экономики – интересует лишь собственный кошелек. Можно, конечно, осудить Успенского за то, что не додумался до понимания простой истины, что рынок тем и хорош, что личный интерес Мясникова служит всему обществу. Что напрасно он с неприязнью рисует, как Иван Кузьмин все «скупает, толчет, мелет и продает», напрасно невзлюбил доставленный предпринимателем по железной дороге паровик и назвал его чудовищем. Этот паровик-то, установленный на фабрике, дал людям работу и хоть скудное, но все же пропитание, и никакие радикальные меры перераспределения богатства, никакие революции не помогут накормить людей, а вот будет богатеть Кузьмич – будет побольше платить и работникам.

Но есть точка зрения экономики. И есть – непосредственная нравственная реакция. Толстой, например, считал безнравственной ту роскошь, в которой живут высшие классы, и, случалось, подсчитывал, сколько надо работать мужику, чтобы заработать сумму, пущенную барыней на платье, полагая, что бедные оттого так бедны, что богатые не стыдятся расточать. Если бы ему объяснили экономисты: «Наш анализ приводит к выводу, что в современных условиях рост богатства не только не зависит от воздержания состоятельных людей, как обычно думают, но скорее всего сдерживается им» (Дж. М. Кейнс, «Общая теория занятости, процента и денег»), что – Толстой одобрил бы тотчас роскошь? И если б Успенскому доказали, что Мясников – объективно прогрессивное явление, он тотчас бы возлюбил Мясникова?

Сегодня мы наблюдаем, как сталкиваются разные точки зрения на рынок. Для иных это формальный механизм, который не должен интересоваться ни происхождением капитала, ни моральными качествами его обладателя. Да, нынешний бизнесмен вульгарен, хищен, криминален, капитал его заработан спекуляциями, и он не склонен вкладывать деньги в производство – но что делать? Идет эпоха первоначального накопления, механизм рынка запущен, погодите – все образуется. И не осуждайте вы «крутых ребят» с их культом баксов и стремлением добыть их любой ценой. «Если страна хочет двигаться по пути, который называется „экономический прогресс“, она должна заболеть этим слепым, безумным, нелепым культом богатства, слепой завистью к „золотым телятам“ – дельцам и желанием подражать им, принять систему их ценностей… тут должна быть поистине язычески-исступленная вера в похабную мощь денег» (Радзиховский Леонид, «Новые богатые. Кто еще хуже богатых? Только бедные». – «Столица», 1993, № 6).

Этой точке зрения противостоит не только идея строжайшего регулирования экономики, плана, не только уравнительская реакция – богатство, мол, всегда криминально, пусть лучше все будут бедны. Существуют сторонники рынка и даже, казалось бы, усиленные его пропагандисты, которые начинают напоминать, что «вера в похабную мощь денег» – барьер на пути к первоначальному накоплению, ибо порождает такое явление, как «„торгашеский феодализм“ (термин Э. Ю. Соловьева. – А. Л.)… атмосферу паразитарного стяжательства, основанного на ростовщичестве, спекулятивной торговле, открытом грабеже общества, силовой монополии», и что отнюдь не погоня за наживой, «а высокие, жесткие и аскетические требования протестантской этики» сформировали рынок в Англии и США.

Эту обширную цитату я выписала из статьи Евгения Старикова «Базар – не рынок» («Знамя», 1993, № 6), возражающего Радзиховскому, и не только ему, разумеется, а самой идее «тотальной аномии» (отсутствию всяких норм поведения), которая выступает в связке с идеей «исступленной веры в похабную мощь денег» – и больше ни во что.

Характерно, что в своих нынешних выступлениях Солженицын осуждает хищническое растаскивание природных богатств, саму атмосферу аморального стяжания в сегодняшней России и в суждениях о безнравственности «новых капиталистов», номенклатурных приватизаторов и сочувствии к обнищавшим гораздо дальше от неолиберальной экономической доктрины, чем в «Красном Колесе». Легко можно предположить, что, случись ему писать повесть ли, рассказ ли из современной жизни, места для любования рыцарем свободного предпринимательства там бы не нашлось, скорее писатель осудил бы страсть к наживе, не скорректированную высокими этическими требованиями. А носителей высокой этики предпринимательства, пожалуй, не разглядел бы в нынешнем времени. Как не разглядели их в своем времени ни Достоевский, ни Гоголь, ни Толстой, ни Успенский, ни Чехов.

Сказанное отнюдь не упрек Солженицыну. Историческая концепция «Красного Колеса» в значительной мере предполагает ретроспективный взгляд на историю, а такой взгляд включает и элементы социального конструирования. Томчак, идеал трудовой и предпринимательской деятельности, – упущенный шанс России? Возможно, никогда не бывший шанс.

И если даже стать на точку зрения морально индифферентного экономического либерализма и признать общественную полезность нынешних хищников с их культом денег, то остается такая вещь, как разделение сфер влияния между экономикой и литературой. В конце концов, литература всегда напоминает о внеэкономических задачах человека, и если общество живет американской мечтой, то литература напомнит об американской трагедии.

Вообще можно бросить беглый взгляд на мировую литературу и заметить, что культ богатства ей не слишком свойствен. Мир может двигаться страстью к наживе, жажда богатства может толкать человека на подвиги и преступления, но литература всегда склонна с недоверчивой иронией смотреть на богача. Вот он в облике Трималхиона безобразничает на бесчинном пиру. Вот он, в средневековой легенде, умирает, и в теле умершего не оказывается сердца. Открывают сундук с золотом – и, конечно, обнаруживают сердце в сундуке. Вот он, мещанин во дворянстве, хочет деньгами купить то, что достается по праву рождения. Вот он, бессовестный финансист Каупервуд, спекулируя на бирже, создает богатство из ничего.

Культуры различны и различны причины осуждения богатства, но сам факт осуждения – почти неизменен.

Рождение капитализма, которое сегодня традиционно связывают с протестантской этикой, вовсе не приводит к тому, чтобы необходимые для праведного накопления богатства качества стали предметом восхищения литературы. И в то самое время, когда Адам Смит пишет свой знаменитый трактат о богатстве народов, Голдсмит создает знаменитую же «Покинутую деревню», утверждая, что там, где накапливается богатство, погибает земля и вырождаются люди. Да и много ль хоть в процветающей Англии найдется Грандисонов от бизнеса? Разве что Робинзон Крузо; но для того чтобы пропеть этот гимн человеческой предприимчивости, Даниэлю Дефо потребовалось поместить героя на необитаемый остров. И вовсе не случайно. Ведь сам Робинзон рассматривает кораблекрушение как возмездие за грехи, совершенные в погоне за богатством, а человек, поставленный в условия конкурентной борьбы с природой, сам по себе много симпатичнее, чем поставленный в условия борьбы с человеком. Недаром остальные свои книги о героях, столь же одержимых жаждой стяжания и желанием подняться снизу, Даниэль Дефо предваряет утверждением, что перед читателем не пример для подражания, а предостережение. Однако и предисловие не помогло – книги забыли.

А литература самой предприимчивой нации на свете – американцев? Ее героем станет благородный дикарь Кожаный Чулок, она породит сыщика Дюпена и маленького оборванца Гека Финна, но мы не найдем преуспевающего добродетельного бизнесмена не только среди героев Хемингуэя, Сэлинджера и других «бунтарей» против истэблишмента, но и среди персонажей гораздо более влюбленных в саму деловую Америку Драйзера или Дос Пассоса.

Даниэл Белл с грустью заметил, что ни один из хоть сколько-нибудь значительных писателей XX века, романтик или традиционалист, правый или левый, демократ или сноб, и не подумал защищать предпринимательство, не говоря уж о более традиционных ценностях, на которых основано современное капиталистическое общество, – трезвости, бережливости, расчетливости.

Тому есть некоторое объяснение в самом языке литературы как знаковой системы – ей сподручнее изобразить обман, надувательство, воровство, чем простое банальное приращение; она склонна видеть в богаче существо потребляющее и живописать это потребление насмешливо (от пира Трималхиона до пиров Великого Гэтсби).

Но, видимо, еще более фундаментальная причина та, что литература по самой своей сути есть носительница идеала и она сверяет с ним реальную картину мира. И тогда она либо рассказывает о том, как люди себя должны вести (героический эпос, легенда, наставление, трагедия), либо о том, как они себя ведут на самом деле, – не должным образом (все это можно занести в обширную графу «от романтизма к реализму»). Именно литература напоминала о ценностях духа и восставала на сугубый практицизм – не только, впрочем, XX века.

И хотя задачи нравственного учительства ныне часто сводятся к морализму и он успешно атакуется (проповедничество, мол, дело церкви, а литература – самовыражение и игра), литература никогда не откажется окончательно от высоких задач просто из инстинкта самосохранения. Ибо стоит ей добровольно согласиться занять место в дальнем уголке, как выяснится, что из этого уголка ни ей не видно, что происходит в середине зала, ни она не видна.

И маловероятно, что именно сегодня литература столь радикально изменит самой себе, что откажется не только от своих вековых задач и принципов, но даже от элементарной способности подвергать ироническому переосмыслению стереотипы нашего сознания.

Вот почему, я думаю, литература не откликнется на раздающиеся тут и там призывы исправить вековечную ошибку русской классики, а также искупить грех соцреализма и изобразить наконец во всей его привлекательности подлинного радетеля прогресса – предпринимателя и бизнесмена. (Один из таких призывов я слышала собственными ушами на «круглом столе», собранном попечением нескольких меценатов, и меня поистине умилила формулировка «запечатлеть образ молодого предпринимателя», прозвучавшая из уст человека, манера выражаться которого явственно выдавала недавнего партийного идеолога областного масштаба, – точно так же он в свое время призывал запечатлеть образ «молодого строителя коммунизма».)

«Образ молодого предпринимателя» – строителя передового общества на сегодня нашел отражение только в одном, правда довольно обширном, романе. Я имею в виду роман Бахыта Кенжеева «Иван Безуглов» (Знамя», 1993, № 1–2). Были высказаны мнения, что это пародия на соцреализм и разновидность соцарта, – но соцреализм здесь явно ни при чем.

Оригинала, который пародирует Кенжеев, в природе не существует. Есть, однако, социальный заказ, есть, наконец, образ, создаваемый усилиями прессы (достаточно вспомнить хоть серию номеров «Столицы» с поистине житийными описаниями рыцарей современного бизнеса). Есть масса сервильных статей, журналистских портретов, по-видимому оплаченных заказчиками и удовлетворяющих их эстетическому канону, но выставленных для всеобщего обозрения. Канон этот включает бедное детство и лишения, упорную работу, честность, сверхличные цели (как правило, большинство портретируемых или интервьюируемых предпринимателей утверждают, что стремятся к богатству ради процветания страны, ради того, чтобы обеспечить работой других людей, чтобы помогать им и т. п.).

Вот и Иван Безуглов у Бахыта Кенжеева занят не просто обогащением, а превращением своей «несчастной, разоренной коммунистами страны в процветающую державу». И антагонисты у него, конечно, «гнусные большевики», «бывшие политруки», занятые отмыванием партийных денег. Это они готовы торговать стратегическим товаром (красной ртутью!), это они хотят вовлечь в свои мерзкие дела кристально честного главу брокерской фирмы, а когда благородный Иван гордо отвергает сомнительную сделку, начинают ему мстить: заманивают в ловушку, похищают любимую девушку, срывают выгодные контракты и даже покушаются на жизнь (впрочем, последний эпизод уже не месть, а вполне объяснимое стремление отнять миллион долларов наличными).

Разумеется, Иван Безуглов, рыцарь без страха и упрека, гнусных политруков одолевает, те интриги разоблачает и может вернуться к своей деятельности на благо процветания разоренной страны и даже больше – всего мира. Ибо без деловитости и хватки Ивана, умеющего связывать длинные цепочки товаров и придумывать невероятные, требующие высокого интеллекта комбинации, замрет и мировая деловая активность. Ну в самом деле – как проживет Мексика без российского оконного стекла, которое доставляется туда зафрахтованным Иваном пароходом? А из Мексики Иван вывозит не что-нибудь, а кактусы, без которых просто задыхается Южная Корея, и кроме Ивана некому предотвратить нависшую над Кореей беду.

Откликнулся Бахыт Кенжеев и на другое требование времени – исправить ошибку русской литературы, третировавшей капитал. Вся она – по крайней мере поэзия – у него в услужении. В прямом смысле. Василий Жуковский, Михаил Лермонтов, Федор Тютчев – имена подчиненных.

Что же касается прозы и даже кинематографа, то они если не в услужении у Ивана, то прямо зависят от его суждений или от его денег, поэтому сценарист, этот длинноволосый и неопрятный представитель богемы, уродливое порождение коммунистического режима, получит совет быть поближе к жизни и разглядеть тех, кто служит отечеству в это трудное время. А служит, как мы помним, Иван Безуглов, а не пораженная «душевной пустотой» творческая интеллигенция.

А что? Интеллигенция последние годы так себя бичует и так от себя отрекается, так горячо провозглашает свой конец (в очередной раз поет о «счастье своего заката»), что, пожалуй, и впрямь готова увидеть в Безугловых класс-мессию, спасителя демократии и цивилизации, права и рынка и бухнуться в ноги удачливому брокеру, как полвека назад она едва не распласталась перед другим классом. И как ни велики просчеты романа Кенжеева, а утешает, что, начав с пародии, литература, надо полагать, пресекла рождение оригинала.

Что ж, пусть новые хозяева жизни проводят свои конкурсы на звание лучшего делового человека, пусть награждают себя орденами из золота, пусть рисуют гербы, покупают газеты и телерадиокомпании, легкие журналистские перья и общественное мнение, пусть даже объявят конкурс на лучший роман о деловом человеке (на рассказ уже объявлен). Литература все-таки знает, что «патент на благородство» не золотом покупается, и уж по крайней мере сама она не будет раздавать эти патенты. Либо – не будет литературой.

Новый мир, 1993, № 11

 

СУМЕРКИ ЛИТЕРАТУРЫ

В этом году в связи с юбилеем английской литературной премии за лучший русский роман был затеян дополнительный конкурс «Букер десятилетия». Как и всем председателям жюри минувших лет, мне предложили сформировать свою шестерку из тех, кто попадал в финал с1992 по 2000 год. Задача казалась простой: легко оценивать работу коллег, имея такого мощного союзника, как время. Положив перед глазами перечень лауреатов, я принялась выискивать сначала среди них абсолютного победителя.

1992. Марк Харитонов. Линия судьбы, или Сундучок Милашевича. Мне нравился тогда, в 1992 году, этот роман с несчастливой судьбой, нравится и теперь. Хорошо сделанная интеллектуальная проза, пронизанная токами, исходящими от модернистской литературы начала века, и безумием русской истории. Ничуть не жалею, что проголосовала тогда «за» «Линию судьбы». Но через десятилетие эту линию не прочертишь.

1993. Владимир Маканин. Стол, покрытый сукном и с графином в середине. Неплохой рассказ, почему-то названный повестью и произведенный из-за жанровой неразберихи в романы, но слишком отдает «Процессом» Кафки. Да еще этот привкус запоздалой атаки на тоталитаризм, утративший свой яд, как старая беззубая кобра у Киплинга. Были у Маканина вещи и пооригинальней и поярче, они-то и сделали репутацию. Ее и наградили.

1994. Булат Окуджава. Упраздненный театр. Окуджава – фигура культовая. Но из-под пера замечательного барда могут выйти вполне тривиальные мемуары. Магия имени позволила присвоить им титул романа. Дальнейшего повышения в чине текст не выдержит.

1995. Георгий Владимов. Генерал и его армия. Добротная традиционная проза, почтенная задача – написать о войне «правду». И все же тут не столько текст награжден, сколько судьба. Пора было присудить премию диссиденту, эмигранту. Владимов со своим новым романом пришелся в самый раз. Тут еще дополнительный сюжет возник: писатель публично заявил, что КГБ ему дать премию не позволит (из Германии казалось, что КГБ еще существует и ему есть дело до литературы, а те уж давно забыли, фрукт это или овощ и где растет). И критика была заранее к роману благосклонна: газеты заказывали благожелательные статьи на основании анонса (сама так сделала). Потом распробовали: роман на вкус – как перезревший помидор. Его бы написать лет на двадцать раньше, да еще с той энергетикой, что превратила незамысловатую историю «Верного Руслана» в литературное событие.

1996. Андрей Сергеев. Альбом для марок. Жалко писателя, так нелепо погибшего вскоре после своего букеровского триумфа. Но™ Тут ведь тоже не текст победил, тут продвинутое жюри некую продуктивную концепцию утверждало. В середине 90-х из статьи в статью кочевала мысль, что литература теперь уходит во всякого рода маргинальные жанры – письма, заметки, фрагменты. Курицын ее обнаружил даже в ресторанной критике. Впрочем, может, в ресторанную критику она и заглядывала, но «Альбом для марок» обошла.

1997. Анатолий Азольский. Клетка. Достойный писатель, сумевший сохранить себя вопреки обстоятельствам, занятный роман. Страстность тона и острота интриги делают чтение занимательным. Послевкусие, впрочем, как от «Белых одежд» Дудинцева (с которым он и жанрово, и тематически схож). Премию года, несомненно, заслужил, но представлять десятилетие?

1998. Александр Морозов. Чужие письма. Даже появление в шорт-листе этой незатейливой повестушки в форме писем было вызовом здравому смыслу. Все ее достоинства только в том и заключаются, что в шестидесятые годы один журнал собрался ее печатать, да так и не стал. Ну вот «Знамя» благородно восстановило справедливость. Чего ж еще?

1999. Михаил Бутов. Свобода. Ну да, роман. Все ингредиенты профессионально изготовленного литературного блюда налицо, рефлектирующий интеллектуальный герой. Но герой этот, alter ego автора, столь нарциссически упоен своими утонченными страданиями, что так и тянет оставить его наедине с собой. «Лучше я Пруста почитаю», – ответил мне пожилой литературовед на вопрос, почему он с любопытством прочел начало романа и даже не поинтересовался продолжением.

2000. Михаил Шишкин. Взятие Измаила. Не хочется ругаться, как Вадим Руднев в «Коммерсанте»: дескать, «модернистская неразбериха», «сочетание шинельного „потока сознания“ и „идиотического мифологизма“. Но все эти Мокоши, Перуны и Велесы, парад скрытых и открытых цитат, гигантские запутанные фразы, должные устрашить и удивить (устрашили же букеровское жюри), у меня рождают подозрение: а не подпадает ли автор под страшный диагноз, поставленный И. Роднянской современной прозе, – „симуляция мастерства“?

Что же получается – за десятилетие не наградили ни одного романа, про который можно было бы с уверенностью сказать, что он останется в истории литературы?

«А зачем его искать среди букеровских лауреатов, – пожалуй, возразят мне. – Премия консервативная, формальные поиски не приветствует, молодых не жалует. Да и роман – жанр отцветающий. Не здесь живет литература».

А где она живет? О поэзии я разговор не веду – там свои законы. Что же касается прозы, то в орбиту Букера как раз попадает почти все. Вон учредили Антибукера в качестве авангардной альтернативы, ну и много наскребли? Милая, трогательная, взывающая к состраданию (болезнь ребенка – это всегда больно), но самым непритязательным образом написанная повесть Варламова, с которой Антибукер начался, – это что, вызов Букеру? Как началось – так и продолжилось. Лучшая находка Антибукера – «Хуррамабад» Андрея Волоса, увлекающая читателя, однако не какой-то там формальной новизной или стилевым совершенством, а, скорее, экзотикой (русские в Таджикистане). А самое смелое решение Антибукера – наградить детектив Акунина. Но мне кажется, что умный литературовед Чхартишвили скорее обидится за литературу, чем обрадуется за Фандорина, если того провозгласят главным героем последнего литературного десятилетия ХХ века.

Кто еще обойден вниманием Букера? Пелевин с «Чапаевым и Пустотой» и «Поколением „П“? Я, кстати, нахожу его прозу крайне занятной, а феномен Пелевина вообще требует изучения. У Пелевина поразительный дар – улавливать носящиеся в воздухе модные идеи и, подобно мощному ретранслятору, стократно их усиливать. Но что еще остается от этих романов, кроме упрощенного буддизма, грибов-галлюциногенов и метафоры о невсамделишности нашей жизни? Культовый роман – это не знак качества. Самым культовым романом в истории русской литературы был „Что делать?“ Чернышевского.

Другое модное имя – Сорокин, за «Сердца четырех» которого проголосовали немногочисленные продвинутые читатели «Книжного обозрения», принеся победу в пиаровской акции «Народный Букер»? Сама поставила в 1992 году «Сердца четырех» на третье место в шорт-листе. Я и сейчас считаю, что это лучший роман Сорокина – по стремительной динамике действия, мастерской имитации тогда еще живых стилей, запоминаемости персонажей (потом пошли совершенно бесплотные герои «Романа» и совсем уж виртуальные кадавры «Голубого сала»). Но чтоб выставить этот роман от имени литературы на том страшном литературном суде, что напророчила Толстая?

Кстати, о Толстой. В последнем Букеровском листе фигурирует «Кысь». Чрезвычайно изящное литературное изделие. Брюссельские кружева. Я имею в виду не женскость занятия, а виртуозность плетения словесного узора. Но кружева – это даже не одежда, это только ее украшение.

Конечно, я составила, в конце концов, свой список, поставив на первое место «Андеграунд, или Герой нашего времени» Владимира Маканина. Роман мне нравится. В свое время я написала о нем в «ЛГ» большую статью – не буду повторяться. Но спустя какое-то время известный филолог в связи с этой статьей спросил меня вскользь: «А что, роман Маканина действительно так хорош? Надо читать?» И у меня не хватило духу сказать безоговорочное «надо»…

Вот это «надо читать?», возможно, и отличает те произведения, которые входят в культурный код человечества, от многих других, хорошо написанных, умных, достойных. Одни можно читать, а можно и не раскрывать, другие – не знать стыдно. (Как в свое время объяснила 15-летняя особа родителям, нехотя позволившим дочери пойти на свидание с 16-летним молодым человеком и изумленным стремительностью ее возвращения: «Да о чем с ним говорить? Он даже „Мастера и Маргариту“ не читал). И, похоже, ничего того, что было бы стыдно не прочесть, литература за минувшее десятилетие не произвела.

Да весь этот «Букер десятилетия» не больше, чем литературная игра, предвижу возмущение. Как можно на столь зыбком основании делать серьезные выводы? Где критерии оценки? Соглашусь – игра. И уж если мы ее затеяли, то ничего не остается, как применить те же правила к прошедшим эпохам (да простят меня за профанацию серьезные литературоведы). Тут и критерии прояснятся.

С чего начнем? Надо бы с восемнадцатого века, как велят учебники литературы, но… «Ей рано нравились романы; они ей заменяли все; она влюблялася в обманы и Ричардсона и Руссо». А где же русские романы? Да в том-то и дело, что их нет. Не продираться же Татьяне сквозь тяжеловесные фразы назидательного сочинения «Евгений, или Пагубные следствия дурного воспитания и сообщества» (А.Е. Измайлов), когда, например, легкий слог аббата Прево стремительно вовлекает в повествование о великой любви кавалера де Грие к ветреной Манон, когда можно удивляться предприимчивости заброшенного на необитаемый остров Робинзона Крузо, сострадать пылкому, несчастному, оклеветанному Тому Джонсу. Господи, как поздно начался русский роман! В масштабах истории – просто ребенок. Но зато рос этот ребенок «не по дням, а по часам». Героиней первого русского романа оказывается уездная барышня «с французской книжкою в руках» (английский роман тоже может быть «французской книжкой» – не на русском же читала Татьяна Ричардсона). Зато уже следующее поколение уездных барышень сможет держать в руке «Капитанскую дочку», «Невский проспект» и «Героя нашего времени».

В общем, получается, русский роман начинается с «Евгения Онегина», которому и вручается диплом победителя. В 20-е годы XIX века других претендентов на это звание нет.

«Мертвые души» представляют 30-е годы, 40-е – «Герой нашего времени», 50-е – «Обломов», хотя тут появляется конкурент – Тургенев с «Дворянским гнездом», а также возникают споры о жанре – «Былое и думы» Герцена может номинироваться по ведомству романа или нет (речь пока о первом томе, но он-то и читается как роман, дальше уже пойдет политика, борьба, дела «Колокола», проповедь да расправа с несчастным Гервегом).

В 60-е шорт-лист окажется очень плотным. «Отцы и дети», «Преступление и наказание», «Война и мир». Кто-то из современников пытается втиснуть туда самый знаменитый из романов, написанных в тюрьме, но потомки безжалостно отправляют «Что делать?» вон из литературы. Побеждает «Война и мир».

Тургеневу так и не удается взять реванш – в следующем десятилетии на первое место претендуют «Анна Каренина» и «Бесы». Странны отношения двух русских гениев. Достоевский пишет статью «Анна Каренина, как факт особого значения», Толстой ничего подобного о Достоевском не пишет и даже знакомиться с ним не желает. Чехова он найдет потом очень милым, Горького всячески будет привечать, с Буниным – беседовать. На всех-то у него было время. Даже на Гаршина, когда тот в приступе болезни заявился в Ясную Поляну, потребовал свидания с Толстым и на вопрос «Что вам угодно?» ответил: «Рюмку водки и хвост селедки», – каковые ему и были немедленно выданы. Лишь на Достоевского у Толстого времени не было. Но Достоевский возьмет реванш после смерти, когда в великого старца начнут втыкать булавки модернисты начала века, отвешивая при этом ритуальные поклоны Достоевскому. По-настоящему век Достоевского – двадцатый, но если уж следовать заявленным правилам игры, премию за 80-е годы века XIX отдадим «Братьям Карамазовым».

А вот в 90-х с романом придется туго – почти как через сто лет. Кризис. Статья Мережковского «О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы». Ровно через сто лет маску могильщика старого и глашатая нового попробует примерить на себя филологически оснащенный Виктор Ерофеев. Не приросла. Статья Мережковского пророчески предсказывала бурный рост пока едва различимых «тайных побегов новой жизни» – назревал творческий взрыв Серебряного века. Статья Ерофеева оказалась сродни феномену ложной беременности. Такие случаи были описаны: оповещает всех кликуша, что ждет ребенка, и живот у нее растет, а как приходит время рожать – одни газы выходят, а плода нет.

Вернемся, однако, к веку девятнадцатому. Упадок упадком, а все же традиция не сдавалась. Читающей публике явился Чехов, которому посчастливилось вовремя умереть, и Горький, которому это не удалось: не изобрети он социалистический реализм, мощная энергетика харизматика-самоучки, приподнимающая рутинность стиля его «Детства» и «В людях», служила бы ощутимым противовесом модернистскому надлому «Петербурга» Андрея Белого. А так – главным писателем 90-х мыслим Чехова (но в главе «роман» ставим прочерк, не ставить же взращенного на гидропонике умозрительных антитез «Юлиана Отступника» Мережковского рядом с «Братьями Карамазовыми», а главным романом 10-х годов уже ХХ века определяем «Петербург» Андрея Белого.

20-е годы. Революция, оказывается, помогла создать пестрый шорт-лист. И тут же возникают сложности. Можно пренебречь суждениями современников, но труднее – печатной судьбой книг. Они могли считать, что 20-е годы – это «Конармия» Бабеля, «Разгром» Фадеева, «Сестры» А. Толстого (первая часть трилогии, которая только и заслуживает внимания), «Чапаев» Фурманова, «Зависть» Олеши и «Двенадцать стульев» Ильфа и Петрова, – и читали их взахлеб, обсуждали, спорили. Мы можем добавить в шорт-лист десятилетия «Чевенгур» и «Котлован» Платонова, «Белую гвардию» Булгакова, «Мы» Замятина.

Но условия нашей премии – публикация и, стало быть, отклик у современников. А тут царит неразбериха. «Белая гвардия» печатается в 1925 году (журнал «Россия»), но закрытие журнала публикацию прерывает, «Мы» противоестественным образом появляется сначала на чешском, французском, английском (1924), на русском же полностью лишь в 1952-м. Но так или иначе «Белая гвардия» и «Мы» в литературный процесс все же вовлечены (Замятин так даже повлияет на Орвелла и Хаксли, «Дни Турбиных» идут во МХАТе, возбуждая аплодисменты и негодование). «Котлован» же и «Чевенгур» лежат под спудом вплоть до 70-х годов, когда, изданные в Лондоне и Париже, начнут понемногу просачиваться в СССР, а широкого читателя обретут лишь в перестройку. Так куда отнести «Котлован» – самый сильный и самобытный, на мой взгляд, роман в этом списке, – к 20-м или 80-м? Куда отнести роман «Мастер и Маргарита», законченный в 1939-м (последняя правка – в 1940-м), но ставший сенсацией конца 60-х? Куда отнести «Дар» Набокова, лучший русский роман блестящего разрушителя «литературы больших идей», еще не подернутый инеем слишком холодного мастерства, как его поздняя английская проза? Мало кем оцененный в 30-х даже в эмиграции, ходивший по рукам начиная с 60-х (гипноз Набокова, например, явственно ощущается в «Пушкинском Доме» Андрея Битова) и опубликованный в России в 80-х?

Что делать – игру придется остановить ввиду невозможности формального соблюдения ее правил. Но сделаем примечание – не вследствие нехватки претендентов на первое место. Несмотря ни на диктатуру, ни на цензуру, каждое десятилетие рождало несколько вещей из тех, которые вошли в наш культурный код, будь это «Тихий Дон» или «Дар», «Мастер и Маргарита» или «Доктор Живаго», «Архипелаг ГУЛАГ» или «Москва – Петушки».

Почему же первое десятилетие свободы стало десятилетием литературного заката? А ведь сколько стенаний было в диссидентской публицистике: отмените цензуру – и литература ответит невиданным взрывом талантов (сама так думала).

Теперь вот иные плачут: с цензурой-то поинтереснее было. Эзопов язык изобретать, стиль оттачивать, с читателем перемигиваться. Оказалось, что Андрей Битов так ничего и не написал, что было бы лучше «Пушкинского Дома», Аксенов не превзошел «Ожог» и «Остров Крым», Войнович лишь ухудшал продолжениями остроумнейшего «Чонкина». Нынешние мэтры лучшие свои вещи написали под давящим прессом несвободы (и, конечно, в борьбе с нею). Следующему поколению уже не с чем было бороться. Небо чистое, травка зеленая – пожалуйте играть в гольф.

Кризис литературы, конечно, вещь самоочевидная. Это только Андрей Немзер считает минувшее десятилетие «замечательным», осыпав нас в доказательство грудой писательских имен, наплодивших неисчислимое количество романов, повестей и рассказов (но в этой пестрой россыпи симпатичных камушков бессмысленно искать драгоценный).

Большинство же наблюдателей упадок литературы признают как упрямый факт. Вот отношение к нему разное. Есть точка зрения этакого технократического хамства – зачем, мол, литература в обществе, где появились телевидение и Интернет? Есть культурный пессимизм: Галковский, например, в «Бесконечном тупике» замечает, что «литература как миф, как способ осмысления мира и способ овладения миром истлела, исчезает. Последние ее остатки исчезают на наших глазах».

Есть прагматический стоицизм. Просто, мол, литература занимала неподобающе большое место в России. А потому и харизма ее (унаследованная советской и ее антиподом – антисоветской литературой) ложная. Утратила харизму – и превосходно. Все свободны. Разбредаемся по углам. Тут с удручающей серьезностью ищут правду-истину, обличают капитал, плачут над бедами народными, тут играют с текстами, высокомерно презирая читателя («писать – непереходный глагол»). Критика же исследует подвиды литературы, как энтомолог насекомых, – а тому совершенно незачем нежно любить пауков.

Но и пессимисты, и стоики не упускают случая посетовать на читателя. («Предательство читателя», как выразился Александр Агеев.) «Читающий народ» повел себя неподобающим образом. Он сметает с полок детективы, он обсуждает в бесчисленных интернетовских закоулках какую-то фантастику (все то, что на порог не пускали толстые журналы) и обходит стороной эти самые журналы, как заповедники эндемической флоры. Более того, он смеет воротить свой нос даже от столь изобретательно разрекламированной «актуальной» прозы!

Но можно поставить вопрос и по-другому – а не предала ли современная литература читателя? Книжный бум, очевидность которого никто не отрицает, говорит о том, что привычка читать не изжита. Но какие книги становились событиями в прошлом, какие из них читались взахлеб? Почти всегда те, которые нащупывали какой-то нерв в современной жизни, открывали нового героя и измеряли его масштабом вечности. И нынешний читатель тоже ищет в современной литературе если уж не ответа на вопросы «что делать?» и «кто виноват?», то, по крайней мере, ответ на шукшинский вопрос «что с нами происходит?». Писатель же предпочитает либо описывать состояние своей души (если б еще эта душа стоила того, чтобы в ней копаться), либо устало и изобретательно играть с чужими текстами. «В таком случае мне нет нужды в современной литературе, – отвечает просвещенный читатель, – я и сам могу соединять нужные мне тексты хоть в голове, хоть на книжной полке» (и заполняет домашнюю библиотеку шедеврами прошлых веков). Вполне постмодернистский читательский ответ на постмодернистский писательский вызов (более типичный для интеллигенции старшего поколения).

Есть и другой распространенный тип читательского поведения: не найдя искомого в той литературе, которая высокомерно величает себя «настоящей», читатель обращает свой взор к массовым жанрам и обнаруживает, что там можно найти не только стрельбу, убийства и погони, но порой весьма точную картинку действительности и вполне убедительный ее анализ. Принято снисходительно относиться к такому читателю. Но служит ли «немассовость» литературы хоть какой бы то ни было гарантией высокого качества?

Не так давно И. Роднянская в блестящей и горькой статье «Гамбургский ежик в тумане» («Новый мир», № 3, 2001) поставила современной прозе суровый диагноз: это плохая хорошая литература, «книжный мир, культурное производство, перешедшее на самообеспечение, без притока энергии извне». И не побоялась указать на возбудителя болезни: «Утрачен интерес к первичному „тексту“ жизни – и к ее наглядной поверхности, и к глубинной ее мистике». Стоит ли винить читателя за отказ поощрять подобное «культурное производство» и отдающего предпочтение по-своему куда более честному стремлению детектива и фантастики – развлечь, увлечь и просветить?

Оглядываться на читателя сегодня непопулярно. Оно понятно: тем, кто жил в советскую эпоху, сакраментальное «читатель не поймет» в зубах навязло. Я сама (каюсь) повинна во многих высказываниях в том духе, что, мол, настоящая литература не может иметь широкого читателя, что культура вообще аристократична и иерархична, а от демократизации понижается в качестве, что высшие достижения культуры всегда нужны немногим, что задачи просвещения и культуры совсем различны («Философии Неравенства» Бердяева да «Восстания масс» Ортеги-и-Гассета в юности начиталась, очень соблазнительные книги в условиях фальшивого и принудительного народолюбия).

Теперь меня скорее раздражает усталая гримаса интеллектуального превосходства, прилепленная особенно часто к статейкам русских толмачей Барта и Деррида, претензия постмодернизма стать идеологией культурной элиты (к счастью, провалившаяся, но, к несчастью, успевшая увлечь за собой в пропасть живой интерес к литературе). А сочувствие вызывают высказывания совсем в ином роде.

Ну вот хоть такое место из книги Татьяны Чередниченко «Россия 90-х: в слоганах, рейтингах, имиджах» (М.: Новое литературное обозрение, 1999), куда вошел, в частности, диалог «Вечные темы на пороге XXI века». Замечательный искусствовед Олег Сергеевич Семенов (ныне уже покойный) размышляет о том, каким будет искусство в XXI веке. «Первое, что мне кажется: оно должно быть, как ни странно (мне даже трудно произнести это слово, настолько оно немодное), оно должно быть народным». Как я понимаю Семенова – многим из нас трудно это слово произнести. «Мы, те, которых в Америке принято называть яйцеголовыми, – продолжает ученый, – еще можем прожить без народного искусства. Но настоящий художник без него прожить не может. Он стремится к народу. Ему надо раствориться в народе. Ему надо, чтобы его услышали».

Мне трудно разделить уверенность Семенова, что «традиция вернется», что «искусство XXI века будет похоже на классическое искусство» и что направление этого пути заложено в самом постмодернизме – когда он покончит с иронией и отрицанием, то развернется в другую сторону. (Хотя идея бросить взгляд в сторону массовых жанров, где кипит живая жизнь – от подобного дичка веками получала свежую кровь высокая культура в моменты кризисов, о чем напоминают и в диалоге, – очень продуктивна.)

Но и в пессимистический вывод И. Роднянской – «эпоха муляжей продлится долго» – тоже как-то верить не хочется. Да, это десятилетие литература проиграла. При всем том, что ей была вручена козырная карта – свобода слова. Мы вступили в эпоху литературных сумерек. Вопрос: что надо делать, чтобы прогнать тьму? Тревожно бить в бубны и там-тамы, топать ногами, жечь костры? Или, помолясь, тихо отправляться спать в надежде, что утро придет само собой?

Литературная газета, 2001, № 47, 21–27 ноября

 

ПРИТЧА В ВОЕННОМ КАМУФЛЯЖЕ

Читательской судьбе романа Маканина «Асан» («Знамя», 2008, №№ 8–9) вероятно, помешает довольно неприятная история с премией «Большая книга». Когда писатель, за которого соперничают журналы и издательства, номинируется на самую денежную премию рукописью романа, неизбежен вопрос: зачем? Не успевает в список этого года? Что за беда – будет в следующем.

И тут уж не избежать едкой статьи Виктора Топорова во «Взгляде», обнажающего кухню самой закрытой премии и упрекающего Маканина – в том, что он согласился возглавить прошлогоднее жюри под обещание самому стать лауреатом следующего года. Для чего и сочинил второпях «чрезвычайно холодное, чрезвычайно, до мелочей, скалькулированное, чрезвычайно идеологически правильное (с оглядкой и на Кремль, и на либералов, и на переводы на западные языки) – и вместе с тем чрезвычайно поверхностное, чрезвычайно скучное и чрезвычайно дурным (несуществующим, иначе говоря, просто-напросто мертвым) языком написанное сочинение».

Эти же упреки насчет премии повторяет и Игорь Шевелев в «Новой газете», сам же роман, по его мнению, «настолько удачно лавирует между болевыми точками войны. настолько усреднен и конъюнктурен, а основные мотивы настолько высосаны из пальца, что главный вопрос, возникающий у читателя, „зачем это написано?“ быстро сменяется следующим: „А о чем я только что прочитал?“(„Новая газета“ № 64 от 1 сентября 2008). Дальше уже за дело принялась желтая пресса. До масштаба Маканина как писателя ей нет никакого дела, а привкус скандала всегда притягивает.

Не удостоившийся пристального критического анализа, роман оказался заранее осужденным. Разве что Андрей Немзер закончил свой краткий и безоценочный пересказ фабулы, из которого трудно даже понять: симпатизирует критик автору или нет – неожиданным и двусмысленным комплиментом: «Роман Маканина это очень большая книга» («Время новостей, 01.09.2008»).

На мой взгляд, роман Маканина вовсе не холодный и конъюнктурный. У романа есть удивительные провалы… Но есть и взлеты, на которые авторы посредственных и конъюнктурных произведений просто неспособны. Попробуем безжалостно описать одни и отдать должное – другим.

Действие происходит в Чечне во время второй чеченской войны, в ретроспективных главах повествования затрагиваются и более ранние годы – приход к власти Дудаева, начало первой чеченской компании в конце 1994. Как и в более раннем своем рассказе– притче «Кавказский пленный», написанном еще до начала войны, Маканин играет с русской классикой. Героя зовут Жилин, точно так же, как толстовского офицера, угодившего в плен к горцам. Повествование ведется от первого лица: Жилин еще и рассказчик. Есть в романе и Костылин, приятель Жилина: он превращен в петербургского чеченца по фамилии Костыев: этот Костыев обладает загадочным чувством опасности. Строитель, как и Жилин, только гражданский, он каждый раз бежит из Чечни ровно за день до начала очередной войны.

Жилин же – офицер, хоть и строительных частей, бежать ему некуда, только приспосабливаться к войне. Он и приспосабливается. Сам Дудаев стал «повивальной бабкой» его торгашеского таланта. Это Дудаев подсказал складскому майоришке мысль построить дом на русской реке: «времяш», оставленный сбежавшими штабными полковниками охранять склады, чтоб было на кого свалить вину за грабеж, и думать не думал о том, что будет после войны. Ему бы выжить. Невольно подсказал и путь, как добыть средства для этой стройки: надо продавать то, что охраняешь (а Жилин был поставлен во главе армейских складов). Но развернулся Жилин лишь во время второй чеченской. Он не стал торговать оружием – слишком опасно. Он создал более скромный, но и более надежный бензиновый бизнес. Оказалось, что на этой войне слово «дам» ни военные, ни чеченцы не понимают. Они тут же начинают требовать еще больше и совать в ухо пистолет. «Но если я им говорил, – да, я дам солярку, бензин, другое– третье, но ты заплати™ оказывалось, что меня понимают и меня слышат». Так Жилин стал брать себе каждую десятую бочку бензина с тех, кому он обязан был бензин доставить бесплатно, а образовавшийся излишек продавать.

Если смотреть на маканинский «Асан» как на роман о чеченской войне, то на первый план неизбежно выйдет внешняя сюжетная линия, в центре которой Жилин-складарь, Жилин-ловкач, оборотистый майор, умеющий на федеральном бензине денежку делать. От Жилина, по версии Маканина, зависят все: разбросанные по Чечне военные части федералов, боевики, которым он время от времени подкидывал несколько бочек бензина, чтобы они не перехватывали его товар, мирные чеченцы, которые не могут без жилинской солярки-мазута даже вспахать свои поля. Его уважают, его боятся, его почитают. «Только выйду в Грозном из машины, старик-чеченец стоит поблизости и ловит мой взгляд. Старики подходят. Прямо на улице. Просят горючее – Сашик, солярки мало-мало… А у них на носу, скажем, посевная». Жилин дает понемногу, чтоб самому не в тягость. «Что за бизнес без мелких связей». Но все равно в глазах этих чеченских крестьян он сделался чем-то вроде бога. Недаром они называют его Асан – то ли сокращают имя-отчество Александр Сегеевич горской скороговоркой, то ли уподобляют Асанудревнему языческому божеству, которому, как объясняет увлекшийся древней историей Кавказа генерал Базанов, в древности поклонялись чеченцы.

Легко обнаружить, что эта сюжетная конструкция держится на нескольких стержнях. Один их них – монополия Жилина на горючее при остром его дефиците. Не будь дефицита бензина и солярки – зачем бы местным чеченцам заискивающе глядеть Сашику в глаза, выпрашивать горючее, зачем боевикам пропускать колонны за тройку бочек бензина?

Но тут вот какая осечка: единственное, в чем Чечня не испытывала недостатка ни в военное, ни в послевоенное время– это горючее.

Чечня стоит на нефти очень высокого качества. Грозный был одним из главных центров переработки нефти в СССР. В годы правления Дудаева нефть разворовывали прямо из трубопровода. Когда нефтеперерабатывающий завод встал, а труба опустела – республика покрылась тысячами мини– заводов. Военные и послевоенные репортажи из Чечни пестрели такими деталями: «Сегодня вся Чечня ездит на самопальном бензине™ Его продают повсюду, как у нас по осени торгуют на дорогах картошкой и соленьями» (www.warlib.ru/index.php?id= 000110). «В Чечне бензин гнали и гонят так же свободно, как в центральной России самогон (www.prgazeta.ru/?print= 3569). Количество таких нелегальных мини-заводов, возникших как раз в описываемое Маканиным время, по разным источникам оценивалось от девяти до десяти тысяч, а в нефтяном бизнесе было занято количество людей, сопоставимое с населением республики». А вот впечатления журналиста «Новых Известий» от кустарной нефтедобычи: «™маленькое чеченское село. Сто дворов. Почти в каждом вырыт колодец, из которого, как воду, черпают нефть. Рядом небольшой очаг для ее перегонки – „самовар“. „И такая картина почти везде“.)

Конечно, бензин этот низкого качества, но неприхотливые «Жигули» на нем ездили, а уж чем заправить трактор – и вовсе не было проблем. Так что вряд ли чеченские крестьяне будут часами ждать майора Жилина в Грозном и жалобно клянчить «солярки мало-мало», если именно в Грозном во время второй чеченской компании было вырыто более 1000 ям, а бензин и солярка продавались на каждом шагу… Вряд ли предприимчивому майору удалось бы заставить работать своим осведомителем «должника по мазуту», если мазут в Чечне и вовсе за товар не считался: производители бензина его просто-напросто выливали на землю как отходы (что и привело в Чечне к экологической катастрофе).

Особая статья – отношения Жилина с боевиками, которым он несколькими бочками бензина или солярки оплачивал проезд колонны с топливом. Именно боевики и контролировали бензиновый бизнес: командирам помельче принадлежали многие кустарные заводы. Но действовали, даже во время войны, и вполне современные заводы, как правило, принадлежащие влиятельным полевым командирам. Шамиль Басаев, например, владел нефтеперегонным комплексом в Беное, оснащенным немецким оборудованием, и за время войны на него не упала ни одна бомба.

Не прекращалась и добыча нефти из промышленных скважин: это был основной бизнес влиятельных полевых командиров. Широкую географию и имена владельцев этих скважин раскрывает, например, Санобар Шерматова (Московские новости, 04.07.2001), она же пишет, что «с приходом федеральных сил» во время второй чеченской компании боевики не перестали контролировать нефтедобычу, только «теперь уже военные стали держать „крышу“, нередко занимаясь нелегальным бизнесом совместно со своими противниками – боевиками. Любое упоминание об этом роде „занятий“ было под запретом».

Так что у майора Жилина были мощные конкуренты, званием гораздо выше, и обеспечивали они доставку горючего за пределы Чечни не бочками, как Жилин, а караванами бензовозов.

Другой сюжетный стержень романа – мобильная связь. Когда дудаевцы забирают последнее оружие на вверенном Жилину складе, еще перед началом первой войны, Дудаев вынимает маленький мобильник и звонит кому-то: «Мы вышли», при этом поглядывая на майора Жилина, словно хочет сказать «вот теперь какая связь будет. связь в горах».

Майор запомнил полученный от Дудаева урок и очень скоро сам обзавелся мобильником. По мобильнику звонят Жилину его «подельники» чеченец Руслан и штабной офицер Коля Гусарцев, по мобильнику связываются с боевиками, по мобильнику Жилин договаривается с вертолетчиком, обеспечивающим прикрытие груза, по мобильнику звонит каждую ночь жене, по мобильнику получает предупреждение об опасности. Но главное ноу-хау Жилина, связанное с мобильниками – это покупка большой партии впрок. «Крестьянин за солярку, чтобы хоть как-то оживить в поле трактор. все отдаст, – рассказывает Жилин. – С соляркой вместе я предлагал такому крестьянину мобильник. Ему горючка – а мне позарез нужно знать про дорогу и про перекресток, что на подходе к его селу». И потекла к Жилину информация. По этим же путям шли и звонки Жилина, отслеживающие перемещения пленных солдат.

Не уверена, что чеченец будет стучать на соотечественника за бочку солярки, но главное – описанным Маканиным способом информацию не передашь. Мобильной связи в Чечне до 2002 года попросту не существовало. И то первоначально она действовала с большими ограничениями. Лишь в 2004 году они были сняты. О начале мобильной связи в Чечне сообщили тогда все газеты.

Для горной войны, впрочем, мобильники и до сих пор малопригодны: в горах связь очень ненадежна, а чаще всего – ее вообще нет. Что же касается Дудаева, то у него, конечно, был не маленький мобильничек, а спутниковый телефон. Размером с нынешний портативный компьютер. В карман не сунешь. У боевиков тоже были, конечно, не мобильные телефоны, а портативные рации и спутниковые телефоны. Крестьянам их не раздашь: слишком дорого, слишком заметно для постороннего взгляда, да и пользоваться непросто.

Я плохо знаю реалии чеченской войны и самой Чечни, но чтобы обратить внимание на несоответствие ряда сюжетных ходов и действительности, вовсе не надо быть в Чечне, достаточно изредка читать газеты. Из промахов помельче могу привезти такой, который тоже не требует присутствия в Чечне, но лишь некоторого представления о ее географии.

Меня озадачил эпизод, в котором штабной офицер Коля Гусарский, которому велели отвезти сотню автоматов «горцам, насмерть поссорившимся с Басаевым» и раздать их, продает оружие боевикам, а потом загоняет уазик, перевозивший автоматы, в болото возле дороги, предварительно загрузив машину с помощью боевиков лапшой арматуры и кусками рельсов. Нет, я вовсе не возражаю против такого способа уничтожения улик, как болото. Я даже знаю роман, где лейтенант, продавший партию оружия чеченским террористам, имитирует дорожное происшествие: будто бы грузовик из-за растяпы-шофера съехал в болото. И пока несчастный солдат бежит за подмогой, чеченцы быстро разгружают грузовик, заменив оружие ящиками с металлоломом, после чего машину засасывает трясина.

Но в том романе действие происходит на Дальнем Востоке, где болот полно, так что к иному поселку и дороги через них приходится прокладывать. На горной же дороге с болотами большая напряженка (а ведь Коля везет оружие горным чеченцам). Зато горы предоставляют куда более простой и правдоподобный способ избавиться от ненужной машины, ставшей уликой: столкнуть ее в ущелье, и свалить все на боевиков. Во время войны никто и не полезет в пропасть проверять, чем она была нагружена.

Вообще штабист Коля Гусарцев совершает странные коммерческие операции. После того, как он сбыл чеченцам автоматы и утопил уазик в болоте, Гусарцев умудрился продать боевикам целую машину фактически списанных старых солдатских сапог, «целую гору старой кирзы». «Наши солдаты уже предпочитали берцы, высокие ботинки со шнуровкой на щиколотке, – повествует майор Жилин. Но. чичам в горах и в ущельях именно кирза была нужнее… Сапоги там для них понадежнее ботинок». Очень рискованное заявление для служащего на Кавказе майора, хотя бы и складского. Он что, никогда в горах не был? Не знает, что именно сапоги для гор совершенно непригодны: они не держат ногу в шиколотке (легко вывихнуть), подошва скользит на склоне, тяжелы, наконец. «Сапоги в горах не годятся, надо переобуть весь чеченский контингент в теплые, крепкие ботинки»– это признают даже сами военные в одной из аналитических разработок Генштаба, приведенных газетой Коммерсантъ еще в 1995 году. Правда, всех не переобули. В результате солдаты завидовали хорошо экипированным боевикам и переобувались сами, кто как мог. Одни – как герой романа Вячеслава Немышева: «Ботинки купил Ванька на рынке в Грозном. Казенная обувка снашивается в месяц, а чеченцы продают добротные берцы: подошва у них крепкая – год Ванька носит их, и до сих пор не стоптал…» (http://magazines.russ.ru/bereg/2007/16/ne3.html). Другие – как это описано в воспоминаниях героя России Альберта Маратовича Зарипова «Первомайка». Офицер, противостоявший радуевцами и получивший в этом бою серьезное ранение, зло иронизирует над тыловым «генералом от безопасности», пытающимся объяснить журналистам, отчего это убитые радуевцы оказались без обуви: «Оказывается, для быстроты передвижений радуевцы перед прорывом разулись и босиком бежали по снегу, а пораженные очередным чеченским коварством наши солдаты так и не смогли догнать убегающих босых боевиков… По скудости ума ему (генералу – А. Л.) было невдомек, что российские солдаты по причине своей бедной и плохой экипировки с большим удовольствием снимали добротные ботинки с уже убитых боевиков и тут же на поле боя одевали теплую трофейную обувь, забрасывая подальше промокающие и тоненькие сапоги, выданные ему государством на два года (http://mosvoku.narod. ru/army/p_08.htm).

Так что вряд ли бы удалось оборотистому Косте Гусарцеву впарить боевикам машину старой вонючей кирзы, да еще получить за нее приличные деньги. А ведь один из ключевых эпизодов: именно в момент передачи денег Гусарцеву полевым командиром в чеченца стреляет русский контуженный солдат и прошивает автоматной очередью самого Гусарцева. И вопрос, почему солдат стрелял в Гусарцева, Жилину не дает покоя и правильно: от разгадки зависит жизнь самого Жилина.

Подобные небрежности и неточности – первое, что бросается в глаза читателю, и, я думаю, Маканину еще очень долго будут предъявляться разнообразные упреки. Страшно подумать, сколько неточностей обнаружат там сами участники чеченской войны. Я уже не говорю о кавказцах™ Один мой знакомый кавказец, живущий в Москве, образованный, умный человек, по моему совету начал читать роман и, прочтя первую сцену, бросил. «Фальшивая сцена, – был его приговор. – Не верю я, что русские солдаты, остановленные боевиками, будут выставлять голые задницы с борта грузовика и орать „по чичам огонь“, как бы пьяны они не были. Вмиг протрезвеют. Сообразят, что надо не штаны снимать, а автоматы хватать. Но уж что точно – боевики не стерпят этих голых задниц, выставленных в их сторону. Автор, видимо, не понимает, что это очень жестокое оскорбление для кавказца. Это вызов. Как пощечина для русского дворянина, после которой дуэль неизбежна. А Мышкиных среди боевиков не водится»

Повторю – я плохо знаю реалии чеченской войны, и уверена, что перечисленными мною ляпами дело не исчерпывается. Но и этого достаточно, чтобы понять: бессмысленно искать в романе Маканина реалистическое изображение чеченской войны.

Вопрос, однако, в том, почему такое количество неточностей допускает Маканин. Я с трудом верю, что писатель не мог узнать о положении с горючим в Чечне или состоянии мобильной связи в республике. (Психологию кавказцев изучить, конечно, сложнее.)

Если же сюжетная конструкция, покоящаяся на мнимом допущении, оказывается для писателя более привлекательной, чем реальность, имеет ли он право пренебречь реальностью? Ну, скажем, ввести мобильную связь в Чечне или придумать дефицит топлива?

Большинство читателей ответят на последний вопрос отрицательно (и я тоже). Однако я не могу не поставить следующего вопроса: а имел ли право Маканин выдумать древнего чеченского бога по имени Асан? Тут, видимо, многие задумаются.

Забавно, что никто из рецензентов, включая Анрея Немзера, не усомнился ни в том, что в пантеоне языческих чеченских богов присутствует эта хищная двурукая птица, которой приносят кровавые жертвы, ни в том, что повсеместно звучат по рациям боевиков позывные «Асан хочет крови»– когда надо разгромить русскую колонну, и «Асан хочет денег»– когда можно получить выкуп. Признаться, я и сама повелась было на эту выдумку. Мифология вайнахов мне неизвестна. Почему бы в самом деле не быть такому божеству? Период язычества проходили все народы. Однако захотелось узнать об Асане подробнее. И тут обнаружилось, что не только энциклопедии молчат о его существовании – никаких следов Асана нет ни в обстоятельной книге «Вайнахи» Г. Анчабадзе, где скрупулезно перечисляются имена языческих божеств (www.zhaina.com/2007/08/23/page,7,vajnahi.html). Ни в классическом труде историка и этнографа девятнадцатого века Б. К. Далгата «Первобытная религия чеченцев и ингушей» (М.: Наука, 2004). Ни в исследовании X. З. Бакаева, «Языческие боги вайнахов» (Грозный, 1988). Зато во всех работах приводится один и тот же языческий пантеон: Деала, Тушоли, Мятцил, Сиели, Ерды, Молыз-Ерды и др.

Почему же Маканину потребовалось выдумать божество, а не воспользоваться уже имеющимися? Заметим, что не сам Жилин вываливает на читателя эту байку про Асана, о нем рассказывает нелепый генерал Базанов, старый чудак, отставленный от дел и увлекшийся чтением книг по истории народа, с которым приходится воевать (а уж откуда он такое вычитал – рассказчику неизвестно).

Реалистический роман – лишь оболочка для притчи, которую на самом деле создает Маканин. И в основании притчи должен быть миф, символ. Старый миф не пластичен, он сопротивляется новому содержанию. Среди вайнахских богов трудно найти такого, какой нужен Маканину в качестве символа. А нужен ему двусмысленный бог, который требует крови. Даже когда боевики меняют девиз «Асан хочет крови» на «Асан хочет денег», маканинское коварное божество не допускает, чтоб деньги не окрасились кровью.

А теперь попробуем вычленить из кавказского романа Маканина его притчевую составляющую. Итак, служит на Кавказе некто Жилин. Толстовский герой, перенесенный в наше время. Что такое Жилин у Толстого? Дюжинный, но жизнестойкий и смекалистый русский человек. Он недалек и не слишком умен, такие никогда не сделают карьеры, но он не завистлив, дружелюбен и не бросит товарища, как не бросил во время побега мешавшего ему Костылина. Он не в силах просчитать, предугадать легко предвидимое будущее (зачем, например, было надо отрываться от обоза, рискуя пленением). Но он не сдается обстоятельствам, в плену он не падает духом, а ищет выхода, у него мощная витальная сила, он мастеровит, он обаятелен, он способен завоевать расположение людей с совершенно чуждым менталитетом, он дружелюбен, бесхитростен и его скромное благородство основано не на ритуальном чувстве дворянской чести, но на врожденной потребности не сеять вокруг себя зла.

Таков же и маканинский Жилин. Но он действует совсем в иных обстоятельствах. Он живет в неблагородные времена.

Он сталкивается с низостью, подлостью и предательством. Разве не подлость бегство из Чечни накануне войны складских полковников, почувствовавших, что пахнет жареным, и решивших подставить Жилина? Вот, – думают они, умные, ловкие и изворотливые, – вот туповатый майор, у которого в репке больше одной мысли не помещается. Назначим его ответственным за склады. Если федералы вернутся – будет кого отдать под суд за разворованное. А не вернутся – так пусть его разорвут чечены. Но ведь разгадывает майор ход мыслей этих молодцов. И чудом, чудом, но сумел выжить, хотя не раз перед его носом махали стволом, и даже сумел сохранить достоинство.

Русский человек, который умеет ко всему приспосабливаться – приспособился Жилин и к войне. Повернулась война в сторону рынка – он приспособился и к рынку. Он, в сущности, честно выполняет свой долг: снабжает армию горючим. А то, что берет одну десятую часть себе – так это по нынешним временам скромный откат. К тому же откат этот – своего рода плата за гарантию доставки. Интендант не обязан заботиться о судьбе отпущенного со склада имущества.

Его мечты дюжинны и скромны. Достаток в семье. Дом на берегу большой русской реки (лучше не называть ее – осторожность для бывшего вояки не помешает). Xорошая школа для дочки. Каждую ночь звонит он домой: поворковать с женой, обсудить, как идет строительство.

Ради того, чтобы вернуться в свой дом, к своей семье, к нормальной жизни и работает Жилин, неутомимо проводя по опасным дорогам машины со складским горючим. Будь он просто рациональным, жестким делягой – мечта бы его, пожалуй, осуществилась. Но Жилин наделен душой. Какой же русский тип без души? А Маканин пытается создать именно современный русский тип. Да-да, как ни высокопарно это звучит – писатель пополняет галерею русских типов, созданных великой литературой.

Мой собеседник-кавказец припечатал первую сцену романа, где Жилин торгуется с боевиками за пьяных русских солдат: фальшива. Согласна. И поведение наших солдат и боевиков сомнительно, и сама ситуация придумана: в обмен на солдатскую колонну Жилин предлагает колонну мирных чеченцев, застрявших на дороге без горючего. А иначе, мол, неукротимый полковник Василек ее разбомбит. О ситуации с горючим я говорила выше, потому и не верю в застрявшую колонну. О федералах писалось много страшилок, но все же налет на заведомо мирную колонну – не в правилах нашей авиации.

Но Маканину все это не важно. Ему надо показать, что майор Жилин, этот деляга, способен пренебречь денежными интересами и даже жизнью своей рискнуть ради каких-то ему вовсе не известных перепившихся солдат.

При этом на всем протяжении торга с боевиками майор не устает рефлектировать, даже иронизировать над собой. «Пацанов тебе жаль. Ах, ах!.. Будут валяться в траве и в кустах!.. Ах, какие молодые!.. Но взгляни честно. Они приехали убивать. Убивать и быть убитыми™ Война. Сиди на своем складе, майор. Считай свои бочки с бензином™ и с соляркой™ с мазутом™». Но, кляня себя, замирая от страха, майор продолжает переговоры и выручает пьяных пацанов, которых больше никогда не увидит и которые даже не скажут ему спасибо.

Сцена эта – как эпиграф к роману, к его притчевой составляющей.

На складах у Жилина работает много солдат. Среди них– «контузики» Алик и Олег. Их подобрали в каком-то перелеске на подходе к Грозному, грязных, вонючих, одичавших. Одуревшие после близкого разрыва, чудом выжившие в бою, в котором полегла почти вся их рота, они отползли в кусты и так избежали участи тех, кого добивали чечены.

Таких солдат ждет суровое разбирательство в комендатуре: где был бой, когда. Их подозревают в дезертирстве. А что могут рассказать эти контуженные парни, у которых что-то сдвинулось в голове, потерявшие счет дням и ночам, жалкие и запуганные?

Жилин решает попридержать контузиков у себя на складе (он и раньше так делал с отбившимися солдатами, пусть поработают на погрузке-разгрузке), а потом отправить в родную часть. Это для таких спасение: командир имеет полное право их комиссовать. Бог знает, почему он привязывается к этим двум нелепым пацанам, которых задирают другие солдаты? Вот он оглядывается на них, самых добросовестных™ «Бог мой!.. Какие они жалкие!.. Как только я видел их издали, меня прихватывало жалостью™ У меня не мягкое сердце. Ничуть! Оно, и когда надо, необязательно сожмется». Чем больше хлопот приносят ему эти «контузики», «шизы», тем большую ответственность начинает чувствовать за них майор Жилин. Вот, по прошествии месяца, вняв их настойчивым просьбам, он отправляет контузиков в их собственную часть. Коля Гусарцев(тот самый, что продал боевикам сапоги) вызвался прихватить с собой шизов, ему, мол, по пути. У Гусарцева был тот расчет, что двое солдат с автоматами, присутствующие при передаче денег, будут выглядеть в глазах полевого командира по прозвишу Горный Ахмед как охрана. А вреда от них никакого: что шизы поймут?

Потом приходит слух, что Гусарцев убит, и Жилин переживает и за друга и за двух контузиков, похоронив их, а потом они объявляются сами у складских ворот, и на душе Жилина теплеет, но ненадолго: один из контузиков, Алик, рассказывает, что это он выстрелил в Горного Ахмеда и нечаянно задел Гусарцева.

Как поступить Жилину? Прогнать их? Самому сдать в комендатуру? Ведь кто-нибудь из чеченцев заложит пацанов, за Горного Ахмеда будут мстить, а это ставит под опасность жизнь самого Жилина. Но как их бросить? «Дети же! Больные дети», – думает Жилин и оставляет пацанов при себе, Пространный эпизод, где Жилин выясняет обстоятельства гибели Гусарцева, отмечен мастерским психологическим рисунком. Конечно, Гусарцева Алик застрели нечаянно: целил в Горного Ахмеда. Но и не совсем нечаянно.

Пачка денег, перешедшая из рук чеченца в руки офицера – вот что вызвало солнечные осколки в мозгу контуженного пацана и заставило дать автоматную очередь. Он испугался толстенькой пачки. Он даже не может объяснить, почему он боится пачки денег, но Жилин, словно опытный психоаналитик, докапывается до подсознания героя. Алик уже видел пачки денег, переходящие из рук чеченцев в руки командиров, после чего что– нибудь нехорошее с этой ротой происходило: то она попадала в засаду, и люди погибали, то у солдат исчезал запас боекомплектов. И стрелял он в эту самую пачку, источник прошлых и будущих бед, в человека с пачкой денег.

Тут бы Жилину намотать на ус, что с психикой у парня совсем плохо и отправить контузиков от себя подальше – ну хоть даже и в комендатуру, в конце концов, что ему за дело до парней. Но жалость пуще прежнего терзает его сердце. «Сынки» – прорывается у него как-то, когда он видит их, спящих, жалких мальчишек. У одного слезится глаз, другой вскрикивает во сне.

Древний фольклорный мотив: гибель отца от руки сына слабо мерцает в повествовании Маканина. Использовать топ в его неизменном виде ныне решается только массовая культура. Но обновленный топ – основа любой притчи. Понятно, что Жилин должен погибнуть от руки того же Алика, с которым он столько возился, отмазывая пацана от наказания, погибнуть при точно таких же обстоятельствах, как и Коля Гусарцев, – при передаче ему денег чеченцем. Жилин проживет еще несколько минут после выстрела Алика, успеет воскликнуть: «Ты же убил меня, дурачок стриженый», – но так и не выдаст мальчишку подоспевшему офицеру, сказав только: «нас обстреляли».

Виктор Топоров видит в этой смысловой рифме доказательство беспомощности автора: мол, одно ружье стреляет дважды. Мне же, напротив, кажется, что эта рифма и создает драматическое напряжение. Ожидание гибели героя повисает в воздухе. С Колей Гусарцевым произошел несчастный случай. Несчастный случай – это не трагедия. Жилин же оказывается жертвой трагических обстоятельств. Не удалив от себя пацанов, к которым испытывает острую жалость, он сам делает шаг навстречу собственной гибели.

Притча о том, как добро оборачивается злом, о невольной и трагической неблагодарности, о том, как страшно связаны в этом мире деньги и кровь (коварное двурукое божество всегда жаждет крови, даже если от его имени кто-то требует денег) – вот зерно романа Маканина. А военные действия в Чечне – лишь декорация, антураж. Самый главный просчет автора, на мой взгляд, в том, что он одел притчу в поношенный армейский камуфляж, в оболочку реалистического романа о чеченской войне, про которую ему мало что известно. Если б действие романа разворачивалось на абстрактном Кавказе, на неизвестной войне, в неизвестное время, в неизвестной республике (как действие рассказа «Кавказский пленный»), то и значительная часть претензий к автору просто бы отпала. Но очевидно, у столь опытного писателя, как Маканин, были веские соображения в пользу собственного решения. И, значит, за него придется платить.

Новый мир, 2008, № 12