«У меня нет аргументов, чтобы убедить людей читать современную русскую литературу»
Беседа с Михаилом Эдельштейном
Русский Журнал: Алла Николаевна, Вы принимали участие в дискуссии о либерализме и антилиберализме в современной литературе, проводившейся Натальей Ивановой при поддержке фонда «Либеральная миссия». Скажите, а как, с Вашей точки зрения, соотносятся эти понятия – либерализм и литература?
Алла Латынина: Плохо они соотносятся. Литература не делится на либеральную и антилиберальную. А если начать ее так делить – в либеральном стане будет пустовато. Василий Розанов однажды заметил, что либерал лучше издаст «Войну и мир», но либерал никогда не напишет «Войны и мира». Либерал, он «к услугам», но – не душа. А душа – это энтузиазм, вера, безумие, огонь. В либерализме нет ни веры, ни безумия, ни огня. Что меня в нем и привлекает.
РЖ: В последнее время все чаще цитируют слова Блока: «Я – художник, следовательно, не либерал». Верно ли, что либерализм – не питательная среда для творческого человека?
А. Л.: Ну, Блок сказал ровно то, что и Розанов, только другими словами. Писатель редко бывает либерал, однако именно либерализация общества ведет к расцвету культуры.
Скажем, Серебряный век – плод либерализма, хотя сами идеи либерализма не были популярны в творческой среде: казались осторожными, пресными, тривиальными, а то и жестокими. В конце концов, либерализм ценит лишь свободу, умалчивая о социальной справедливости. Это не увлекает. Романтики революции были готовы жертвовать жизнью ради счастливого будущего, равенства и братства, монархисты – ради царя и отечества, радикалы видели Золотой век в будущем, фундаменталисты – в прошлом, но кто пожертвует жизнью ради функционирования институтов, гарантирующих неприкосновенность личности и частной собственности?
Однако идея личной и экономической свободы горячо увлекает творческую личность во времена диктатуры. В этом смысле писателю плетка бывает полезна – он сразу начинает втайне славить свободу, а в условиях свободы как-то скисает.
РЖ: Речь именно о русском писателе?
А. Л.: Да, в других странах почему-то свобода никому не мешает ни спорить, ни писать, ни продавать книги. Только у нас с приходом демократии многие литераторы почувствовали себя не у дел. Это совершенно ненормальная ситуация. Все мы ждали, что, как только падет диктатура, расцветут все сто цветов. Ну, пала – и что? Где чаемый расцвет, где великая литература?
РЖ: А может, это просто кессонная болезнь и нужен период адаптации? Литература получила свободу и теперь ищет себя в новых непривычных условиях?
А. Л.: Боюсь, что дело обстоит несколько печальнее. Глубоководные рыбы могут жить только в толще океана. Может быть, со временем появятся новые породы, приспособленные к жизни без давления, они эволюционируют, выйдут на сушу. Но пока этого не видно.
РЖ: А почему в авангарде антилиберального движения сегодня оказываются гуманитарии, то есть люди, для которых свобода слова является условием sine qua non, та прослойка, которая от новой общественно-политической ситуации выигрывает по определению?
А. Л.: Это как раз тот вопрос, на который я не смогу ответить, потому что постоянно задаю его самой себе. Для меня свобода гораздо выше социальной справедливости, и я совсем не понимаю людей, тем более литераторов, которые не ценят ее и апеллируют к разрушительному началу в человеке. Но интеллигенции свойственно рубить сук, на котором она сидит. Не впервые.
Вот Эдуард Лимонов, сидя в тюрьме, возмущался, что в стране нет демократии. И тут же обещал, когда придет к власти, первым делом уничтожить все демократические институты. И уничтожит. И Александр Проханов, боюсь, не пощадит ни своего издателя, ни стайку восторженных критиков, завороженных энергетикой «Господина Гексогена», ни жюри «Национального бестселлера».
РЖ: В перестроечной журнальной полемике Вы старались быть «над схваткой», высказывать «особое мнение», в равной степени удаленное от крайностей «Огонька» и «Нашего современника». Сегодня, по прошествии 15 лет, Вы как-то переоцениваете свою тогдашнюю позицию?
А. Л.: В либеральном движении конца 80-х – начала 90-х меня смущал его антилиберализм. Меня смешило название сборника статей ведущих перестроечных идеологов «Иного не дано»; мне казалось, что люди, называющие своих противников врагами перестройки, никакие не либералы и не демократы, потому что сама категория «врага» существует только в обществе единомыслия. Ведь либерализм – это не идеология, это мироощущение, в которое входит готовность признать, что человек имеет право на отличную от твоей точку зрения. А если человек читает молитву свободе, но готов объявить еретиком всякого, кто не разделяет его веру, то он законченный продукт тоталитаризма. Я не занимала позицию посередине, я защищала либеральные ценности. В тех статьях многое устарело, но мне за них не стыдно.
РЖ: Вы считаете, что существовало какое-то пусть не политическое, а культурное пространство, в котором была бы возможна конвергенция почвенных и либеральных идей? Какой мог быть компромисс между Вадимом Кожиновым и Бенедиктом Сарновым?
А. Л.: Между ними – никакого, причем Сарнов был куда более нетерпим, чем Кожинов. А конвергенция идей, конечно, возможна. Вот ведь Михаил Xодорковский ее и предлагает.
РЖ: Несколько лет назад Вы выступили в «Литературной газете» со статьей «Сумерки литературы», вокруг которой возникла весьма оживленная полемика. Скажите, сумеречность в данном случае – категория чисто литературная или скорее общественная?
А. Л.: И то, и другое. Кстати, то, что померкло общественное значение литературы, никто и не оспаривает. При всем ужасе существования литературы в подцензурную эпоху, значение ее было несоизмеримо выше. Литература была делом, которому можно служить.
Я, например, сталкивалась с тем, что в начале 80-х физики где-нибудь в Дубне или Обнинске следили за всеми толстыми журналами. Они поражали начитанностью. Сейчас же даже люди гуманитарных профессий если и читают, то читают не «Знамя» и не «Новый мир». И у меня язык не повернется упрекнуть их в этом. Упало значение литературы – упал и статус писателя.
Если меня спрашивали в 80-х, чем я занимаюсь, я могла сказать, что я литературный критик. А сейчас на вопрос о профессии я, поколебавшись, отвечаю «журналист». Сказать «критик» уже как-то стыдно, что это за профессия такая? Литература и сама по себе странное занятие, а уж литературный критик и вовсе нечто несерьезное, глупое и маргинальное.
РЖ: А эта ситуация, она, с Вашей точки зрения, случайная или закономерная? Может быть, такое падение интереса к литературе неизбежно в свободном обществе?
А. Л.: Но в других свободных государствах, во Франции или в Германии, статус писателя не изменился так сильно, как в нашей стране. Когда-то мы гордились своими тиражами, но сегодня букеровский лауреат в Англии издается стотысячным тиражом, а у нас он еле набирает три тысячи.
РЖ: С какого момента начинаются сумерки? С 60-х годов, с 70-х?
А. Л.: Сумерки, увы, начинаются со свободы, с начала 90-х. 60-е дали Александра Солженицына, это много. Кроме того, 60-е дали мощный творческий импульс, когда вошли в литературу Василий Аксенов, Георгий Владимов, Юрий Трифонов.
Литература 70-х – начала 80-х существовала под идеологическим прессом, но она пыталась сказать что-то важное, и людям хотелось ее читать. Двадцать-тридцать лет назад люди, собравшись, могли затеять разговор о новой повести Юрия Трифонова, Василия Аксенова, о романе Виктора Астафьева или Чингиза Айтматова. А сейчас у меня нет аргументов, чтобы убедить людей читать современную русскую литературу. Я сама не уверена, так ли уж им нужно знать, что пишут Андрей Дмитриев или Марина Вишневецкая, Виктор Пелевин или Владимир Сорокин.
Моя восьмидесятипятилетняя родственница, врач, привыкшая много читать, просит привезти ей что-нибудь из современной литературы – и я ловлю себя на том, что не знаю, как быть. Ну, привожу ей Акунина. Она недовольна – где же романы про современную жизнь?
РЖ: Ага, вот и нашлась ниточка, связующая поколения. Дмитрий Бавильский тоже говорит, что, когда коллеги по работе или подружки в клубе спрашивают его, что можно почитать, он рекомендует им Акунина…
А. Л.: А что делать? Не предлагать же ей Владимира Сорокина или Михаила Шишкина.
РЖ: А есть какие-то писатели, выделяющиеся, с Вашей точки зрения, на общем сумеречном фоне?
А. Л.: Трудно сказать. Сегодня живет только один писатель, место которого в литературе XX века прочно зарезервировано, – Александр Солженицын. Что ж до остальных – тут все зыбко и подлежит пересмотру.
Скажем, еще недавно очень значительной фигурой казался Владимир Маканин. Но то, что он делает сегодня, мне не нравится. Более того, мне все меньше нравится его роман «Андерграунд, или Герой нашего времени», который я в свое время оценила достаточно высоко. Сейчас интерес к нему справедливо меркнет. Тем не менее Маканин кажется мне самым крупным писателем своего поколения, способным на сюрпризы. От Андрея Битова, скажем, никаких сюрпризов ждать уже не приходится, Владимир Войнович пишет какие-то злобные трюизмы, Василий Аксенов выстраивает свои фантасмагорические романы все более замысловато и все менее удачно, Анатолий Ким поглощен мистическим опытом, откровения которого не всегда совпадают с литературными.
Мне любопытен Александр Мелихов, хотя он писатель неровный и часто бывает многословен. Приятно читать Ирину Поволоцкую. Подавал надежды Олег Ермаков, но он, увы, не подтвердил заявку, сделанную его первыми вещами. Любопытен Михаил Шишкин, хотя нельзя сказать, что я с нетерпением жду его новый роман. Владимир Сорокин – писатель для нашего времени знаковый, пусть и глубоко мне несимпатичный. Очень любопытен Виктор Пелевин, и то, что ему ставят в вину – популярность, доступность, – на самом деле надо рассматривать как заслугу. Жаль, что забился в нору Дмитрий Галковский и не вылезает даже чтобы ужалить – его литературный дар несомненен.
Как ни странно, я считаю значительным литературным явлением Эдуарда Лимонова. Безусловно, его значение во многом замешано на биографии, на судьбе, но ведь судьба писателя тоже может стать частью литературы. Хотя как персонаж, как личность Лимонов мне очень неприятен…
Но, на самом деле, когда критик так неуверенно перебирает имена, задумываясь над тем, кто же выделяется, – это и есть сумерки литературы. Когда явных вершин нет, один может назвать Сорокина и Пелевина, другой – Вишневецкую и Дмитриева. Для одного Алексей Слаповский – чуть ли не лучший современный писатель, а для другого – третьестепенный беллетрист. И почти о любом современном писателе можно сказать так, а можно эдак. От этого появляется масса дутых величин. Вдруг начинают говорить о Романе Сенчине. Я читаю Сенчина – о чем шум? Потом возникают споры об Ирине Денежкиной. Я читаю Денежкину – почему надо столько рассуждать об авторе с интеллектом чуть выше, чем у амебы? Почему плохо написанная, ничтожная повестушка – это литература?
РЖ: К вопросу о дутых величинах: несет ли критика какую-то ответственность за кризис в литературном хозяйстве?
А. Л.: Если литература в кризисе – так и критика тоже. Что же касается ответственности – право, не знаю. Критик – всего лишь литератор со своим частным мнением, а не эксперт, ставящий на изделии знак пробы. Вот, например, Андрей Немзер, про которого всегда говорят, что он самый ответственный среди всех нас, что он всегда все читает и все про всех знает. Но мне Немзер больше всего напоминает школьного учителя, который сеет разумное, доброе, вечное и ставит пятерки понятливым отличникам. Дмитриев и Вишневецкая у него в отличниках. А вот Пелевин, Сорокин и Галковский – в двоечниках. Но беда в том, что отличники только пережевывают чужое и никогда не скажут нового слова ни в науке, ни в литературе. Они мне неинтересны. А среди двоечников могут оказаться и дебилы, и гении.
РЖ: То есть все-таки отличники? Я их когда-то назвал хорошистами…
А. Л.: Оценку можно и понизить на балл, я не против. В любом случае речь идет о людях, заслуживающих высокой отметки за прилежание, работающих по правилам, грамотно, чистенько. Только мыслей там свежих никогда не будет.
РЖ: А чем сегодняшняя критика отличается от критики предыдущего периода?
А. Л.: Торопливостью, неосновательностью и безответственностью. Впрочем, можно интерпретировать эти качества по-другому и сказать, что новую критику отличает оперативность, раскованность и отсутствие страха перед авторитетами. Но одно несомненно: сегодня постоянно работающий критик вынужден писать по статье в неделю, если не чаще. Но когда человек слишком много читает, у него меняется восприятие. А потом, я сильно подозреваю, что критики, которые уверяют, будто они читают все, в действительности очень многое просто пролистывают. Но скоростное чтение для критика не годится. Сама я читаю не так много и отдаю себе отчет, что знания мои дискретны. Я и пишу сейчас в значительной степени по инерции, не испытывая внутренней необходимости в публичном высказывании и не чувствуя потребности в нем общества.
РЖ: Но это занятие может быть неактуальным для общества в целом, но необходимым для самого критика. Человек говорит, потому что он хочет что-то сказать.
А. Л.: Тогда пусть говорит друзьям на кухне. Сегодня, правда, роль былой кухни играют интернет-форумы. Меня они не привлекают. Я всего два-три раза в жизни чувствовала, что должна высказаться, что мое высказывание может как-то изменить мнение окружающих. И чаще всего это не было связано с чисто литературными поводами. Скажем, в конце 80-х годов я вдруг поняла, что мои эмигрировавшие друзья-диссиденты – люди, которых я любила, уважала, восхищалась их мужеством, – вовсе не хотят, чтобы Россия превратилась в нормальную страну; им гораздо удобнее представительствовать на Западе от имени угнетенного и порабощенного русского народа. И я написала в «Литературную газету» статью «Когда поднялся железный занавес» – о том, что история России все-таки происходит в России. Но такие поводы нечасты.
РЖ: В 1992 году Вы были председателем жюри первого русского «Букера». Распространено мнение, что тогда судьи отдали премию не по назначению, и то, что первым букериатом стал Марк Харитонов, а не Людмила Петрушевская или Фридрих Горенштейн, предопределило несчастную судьбу премиального, а отчасти и литературного процесса в России. Вы ощущаете собственную вину за наступление сумерек литературы?
А. Л.: Я не ощущаю даже вину за присуждение премии Харитонову. «Линии судьбы, или Сундучок Милашевича» до сих пор мне кажутся очень интересным и значительным романом. Другое дело, что это был лучший роман Харитонова, и своими последующими вещами он не поднял планку на новый уровень, а скорее опустил. А сложись по-другому его литературная судьба, сегодня все говорили бы: «О, как вы угадали!» Я не считаю, что Петрушевская тогда заслуживала премию, а Горенштейн и вовсе не кажется мне таким уж крупным литературным явлением. Ну, дали бы премию Горенштейну – нас еще пуще ругали бы за это.
Кроме того, давайте вспоминать: тогда существовала система номинаторов. И роман Харитонова имел то ли шесть, то ли семь номинаций. А следующие за ним Петрушевская и Маканин – по четыре. Уже из этого видно, какое значение в ту пору придавалось роману Харитонова. Вдобавок «Линии судьбы» были хорошо встречены на Западе, и, скажем, на члена жюри профессора Джона Бейли, который хоть и писал о русской литературе, но не владел свободно русским языком, произвело впечатление именно количество номинаций и английская пресса. За Харитонова была и Элендеа Проффер, она тогда собиралась издавать его в «Ардисе», и Андрей Синявский. Так что даже проголосуй я против Харитонова – большинство голосов он все равно бы собрал.
Но допустим, наше тогдашнее решение было ошибкой. Кто мешал следующему жюри исправить ее, вынести эталонный вердикт? Исправили. Дали премию Маканину за «Стол, покрытый сукном, с графином посередине». Тоже довольных было мало. И пошло-поехало.
Не решения жюри были неправильными – они и должны быть субъективными. Литература не рождала бесспорных лидеров. Если на опушке стоят несколько мощных деревьев, то их любой заметит. А если всюду кустики, кустики, кустики, то поди разберись, какой из них выше. Да они все одинаковые! Отсюда и бесконечные обсуждения – тому дали, не тому дали.
А ситуация, при которой 38 членов АРССа выдвигают на премию за лучшее произведение года несколько десятков самых разных вещей? Конечно, это показатель плачевного состояния либо литературы, либо экспертного сообщества. При нормальном положении дел в григорьевском лонг-листе не может быть больше пяти-десяти наименований.
РЖ: Кроме «Букера» Вы участвовали в присуждении первой белкинской премии, а на «Григорьевке» в свое время даже председательствовали. Решения тех жюри вам сегодня тоже представляются справедливыми?
А. Л.: Да нет такого понятия, как справедливое решение жюри. Жюри – это всего-навсего пятеро людей с разными представлениями о литературе и разными характерами. Любое решение зависит от игры случая, любое может быть оспорено, любое можно назвать пристрастным.
Григорьевское жюри под моим номинальным председательством присудило премию Вере Павловой, хотя сама я убеждена, что Павлова – это продукт критического воображения, искусственный, рукотворный проект, пример того, как можно вырастить поэтического гомункулуса и создать ему репутацию. Но тогда из пяти членов жюри трое проголосовали за Павлову. Мне осталось только признать свое поражение.
А с Белкиным все произошло еще забавнее. Шорт-лист был уже практически сформирован, когда Фазиль Искандер предложил включить туда Сергея Бабаяна. Исключать никого из пятерки не хотелось, но и Искандера хотелось уважить, поэтому после споров и согласований мы решили превратить пятерку в шестерку. А потом так случилось, что я улетела в Индию, Борис Дубин тоже по каким-то причинам не смог прийти на финальное заседание жюри, и победителя определяли Фазиль Искандер, Сергей Чупринин и Сергей Юрский. И Юрский, которого на предыдущем заседании не было, поддержал Искандера, и премия досталась Бабаяну, которого никто всерьез не воспринимал и которого, собственно, в финале-то не должно было быть. Открываю я потом газету, читаю – ну ничего ж себе мы выбрали!
И когда говорят о каких-то клановых решениях жюри, о предопределенности, о сговоре – я ничему этому не верю. Все решения жюри, в которых я участвовала, диктовались столкновением индивидуальностей и игрой случая.
РЖ: А может ли исправить ситуацию с премиями поименное голосование? По крайней мере когда речь идет о премии Аполлона Григорьева, позиционирующейся как экспертная? Эксперт, скрывающейся за полуанонимной «группой товарищей», – это наверное, неправильно?
А. Л.: Я не только за поименное голосование, я еще и за открытость системы номинаторов. Если человек выставляет книгу, то почему он должен делать это анонимно? И почему тайну совещательной комнаты надо хранить после голосования – не понимаю. До голосования – да, конечно, но почему уже после принятия решения член жюри не может обозначить свое особое мнение?
РЖ: Недавно вы ушли из «Литературной газеты», где проработали с перерывами больше тридцати лет. Почему?
А. Л.: Это длинная история. Я пребывала в газете в разных ипостасях. Пришла я в «Литературку» в конце 60-х, после аспирантуры, буквально на пять минут. Меня вроде должны были взять в Институт истории искусств, но надо было подождать, а в газете случайно подвернулось место, и я хотела просто перекантоваться до защиты диссертации, пока все утрясется. Критикой я заниматься не собиралась, она в тех условиях казалась мне делом не очень приличным и ассоциировалась с необходимостью постоянно врать. Но в «Литературке» искали человека не на критику, а на литературоведение, и я согласилась.
Пришла я туда с ощущением, что не сегодня-завтра уйду. Сорвалось с ИИИ – появится ИМЛИ или что-то еще. А пока можно и в газете юбилейные заметки о Веневитинове и Дельвиге пописать. Вплоть до начала 80-х я заведовала в «ЛГ» историко-литературным отделом и старалась держаться подальше от современности, даже если писала критические статьи. Но все же критика меня перетянула, и лет десять я пребывала в ипостаси обозревателя, написав за это время множество статей. В это время я отвечала только за себя, за то, что писала сама.
Ну а с 1994 года я вела отдел русской литературы, и получается – отвечала за направление, за то, какая в газете критика. Возможно, мою деятельность нельзя назвать слишком удачной. Я не смогла сделать отдел литературы по-настоящему ярким и живым. Вероятно, мне мешало отсутствие провокативности, необходимого критического темперамента, честолюбия. А еще – постперестроечная чехарда с продажей газеты, сменой собственника, невыплатой зарплат и гонораров, сменой редакторов. Но все же ничего неприличного в газете не печаталось и никто не смел упрекнуть отдел ни в отсутствии квалификации, ни в коммерческой ангажированности.
Лучшее время для отдела литературы (да и для газеты в целом) было, когда редактором «Литературки» в конце девяностых стал Лев Гущин. Человек квалифицированный и умный, он старался вернуть газете былое влияние и репутацию, чем, очевидно, и оказался неугоден новым владельцам.
Его сменил Юрий Поляков и начал навязывать отделу литературы статьи, которые я бы никогда не стала ни заказывать, ни печатать. Противостоять этому сложно, а отвечать за все то, что стало печататься в газете, невозможно. Я предпочла уйти.
РЖ: А вы не жалеете об уходе из литературоведения в критику?
А. Л.: Не знаю. Человека ведь нельзя заставить бросить любимое дело. Но в жизни его много значат и случайные обстоятельства. Я довольно долго занималась Достоевским, и диссертация у меня о нем. В самом начале 70-х на одной конференции я познакомилась с Г. М. Фридлендером, и он – не знаю, насколько серьезно, – предложил мне переехать в Ленинград и войти в группу Достоевского, готовившую академическое собрание сочинений. Я, конечно, не решилась бросить Москву. Но издавайся собрание сочинений Достоевского в Москве, а не в Ленинграде, занимайся этим ИМЛИ, а не Пушкинский Дом, я почла бы за честь работать в этом проекте и лет пятнадцать бы на это ушло. И, скорее всего, никакой критики бы в моей жизни не было.
Хотя, с другой стороны, у меня не было ощущения, что литературоведение – это та область, в которой я могу сказать новое слово. Я всегда чувствовала, что не могу написать такую книжку, как Бахтин. А раз так, то стоит ли множить число работ о Достоевском?
Был еще у меня замысел написать серию книг о писателях второго ряда. В итоге вышла только книга о Гаршине и несколько статей – об Аполлоне Григорьеве, о Никитине, о Кольцове. Этим-то уж никто не мешал мне заняться. Разве что лень и отсутствие мотивировки.
РЖ: Традиционный последний вопрос нашей рубрики: какое направление в русской критике Вам близко? Кто из критиков повлиял на Вас?
А. Л.: Вот еще один вопрос, на который сложно ответить. Многие из критиков, которые нравились мне раньше, переставали нравиться потом. В двадцать лет все мое мировоззрение строилось на обратных общих местах. Если марксистское литературоведение провозглашает, что Белинский – великий критик, то значит, я Белинского терпеть не могу, если Леонтьева именуют мракобесом – следовательно, я буду в Ленинке разыскивать Леонтьева и читать с упоением. Это было такое детское отрицание официальной точки зрения. Добролюбов, Чернышевский, Писарев – герои революционно-демократической критики – мне были просто отвратительны. Я помню, с каким жестоким и, на мой сегодняшний взгляд, глупым удовольствием читала я в начале 60-х годов главу о Чернышевском из набоковского «Дара».
Сейчас я вижу тяжеловесность стиля Леонтьева, его фундаменталистская идеализация прекрасного цветущего прошлого и злые проклятия буржуа и прогрессу меня нисколько не завораживают, а упреки Толстому просто раздражают. Подкупавший некогда своей основательностью Страхов кажется мне теперь малоинтересным, занудным пережевывателем либерально-консервативных банальностей.
Увлекалась я Аполлоном Григорьевым, правда, наверное, больше его судьбой, чем теорией органической критики. Писала о нем. Даже материалы для книги собирала. Но я бы не сказала, что Григорьев как критик как-то на меня повлиял.
Серебряный век? Одно время – в студенческие годы – я открыла для себя Мережковского и в полном соответствии с исследованием «Толстой и Достоевский» разлюбила Толстого. «Вечные спутники» мне казались образцом литературоведческой эссеистики, а статья «О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы» – вершиной пророческой критики. В конце 80-х я вознамерилась написать статью о Мережковском и задумалась над тем, что же меня так пленяло в этих схематичных расчерченных построениях? Куда интереснее дерзкие, парадоксальные, острые статьи Антона Крайнего – Зинаиды Гиппиус.
Был у меня период увлечения Розановым, который сменился раздражением против него и в особенности против розановщины. Следы розановщины в ком бы то ни было раздражают меня до сих пор, будь то Георгий Гачев или Дмитрий Галковский.
Восхищалась я в свое время «Силуэтами русских писателей» Айхенвальда. «Боже, – думала я, – как это прелестно и умно сделано, как точно, ясно, кратко написано, какими легкими мазками создается портрет!» А спустя годы перечитываю и вижу – каждая оценка необязательна, случайна, то чрезмерно язвительна, то непонятно восторженна.
В студенческие годы филологу полагается увлечься формалистами. Я не была исключением, меня завораживал стиль Шкловского. Потом остыла, но подражать ему никогда не пыталась, понимая, что из этого не выйдет ничего, кроме пародии.
Наверное, все эти критики, мыслители, публицисты как-то на меня влияли. Но я плохой ученик, никого не могу назвать своим учителем. А вообще здесь, наверное, нужно приискать какое-нибудь редкое имя, Надеждина, например. Жаль, что такие критики никогда не были мне интересны. Хотя меня всегда восхищало, когда кто-то говорил, что на него оказал влияние Надеждин. Я с удивлением думала: «Вот, поди ж ты!» Но для того чтобы испытывать влияние Надеждина, наверное, надо читать в университете курс истории критики.
P.S. (Михаил Эдельштейн)
Подытоживая дискуссию о сумерках литературы, Мария Ремизова пишет: «Алла Латынина <… > встала на позицию холодного и как бы отстраненного от предмета наблюдателя. Профессионального. О, в высшей степени профессионального! Такого профессионального, что хочется быть дилетантом, чайником, кем угодно, только чтобы никогда не заразиться таким отношением к литературе». От «латынинского текста <… > веет таким снежнокоролевским равнодушием к тому, что действительно происходит с литературой, что еще миг – и замерзнешь».
Здесь все несовпадение критических темпераментов, переходящее в разницу литературных стратегий. Где место критика – внутри литпроцесса или все же чуть поодаль? Единого ответа на этот вопрос у русской критики сегодня нет – да и едва ли он когда-нибудь был.
Если мастерство критика состоит в способности посмотреть на то или иное литературное явление с двух сторон, не ограничиваясь простым «хорошо» – «плохо», – то в этом А.Латыниной равных мало. Достаточно прочитать ее недавнюю «новомирскую» статью про роман Виктора Пелевина или старый разбор татьянотолстовской «Кыси». Обнаружить приблизительность, недостаточность расхожих точек зрения, причем используя в качестве инструмента деконструкции не отмычку – парадокс, а ключ – здравый смысл, – едва ли кто-то в современной критике способен справиться с этой задачей лучше А. Латыниной.
Но за все приходится платить. Если за участие в нашей буче, боевой и кипучей, расплачиваются бешеным ритмом работы, поспешностью оценок, вкусовыми провалами, превознесением литературных хорошистов, то цена особого мнения – отстраненность, одинокость, выпадение из литературного процесса. За точность взгляда, за беспристрастность, за доверие к тебе как к эксперту приходится платить скоростью письма, а следовательно, и неполнотой присутствия в литературе, статусом постороннего.
Впрочем, А. Латынину это едва ли смущает. Она «защищает право критика на субъективизм, личностный, глубоко индивидуальный взгляд на явления жизни и литературы, утверждая: „Лучше не быть генералом, чем ходить в строю“» (С. Чупринин Русская литература сегодня: Путеводитель. М.: Олма-Пресс, 2003. С. 177).
Мне кажется, что этого типа критики сегодня русской литературе явно не хватает. Именно преобладание на литературной арене критиков, стремящихся активно участвовать в литпроцессе, и привело к тому состоянию литературы, которое А.Латынина определяет как сумеречное.
Я не вполне согласен с этим определением. В конце концов, мы живем в присутствии гения – Саше Соколову только недавно 60 лет исполнилось. О чем печаль? Да и в череду букеровских лауреатов по недосмотру судей затесалось несколько очень достойных авторов.
Поэтому правомернее все же вести речь о кризисе критики как экспертного института. Критика слишком близко подошла к литературе и потеряла ощущение масштаба. Такого понятия, как справедливое решение премиального жюри, наверное, и впрямь не существует. Зато существует такое понятие, как решение несправедливое. Если пять экспертов-«академиков» из тройки Гандлевский—Геласимов—Вишневецкая выбирают Вишневецкую – кому адресовать претензии, литературе или организаторам литпроцесса? Или казус с быковской «Орфографией», пролетевшей в прошлом году мимо всех премий, – строгие учителя пожурили очередного двоечника за плохое поведение.
Впрочем, дело здесь, конечно, не в злонамеренности коллег, просто современники редко оказываются хорошими судьями. Что говорить о 90-х, если даже с 60—80-ми все не слишком ясно. Для меня, например, всегда было загадкой то значение, которое уважаемые мной люди придают прозе «деревенщиков», а кто-то от «Пушкинского Дома» морщится. Одни считают Солженицына дутой величиной, другим Довлатов кажется в лучшем случае занятным акыном. Лично знаком с несколькими очень квалифицированными филологами, которые уверяют, что слава Бродского – это недоразумение, а центральное явление поэзии второй половины XX века – лианозовская школа.
Но вернемся к напечатанному выше интервью. В позиции Аллы Латыниной есть один парадокс, который я никак не могу разгадать. Казалось бы, ее подход как раз и не предполагает печали об утраченном статусе литературы. Скорее уж о нем должны грустить критики противоположного плана: та же Мария Ремизова или, допустим, Андрей Немзер. Но нет, они-то как раз по этому поводу не слишком переживают, встречая приветственными гимнами кто Олега Павлова и Михаила Тарковского, кто Андрея Дмитриева и Ольгу Славникову.
«Странно устроена человеческая психика», – как справедливо пишет в цитированной статье Мария Ремизова.
Русский журнал, 9 апреля 2004