АЛЛА ЛАТЫНИНА

*

“ПАТЕНТ НА БЛАГОРОДСТВО”:

ВЫДАСТ ЛИ ЕГО ЛИТЕРАТУРА КАПИТАЛУ?

Два года назад “Независимая газета” опубликовала эссе Бориса Парамонова “Возвращение Чичикова” (20.9.91). Две тенденции, обозначившиеся впоследствии более четко, предвосхитил автор эссе, пометив их знаком плюс. Первая — триумфальный выход на арену общественной жизни приобретателя, биржевика, дельца, торговца, нувориша и неожиданная готовность общества сквозь пальцы смотреть на криминальный источник его обогащения. И вторая — обвал упреков русской классике, во многом сходных с упреками Парамонова Гоголю, который, дескать, хоть и обладал верным художническим инстинктом, чтобы разглядеть в действительности Павла Ивановича Чичикова, но не сумел, к сожалению, увидеть в нем национального героя. Ошибка Гоголя, утверждает Парамонов, в том, что он хотел совместить предприимчивость с добродетелью, не понимая, что предприимчивость — это уже добродетель, что капиталист не только производитель товаров народного потребления, но и “биржевик, аферист, спекулятор”.

Некогда Д. С. Мережковский обнаружил парадокс гоголевской птицы-тройки: воспетая как символ Руси, она мчит в светлую даль мошенника Чичикова. В том, что Мережковскому казалось парадоксом, Парамонов усмотрел провидение: “Чичиков возвращается на птице-тройке, и советское государство, косясь, посторанивается”.

Иронически-провокационный текст Парамонова никакой ответной реакции не вызвал: на биржевика и спекулятора российское государство склонно коситься еще меньше, чем советское, а героя за Павлом Ивановичем Чичиковым признала вся передовая российская пресса, почтительно замершая в восхищении перед новыми “миллионщиками”. Что же касается классической литературы, то ей были предъявлены в дискуссиях последних лет претензии куда более серьезные. Это она, расшатывая устои, способствовала разрушению существующего порядка вещей (недаром на Первом съезде Союза писателей СССР торжествующие строители нового мира прихватили себе в союзники литературную классику, заявив, что эти книги, дескать, составляют обвинительный приговор человечеству, не сумевшему оборудовать на нашей планете радостную творческую жизнь). Это она называла деспотизмом стабильную государственность, окружила ореолом романтики разрушителей и бунтарей, осудила церковь и заклеймила именем охранителей верных слуг отечества, ну и, наконец, не разглядела в представителе нового промышленного класса ту движущую силу, которая была способна успешно модернизировать Россию и вывести ее на путь европейского развития. .

Признаюсь, я и сама подбросила несколько поленьев в тот костер, на котором сжигался хлам “общих мест” вроде пустых словес о гуманизме русской литературы и ее антибуржуазном характере и успела посетовать на то, что русская литература, всегда предпочитая обаятельного лентяя Обломова волевому работнику Штольцу, кое-что и проглядела. Не скажу, что я об этом жалею.

Два-три года назад, когда еще слово “революция” не утратило в прессе позитивного значения и соседствовало со словом “прогресс”, было полезно оспорить некоторые общие места так называемой антибуржуазной идеологии с классических либерально-консервативных позиций. Но теперь, когда все если не прочли, так усвоили Хайека, когда публицисты, воспевавшие коллективизм советского человека и обличавшие бездуховность общества .потребления, начинают петь гимны индивидуализму и богатству, когда драматург, прославивший бескорыстный труд сознательной коммунистической бригады, отказывающейся от не заработанной премии, призывает признать бесповоротно, что наша многолетняя борьба с психологией собственника за психологию несобственника была величайшая глупость, самое время задуматься над тем, что идея пошла по улице, как говорил Достоевский, и заодно вспомнить испанского философа, весьма недемократично заметившего, что подобная овладевшая массами идея — это “шах, объявленный истине”.

Возразят: о какой общепринятости идеи можно говорить, если целый отряд литераторов и журналистов неустанно твердит о распродаже России, если неутомимый Эдуард Лимонов из обилия “мерседесов” на московских улицах выводит “остервенелость и непримиримость будущего социального столкновения” (отнюдь не печалясь о последствиях) и, как новый буревестник, торопит социальную революцию, которая должна смести “криминальный правящий класс” и привлечь молодые “низы общества”? Если на митингах патриотов обличение коррупционеров соседствует с обвинениями новых богачей в грабеже отечества и призывами вернуться к утраченному раю социального равенства путем очередного перераспределения награбленного?

Однако все эти филиппики против богачей — по сути, удел маргиналов, лозунги демонстрантов, над которыми потешается “просвещенная” пресса. Лишь изредка иной писатель не одиозной репутации рискнет плыть против течения. “Нынче мы, кажется, единственная в мире страна — опять единственная, — которая устами своей интеллектуальной элиты клеймит неимущих (вспомните, сколько сарказма было обрушено на так называемые марши пустых кастрюль!) и грудью встает на защиту родных миллионерчиков”, — пишет, например, Руслан Киреев, считая наличие среди “присяжных защитников капитала” ряда писателей позором, “до которого никогда не доходила русская литература”. “Испокон за акакиев акакиевичей вступалась она, косноязычных бедолаг... а не за краснобайствующих владельцев роскошных шуб”. “Идеологи новой власти, власти денег, шьют новое платье своим королям”, — примечает М. Кураев, иронически изображая претензии нуворишей купить своего рода “патент на благородство” с помощью поспешно учреждаемых золотых, усыпанных бриллиантами орденов, конкурсов предпринимателей (победителя тоже ждет звезда с двуглавым византийским орлом), а также своего рода филологически-генеалогических изысканий, призванных доказать легитимность власти капитала. “Значит, снова подозрительным и не “нашим” окажется Герцен, утверждавший, что “мещанство — окончательная форма западной цивилизации”. Снова будет изгнан из обращения Д. С. Мережковский с его оскорбительным для чести предприимчивых людей суждением о них как о коронованных Смердяковых и торжествующих Хамах. Достанется и Достоевскому, имевшему неосторожность утверждать, что деньги обладают способностью выводить на первое место “бесталанное и срединное” ничтожество...” — рассуждает М. Кураев.

Отдавая должное наблюдательности и остроумию писателя, едко высмеявшего претензии новой буржуазии, мечту о “крестах, титулах, салютах и всяческой феодально-аристократически-партийной всячине”, все же думаешь, что если однозначное отрицание весьма ограниченно в возможностях описания мира, то и отрицание отрицания столь же прямолинейно.

Тезис “русская литература обличала буржуазию и господствующие классы и была на стороне угнетенных” (см. любой учебник русской литературы для средней школы 30 — 70-х годов) стоит тезиса “русская литература оболгала предпринимателя, промышленника, человека дела — единственную силу, способную вывести страну на путь европейского развития” (см. современную прессу).

Неудовлетворенность вторым тезисом вряд ли должна автоматически вести к признанию справедливости первого.

В самом деле— почему русская литература не жаловала владельцев роскошных шуб (как совершенно справедливо заметил Руслан Киреев)? В особенности если шубы эти доставались не по наследству, были нажиты неправедными путями — впрочем, праведной наживы русская литература тоже не признавала.

Как ни смеялись мы в свое время над социологическим подходом к литературе, но все же нельзя и не признать, что дворянское ее происхождение сильно сказывается на понятиях долга, достоинства, чести. А сообразно этим понятиям богатство могло быть лишь жалованным, добытым мечом, верной службой царю и отечеству. Незазорно было, хорошо управляя имением, добиться большого дохода. (Вспомним, сколько героев от помещика Муромского до толстовского Левина занимаются улучшением хозяйства.) Богатство можно получить в наследство, как Евгений Онегин (сколько сюжетов, сколько страстей разыгрывается вокруг наследства, как волшебно преображает миллион захудалого князя Мышкина, только что — предмет всеобщих насмешек!). Не столь уж зазорно выиграть в карты, в рулетку (тема игры, погони за призрачным богатством — одна из констант русской литературы: тут тебе и Пушкин с “Пиковой дамой”, и гоголевские игроки, и лермонтовская загипнотизированность карточной удачей, и, конечно, “рулетенбургские” страсти Достоевского).

Дворянская культура не идеализировала бедность, но усилия ради личного обогащения — презирала. Достоевский, по быту — разночинец, как никто другой в русской литературе чувствует дыхание нового века и власть капитала. Тема денег звучит почти в каждом его романе, вокруг них вертится нить интриги. Пусть Раскольников идейный преступник, но все же мысль убить и ограбить рождается сознанием, что новому Наполеону для первого шага деньги-то необходимы. Сто тысяч, брошенных в огонь Настасьей Филипповной, — кульминация романа “Идиот”. Аркадий Долгорукий (“Подросток”) сосредоточен на идее стать новым Ротшильдом. Тема Ротшильда — тема власти богатства. Но не разлюбил бы разве Достоевский своего Аркадия, если б вместо того, чтобы мечтать о миллионе, тот начал его сколачивать небольшими спекуляциями? И можно ли представить себе, чтобы Митя Карамазов, вместо того чтобы требовать у отца наследственные три тысячи, пустился в торговлю, чтобы их заработать?

Мечтать о деньгах — можно, спорить из-за наследства — пожалуйста, но как дело доходит до вопроса, каким же путем в реальности складывается богатство, так на сцену выходит вульгарный Петр Петрович Лужин, раздражающий уже тем, что слишком плохим судейским слогом пишет и слишком доволен своим новым, с иголочки, щегольским костюмом.

Раскольников, укокошивший старушку и Лизавету, Достоевскому много милее Лужина, которому даже то ставится в вину, что хочет взять за себя бедную девицу, дабы почитала его за благодетеля.

Нет, не потому не нравится Лужин Достоевскому, что как-то особенно плох, а потому и плох, что не нравится; а не нравится — потому что выскочка, нувориш, потому что подозрительны его капиталы — уж верно, не праведно нажитые?

Казалось бы, вторая половина XIX века, после александровских реформ, когда в литературу пришел разночинец, сам ученный на медные деньги, должна была изменить точку зрения на предпринимательство и человека, всего добившегося своими руками. Но ничего подобного. Глеб Успенский, Решетников, Слепцов, Гаршин стенают о нищете и страданиях бедняков и обличают; как раньше любили писать, “буржуазное хищничество”.

Если создать некий собирательный образ русского писателя, то он, писатель этот, вполне бы мог повторить слова Константина Леонтьева: “С одной стороны, я уважаю барство; с другой, люблю наивность и даже грубость мужика. Граф Вронский или Онегин, с одной стороны; а солдат Каратаев — и кто?.. ну хоть бирюк Тургенева для меня лучше того “среднего” мещанского типа, к которому прогресс теперь сводит мало-помалу всех и сверху и снизу, и маркиза и пастуха” (“Восток, Россия и Славянство”). .

“Среднего мещанского типа” не выносила эта литература — при всем том, что никто из русских писателей, пожалуй, не позволил бы себе, как Леонтьев, рекомендаций “подморозить” Россию: не для того, мол, Моисей всходил на Синай, гениальный красавец Александр бился под Арбеллами, апостолы проповедовали, мученики страдали, словом, не для того история была столь величественна и прекрасна, чтобы “французский, немецкий или русский буржуа в безобразной и комической своей одежде благодушествовал бы “индивидуально” и “коллективно” на развалинах всего этого прошлого величия”.

Русская литература была за прогресс, а Леонтьева почитала не просто консерватором, а мракобесом, что, однако, не мешало прогрессистам столь же яро ненавидеть “твердый напор серых людей”, срединное царство буржуа, как ненавидел его Леонтьев.

И потому разночинец, пришедший в литературу, готов был любить мужика, но бдительно следил за тем, чтобы мужик не выбился в кулака, предпринимателя, купца, в денежного магната. Чуть позже литература воспылала любовью к пролетарию, к босяку. Горький наследовал присущий русской литературе пафос антибуржуазности и, в согласии с русской версией марксизма, питал убежденность, что четвертое сословие, не обремененное собственностью, в силу этого лишено хватательных инстинктов и руководствуется высшими интересами.

Потребовался период торжества этого сословия, чтобы Булгаков встал в оппозицию к русской литературе и указал пролетарию его место — место собаки при барине-интеллектуале, чтобы Зощенко создал свою галерею типов, а Мандельштам заметил, что именно Зощенко показал нам “трудящегося человека”, чтоб дядюшка Авенир, герой солженицынского романа (“В круге первом”), растолковывал племяннику всю нелепость идеи провозгласить пролетария гегемоном: мол, “самый дикий” класс, — обнаруживая в аргументации знакомство с “Философией неравенства” Бердяева, еще в 1923 году бросившего в лицо вчерашним друзьям по ссылкам, а ныне недругам по социальной философии: “"Тип пролетария" есть скорее низший человеческий тип... Он принижен нуждой, он отравлен завистью, злобой и местью, он лишен творческой избыточности. Может ли из этих душевных стихий родиться высший человеческий тип и высший тип общественной жизни?”

Читая ходившие в самиздате работы Бердяева, многие из нас в 70-х — начале 80-х сокрушались: зачем-де Бердяев не любил этой своей самой блестящей книги, в сущности, отказался от нее?

В стране фальшивого и принудительного равенства с ее замаскированными номенклатурными привилегиями, с убогой классовой догмой коммунизм представлялся абсолютным злом, открытое общество Запада если не идеалом, то полной противоположностью злу, стало быть добром, и как не сокрушаться, если прозорливый обличитель лжи коммунизма способен написать, что в нем есть “несомненная правда против лжи капитализма, лжи социальных привилегий” (“Самопознание”). Но как и не понять, по крайней мере сегодня, что защитник “духа и духовных ценностей” не может не испытать подобной реакции на окружающий мир. “Мне не нужно было быть высланным в Западную Европу, чтобы понять неправду капиталистического мира. Я всегда понимал эту неправду, я всегда не любил буржуазный мир”, — пишет Бердяев в “Самопознании”, тут же признаваясь, что “протест против окружающей среды” в значительной степени привел к тому, что у него произошло, на новых духовных основаниях, “возвращение к социальным взглядам молодости”.

Мы не были высланы из страны торжествующего коммунизма, но коммунизм рухнул, заменившись столь же плоской и плоскостной идеей и обнажив ту несомненную истину, что наши реакции на окружающую действительность во многом носят отрицательный характер.

Если вернуться к рассуждениям собственно о литературе, то инерции отрицательного отношения к капиталу и предпринимательству хватило на то, чтобы сообщить известного рода заряд искренности литературе 20 — 30-х годов, проникнутой пафосом строительства новых отношений. Читать ее сегодня тяжело. Но историческое значение для характеристики советской цивилизации за этой литературой сохранится навсегда, и производственные романы, воспевающие труд во имя отдаленного будущего, бдительно-подозрительные по отношению к нетрудовым классам и “частнособственническому инстинкту”, навсегда останутся памятником неудавшегося штурма неба строителями вавилонской башни.

60-е годы в советской литературе все еще живут энергией построения социализма — только с человеческим лицом, “Буржуазность”, “мещанство”, “накопительство” — тот словесный ряд, который выстраивается в статьях вполне искренних публицистов, в том числе и нынешних сторонников рынка и открытого общества.

Но вот что-то неуловимо меняется во времени, и вчерашний обличитель “пережитков прошлого” и частнособственнического инстинкта Владимир Тендряков пишет роман о Христе, не предназначенный для печати, и в стол кладет рассказы, столь же мало имеющие шансы появиться на журнальных страницах. Вот один из них, “Пара гнедых”. Запоздалая реакция на коллективизацию, в сущности, воспоминания детства. Есть ли новые факты? Нет. О несправедливостях, допущенных при раскулачивании, составах с людьми, вывезенными в гиблые места, хоть и недостаточно широко, но писали во времена хрущевской оттепели. Но слома общественного сознания по отношению к самой идее социализма, равенства тогда не произошло.

В позднем рассказе Тендрякова намечается совсем другой поворот темы. Дело не в несправедливости, допущенной не по отношению к данному конкретному крестьянину — раскулаченному. Да и с точки зрения этой власти он раскулачен справедливо. Богат. Какой дом, какие лошади, да и власть ненавидит, а бедняк, переселенный в этот дом, действительно нищ, многодетен да и незлобен. Но против идеи справедливости выступает внезапно эстетика.

Дом богатого еще и красив, как красив он сам и его семейство, как красивы лошади — предмет гордости хозяина, пара гнедых И переселение дебильного семейства в ладный красивый дом — не акт социальной справедливости, а уничтожение красоты. Дом разрушится, чужое добро не пойдет беднякам впрок, потому что их бедность — следствие не социального, а природного неравенства. Низший человеческий тип. Делать ставку на него значит уничтожать сильных, умелых и энергичных, — они, а не эти косорукие бедняки и есть настоящий потенциал нации. Таков примерно вывод из рассказа, не слишком, впрочем, навязчивый.

Приблизительно в то же время другой знаток деревни, Федор Абрамов, отрываясь от пряслинского эпоса, бросает взгляд в прошлое. “Поездка в прошлое” — так и называется его повесть 1974 года (появившаяся в печати спустя пятнадцать лет), где писатель размышляет о двух “способах переустройства жизни”, “двух силах”, живущих в народе, и двух результатах деятельности.

Герой повести пересматривает столь же официальную, сколь и привычную для него шкалу ценностей, согласно которой его дядья, бескорыстные революционеры, громившие кулаков во имя социальной справедливости и мечтавшие о том, чтобы не было богатых, лучше его отца, ловкого грамотного мужика, мечтавшего, чтоб не было бедных, и во исполнение этой мечты кое-что сделавшего. Купили мужики на паях два парохода, наладили выгодное и спорое дело, и кому же это мешало, почему ловких, предприимчивых, удачливых, умеющих добыть богатство или хоть достаток своими руками надо искоренить, извести?

“В коллективизации была сделана установка на батрака, на бедняка, на безынициативного работника, — записывает в дневнике Абрамов.— И сегодня подряд все б а т р а к и”.

Конечно, не требовалось проводить грандиозный социальный эксперимент, чтобы убедиться, что бедность бедняков проистекает не от богатства богачей и что от уничтожения последних бедные богаче не станут. Адам Смит, считавший, что свободная игра корыстного интереса, в конечном счете вызывающая увеличение выпуска продукции и тем самым рост всеобщего благополучия, хоть и был опровергаем Марксом, но в результате Маркса опроверг.

Сторонников свободного рынка и частного предпринимательства и до Октябрьской революции в мире было никак не меньше, чем сторонников экспроприации экспроприаторов и планового хозяйства. И не такие уж слабые умы предупреждали желающих разрушить “мир насилья”: не разрушать надо, а работать. Преобразовывать. Но... “А справедливость?” — восклицает Саня Лаженицын (“Август четырнадцатого”) в беседе с Варсонофьевым, утверждающим, что лучший строй “не подлежит нашему самовольному изобретению”, тем более “научному”, что история — река, а не загнивающий пруд, который можно пустить в другую яму, “только правильно выбрать место”.

Вот этот аргумент— справедливость! — и противостоял всегда сторонникам свободы, в том числе экономической; и если требование справедливости со стороны низших классов можно еще счесть проявлением имущественного интереса, то как не признать душевного величия, ну, скажем, за Толстым, для которого греховна сама цивилизация с разделением на богатых и бедных?

Чтобы пересмотреть эти взгляды на справедливость, надо было увидеть мнимость ее торжества при социализме. Ложь социализма доказывается от противного.

Нужно было увидеть отдаленные результаты коллективизации, чтобы популярная в 30-х годах идея жестокой, но справедливой меры, направленной на создание новой деревни, нового человека, сменилась сознанием несправедливости, допущенной по отношению к лучшим представителям народа; чтобы образу загребущего кулака с тяжелым и подозрительным характером, мироеда и хищника, пришел на смену образ ладного, открытого, тороватого работника, умелого хозяина, заботящегося о всеобщем благе уже одним тем, что заботится о своем богатстве.

Нужно пожить в обществе принудительного равенства и всеобщего рабства (даже рабством не обеспечившего, впрочем, социальную справедливость), в обществе нещадной эксплуатации человека тоталитарным государством, чтобы ретроспективно увидеть в ненавистном отцам и дедам эксплуататоре и денежном мешке несостоявшегося спасителя нации.

Случайно ли, что как раз в период морального крушения коммунистической идеологии, но призрачной устойчивости ее оболочки на театральных сценах и на экранах замелькали персонажи, создающие устойчивый образ привлекательной России, которую мы потеряли, задолго до говорухинского фильма? Вспомним хоть великолепного Паратова — Никиту Михалкова в белоснежных одеждах, на роскошном пароходе. Вот ведь был шанс у страны — были эти энергичные промышленники, торговали по всей Волге и по всей стране, оборачивали капитал, развивали производство, строили прекрасные дома — на тебе, приходит плюгавый смешной неумеха с пистолетом. И хоть в фильме Рязанова в соответствии с пьесой умирает Лариса, зритель симпатизирует не столько ей, сколько Паратову, предвидя к тому же и его скорый конец от руки таких же вот недотык.

А случайно ли, что в эфросовской постановке “Вишневого сада” Лопахина играл Высоцкий, чье актерское обаяние и значительность личности выводили его на первое место в спектакле? Правда, и Чехов отводил Лопахину первостепенное место и хотел, чтобы его сыграл Станиславский. Но ведь отказался же Станиславский играть, и зрители долго видели разбогатевшего мужика в господской нелепой одежде, применяя к нему слова других героев” — хам, мужик, хищный зверь. Ну пусть не самой хищной породы — вот он даже помочь хочет хозяевам сада, но все ж кончит тем, что топором ударит по вишневым деревьям и глупых дач понастроит.

Нужен был опять же наш исторический опыт, чтобы понять, как призрачно торжество Лопахиных, нужно было увидеть комфортабельные лопахинские дачи (“пошлость” в сравнении с барским садом) занятыми каким-нибудь сельсоветом и ощутить всю их прелесть в сравнении уже с тотальной деградацией и уродством, пришедшим на смену “хамскому капиталу”. Нужно было испить море крови, измерить пределы человеческого падения, доносительства, злобы, мести, жестокости, чтобы Лопахин предстал во всей своей цивилизаторской миссии: да, мужик, не аристократ, но и не хам. Собственник — да, предприниматель. капиталист. Основа надежности и устойчивости общества.

Короче, прежде чем с критикой официальной идеологии выступила освобожденная Горбачевым пресса, эту идеологию уже изрядно расшатали и театр, и кинематограф, и литература, вперившие свой вопрошающий взгляд в прошлое.

Подчеркнем, что это был взгляд ретроспективный. И этим он отличается от взгляда в упор.

Какой из них более точен?

В повести Гоголя “Портрет” художник никак не может угодить светской барышне — то тени под глазами слишком заметны, то худоба щек чрезмерна, то желтизна резка. Все эти недостатки отсутствуют в идеальном портрете Психеи, которой приданы черты знакомого лица. Не сталкиваемся ли мы здесь с тем же феноменом?

Мне уже приходилось говорить, что в “Красном Колесе” среди многообразных задач, поставленных перед собой писателем, стояла и задача показать упущенные возможности общественной солидарности — в противовес теории классовой борьбы. Какие герои, согласно исторической концепции Солженицына, являются подлинно прогрессивной силой общества? Как могла бы образоваться общественная иерархия, обеспечивающая обществу процветание и устойчивость, возможно ли заменить классовую борьбу сотрудничеством и взаимным перетеканием интересов?

Здесь нам важны в первую очередь два персонажа, характеры которых выписаны в явной полемике с русской литературной традицией.

Русской литературе не привыкать брать нравственные уроки у мужика, начиная с Савельича и кончая толстовским Платоном Каратаевым (у чеховских или бунинских “мужиков” мало чему поучишься).

На первый взгляд Арсений Благодарев выполняет ту же функцию. Но лишь на первый. Перед нами — новый тип человека из народа, на которого и рассчитана столыпинская реформа: хороший, умный солдат, дисциплинированный, без заискивания перед начальством, с чувством собственного достоинства, но без панибратства. Благодарев и крестьянин такой же. Энергичный, ловкий, сметливый, он не упустит в хозяйстве ничего, он воспользуется столыпинской волей, чтоб выйти из общины, построиться, завести хозяйство, — и, конечно, начнет богатеть. В следующей своей фазе, спустя десяток-другой лет, это Захар Томчак, уже не крестьянин даже и не кулак — сельскохозяйственный магнат, образцово поставивший прибыльное дело.

Сам по себе герой в русской литературе тоже не новый, совсем не новый. Ново — отношение автора. И оно особенно наглядно проступает, когда для сравнения подыщешь у другого писателя лицо, занимающееся той же примерно деятельностью.

Возьмем хоть Ивана Кузьмина Мясникова из очерка Глеба Успенского “Книжка чеков”.

Успенский и старого купца, каких много у Островского, не больно жалует, богатство его нажито темным путем, все в нем, мол, обман, но он хоть и наживал большие капиталы, в глубине души не считал себя праведником и замаливал грехи, жертвуя Божьему храму, и кормил всех, кто мог уличить его в нарушении “неумолимого закона”, — словом, был дойной коровой для самого широкого круга.

Иного сорта делец новой формации —законов не нарушает, “на все у него есть патенты, везде заплачено”. Казалось бы — хорошо?

Нет, законная деятельность Мясникова видится Успенскому хищнической, разрушительной, причем особую неприязнь вызывает у писателя нравственное отупение героя: почему, мол, тот не испытывает никаких угрызений совести, когда “прикоснется своими капиталами к дремучему темному бору... — и глядишь... осталось голое изрытое место”, или когда под ножом умирают “тысячи быков, тысячи рыб”, или когда тысячи тварей с ревом, хрюканьем, беспомощным блеянием, битком набитые в вагоны, крепко-накрепко запертые, увозятся на убой неизвестно куда.

То, что Успенскому представляется деятельностью разрушительной, Солженицыну видится созидательной. И когда Томчак наблюдает, “как резали разом по сорок кабанов и закладывали в коптильню” или “как настригали горы овечьей шерсти и паковали в тюки”, он демонстрирует не свою эмоциональную тупость, а, напротив, испытывает законную, на взгляд писателя, гордость. “Никогда не пропускал Томчак стоять самому при отправке на поезд или дальним гужом больших транспортов зерна, шерсти или мяса из своего имения. То был наистарший праздник для него: обойти глазами весь этот объем и тяжесть, которые он выдавал людям. Тем и похвастаться он любил иногда: „Та я ж Россию кормлю"”.

Успенский не преминул бы заметить, что не сельскохозяйственный промышленник кормит Россию — это работники кормят, и не только Россию, но и самого работодателя.

Кто прав? С точки зрения макроэкономики — Солженицын, конечно. Его Томчак имеет все основания гордиться произведенными зерном, шерстью, мясом. Да и не наивны ли представления Успенского о мясозаготовках, более подходящие для общества защиты животных, нежели для хозяйствования?

“Он был делатель народной жизни... десятки людей работали и кормились вокруг него. И он понимал широту своей службы, ничего не жалел для работников, не трусился над богатством. Да по сути сам себе от этого богатства немного и брал” — к этим рассуждениям Ирины о своем тесте присоединяется писатель. Невозможно представить себе, чтобы Успенский взглянул на Мясникова как на “делателя народной жизни”, хотя вокруг него кормятся не десятки, а тысячи людей. И самодовольный Иван Кузьмич тоже любит Послушать о себе: “благодетель”, “кормилец”, — и Успенский, не без иронии, правда, пишет, что это, пожалуй-таки, и “справедливые прозвища”, настолько тяжела жизнь в той глухой местности, что оживил Мясников.

Отношения Мясникова с работниками, как мы сейчас бы сказали, классические отношения купли-продажи. Есть рынок рабочей силы — в переизбытке. Есть наниматель — Мясников: “Полтина в сутки пешему и рубль конному”. Хочешь — иди, хочешь — нет. Обнищавшие распоясовцы с радостью бегут, кормятся и славят благодетеля: “Голова... наш Кузьмин!”, “Довольно чисто поворачивает делами, надо сказать прямо, — себе имеет пользу, да и нашему брату способно”, “Хлеб дает бедному, во-от!”

Отчего ж безрадостное впечатление на читателя производят эти славословия, беспристрастно воспроизведенные автором? Не оттого ли, что разговоры идут в кабаке, первым делом Мясниковым и построенном, что заработанные рубли и полтины, в сущности, слишком скудны, чтобы завести на них собственное дело, и все, кто был приманен мясниковским рублем, кто кормится вокруг него — на мельнице, фабрике, на крахмальном заводе, — навсегда останутся наемными работниками, которым от благодеяний Мясникова — едва прокормиться.

Марксистская критика квалифицировала точку зрения Успенского на Мясниковых как народническую реакцию на нарождающийся капитализм, ценя в этой реакции критику эксплуатации человека человеком и высокомерно пеняя народникам на непонимание ими способа, которым только и можно избавиться от эксплуатации.

Способ этот, как уже говорилось выше, был проверен и осуществлен в ходе практического эксперимента и теорий не подтвердил. Подтвердились совсем другие теории — и Солженицын пишет своего Томчака во славу экономического либерализма, но и во славу цивилизованного хозяина, руководствующегося в своей деятельности если и не собственно протестантской этикой, то этикой христианской. Все получается у Томчака — и богатство заработано самым честным путем, руками: был простым чабаном в Таврии, “пас чужих овец и телят”, приехал на Кавказ наниматься батрачить, и только через десять лет дал ему хозяин “десять овец, телку и поросят” — с того завертелось все его сегодняшнее богатство. Тратится не впустую, а идет на расширение же дела: “...покупал он... опережая всех экономистов... дисковые сеялки от Симменса, и пропашники картофеля, и те плуги новые, идущие на длинных ремнях между двумя локомобилями”. Дело не просто расширяется, но постоянно усовершенствуется, все технические новинки тащит к себе Захар Томчак, хозяйство ведет по последнему слову науки. Работники его живут с ним в мире и дружбе, и Томчак заботится о них, от военной службы вот освобождает, говорит с ними тепло, “как обязанный им не меньше, чем они ему”.

И если бы все жили как Томчак с работниками, если б общество строилось на высоких этических принципах и они распространялись бы на хозяйствование, если б отношения сотрудничества связывали все классы общества, то и революции, конечно, никакой бы не было. Зачем она Томчаку? Его работникам? Зачем инженерам Архангородскому и Ободовскому, занятым практическим делом — промышленной модернизацией России, и прозорливо осознающим, что производство не бывает капиталистическим или социалистическим, но лишь таким, которое создает национальное богатство, а богатство это в революции не создается.

Но революция, однако, произошла, и в числе прочих причин была, видно, и та, что отношения реальных Томчаков со своими работниками складывались не совсем так, как в солженицынском романе. Должно быть, Томчаки были не совсем такие, как увиделось Солженицыну, а скорее такие, как виделось Успенскому, герой которого уж никакой не этикой руководствуется в своей деятельности, а погоней за наживой. Не интересуют его ни обязанности перед работниками, ни обязанности перед отечеством, ни прогресс и модернизация экономики — интересует лишь собственный кошелек. Можно, конечно, осудить Успенского за то, что не додумался до понимания простой истины, что рынок тем и хорош, что личный интерес Мясникова служит всему обществу. Что напрасно он с неприязнью рисует, как Иван Кузьмин все “скупает, толчет, мелет и продает”, напрасно невзлюбил доставленный предпринимателем по железной дороге паровик и назвал его чудовищем. Этот паровик-то, установленный на фабрике, дал людям работу и хоть скудное, но все же пропитание, и никакие радикальные меры перераспределения богатства, никакие революции не помогут накормить людей, а вот будет богатеть Кузьмич — будет побольше платить и работникам.

Но есть точка зрения экономики. И есть — непосредственная нравственная реакция. Толстой, например, считал безнравственной ту роскошь, в которой живут высшие классы, и, случалось, подсчитывал, сколько надо работать мужику, чтобы заработать сумму, пущенную барыней на платье, полагая, что бедные оттого так бедны, что богатые не стыдятся расточать. Если бы ему объяснили экономисты: “Наш анализ приводит к выводу, что в современных условиях рост богатства не только не зависит от воздержания состоятельных людей, как обычно думают, но скорее всего сдерживается им” (Дж. М. Кейнс, “Общая теория занятости, процента и денег”), что — Толстой одобрил бы тотчас роскошь? И если б Успенскому доказали, что Мясников — объективно прогрессивное явление, он тотчас бы возлюбил Мясникова?

Сегодня мы наблюдаем, как сталкиваются разные точки зрения на рынок. Для иных это формальный механизм, который не должен интересоваться ни происхождением капитала, ни моральными качествами его обладателя. Да, нынешний бизнесмен вульгарен, хищен, криминален, капитал его заработан спекуляциями, и он не склонен вкладывать деньги в производство — но что делать? Идет эпоха первоначального накопления, механизм рынка запущен, погодите — все образуется. И не осуждайте вы “крутых ребят” с их культом баксов и стремлением добыть их любой ценой. “Если страна хочет двигаться по пути, который называется “экономический прогресс”, она должна заболеть этим слепым, безумным, нелепым культом богатства, слепой завистью к “золотым телятам” — дельцам и желанием подражать им, принять систему их ценностей... тут должна быть поистине язычески-исступленная вера в похабную мощь денег” (Радзиховский Леонид, “Новые богатые. Кто еще хуже богатых? Только бедные”. — “Столица”, 1993, № 6).

Этой точке зрения противостоит не только идея строжайшего регулирования экономики, плана, не только уравнительская реакция — богатство, мол, всегда криминально, пусть лучше все будут бедны. Существуют сторонники рынка и даже, казалось бы, усиленные его пропагандисты, которые начинают напоминать, что “вера в похабную мощь денег” — барьер на пути к первоначальному накоплению, ибо порождает такое явление, как “"торгашеский феодализм" (термин Э. Ю. Соловьева. — А. Л.)... атмосферу паразитарного стяжательства, основанного на ростовщичестве, спекулятивной торговле, открытом грабеже общества, силовой монополии”, и что отнюдь не погоня за наживой, “а высокие, жесткие и аскетические требования протестантской этики” сформировали рынок в Англии и США.

Эту обширную цитату я выписала из статьи Евгения Старикова “Базар — не рынок” (“Знамя”, 1993, № 6), возражающего Радзиховскому, и не только ему, разумеется, а самой идее “тотальной аномии” (отсутствию всяких норм поведения), которая выступает в связке с идеей “исступленной веры в похабную мощь денег” — и больше ни во что.

Характерно, что в своих нынешних выступлениях Солженицын осуждает хищническое растаскивание природных богатств, саму атмосферу аморального стяжания в сегодняшней России и в суждениях о безнравственности “новых капиталистов”, номенклатурных приватизаторов и сочувствии к обнищавшим гораздо дальше от неолиберальной экономической доктрины, чем в “Красном Колесе”. Легко можно предположить, что, случись ему писать повесть ли, рассказ ли из современной жизни, места для любования рыцарем свободного предпринимательства там бы не нашлось, скорее писатель осудил бы страсть к наживе, не скорректированную высокими этическими требованиями. А носителей высокой этики предпринимательства, пожалуй, не разглядел бы в нынешнем времени. Как не разглядели их в своем времени ни Достоевский, ни Гоголь, ни Толстой, ни Успенский, ни Чехов.

Сказанное отнюдь не упрек Солженицыну. Историческая концепция “Красного Колеса” в значительной мере предполагает ретроспективный взгляд на историю, а такой взгляд включает и элементы социального конструирования. Томчак, идеал трудовой и предпринимательской деятельности, — упущенный шанс России? Возможно, никогда не бывший шанс.

И если даже стать на точку зрения морально индифферентного экономического либерализма и признать общественную полезность нынешних хищников с их культом денег, то остается такая вещь, как разделение сфер влияния между экономикой и литературой. В конце концов, литература всегда напоминает о внеэкономических задачах человека, и если общество живет американской мечтой, то литература напомнит об американской трагедии.

Вообще можно бросить беглый взгляд на мировую литературу и заметить, что культ богатства ей не слишком свойствен. Мир может двигаться страстью к наживе, жажда богатства может толкать человека на подвиги и преступления, но литература всегда склонна с недоверчивой иронией смотреть на богача. Вот он в облике Трималхиона безобразничает на бесчинном пиру. Вот он, в средневековой легенде, умирает, и в теле умершего не оказывается сердца. Открывают сундук с золотом — и, конечно, обнаруживают сердце в сундуке. Вот он, мещанин во дворянстве, хочет деньгами купить то, что достается по праву рождения. Вот он, бессовестный финансист Каупервуд, спекулируя на бирже, создает богатство из ничего.

Культуры различны и различны причины осуждения богатства, но сам факт осуждения — почти неизменен.

Рождение капитализма, которое сегодня традиционно связывают с протестантской этикой, вовсе не приводит к тому, чтобы необходимые для праведного накопления богатства качества стали предметом восхищения литературы. И в то самое время, когда Адам Смит пишет свой знаменитый трактат о богатстве народов, Голдсмит создает знаменитую же “Покинутую деревню”, утверждая, что там, где накапливается богатство, погибает земля и вырождаются люди. Да и много ль хоть в процветающей Англии найдется Грандисонов от бизнеса? Разве что Робинзон Крузо; но для того чтобы пропеть этот гимн человеческой предприимчивости, Даниэлю Дефо потребовалось поместить героя на необитаемый остров. И вовсе не случайно. Ведь сам Робинзон рассматривает кораблекрушение как возмездие за грехи, совершенные в погоне за богатством, а человек, поставленный в условия конкурентной борьбы с природой, сам по себе много симпатичнее, чем поставленный в условия борьбы с человеком. Недаром остальные свои книги о героях, столь же одержимых жаждой стяжания и желанием подняться снизу, Даниэль Дефо предваряет утверждением, что перед читателем не пример для подражания, а предостережение. Однако и предисловие не помогло — книги забыли.

А литература самой предприимчивой нации на свете — американцев? Ее героем станет благородный дикарь Кожаный Чулок, она породит сыщика Дюпена и маленького оборванца Гека Финна, но мы не найдем преуспевающего добродетельного бизнесмена не только среди героев Хемингуэя, Сэлинджера и других “бунтарей” против истэблишмента, но и среди персонажей, гораздо более влюбленных в саму деловую Америку Драйзера или Дос Пассоса.

Даниэл Белл с грустью заметил, что ни один из хоть сколько-нибудь значительных писателей XX века, романтик или традиционалист, правый или левый, демократ или сноб, и не подумал защищать предпринимательство, не говоря уж о более традиционных ценностях, на которых основано современное капиталистическое общество, — трезвости, бережливости, расчетливости.

Тому есть некоторое объяснение в самом языке литературы как знаковой системы — ей сподручнее изобразить обман, надувательство, воровство, чем простое банальное приращение; она склонна видеть в богаче существо потребляющее и живописать это потребление насмешливо (от пира Трималхиона до пиров Великого Гэтсби).

Но, видимо, еще более фундаментальная причина та, что литература по самой своей сути есть носительница идеала и она сверяет с ним реальную картину мира. И тогда она либо рассказывает о том, как люди себя должны вести (героический эпос, легенда, наставление, трагедия), либо о том, как они себя ведут на самом деле, — не должным образом (все это можно занести в обширную графу “от романтизма к реализму”). Именно литература напоминала о ценностях духа и восставала на сугубый практицизм — не только, впрочем, XX века.

И хотя задачи нравственного учительства ныне часто сводятся к морализму и он успешно атакуется (проповедничество, мол, дело церкви, а литература — самовыражение и игра), литература никогда не откажется окончательно от высоких задач просто из инстинкта самосохранения. Ибо стоит ей добровольно согласиться занять место в дальнем уголке, как выяснится, что из этого уголка ни ей не видно, что происходит в середине зала, ни она не видна.

И маловероятно, что именно сегодня литература столь радикально изменит самой себе, что откажется не только от своих вековых задач и принципов, но даже от элементарной способности подвергать ироническому переосмыслению стереотипы нашего сознания.

Вот почему, я думаю, литература не откликнется на раздающиеся тут и там призывы исправить вековечную ошибку русской классики, а также искупить грех соцреализма и изобразить наконец во всей его привлекательности подлинного радетеля прогресса — предпринимателя и бизнесмена. (Один из таких призывов я слышала собственными ушами на “круглом столе”, собранном попечением нескольких меценатов, и меня поистине умилила формулировка “запечатлеть образ молодого предпринимателя”, прозвучавшая из уст человека, манера выражаться которого явственно выдавала недавнего партийного идеолога областного масштаба, — точно так же он в свое время призывал запечатлеть образ “молодого строителя коммунизма”.)

“Образ молодого предпринимателя” — строителя передового общества на сегодня нашел отражение только в одном, правда довольно обширном, романе. Я имею в виду роман Бахыта Кенжеева “Иван Безуглов” (Знамя”, 1993, № 1 —2). Были высказаны мнения, что это пародия на соцреализм и разновидность соцарта, — но соцреализм здесь явно ни при чем.

Оригинала, который пародирует Кенжеев, в природе не существует. Есть, однако, социальный заказ, есть, наконец, образ, создаваемый усилиями прессы (достаточно вспомнить хоть серию номеров “Столицы” с поистине житийными описаниями рыцарей современного бизнеса). Есть масса сервильных статей, журналистских портретов, по-видимому оплаченных заказчиками и удовлетворяющих их эстетическому канону, но выставленных для всеобщего обозрения. Канон этот включает бедное детство и лишения, упорную работу, честность, сверхличныс цели (как правило, большинство портретируёмых или интервьюируемых предпринимателей утверждают, что стремятся к богатству ради процветания страны, ради того, чтобы обеспечить работой других людей, чтобы помогать им и т. п.).

Вот и Иван Безуглов у Бахыта Кенжеева занят не просто обогащением, а превращением своей “несчастной, разоренной коммунистами страны в процветающую державу”. И антагонисты у него, конечно, “гнусные большевики”, “бывшие политруки”, занятые отмыванием партийных денег. Это они готовы торговать стратегическим товаром (красной ртутью!), это они хотят вовлечь в свои мерзкие дела кристально честного главу брокерской фирмы, а когда благородный Иван гордо отвергает сомнительную сделку, начинают ему мстить: заманивают в ловушку, похищают любимую девушку, срывают выгодные контракты и даже покушаются на жизнь (впрочем, последний эпизод уже не месть, а вполне объяснимое стремление отнять миллион долларов наличными).

Разумеется, Иван Безуглов, рыцарь без страха и упрека, гнусных политруков одолевает, те интриги разоблачает и может вернуться к своей деятельности на благо процветания разоренной страны и даже больше — всего мира. Ибо без деловитости и хватки Ивана, умеющего связывать длинные цепочки товаров и придумывать невероятные, требующие высокого интеллекта комбинации, замрет и мировая деловая активность. Ну в самом деле — как проживет Мексика без российского оконного стекла, которое доставляется туда зафрахтованным Иваном пароходом? А из Мексики Иван вывозит не что-нибудь, а кактусы, без которых просто задыхается Южная Корея, и кроме Ивана некому предотвратить нависшую над Кореей беду.

Откликнулся Бахыт Кенжеев и на другое требование времени — исправить ошибку русской литературы, третировавшей капитал. Вся она — по крайней мере поэзия — у него в услужении. В прямом смысле. Василий Жуковский, Михаил Лермонтов, Федор Тютчев — имена подчиненных.

Что же касается прозы и даже кинематографа, то они если не в услужении у Ивана, то прямо зависят от его суждений или от его денег, поэтому сценарист, этот длинноволосый и неопрятный представитель богемы, уродливое порождение коммунистического режима, получит совет быть поближе к жизни и разглядеть тех, кто служит отечеству в это трудное время. А служит, как мы помним, Иван Безуглов, а не пораженная “душевной пустотой” творческая интеллигенция.

А что? Интеллигенция последние годы так себя бичует и так от себя отрекается, так горячо провозглашает свой конец (в очередной раз поет о “счастье своего заката”), что, пожалуй, и впрямь готова увидеть в Безугловых класс-мессию, спасителя демократии и цивилизации, права и рынка и бухнуться в ноги удачливому брокеру, как полвека назад она едва не распласталась перед другим классом. И как ни велики просчеты романа Кенжеева, а утешает, что, начав с пародии, литература, надо полагать, пресекла рождение оригинала.

Что ж, пусть новые хозяева жизни проводят свои конкурсы на звание лучшего делового человека, пусть награждают себя орденами из золота, пусть рисуют гербы, покупают газеты и телерадиокомпании, легкие журналистские перья и общественное мнение, пусть даже объявят конкурс на лучший роман о деловом человеке (на рассказ уже объявлен). Литература все-таки знает, что “патент на благородство” не золотом покупается, и уж по крайней мере сама она не будет раздавать эти патенты. Либо — не будет литературой.