История человеческого общества свидетельствует о неразрывной связи сфер культуры и идеологии. В культурной жизни Японии в предвоенные и военные годы важную роль играл идеологический комплекс «японизма», основанный на представлении об исключительности японской нации как нации потомков богов, руководимой в лице императора прямым потомком верховного божества синтоистского пантеона — богини солнца Аматэрасу. Эта националистическая теория служила идейным обоснованием претензий правящих кругов империалистической Японии на господство над народами Азии.
После поражения японского милитаризма во второй мировой войне в обстановке развернувшегося в стране демократического движения пропаганда подобных ультранационалистических взглядов стала невозможной. Однако с течением времени, по мере того как горький опыт войны стал все дальше уходить в прошлое, в культуре наметилась тенденция «возврата к японским ценностям». И в первую очередь это нашло выражение в литературе.
Стремясь затушевать наиболее одиозные стороны, «японизма», такие, как тэнноистский этатизм и воинствующий милитаризм, послевоенные идеологи этого мировоззренческого комплекса стали представлять его как «духовно-исторический» и «психологический» феномен. Специфика нынешнего этапа возрождения националистических настроений в том, как считает литературовед и социолог Нисикава Нагао, что место прежних, Дискредитировавших себя ценностей и символов единства нации заняли новые символы, подчеркивающие уникальность исторического пути, культуры, общества и даже природы Японии и постулирующие превосходство всего «японского» [11, с. 81].
Появилась общирная литература, исследующая неповторимые особенности японского характера и противопоставляющая «западному рационализму» «японский дух», позволяющий постигать истину «непосредственно, интуитивным» путем. Возникла тенденция романтизации японской художественной традиции, стремление абсолютизировать, рассматривать внеистори-чески ее специфику.
Отдельные националистические идеи стали также скрыты ядром целого конгломерата литературных явлений. В последнее время их можно, в частности, обнаружить в некоторых литературоведческих работах. В 1978 г. один из старейших литераторов Японии, Кобаяси Хидэо, опубликовал фундаментальный труд «Мотоори Норинага». Объект исследования, Мотоори Норинага (1730–1801), был основоположником нового направления в японской филологической науке позднего средневековья и создателем определенной идеологической системы, известной под названием «кокугаку» или «вагаку», т. е. «национальной» или «японской науки». Мотоори Норинага принадлежат многочисленные работы по истории литературы раннего средневековья, а также комментарии к таким шедеврам японской классической литературы, как «Син Кокинсю» и «Гэндзи-моногатари». Трудом всей его жизни является «Кодзикидэн» — комментарий к первой японской хронике — «Кодзики» («Запись о делах древности», 712), в которой наряду с историческими данными были собраны мифы и легенды о создании японского государства и воцарении правящей династии.
Основываясь на некритически воспринятых текстах «Кодэи-ки», Мотоори Норинага и его последователи противопоставили японскую историю и культуру культуре иноземной, на том этапе главным образом китайской. Они создали учение о Японии как о стоящей в центре вселенной стране богов и об императорах как о назначенных самими богами божественных правителях этой страны. Это учение отражало настроения кругов, находившихся в оппозиции к реакционному режиму токугавского сёгуната, официальной идеологией которого было заимствованное из Китая конфуцианство. Сыграв определенную прогрессивную роль во время борьбы за свержение сёгуната в период революции Мэйдзи (1868 г.), оно вместе с тем легло в основу идеологий японского национализма [5, с. 84–86].
Исследование X. Кобаяси, посвященное сложному и неоднозначному творческому наследию основоположника кокугаку, начинается и заканчивается изложением завещания Мотоори Норинага, содержащего его размышления о смысле человеческой жизни. Соглашаясь с Мотоори, X. Кобаяси призывает к интуитивному, иррациональному постижению мира как методу познания, имманентно присущему японской нации. Высокую оценку получает также у X. Кобаяси и метод прочтения древних текстов, выдвигаемый Мотоори, который считал, что их восприятие требует внутреннего зрения, интуитивного вчувство-вания и не может быть раскрыто путем логических рассуждений или анализа фактического материала. Призывая отказаться от «ложного мудрствования», X. Кобаяси тем самым отрицает необходимость научного подхода к изучению истории японского государства, вслед за Мотоори рассматривает «Кодзики» как совершенное выражение «духа Ямато».
Встреченная восторженно частью критиков, книга X. Кобая-си вызвала в то же время ряд возражений со стороны прогрессивных ученых, которые указывали, что данное Мотоори толкование «Кодзики», получившее такую высокую оценку в работе X. Кобаяси, является далеко не бесспорным в свете последних, достижений филологической и исторической науки, что неправильно объявлять истинными только неизменные принципы традиционных мышления и образа жизни, что нельзя с такой категоричностью отрицать значение китайской традиции в истории японской культуры и т. д. [8, с. 61–62].
С нашей точки зрения, наиболее существенный недостаток исследования X. Кобаяси — безоговорочное принятие учения, Мотоори о якобы присущей японцам особой системе мышления, и уникальных особенностях «духа Ямато», отсутствие критической оценки этого аспекта его учения, легшего в основу идеологии «японизма».
В таком подходе X. Кобаяси нетрудно заметить подспудное стремление перекинуть мостик к настоящему и дискредитировать, а если возможно, то и аннулировать как заимствованные, чуждые исконному «духу Ямато» принципы демократического социального устройства, возобладавшие в первые послевоенные годы.
Стремление подчеркнуть национальную исключительность, уникальность японской культуры можно обнаружить и в вышедшей в 1984 г. книге Кониси Дзюнъити «История японской литературы. Древнейший и древний периоды». Говоря во введении о задачах, которые он ставил перед собой в этой работе, автор подчеркивает, что при изложении фактического материала он в основном опирался на исследования своих предшественников и потому видит свою основную заслугу в обосновании гипотезы об особом характере японской литературы [10, с. 30].
Известный американский японовед Д. Кин в своей рецензии на книгу Дз. Кониси совершенно справедливо называет эту «гипотезу» опасной. Ему постоянно приходится сталкиваться, пишет Д. Кин, с «культурным шарлатанством в форме утверждений об „уникальности“ японской культуры или в форме теорий о том, что отношение „японского духа“ к природе характеризуется понятием „гармония“, в то время как на Западе отношение к природе определяется понятием „эксплуатация“» [13]. Чтобы увидеть всю беспочвенность подобных теорий, замечает ученый, достаточно сравнить естественный рельеф местности в сельской Англии с холмами Японии, изрезанными террасами рисовых полей. И тем не менее далеко не новое утверждение о гармонии с природой Дз. Кониси выдвигает как одну из характерных черт японской литературы, присущих только ей. В качестве Других исключительных особенностей Дз. Кониси указывает на особую «лапидарность» японской литературы, на «отсутствие в ней противопоставления человека и природы», «тенденцию к гармонии между индивидом и группой», «взаимозависимость автора и аудитории», «эмоциональность и недосказанность». Следует согласиться с высказанным Д. Кином сомнением, что история литературы, написанная на основе подобных принципов, вполне вероятно, оставит неосвещенными те явления, которые не будут укладываться в эту заранее заданную схему, т. е. исказит подлинную картину исторического развития японской литературы.
Не выдерживает также критики и тезис Дз. Кониси о такой якобы не имеющей параллелей в европейской литературе особенности литературного процесса в Японии, вытекающей из присущего японцам стремления принадлежать к какой-нибудь общности, как наличие большого числа различных литературных объединений и группировок. Желание автора поставить японскую литературу в особое положение и в этом случае оказывается несостоятельным, поскольку история европейской литературы XX в. в значительной степени является историей различных художественных течений, начиная с символизма, дадаизма, сюрреализма и кончая многочисленными современными модернистскими школами и направлениями. Представляется чрезвычайно верным замечание Д. Кина о том, что в японском литературоведении существует тенденция сводить особенности европейской литературы к особенностям литературы XIX–XX вв. Если бы, пишет Д. Кин, Дз. Кониси попробовал сравнить поэзию хайкай с английской поэзией елизаветинской эпохи, он нашел бы значительно больше совпадений, чем различий. Во всяком случае, эти две поэтические системы не настолько несходны между собой, чтобы существующую между ними разницу возводить в принцип [13]. Действительно, японские исследователи, стремящиеся доказать уникальность своей национальной литературы, как правило, забывают о необходимости исторического подхода к оценке тех или иных явлений культуры, сравнивая подчас совершенно несопоставимые стадии развития культурного процесса.
Показывая несостоятельность исходных посылок, положенных в основу работы Дз. Кониси, Д. Кин полагает, что ошибки автора объясняются его недостаточным знакомством с европейской литературой и стремлением к теоретизированию, в котором нет неообходимости при написании истории литературы [13].
Однако ошибки Дз. Кониси, возможно, объясняются значительно более глубокими причинами. Во всяком случае, нельзя пройти мимо того факта, что независимо от намерений автора высказанные им взгляды повторяют многие положения зарождающегося ныне нового «японизма», для которого характерно, в частности, противопоставление «духовной, утонченной» культуры Японии «рационализму» и «бездуховности» Запада.
«В концепции принципиального отличия Запада и Востока, — пишет советский исследователь Б. С. Ерасов, — буржуазное сознание надеется найти выход из дилеммы между капиталом, явно обнаруживающим свою противоречивость и неуниверсальность, и коммунизмом, противостоящим самим основам буржуазного общественного устройства» [2, с. 146]. Иными словами, предпринимается попытка создать внеисторическую — типологию культур, восточной и западной, как двух диаметрально противоположных мировоззренческих систем, уходящих корнями чуть ли не в расовые особенности различных наций. Тем самым искусственно конструируется непримиримое противоречие между восточным и западным «способами мышления» и мироощущением, а следовательно, вольно или невольно ставится под сомнение возможность полного взаимопонимания между различными народами мира. Идеологи неояпонизма, считая причиной пороков, присущих современному японскому обществу, заимствованную европейскую культуру, забывают при этом, что самобытность современной японской культуры есть продукт ее взаимодействия как с культурой континентальной Азии, так и с западной культурой.
Касаясь тенденции противопоставления японской культуры другим культурам мира, японский писатель и критик, генеральный секретарь Японской ассоциации по связям с писателями Азии и Африки Курихара Юкио замечает, что в Японии «есть приверженцы идеи „японской чистоты“ — идеи безусловно реакционной и просто неправильной. Любая национальная культура— это синтез, комплекс разных культурных элементов» [4, с. 3].
Что касается художественного творчества, то одним из первых подобные веяния в духовной жизни страны почувствовал и отразил в своем романе «Семнадцатилетний» («Сэбунтин», 1961) Оэ Кэндзабуро. Герой романа, юноша, остро ощущающий свое одиночество в семье и обществе, мечтает найти дружескую руку, на которую он мог бы опереться. Эту руку ему протягивают люди крайне правых взглядов, и он обретает свой идеал в образе «бессмертного в тысячелетиях, божественного и неприкосновенного» императора. Служение этому символу; единства нации приводит героя к вступлению на путь правого терроризма.
Нельзя не заметить появление в современной японской литературе и другой чрезвычайно показательной тенденции, выражающейся в определенной трансформации темы войны. После второй мировой войны тема расчета с прошлым приняла в Японии форму антивоенного романа. В таких созданных в первое послевоенное десятилетие произведениях, как «Зона пустоты» Нома Хироси, «Огни на равнине» Оока Сёхэй, «Тростник: под ветром» Исикава Тацудзо, «Условия человеческого существования.» Гомикава Дзюмпэй, «Памятник» Хотта Есиэ, дух милитаризма, пронизывавший всю жизнь довоенной Японии, подвергся суровому осуждению. Эта литература напоминала народу о принесенных им бессмысленных жертвах во имя осуществления планов создания «Великой империи Ямато» и предостерегала против повторения ошибок прошлого. Разоблачая освященный именем императора полицейский режим, позволивший военщине развязать войну, она вместе с тем призывала ясех граждан осознать и- свою долю ответственности за трагические события недавнего прошлого. Антимилитаристскую литературу первых послевоенных лет характеризовала острота социального видения и принципиальная критика политики и устоев японского тоталитарного милитаристского государства.
Но с течением времени наряду с этой литературой все больше стало появляться произведений научно-популярной, мемуарной и художественной литературы, в которых наметилось стремление пересмотреть итоги войны в традиционном плане… Конечно, прямое повторение прежних догм воинствующего «японязма» в новой обстановке было невозможно: урок истории — был все еще слишком свеж в памяти, народа. Пример Мисима Юкио, писателя, открыто призывавшего в своем творчестве к общественной деятельности к возрождению милитаризма и тэнноизма, этого двуединого символа веры японских националистов, и. в подтверждение своих взглядов совершившего харакири, пока что остается единичным [1, с. 62–63]. Но было бы неправильно считать, что идейное наследство Мисима исчезло из культурной жизни страны. Более того, произведения Мисима продолжают переиздаваться и изучаться. Можно даже за-метить определенные шаги, предпринимаемые с целью героизации образа Мисима как «последнего самурая Японии». В 1985 г. на Каннском фестивале был отмечен одним из призов японо-американский фильм, посвященный Мисима. Четыре части этого фильма (Красота. Искусство. Действие. Перо и меч), отражающие, по мнению его создателей, этапы жизненного и творческого пути писателя, начинаются и заканчиваются повторением картины последнего дня жизни Мисима, когда он после неудачной попытки поднять путч в «силах самообороны» сделал себе харакири. В роли Мисима выступал Огата Кэи, один из самых популярных киноартистов Японии. Мисима представлен как человек, «одержимый идеями красоты и действия„неудержимого действия» [17, с. 6].
Несмотря на то что фильм не появился в японском прокате вследствие протеста вдовы писателя против показа на экране подробностей сексуальной жизни ее покойного мужа, его широкое обсуждение на страницах печати снова привлекло внимание читающей публики к личности Мисима.
В связи с 15-летней годовщиной со дня его смерти один из самых престижных литературных журналов Японии, «Бунгэй сюндзю», в числе других материалов о Мисима поместил статью Саэки Сёити, в которой автор пишет: «Когда думаешь о Мисима, на ум невольно приходят слова „Человек, живший в мире мифа и умерший в мире литературы“» [9, с. 211].
Таким образом, «феномен Мисима» остается действующим фактором культурной жизни современной Японии. Но дело, ко-вечно, не ограничивается популяризацией личности Мисима и его идей, которые к тому же в силу своей неприкрытой реакционности многих отпугивают. Современные адепты «японизма» прибегают к более завуалированным приемам пропаганды своих взглядов. Их усилия уже начинают приносить некоторые плоды. Так, известный литературовед и критик Я. Саигуса приводит в своей книге «Послевоенный период в современной литературе» любопытные данные. Читая курс современной литературы в университете Сидзуока, он решил в 1975 г. в связи с 30-летней годовщиной окончания войны провести среди своих студентов анкетирование по проблеме войны. В числе прочих студентам был предложен вопрос: «Полагаете ли вы, что Тихоокеанская война: а) была неизбежной; б) ее не должно было быть; в) была правильной?».
Среди 48 студентов, получивших анкеты, не оказалось, правда, ни одного, полагавшего, что война была правильной. Но один из опрашиваемых воздержался от ответа, двое написали «не знаю», и 14 человек определили войну как неизбежную. Только 27 человек, т. е. немногим более половины, сочли, что Тихоокеанской войны не должно было быть [12, с. 3]. Анализируя ответы студентов, Я. Саигуса приходит к выводу, что они свидетельствуют об известном забвении уроков войны. Современная молодежь, по его наблюдениям, уже не помнит, что такое «Великая восточноазиатская сфера совместного процветания», и склонна воспринимать этот термин в том новом толковании, которое он начал получать в современной печати [12, с. 5].
Действительно, в некоторой части современной научно-популярной, документальной и художественной литературы война и события, приведшие к ней, постепенно стали получать новое, якобы более объективное освещение. Поэтому далеко не случайно почти треть студентов, опрошенных Я. Саигуса, была убеждена в том, что Япония не могла избежать войны. Если возникшая в первый послевоенный период антимилитаристская литература открыто указывала на японскую военщину и выс-Н1ую бюрократию, включая и самого императора, как на лиц, несущих всю тяжесть ответственности за трагедию народа, то в появившейся в последнее время документальной литературе события военного времени трактуются почти в духе античной трагедии рока, где герой независимо от своих намерений по воле богов оказывается вовлеченным в события, приводящие его к гибели.
Так написана, например, книга Сирояма Сабуро «Закат пламенеет» («Ракудзицу мою», 1974), представляющая собой беллетризированную биографию Хирота Коки, одного из семи военных преступников, казненных по приговору Международного военного трибунала в Токио. По жанру эту книгу скорее можно было бы отнести к агиографической литературе. В строгом соответствии с законами избранного им жанра Сирояма рисует юность героя, полную смирения и благочестивых трудов вроде поездки в Маньчжурию накануне русско-японской войны 1906 г., во время которой Хирота сумел наняться рабочим на строительство укреплений в Порт-Артуре и собрать сведения о-«приготовлениях» России.
Само собой разумеется, Хирота предстает перед читателем как человек высоких личных достоинств: он необыкновенно трудолюбив, прямодушен, прост, честен, демократичен. У него самые скромные привычки: он встает на рассвете, на завтрак довольствуется чашкой лапши, а когда находится в Европе — сандвичами и кофе. Ему полностью чужды корыстолюбие и. карьеризм. Автора восхищает, например, как спокойно он принимает назначение на непрестижный пост посла в Голландии, которое в его возрасте может для него означать конец дипломатической карьеры. Он вообще по натуре склонен к созерцательности и был бы счастлив удалиться от дел, вести простую мирную жизнь: днем — гулять, предаваться размышлениям, на ночь — читать изречения Конфуция, свою любимую книгу. От решения стать отшельником его удерживает только чувство долга. Он подлинный патриот и считает себя обязанным служить родине до тех пор, пока он ей нужен. В той же Голландии, например, европейская ванна не могла, конечно, заменить ему ароматную деревянную фуро, но Хирота, подчеркивает автор, «не роптал». Нисколько не заботясь о себе и своих удобствах, а радея только о пользе отечества, Хирота, решил поехать в Голландию через Индонезию, чтобы выяснить, нет ли-каких-либо возможностей для «экономического» проникновения в этот район. Не могла же, считает автор в полном согласии со своим героем, Япония отказываться абсолютно от всего только потому, что голландцы слишком ревниво оберегали свои колонии.
Родившись в семье каменных дел мастера, Хирота, если верить Сирояма, всегда тяготился необходимостью вращаться в высших сферах. Пример «старых патриотов» времен «реставрации Мэйдзи», которые были его идеалом, занятия дзэн-буддизмом, изучение конфуцианства — все это научило его не придавать слишком большого значения внешней стороне жизни. В 1939 г. его побудило принять пост премьер-министра только опасение за судьбы страны. Не смущаясь очевидным неправдоподобием, автор сообщает читателям, что Хирота, являвшийся видным деятелем военно-бюрократической верхушки, развязавшей войну в Китае, а затем и на Тихом океане, с самого начала преследовал исключительно миролюбивые цели. Например, Участвуя в выработке предъявленного Китаю в 1915 г. печально известного «21 требования», Хирота, оказывается, проявил стремление к миру, настаивая на том, чтобы эти требования, и которых речь шла фактически об установлении японского господства во всем Китае, были предъявлены не в форме ультиматума, а в форме основы для переговоров. Или взять хотя бы его «вклад в развитие мирного сотрудничества с СССР»: ведь, оказывается, только благодаря его терпению и настойчивости было подписано соглашение о продаже КВЖД. Хирота, бывший в то время министром иностранных дел, употребил все доступные ему средства, чтобы «уговорить» власти Маньчжоу-го согласиться на выплату компенсации СССР. И это в то время, когда в самой Японии многочисленные противники соглашения прямо указывали, что КВЖД можно было получить совершенно даром! Заметим, кстати, что компенсация, о которой чуть ли не со слезами на глазах говорит автор, так и не была выплачена Советскому Союзу полностью до конца второй мировой войны.
Не менее героические усилия Хирота якобы прилагал, стремясь к миру с Китаем. Не считаясь с неудовольствием военных, он пошел даже на то, чтобы поднять статус японского представителя в Китае до ранга посла, показывая тем самым, что рассматривает Китай как великую державу! Автор подробно описывает постоянные усилия Хирота локализовать возникавшие один за другим инциденты в Китае, его попытки прибегнуть к посредничеству третьих держав для урегулирования отношения с этой страной. Правда, когда под эгидой Лиги наций для расследования событий в Китае была образована комиссия, Хирота от лица Японии отказался от участия в ней. Но тут, полагает автор, он был совершенно прав, ибо, во-первых, Япония к гому времени уже не являлась членом Лиги наций, а во-вторых, было очевидно, что комиссия намерена вынести неблагоприятное для Японии решение. С полной серьезностью автор уверяет читателей, что отказ от участия в работе комиссии диктовался как раз миролюбивыми намерениями, поскольку участие в ней могло привести только к обострению трений.
А вот еще один пример героического миролюбия Хирота. Получив известие о нанкинской резне, он «в страшном гневе» потребовал объяснений от военного министра Сугияма. Такая позиция, подчеркивает биограф, в обстановке шовинистического угара требовала большого личного мужества.
Возникает естественный вопрос: почему же «миролюбивая» политика Хирота приводила к таким странным результатам? Кое-где автор делает попытку упрекнуть в этом военных, однако каждый раз, разобравшись во всех обстоятельствах глубже, не находит конкретных виновных. Нельзя же, например, обвинять в той же нанкинской резне командующего Квантунской армией генерала Мацуи, поскольку он отвечал только за общий стратегический план. Принц Асака, один из заместителей Ма-цуи, вообще прибыл в армию только за десять дней до этих печальных событий. Многие командиры были убиты или ранены в предшествующих боях и не могли поддерживать дисциплину в войсках. Так что все произошло помимо воли японского командования и правительства. Захват Маньчжурии, война с Китаем, а затем и Тихоокеанская война — все это представляется автору следствием какого-то рокового стечения обстоятельств. Правящие круги Японии во главе с самим императором были постоянно полны благих намерений, но почему-то каждый раз в соответствии с известным изречением, этими намерениями оказывалась вымощена дорога в ад. Японское правительство как его изображает автор, заслуживает только сочувствия. Например, при захвате Мукдена армия игнорировала указания г пннстерства иностранных дел, ссылаясь на то, что подчиняется непосредственно императору. Между тем император Хиро-хнто был «удивлен и огорчен» развитием «инцидента», о чем говорил одному из своих придворных — Окамото Аискэ [16, с. 79]. Военный министр Каная Хандзо, по-видимому, был также «огорчен» развитием событий. Он ездил во дворец с извинениями и посылал своих представителей в Маньчжурию с целью утихомирить тамошнее командование. Премьер-министр Вака-цуки жаловался, что армия вышла из-под контроля правительства, высказывалось даже мнение, что Квантунская армия — это не японская армия, а совершенно независимая сила. Когда до командующего Квантунской армией генерала Хондзё, который, скорбя о том, что события приняли такой необратимый характер, предавался чтению сутр и благочестивым размышлениям, дошли слухи о подобных высказываниях, он «в ужасе заплакал» [16, с. 79]. Так трогательно выглядит в изложении Сирояма история разбойничьего захвата Маньчжурии.
Если судить по данной книге, в Японии вообще не было сил, которые действительно стремились бы развязать войну. «Настаивая на „вооруженной дипломатии“, — пишет Сирояма, — ни Мацуока Ёсукэ, ни Ёсида Сигэру, ни даже, в сущности, сам Танака Гиити не имели в виду действительно прибегать к вооруженной силе. Они ставили своей целью охрану и расширение прав и интересов Японии на основе дипломатических переговоров, поддержанных реальной силой» [16, с. 70]. Наличие же у Японии «прав и интересов» в Маньчжурии и Китае представляется автору несомненным. В доказательство оя приводит «неопровержимые» факты: японцы реконструировали ЮМЖД, начали строительство шахт и рудников, но главное — в районах, «охраняемых Квантунской армией», царили мир и спокойствие, в то время как на остальной территории Китая бесчинствовали «бандиты» и не было твердой власти, которая «могла бы гарантировать безопасность населению». А если вез-го этого кому-то покажется недостаточным, у автора наготове и другие убедительные аргументы. Нельзя не учитывать, пишет он, что для многих в Японии «бесхозные земли» Маньчжурии представлялись землей обетованной. Офицеры Квантунской армии были «воодушевлены благородной идеей» создания «основанного на принципах справедливости» совершенно нового государства, в котором будет царить «гармония между пятью народами». Эта «романтическая мечта» создания «рая для азиатских народов» захватила многих простых людей Японии Г16, с. 82–83].
Таким образом, в сущности, не в чем обвинять и тех рядовых офицеров, из-за которых так горько плакал генерал Хон-дзё.
Не может автор также обнаружить и виновных в развязывании войны с Китаем. Дело в том, что подписание соглашения между гоминьданом и Коммунистической партией Китая настроило «общественное мнение» Японии против Китая. В такой обстановке достаточно было искры, чтобы разгорелся пожар. Эта искра вспыхнула в Пекине, на мосту Марко Поло, причем автору до сих пор неясно, кого винить в столкновении — «анти-японские элементы» или японских солдат. Сомнения Сирояма вызываются, по-видимому, тем, что ему неизвестна древнеримская формула «Cui bono? Cui prodest?». Сирояма не жалеет усилий, чтобы доказать, что японское правительство сделало якобы все возможное, чтобы предотвратить войну. Премьер-министр принц Коноэ публично заявил, что-де Япония не ищет повода, чтобы прибегнуть к силе, и будто бы не имеет никаких территориальных претензий к Китаю. Хирота в качестве министра иностранных дел внес свой вклад, стремясь урегулировать конфликт путем переговоров. Однако, когда в течение двух (!) последующих дней не было достигнуто никаких «реальных результатов», все то же таинственное «общественное мнение» стало склоняться в пользу необходимости эффективной «защиты японских граждан», находившихся в Китае. Но и тут японское правительство, верное своему неизменному стремлению к миру, «потребовало» от военного министра, чтобы посылаемые в Китай дополнительные войсковые соединения были «минимальными». Это ли не стремление к миру! Больше того, оказывается, посылка войск имела целью «подтолкнуть» Китай за стол переговоров. Автор искренне сожалеет, что возникновение новых инцидентов, во время которых в одном месте китайские войска обстреляли японцев, мирно чинивших телеграфную линию, в другом — убили японского офицера и т. п., сделало невозможным урегулирование конфликта дипломатическим путем. Создается полное впечатление, что в развязывании войны с Китаем виноваты не японские милитаристы, а сами китайцы. Подобная трактовка причин захвата Маньчжурии и начала войны с Китаем, думается, не могла бы вызвать возражений и во времена правления милитаристской клики.
В том же ключе трактуются и такие исторические события, как, например, заключение правительством Хирота «антикоминтерновского пакта» с фашистской Германией. «Примерно в это время в далекой Германии шла подготовка плана, который в последующие годы бросил тень не только на жизнь Хирота, но и на судьбу всей Японии» [16, с. 152]. Видимо, и это событие произошло помимо воли правящих кругов Японии. Впрочем, Сирояма дает понять читателям, что вообще не совсем правильно говорить о «тени» в связи с заключением «антикоминтерновского пакта». В тот период, пишет он, «не подлежит сомнению», что «угроза с Севера» возросла, и «предотвращение коммунистического проникновения рассматривалось как самоочевидное требование национальной политики» [16, с. 154].
Надо полагать, что под «угрозой с Севера» Сирояма имел в виду совершенный в том же ноябре 1936 г., когда был подписан пресловутый пакт, налет японской военщины на советскую территорию в районе оз. Ханка, о котором, кстати, так же как событиях на Хасане и Халхин-Голе, в книге почему-то даже не упоминается.
Далее автор объясняет, что и подписание «тройственного пакта» между гитлеровской Германией, фашистской Италией и милитаристской Японией, явившееся заключительным этапом в подготовке второй мировой войны, также преследовало чисто миролюбивые цели. Бывший в то время министром иностранных дел Мацуока впоследствии выражал «горькое сожаление», что пакт привел к результатам, «совершенно противоположным» тем, с которыми он был задуман. По словам Мацуока, Япония, заключая пакт, стремилась как раз «избежать» войны с США. Рассказывая об этом незадолго до своей смерти друзьям, Мацуока даже плакал [16, с. 213]. После таких доказательств у читателей, по-видимому, не должно остаться ни малейших сомнений в чистоте побуждений, которыми руководствовались члены тогдашнего кабинета в своей политике.
Принимая во внимание подобное освещение широко известных исторических событий, не приходится удивляться тому, что автор всемерно стремится дискредитировать решения Международного военного трибунала в Токио. Он утверждает, что «критерии, по которым определялось, кто является военным преступником, были выше понимания японцев» [16, с. 226]. Эти анонимные «японцы», от лица которых выступает автор, были якобы поражены выдвинутым на трибунале обвинением в «сговоре с целью агрессии». В Японии об этом и речи быть не могло. Зато описанию страданий бедных обвиняемых в книге удалено огромное внимание. Полностью забывая, что тюрьма Сугамо была построена для политических заключенных теми самыми правителями Японии, к числу которых принадлежал» обвиняемые, Сирояма красочно описывает мрачные тюремные коридоры и тесные камеры с холодными бетонными стенами, которые были помещены «бывшие министры и генералы», вынужденные к тому же ежедневно выстраиваться на поверку перед «мальчишками-тюремщиками».
На самом процессе все вызывает гнев и раздражение автора: обвинения несправедливы, защита организована из рук вон плохо, судьи некомпетентны. Но дело даже не в этом. Сирояма без всяких обиняков в корне отрицает правомочия Токийского трибунала. «Судебный процесс, — пишет он, — предполагает апелляцию к закону, но закона, который объявил бы преступлением войну, как таковую, не существует. Суд, который велся не на основе закона, был не судом, а политической акцией» [16, с. 232]. Иными словами, люди, виновные в развязывании войны и преступлениях против человечества, — невинные страдальцы, а факт военной агрессии — не преступления.
Стремление пересмотреть итоги войны, представить ее как фатальную катастрофу, в которой все в равной мере жертвы, без труда можно обнаружить и в нашумевшей в свое время книге «Самый длинный день Японии» («Нихон-но итибан наган хи», 1965). Это произведение посвящено детальному описанию событий, происходивших в правящей верхушке Японии на протяжении последних суток перед официальным объявлением о капитуляции. Авторы (14 членов Общества изучения Тихоокеанской войны во главе с Хандо Кадзутоси) в самых патетических тонах рисуют героические усилия руководителей Японии, стремившихся якобы обеспечить мир своему народу. При этом невольно создается впечатление, что сами они были полностью непричастны к возникновению этой войны, разразившейся в силу каких-то таинственных причин. Япония, пишут авторы, не располагавшая необходимыми природными ресурсами, производственными мощностями и людскими резервами, в сущности, не имела возможности выиграть войну, «которую она чувствовала себя обязанной начать» [14, с. 79]. Как и у кого именно в Японии возникло это необъяснимое ощущение «обязанности», авторы не находят нужным уточнять, зато подчеркивают, что «только коллективная воля народа позволила вести войну так долго» [14, с. 79]. Таким образом, авторы дают понять, что войны хотел сам народ Японии.
Стремясь возродить в сознании людей старый миф о непобедимости «страны богов» и «славной императорской армии», авторы неоднократно со вздохом сожаления вспоминают о «70-летней успешной военной истории японской армии» [14, с. 113]. В книге настойчиво повторяется, что поражение в Тихоокеанской войне было первым за всю многовековую историю Японии. Тем самым читателя почти прямо призывают гордиться победами японской армии в тех грабительских войнах, которые она вела с конца XIX в. против своих ближайших соседей, ибо в истории Японии не было войн, которые ее народу пришлось бы вести, отстаивая национальную независимость.
Со страниц книги встает идеализированный образ японской армии как организации настоящих патриотов, людей огромного личного мужества и благородства. Авторы не находят возможным осудить даже группку молодых фанатиков, составивших заговор с целью помешать объявлению капитуляции и заставить народ продолжать бессмысленную, преступную войну, ведь ими, объясняют они, руководили «страх бесчестья» и стремление исполнить свой долг перед императором так, как они его понимали. Об одном из организаторов заговора, майоре Хатанака заявившем: «Мы будем убивать, если не окажется другого способа дать стране то, в чем она нуждается» [14, с. 18], и лично убившем двух офицеров, отказавшихся присоединиться к заговору, говорится как о «безумце или святом» [14, с. 21 п Путчисты называются в книге почему-то даже «революционерами», что звучит просто кощунственно. Чтобы оправдать их, сообщается, что многие высшие офицеры, сознавая разумом необходимость капитуляции, но будучи воспитаны в духе бусидо, душой сочувствовали стремлению молодых «умереть, но не отступить». Подчеркивается, что даже военачальники, подавившие путч, не могли решиться назвать заговорщиков «предателями», настолько «возвышенными» они находили их «заблуждения».
Подлинным героем, живым олицетворением духа бусидо представлен военный министр Анами. Из книги следует, что вея его жизнь всегда была подчинена единственной цели — беззаветному служению императору и нации, «которых он поклялся защищать», и армии, которой ему было поручено руководить. Повинуясь императору, он «готов испить чашу унижения и горя» и отказаться от самого сокровенного желания — «повести армию в последнюю битву за родину» [14, с. 89]. И это несмотря на то, что он мог бы подать в отставку, вызвать тем самым падение кабинета и помешать подписанию капитуляции. Но в таком случае он «больше не увидел бы императора», а эта мысль для него непереносима.
Как военный министр, он выполняет свой долг перед армией, сделав все возможное для того, чтобы войска могли принять капитуляцию, «не будучи вынуждены поднять восстание или прибегнуть к самоубийству». Он упорно добивается изменения ряда формулировок в рескрипте о капитуляции, понимая, что нельзя требовать от «непобедимой армии», чтобы она признала свое поражение. Армии должны позволить «умереть с честью — так же, как, по ее убеждению, она жила!» [14. с. 150]. Все эти мысли и чувства Анами не вызывают у авторов никаких возражений, они полностью солидарны с его рассуждениями.
Самоубийство Анами, совершенное им в строгом соответствии с кодексом бусидо, описано в книге во всех подробностях, с чувством благоговейного восхищения. Сообщается, что Анами решил умереть на рассвете 15 августа, не желая услышать назначенное на полдень объявление о капитуляции. Ночь перед самоубийством Анами, демонстрируя необыкновенное самообладание, приводит в приятной беседе за чашкой сакэ со своим родственником и другом подполковником Такэсита. Перед светом он облачается в самое дорогое сокровище, которое у него есть, в рубашку, подаренную ему самим императором еще в то время, когда он служил в императорской гвардии, — и садится на террасе лицом к дворцу. Здесь он пишет свое прощальное стихотворение и вспарывает живот опытной рукой фехтовальщика на мечах. «Анами жил и умер, — говорится в книге, — как японец, как самурай, как человек, достойный уважения» [14, с. ЗЮ]. В таких патетических выражениях под водится итог деятельности одного из лидеров преступной милитаристской клики, виновной в смерти миллионов людей. Авторы не делают ни малейшей попытки дать объективную политическую оценку той зловещей роли, которую японская военщина сыграла в истории не только соседних стран, но и своего собственного народа. Напротив, представители милитаристской клики выведены в книге не как военные преступники, а как люди, заслуживающие всяческого уважения, мужественные защитники родины, унаследовавшие дух своих предков-самураев.
Отдельные высказывания авторов вызывают в памяти формулировки известной книги Нитобэ Инадзо «Бусидо. Душа Японии», изобилующей изречениями вроде следующих: «Все благие дары неба расцветали благодаря самураям… они создали морально-этическую норму для всего народа и дали ему образец для подражания… воплощением прекрасного идеала всей нации сделался самурай» и т. п. (15, с. 160–161]. По-видимому, авторы «Самого длинного дня Японии» полностью солидарны с теми, кто хотел бы возродить представление об идеологии самурайства как о высшем проявлении японского национального духа. Любопытно, кстати, отметить тот факт, что для одного из введенных в обращение банкнотов нового образца правительством Японии выбран портрет Нитобэ Инадзо, создавшего в своей книге апологию самурайства.
В «Самом длинном дне Японии» можно проследить также тенденцию к возрождению идеологии тэнноизма — другой важнейшей составляющей японского национализма. В японской прогрессивной литературе первого послевоенного периода со всей остротой ставился вопрос об ответственности императора за войну. Хотта Есиэ в романе «Памятник» устами своей героини говорит: «Главное командование, по сути дела, не более как шайка бандитов, а император всего-навсего главарь этой шайки» [6, с. 67]. Йсикава Тацудзо в романе «Тростник под ветром» пишет: «Уповая на „защиту неба и помощь богов“ все они стремились избежать личной ответственности за поражение». Он вскрывает фальшь манифеста о капитуляции, в котором необходимость принятия Потсдамской декларации лицемерно мотивируется «заботой о спокойствии подданных» и ни словом не упоминается о лежащей на императоре ответственности за бессмысленные жертвы, понесенные японским народом [3, с. 521–522]. Об этом же писали в своих произведениях Нома Хироси, Гомикава Дзюмпэй, Оока Сёхэй и многие другие прогрессивные писатели Японии.
Однако оценка роли императора в рассматриваемом нами произведении представляет собой разительный контраст с приведенными выше высказываниями. Авторы, которые в других случаях не избегают исторических экскурсов, хранят глубокое молчание по поводу деятельности императора в предвоенный и военный периоды, зато всеми силами стараются доказать, что в критический момент император оказался в центре борьбы за прекращение войны и определил ее исход как «человек, который был призван судьбой решить вопрос спасения страны» [14, с. 301. В книге настойчиво подчеркивается, что император, озабоченный исключительно благом своего народа, «считал свою личную безопасность второстепенной по сравнению с задачей немедленного прекращения войны» [14 Приводятся воспоминания многочисленных государственных деятелей того времени, выражающих восхищение самоотверженностью императора, желавшего прекращения кровопролития, хотя безоговорочная капитуляция могла поставить под угрозу его положение [14, с. 89].
Император изображен не только как мудрый государственный деятель, так сказать, отец народа, но и как эзотерический источник всего истинного и нетленного. По утверждению авторов, японский народ «верил не только в божественное происхождение императора, но и в божественность его самого» [14, с. 20]. Для народа «он воплощал своей священной особой священное единство, именуемое Японией» [14, с. 31]. Для того чтобы остановить армию и народ, якобы рвавшихся отдать свои жизни, была необходима «волшебная сила», которой обладал только император [14, с. 29]. Только его голос, «голос журавля», мог остановить народ. Он один мог принять на себя «ог-ветственность за будущее Японии и дать отчет в успехе или неудаче своим божественным предкам» [14, с. 93].
Все выведенные в книге лица относятся к императору как к совершенно особому существу. Члены Верховного военного совета, выслушав решение императора о капитуляции, плачут. Тот факт, что император готов сам зачитать рескрипт, воспринимается всеми окружающими почти как акт святотатства по отношению к его священной особе. Директор Управления информации Симомура, сообщая сотрудникам о решении императора, плачет. Присутствующий при этом корреспондент газ-ты «Асахи», сам не отдавая себе в этом отчета, тоже плач «Это было время слез», — говорят авторы.
Подобное восприятие окончания войны не имеет ничего общего с тем радостным чувством освобождения, ощущением «нового старта», о котором писала Миямото Юрико и которое нешло отражение в произведениях многих прогрессивных писателей… Впрочем, в этом нет ничего удивительного. Описывая агонию «Великой империи Ямато», авторы ограничились событиями, происходившими в узком кругу правящей верхушки, представители которой и в самом деле имели основания сожалеть о прошлом и опасаться будущего. В книге полностью отсутствует позиция демократических сил Японии, их как оы шествует.
В этом же ключе поданы исторические факты и в романе Агава Хироюки «Ямамото Исороку» (1965), посвященном, как это явствует из заглавия, жизни погибшего в 1943 г. командующего объединенной эскадрой, Японская прогрессивная критика отмечала идеализацию образа адмирала Ямамото, который изображен не только как герой, но и как человек либеральных взглядов, противник «тройственного пакта» и Тихоокеанской войны [7, с. 57].
Приведенные примеры свидетельствуют о том, что жанры исторического романа и популярной литературы на исторические темы широко использовались для тенденциозного освещения событий прошлого. Не связанные необходимостью приводить строго научные доказательства и анализировать факты, авторы имеют полную возможность излагать читателю свою произвольную трактовку событий. Это обстоятельство, по-видимому, тревожит серьезных японских ученых, насколько можно судить по опубликованной в 1973 г. статье историка Вакамори Таро «Исторический роман и история». В статье подчеркивалось, что непременным условием при написании произведения на историческую тему должно быть соблюдение исторической правды и верности эпохе» [7, с. 61]. В современной японской литературе, которая переживает «бум исторического романа», этот вопрос стоит чрезвычайно остро.
Трансформацию, которую претерпела тема войны, можно обнаружить и в других жанрах современной литературы. В рассказе Сигэканэ Есико «Слишком зоркие глаза» («Миэсугиру мэ», 1979) описывается жизнь девочки-школьницы в военные годы. Писательница вспоминает в элегических тонах о времени, когда война владела помыслами всех членов семьи, не исключая и самых младших. Дома ни о чем другом не говорили и не думали. Когда вся семья собиралась вместе за чаем, темой разговора неизменно становились действия японской армии. При этом всех объединяло сознание исторического момента, переживаемого страной, одинаковое настроение, чувство общей солидарности со всем народом, которого впоследствии героиня рассказа никогда больше не ощутила с такой силой. Таким образом, принципиальная оценка того, что война принесла японскому народу, подменена в рассказе чисто эмоциональным восприятием войны в сознании ребенка.
Представление о войне как о времени какого-то общенационального духовного подъема нетрудно заметить и в послесловии к книге очерков молодой писательницы Халоран Фумико «Из Вашингтона» («Васингтон-мати кара», 1979). Писательница сообщает, что принадлежит к поколению, которого война не коснулась (сэнмуха). Ее ровесники родились в прекрасное время — они избежали бомбежек, голода, лишений. Но вместе с тем, считает писательница, не зная войны, они что-то упустили. Ироничность, скептицизм своего поколения она объясняет тем, что оно не унаследовало идей и образа мыслей японцев эпохи второй мировой воины. Позволительно спросить: каких идей? Идей милитаризма и «японизма», приведших к гибели предыдущее поколение?
Подобные настроения ностальгии по «героической» воины стали особенно заметны после экономического кризиса 70-х годов и пошатнувшегося в связи с этим канонизированного имиджа «общества благоденствия». Испытанное потрясение было воспринято как свидетельство несостоятельности послевоенной системы ценностей, в основе которой лежали идеи мира, прогресса и демократии. Появилось стремление найти опору в традициях, которое было умело использовано реакцией.
Разумеется, было бы неправильно полагать, что подобные тенденции являются доминирующими в современной японской литературе. В ней продолжает плодотворно развиваться направление антимилитаристской демократической литературы. Примером могут служить произведения Оока Сёхэй, Хотта Есиэ Нома Хироси, Ибусэ Масудзи, Го Сидзуко, Моримура Сэйити и многих других, которые своим творчеством, своей общественной деятельностью отрицают идеологию милитаризма и национализма.
В многовековой истории японской культуры созданы непреходящие художественные ценности, которые, несомненно, являются действующим фактором современного культурного процесса. Сохранившийся в Японии комплекс традиционных национальных искусств играет заметную роль в определении общей атмосферы духовной жизни общества. Тем важнее помнить, что традиция — понятие исторически подвижное, непосредственно связанное со сферой идеологии. В нашем отношении к традиции неизбежно присутствует доля осовременивания, выражающаяся в определенном отборе фактов и в их сознательном или бессознательном идеологическом переосмыслении. Художественное произведение прошедшей эпохи, перенесенное в наши дни, часто начинает выполнять совершенно иную социальную функцию, чем в свое время. Более того, не все традиции, живущие в современной культуре, являются подлинно ценными с точки зрения общественного прогресса. Бережное отношение к традиции означает стремление донести до наших дней подлинно народное демократическое ядро национального наследия. н не имеет ничего общего с попытками привить массам созние национальной «исключительности», спекулируя на законном чувстве гордости своей национальной историей и культурой.
1. Долин А. А. Миф о Мисима Юкио. — Азия и Африка сегодня. 1972, № 8.
2. Ерасов Б. С. В поисках культурного самоопределения. — Вопросы философии. 1973, № 7.
3. Исикавй Тацудзо. Тростник под ветром. М., 1960.
4. Литературная газета. 01.06.1988.
5. Очерки новой истории Японии. М., 1950.
6. Хотта Есиэ. Памятник. М., 1962.
7. Бунгэй нэнкан. Токио, 1975.
8. Бунгэй нэнкан. Токио, 1979.
9. Бунгэй сюндзю. 1985, № 12.
10. Кониси Дзюнъити. Нихон бунгэй си. Т. 1. Токио, 1985.
11. Нисикава Нагао. Нихон кайки то нэонасионаризуму — сихай но идэороги. Дай ни кай ниссо гакудзюцу симпозиуму. Хококу ёси. Киото, 1982.
12. Саигуса Ясутака. Гэндай бунгаку но нака но сэнго. Токио, 1978.
13. Asahi Evening News. 25.01.1985, с. 9.
14. Japan’s Longest Day. Tokyo, 1981.
15. Inazo N. Bushido. The Soul of Japan. Rutland. Tokyo, 1980, c. 160–161.
16. Shiroyama S. War Criminal. The Life and Death of Hirota Koki. Tokyo, 1978, c. 79.
17. Spotlight. 1985, April.